тра, искала меня {340} по идущим вагонам глазами. В ней было то трогательное, жалкое, что всегда так поражает нас в близком человеке после разлуки с ним. Она похудела, одета была скромно. Когда я выскочил из вагона, она хотела поднять с губ вуальку -- и не могла, неловко поцеловала меня через нее, побледнев до мертвенности. На извозчике она молча клонила голову навстречу ветру, -- только несколько раз повторила горько и сухо: -- Что ты со мной делал, что ты со мной делал! Потом сказала, все также серьезно: -- Ты в Дворянскую? Я поеду с тобой. Войдя в номер, -- он был во втором этаже, большой, с прихожей, -- она села на диван, глядя, как коридорный глупо ставит мой чемодан на ковер посреди комнаты. Поставив, он спросил, не будет ли каких приказаний. -- Ничего не надо, -- сказала она за меня -- Идите... И стала снимать шляпку. -- Что же ты все молчишь, ничего не скажешь мне? -- безразлично сказала она, сдерживая дрожащие губы. Я стал на колени, обнял ее ноги, целуя их сквозь юбку и плача. Она подняла мне голову -- и я опять узнал, почувствовал ее знакомые, несказанно-сладостные губы и смертельно-блаженное замирание наших сердец. Я вскочил, повернул ключ в дверях, ледяными руками опустил на окнах белые пузырчатые занавески, -- ветер качал за окнами черное весеннее дерево, на котором, как пьяный, мотался и тревожно орал грач... -- Отец просит об одном, -- тихо сказала она потом, лежа в оцепенении отдыха: -- подождать {341} венчаться хотя бы полгода. Подожди, все равно моя жизнь теперь только в тебе одном, делай со мной что хочешь. Необожженные свечи стояли на подзеркальнике, матово белели неподвижно висящие занавески, разными странными фигурами глядело с мелового потолка какое-то лепное украшение. XVIII Мы уехали в тот малорусский город, куда переселился из Харькова брат Георгий, оба на работу по земской статистике, которой он там заведывал. Мы провели Страстную и Пасху в Батурине. Мать и сестра уже души не чаяли в ней, отец любовно говорил ей ты, сам давал по утрам целовать свою руку, -- только брат Николай был сдержан, вежливо любезен. Она была тихо и растерянно счастлива, -- новизной своей причастности к моей семье, к дому, к усадьбе, к моей комнате, где протекала моя юность, казавшаяся ей теперь прекрасной, трогательной, к моим книгам, которые она там рассматривала с несмелой радостью ... Потом мы уехали. Ночь до Орла. На рассвете пересадка в харьковский поезд. В солнечное утро мы стоим в коридоре вагона возле жаркого окна. -- Как странно, я никогда не была нигде, кроме Орла и Липецка! -- говорит она. -- Сейчас Курск? Это для меня уже юг. -- Да. И для меня. -- Мы будем в Курске завтракать? Знаешь, я еще никогда в жизни не завтракала на вокзале ... За Курском, чем дальше, тем все теплей, радостней. На откосе вдоль шпал уже густая трава, цветы, белые бабочки, в бабочках уже лето. -- Жарко будет там летом! -- с улыбкой говорит она. {343} -- Брат пишет, город весь в садах. -- Да, Малороссия. Вот уж никогда не думала... Смотри, смотри, какие громадные тополя! И уж совсем зеленые! Зачем столько мельниц? -- Ветряков, а не мельниц. Сейчас будут видны меловые горы, потом Белгород. -- Я теперь понимаю тебя, я бы тоже никогда не могла жить на севере, без этого обилия света. Я опускаю окно. Тепло дует солнечный ветер, паровозный дым южно пахнет каменным углем. Она прикрывает глаза, солнце горячими полосами ходит по ее лицу, по играющим возле лба темным молодым волосам, по простенькому ситцевому платью, ослепительно озаряя и нагревая его. В долинах под Белгородом милая скромность празднично-цветущих вишневых садов, мелом белеющих хат. На вокзале в Белгороде ласковая скороговорка хохлушек, продающих бублики. Она покупает и торгуется, довольная своей хозяйственностью, употреблением малорусских слов. Вечером, в Харькове, мы опять меняем дорогу. На рассвете подъезжаем. Она спит. Свечи в вагоне догорают, в степи еще ночь, темный сумрак, но за ним далекий, низко и сокровенно зеленеющий восток. Как не похожа тут земля на нашу, -- эта нагая, безграничная гладь с тугими серо-зелеными курганами! Мелькнул спящий полустанок, -- ни куста ни деревца возле него, и сам он -- каменный, голый, бело-синеватый в этом тайном рождении зари ... Как одиноки тут станции! Вот и в вагоне брезжит день. Сумрак внизу, по полу, но над ним уже полусвет. Она, во сне, спрятала голову в подушку, поджала ноги. Я осторожно прикрываю ее старинной шелковой шалью, подаренной ей моей матерью. XIX Станция была от города далеко, в широких долинах. Вокзал -- небольшой, приятный. На вокзале -- приветливые лакеи, ласковые носильщики, благосклонные извозчики на козлах домовитых тарантасов, запряженных парой в дышло. Город, весь в густых садах, с гетманским собором на обрыве горы, глядел с нее на восток и на юг. В восточной долине отдельно стоял крутой холм с древним монастырем на вершине, дальше было зелено и пусто, долина переходила в степные скаты. В южной, за рекой, за ее веселыми лугами, взгляд терялся в солнечном блеске. В городе многие улицы казались тесны от садов и тополей, рядами тянувшихся вдоль дощатых "пешеходов", на которых часто можно было встретить гордую грудастую девку в обтянутой по бедрам плахте, с тяжелым водоносом на сильном плече. Тополи были необыкновенны своей высотой и мощью, восхищали нас; стоял май, много было гроз и ливней, и как блестяще зеленели они своей крепкой листвой, как свежо и смолисто благоухали! -- Весна тут была всегда яркая, веселая, лето знойное, осень ясная, долгая, зима мягкая, с влажными ветрами, санные извозчики ездили с бубенчиками, с их прелестным глухим бормотаньем. Крупный, загорелый, с кругло стриженой седой головой старик Кованько, у которого мы поселились в одной из таких улиц, имел целое поместье: двор, флигель, дом и сад за домом. Сам он занимал флигель, а дом, беленый мелом и тенистый от сада сзади {345} и большой стеклянной галереи по фасаду, сдавал нам. Он где-то служил, придя со службы, сытно обедал, отдыхал, а потом, полураздетый, сидел под раскрытым окном и все пел, покуривая "люльку": "Ой, на гopi та женцi жнуть..." Комнаты в доме были невысокие, простые; какой-то древний сундук под суровым рядном с цветной мережкой стоял в прихожей. Служила нам молоденькая казачка, в красоте которой было что-то ногайское. Брат стал еще милей и добрей. Надежды мои оправдались -- между ним и ею вскоре образовалась родственная и дружеская близость; во всех моих размолвках с ней или с ним они всегда были на стороне друг друга. Круг наших сослуживцев и знакомых (врачей, адвокатов, земцев) был подобен харьковскому кругу брата, -- я вошел в него легко, с удовольствием встретил в нем Леонтовича и Вагина, тоже переселившихся из Харькова. От харьковского этот круг отличался только тем, что состоял из людей более умеренных, живших почти совсем подстать городу, его миргородскому благополучию, дружелюбно встречавшихся не только с людьми из всякого другого городского общества, но даже с полицмейстером. Чаще всего мы собирались в доме одного из членов управы: он был владелец пяти тысяч десятин земли и отары в десять тысяч голов, дом держал -- для семьи -- богатый, светский, сам же, маленький, скромный, бедно одетый, побывавший в свое время в Якутске, казался в нем жалким гостем. XX Во дворе был старый каменный колодец, перед флигелем росли две белые акации, возле крыльца дома, затеняя правую сторону стеклянной галереи, поднималась темная вершина каштана. Все это летним утром было часам к семи уже горячо, ярко, солнечно, однообразно оглашалось вопросительно-растерянными восклицаниями кур из курятника, но в доме, особенно в задних комнатах, выходивших окнами в сад, было еще прохладно, в спальне, где она плескалась, стоя в маленьких татарских туфлях, с зябко напрягшейся грудью, свежо пахло водой и туалетным мылом; она, стыдясь, повертывалась ко мне мокрым лицом, с намыленной сзади под волосами шеей, и топала каблучком: "Уходи вон!" Потом из той комнаты, где окна выходили на галерею, пахло заваренным чаем, -- там ходила, стучала подкованными башмаками казачка; она обувались на босу ногу, ее голые щиколотки, тонкие, как у породистой кобылки, восточно блестели из-под юбки; блестела и круглая шейка в янтарном ожерелья, черная головка была жива, чутка, так и сверкала раскосыми глазами, зад вилялся при каждом движении. Брат выходил к чаю с папиросой в руке, с улыбкой и повадками отца; небольшой, полнеющий, он не был похож на него, но что-то от его барственных манер в нем сказывалось; он стал хорошо одеваться, как-то светски-вольно клал, садясь, ногу на ногу и так же держал папиросу; все когда-то были убеждены в его блестящей будущности, он и сам был в ней убежден, -- теперь вполне довольствовался той ролью, которую {347} играл в этом малорусском захолустье, и к чаю выходил с игрой в глазах: он чувствовал себя полным сил, здоровья, мы составляли его семью, очень ему милую, идти вместе с нами на службу, состоявшую, как и в Харькове, наполовину из куренья и разговоров, было для него ежедневным удовольствием. Когда выходила наконец и она, уже совсем готовая, одетая с летней веселостью, он весь сиял, целуя ее руку. Мы шли вдоль дивных тополей, маслянисто блестевших под солнцем, по горячим доскам пешеходов, под жаркими стенами домов и нагретыми садами; ее раскрытый зонтик выпукло круглился светлым шелком в густой синеве. Потом мы переходили знойную площадь, входили в желтое здание управы. Там внизу пахло сапогами сторожей, тютюном, который они курили. По лестнице во второй этаж озабоченно ходили с бумагами в руках, по-хохлацки гнули головы всякие письмоводители и делопроизводители в черных люстриновых пиджачках, племя хитрое и многоопытное при всей своей видимой простоватости. Мы проходили под лестницу в глубину первого этажа, в низкие комнаты нашего отделения, очень приятные от тех оживленных интеллигентски неряшливых лиц, что наполняли их... Странно было мне видеть ее в этих комнатах, за всякими опросными листами, которые она вкладывала в конверты для рассылки по уездам. В полдень сторожа подавали нам чай в дешевых стаканах, дешевые блюдечки с ломтиками лимона, и казенность всего этого доставляла мне первое время тоже какую-то приятность. Тогда к нам сходились поболтать, покурить все наши друзья из других отделений. Приходил Сулима, секретарь управы. Это был красивый, несколько сутулый человек в золотых очках, с великолепной бархатно-блестящей чернотой волос и бороды; у него была мягкая, вкрадчивая поступь, вкрадчивая улыбка и такая же манера говорить; он {348} улыбался постоянно и постоянно играл этой своей мягкостью, изяществом; он был большой эстет, монастырь, что стоял на холме в долине, называл застывшим аккордом. Он приходил нередко и поглядывал на нее все блаженней и таинственней; подходя к ее столу, низко наклонялся к ее рукам, приподнимал очки и сладостно, тихо улыбался: "А теперь что вы рассылаете?" Она от этого вся подтягивалась и старалась ответить как можно любезнее, но и как можно проще. Я был вполне спокоен, я теперь ни к кому ее не ревновал. На службе я невольно занял, как в редакции орловского "Голоса", какое-то особое положение, на меня, как на работника, смотрели ласково-насмешливо. Я сидел и не спеша подсчитывал, составлял сводки, сколько в такой-то волости такого-то уезда засеяно табаку, свекловицы, какие предпринимались там меры "по борьбе" с жучками, вредящими этой свекловице, иногда просто читал что-нибудь, не обращая внимания на разговоры вокруг. Меня радовало, что у меня есть свой стол и то, что я мог в любом количестве требовать из канцелярии новенькие перья, карандаши, отличную писчую бумагу. В два часа служба кончалась; брат, улыбаясь, поднимался -- "до дому, громада!" -- все оживленно разбирали летние картузы и шляпы, толпой выходили на светлую площадь, трясли друг другу руки и, блестя чесучой и палками, расходились. XXI Часов до пяти в городе было пусто, сады пеклись под солнцем. Брат спал, мы просто валялись на ее широкой кровати. Солнце, обходя дом, уже блистало в окна спальни, заглядывало в них из сада, сад отражался своей светло-зеленой листвой в зеркале над умывальником. В этом городе учился Гоголь, весь окрестный край был его, -- Миргород, Яновщина, Шишаки, Яреськи, -- мы часто, смеясь, вспоминали: "Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!" -- Все-таки жарко! -- говорила она, весело вздыхая и ложась навзничь. -- И сколько у нас мух! А как это дальше, про огороды? -- "Изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых сыплются над пестрыми огородами ..." -- Это как-то волшебно хорошо. Я ужасно хотела бы побывать в Миргороде. Непременно надо как-нибудь поехать. Правда? Пожалуйста, как-нибудь поедем! Только какой он был странный, неприятный в жизни. Никогда ни в кого не был влюблен, даже в молодости... -- Да, за всю молодость единственный бессмысленный поступок -- поездка в Любек. -- Вроде твоей в Петербург... Отчего ты так любишь ездить? -- А отчего ты любишь получать письма? -- От кого ж я их теперь получаю! -- Все равно любишь. Люди постоянно ждут чего-нибудь счастливого, интересного, мечтают о какой-нибудь радости, о каком-нибудь событии. Этим {350} влечет и дорога. Потом воля, простор... новизна, которая всегда празднична, повышает чувство жизни, а ведь все мы только этого и хотим, ищем во всяком сильном чувстве. -- Да, да, это правда. -- Ты говоришь -- Петербург. Если бы ты знала, какой это ужас и как я там сразу и навеки понял, что я человек до глубины души южный. Гоголь писал из Италии: "Петербург, снега, подлецы, департамент -- все это мне снилось: я проснулся опять на родине". Вот и я так же проснулся тут. Не могу спокойно слышать слов: Чигирин, Черкасы, Хорол, Лубны, Чертомлык, Дикое Поле, не могу без волнения видеть очеретяных крыш, стриженых мужицких голов, баб в желтых и красных сапогах, даже лыковых кошелок, в которых они носят на коромыслах вишни и сливы. "Чайка скиглить, литаючи, мов за дитьми плаче, солнце гpie, витер вie на степу козачем..." Это Шевченко, -- совершенно гениальный поэт! Прекраснее Малороссии нет страны в мире. И главное то, что у нее теперь уже нет истории, -- ее историческая жизнь давно и навсегда кончена. Есть только прошлое, песни, легенды о нем, -- какая-то вневременность. Это меня восхищает больше всего. -- Ты это часто говоришь -- восхищает, восхищение. -- Жизнь и должна быть восхищением ... Солнце склонялось, густо лилось в открытые окна по крашеному полу, зеркальный отблеск играл на потолке. Подоконники горели все ярче, на них радостными кучками кипели мухи. Мухи кусали ее голые прохладные плечи. На подоконник вдруг садился воробей, зорко и бойко оглядывался и, вспорхнув, опять исчезал в светлой зелени сада, уже прозрачно сквозившей на предвечернем солнце. {351} -- Ну, скажи еще что-нибудь, -- говорила она. -- Скажи, а в Крым мы когда-нибудь поедем? Если бы ты знал, как я мечтаю! Ты б мог написать какую-нибудь повесть, -- мне кажется, ты написал бы замечательно, -- и вот у нас были бы деньги, мы бы взяли отпуск... Отчего ты бросил писать? Ты какой-то мот, расточитель своих способностей! -- Были такие казаки, которые назывались "бродники", -- от слова бродить. Вот, верно, и я бродник. "Одному Бог дает палати, другому мосты да гати". Лучше всего у Гоголя его записная книжка: "Степная чайка с хохлом в виде скобки поднимается с дороги ... Рубеж во всю дорогу, зеленый, с растущими на нем бодяками, и ничего за ним, кроме безграничной равнины ... Подсолнечники над плетнями и рвами, и соломенный навес чисто вымазанной хаты, и миловидное, красным ободком окруженное окошко ... Ты, древний корень Руси, где сердечней чувство и нежней славянская природа!" Она внимательно слушала. Потом вдруг спрашивала: -- А скажи, зачем ты прочел мне это место из Гете? Вот, как он уезжал от Фредерики и вдруг мысленно увидал какого-то всадника, ехавшего куда-то в сером камзоле, обшитом золотыми галунами. Как это там сказано? -- "Этот всадник был я сам. На мне был серый камзол, обшитый золотыми галунами, какого я никогда не носил". -- Ну, да, и это как-то чудесно и страшно. И потом ты сказал, что у всякого в молодости есть в мечтах свой желанный камзол ... Почему он ее бросил? -- Он говорил, что им всегда руководил его "демон". -- Да, и ты меня скоро разлюбишь. Ну, скажи правду -- о чем ты больше всего мечтаешь? {352} -- О чем я мечтаю? Быть каким-нибудь древним крымским ханом, жить с тобой в Бахчисарайском дворце ... Бахчисарай весь в каменистом, страшно жарком ущелье, а во дворце вечная тень, прохлада, фонтаны, за окнами шелковичные деревья... -- Нет, серьезно? -- Я серьезно. Я ведь всегда живу каким-то страшным вздором. Вот хоть эта степная чайка, это соединение в ней степи и моря ... Брат Николай, бывало, смеясь, говорил мне, что я от природы дурачек, и я очень страдал, пока однажды случайно не прочел, что сам Декарт говорил, что в его душевной жизни ясные и разумные мысли занимали всегда самое ничтожное место. -- И что ж, во дворце гарем? Я это тоже серьезно. Ты же сам доказывал мне, -- помнишь, -- что в мужской любви много смешения разных любовных чувств, что ты это испытывал к Никулиной, потом к Наде... Ты ведь иногда очень безжалостно откровенен со мной! Ты что-то в этом роде недавно говорил даже про нашу казачку. -- Я говорил только то, что когда я смотрю на нее, я ужасно хочу куда-то в солончаковые степи, жить в кибитке. -- Ну, вот, сам же говоришь, что тебе хочется жить с ней в кибитке. -- Я не сказал, что с ней. -- А с кем же? -- Ой, опять воробей! Ужасно боюсь, когда они залетают и бьются по зеркалу! И, вскочив, она быстро и неловко хлопала в ладоши. Я хватал и целовал ее голые плечи, ноги... Разность горячих и прохладных мест ее тела потрясала больше всего. XII К вечеру зной спадал. Солнце стояло за домом, мы пили чай в стеклянной галлерее, возле открытых во двор окон. Она теперь много читала и в эти часы все о чем-нибудь расспрашивала брата, а он с удовольствием наставлял ее. Вечер был бесконечно тих, неподвижен, -- одни ласточки мелькали во дворе и, взвиваясь, тонули в глубоком небе. Они говорили, а я слушал: "Ой, на гopi та женци жнуть..." Песня рассказывала, что на горе жнут хлеборобы, текла ровно, долго, грустью разлуки, потом крепла и звучала твердо -- волей, далью, отвагой, воинским ладом: А по-пiд горою, По-пiд високою Козаки йдуть! Песня протяжно и грустно любовалась, как течет по долине казацкое войско, как ведет его славный Дорошенко, едет впереди всех. А за ним, говорила она, за ним Сагайдачный,-- Шо промiняв жiнку На тютюн та люльку, Необачний... Она медлила, гордо дивилась столь странному человеку. Но вслед за тем била в литавры с особенно радостной волей: Менi з жiнкою Не возиться! А тютюн та люлька Козаку в дорозi Знадобиться! {354} Я слушал, грустно и сладко чему-то завидуя. На закате мы гуляли, шли иногда в город, иногда в сквер на обрыве за собором, иногда за город, в поле. В городе было несколько мощеных улиц со всякой еврейской торговлей, с непонятным количеством часовых, аптекарских и табачных магазинов; эти улицы были каменны, белы, дышали теплом после дневного жара, на их перекрестках стояли киоски, где прохожие пили разноцветные сиропы с шипучей водой, и все это говорило о юге и тянуло куда-то еще дальше на юг, -- помню, я часто думал тогда почему-то о Керчи. Глядя от собора в долину, я мысленно ехал в Кременчуг, в Николаев. В поле, за город мы шли западным предместьем, совсем деревенским. Его хаты, вишневые сады и баштаны выходили в равнину, на прямую, как стрела, миргородскую дорогу. В далекой дали дороги, вдоль телеграфных столбов, медленно тянулась хохлацкая телега, влекомая двумя качающимися в ярме, клонящими головы волами, она тянулась и исчезала, как в море, вместе с этими столбами, -- последние столбы уже чуть маячили в равнине, были как палочки малы. Это была дорога на Яновщину, Яреськи, Шишаки... Вечер мы нередко проводили в городском саду. Там играла музыка, освещенная терраса ресторана издали выделялась среди темноты, как театральная сцена. Брат шел прямо в ресторан, мы иногда уходили в ту сторону сада, где он кончался тоже обрывом. Ночь была густо темна, тепла. В темноте внизу кое-где стояли огоньки и церковно, стройно подымались и {355} замирали песни -- это пели парубки предместий. Песни сливались с темнотой и тишиной. Гремя, бежал там светящимися звеньями поезд, -- тогда особенно чувствовалось, как глубока и черна долина, -- и постепенно смолкал, погасал, точно уходил под землю. И опять были слышны песни, и весь круг горизонта за долиной дрожал немолчной дрожью жаб, ворожившей эту тишину и темноту, повергавшей ее в оцепенение, которому, казалось, не будет конца. Когда мы всходили на людную террасу ресторана, она, после темноты, приятно стесняла, слепила. Брат, уже хмельной и умиленный, тотчас махал нам из-за стола, где с ним сидели Вагин, Леонтович, Сулима. Нас шумно усаживали, требовали еще белого вина, бокалов и льду. Потом музыка уже не играла, сад за террасой был темен, пуст, откуда-то доходило порой дуновение до свечей в стеклянных колпачках, осыпаемых ночными насекомыми, но все говорили, что время еще детское. Наконец соглашались: пора. И все-таки не сразу расставались -- шли домой ватагой, громко говоря, стуча по пешеходам. Сады спали, таинственно чернели, тепло освещаясь низким светом поздней луны. Когда мы, уже одни, входили в свой двор, луна глядела в него, блестя в черных стеклах галереи; тихо трюкал сверчок; каждый листик акации возле флигеля, каждая веточка с удивительной четкостью и изяществом рисовали свою неподвижную тень на белой стене. Всего милей были минуты перед сном. Скромно горела свеча на ночном столике. Счастьем свежести, молодости, здоровья входила прохлада в открытые окна. Сидя в халатике на краю постели, она темными глазами смотрела на свечу и заплетала мягко блестевшую косу. -- Вот ты все удивляешься, как я изменилась, -- говорила она. -- А если бы знал, как изменился ты. {356} Только ты стал как-то все меньше замечать меня! Особенно когда мы не одни. Я боюсь, что я для тебя становлюсь как воздух: жить без него нельзя, а его не замечаешь. Разве не правда? Ты говоришь, что это-то и есть самая большая любовь. А мне кажется, что это значит, что тебе теперь одной меня мало. -- Мало, мало, -- отвечал я смеясь. -- Мне теперь всего мало. -- Я и говорю: тебя куда-то тянет. Георгий Александрович уже говорил мне, что ты просишься в командировки с разъездными статистиками. Зачем? Трястись по жаре и в пыли на бричке, потом сидеть в жарком волостном правлении и без конца опрашивать хохлов вот по тем самым бланкам, что я рассылаю ... Она поднимала глаза, закинув косу за плечо: -- Что тебя тянет? -- Только то, что я счастлив, что мне действительно теперь как будто всего мало. Она брала мою руку: -- Правда счастлив? XXIII В первый раз я поехал именно туда, куда ей так хотелось поехать со мной, -- по миргородской дороге. Меня взял с собой Вагин, посланный зачем-то в Шишаки. Помню, как мы с ней боялись проспать назначенное время, -- выехать нужно было до жары, пораньше, -- как она ласково меня разбудила, сама вставши до солнца, уже приготовив мне чай, подавляя в себе грусть, что я еду один. Было серо и прохладно, она все поглядывала в окна: неужели дождь испортит мне поездку? Я до сих пор чувствую то нежное и тревожное волнение, с которым мы вскочили, заслышав у ворот почтовый колокольчик, порывисто простились и выбежали за калитку, к перекладной тележке, на которой в длинном парусиновом балахоне и в летнем сером картузе сидел Вагин. Потом глох колокольчик в огромном воздушном пространстве, разгулявшийся день был сух, жарок, ровно бежала тележка в глубокой дорожной пыли, и все вокруг было так однообразно, что вскоре уже не стало силы глядеть в даль сонно-светлого горизонта и напряженно ждать от него чего-то. В полдень прошло мимо нас в этой горячей пустыне хлебов нечто совсем кочевое: бесконечные овчарни Кочубея. "Полдень, овчарни, записал я среди толчков тележки. Серое от зноя небо, ястреба и сивоворонки... Я совершенно счастлив!" В Яновщине записал о корчме: "Яновщина, старая корчма, ее черная внутренность и прохладная полутьма; еврей сказал, что пива у него нету, "есть {358} только напиток". -- "Какой напиток?" -- "Но напиток! Напиток Фиалка". Еврей -- тощий, в лапсердаке, но напиток вынес из задней комнаты гимназист, необыкновенно полный подросток, высоко подпоясанный новеньким ремнем по светло-серой куртке, очень красивый как-то по-персидски: его сын. После Шишак я тотчас вспомнил гоголевскую записную книжку: "И вдруг яр среди ровной дороги -- обрыв в глубину и вниз; и в глубине леса, и за лесами -- леса, за близкими, зелеными -- отдаленные, синие, за ними полоса песков серебряно-соломенного цвета ... Над стремниной и кручей махала крыльями скрипучая ветряная мельница..." Под этим обрывом, в глубине долины, лукой выгибался Псел и зеленело садами большое село. Мы долго искали в нем какого-то Василенко, к которому и было у Вагина дело, а найдя, не застали дома и долго сидели под липой возле его хаты, окруженные сыростью луговой верболозы и кваканьем лягушек. Тут же мы просидели с Василенко и весь вечер, ужинали, пили наливку, и лампа освещала снизу зелень листьев, меж тем как кругом замыкалась непроницаемая тьма летней ночи. Потом в этой тьме вдруг стукнула калитка и возле стола нарядно появилась до свинцовой бледности набеленная девица, приятельница Василенко, местная земская фельдшерица: тотчас, конечно, узнала, что у него какие-то губернские гости. Первую минуту она от смущения не знала, что с собой делать, говорила, что попало, потом стала пить с нами рюмка в рюмку и все больше вскрикивать на всякие мои остроты. Она была ужасно нервна, широкоскула, остро черноглаза, у нее были жилистые руки, крепко пахнущие шипром, и костлявые ключицы, под легонькой голубой кофточкой лежали тяжелые груди, стан был тонок, а бедра широки. Ночью я пошел ее провожать. Мы шли в черной темноте, по засохшим колеям какого-то переулка. Где-то {359} возле плетня она остановилась, уронила мне на грудь голову. Я с трудом не дал себе воли... Домой мы с Вагиным приехали на другой день поздно. Она уже лежала в постели, читала; увидев меня, вскочила в радости и удивленья -- "как, уже приехал?" Когда я, поспешно рассказывая всю свою поездку, стал со смехом рассказывать про фельдшерицу, она перебила: -- Зачем ты рассказываешь мне это? И глаза у нее наполнились слезами: -- Как ты жесток со мною! -- сказала она, торопливо ища под подушкой платочек. -- Мало того что ты бросаешь меня одну... Сколько раз в жизни вспоминал я эти слезы! Вот вспоминаю, как вспомнил однажды лет через двадцать после той ночи. Это было на приморской бессарабской даче. Я пришел с купанья и лег в кабинете. Был жаркий и ветренный полдень: сильный, шелковисто-горячий, то затихающий, то буйно-растущий шум сада вокруг дома, тень и блеск в деревьях, мотанье туда и сюда мягко гнущихся ветвей... Когда ветер, густо шумя, рос, приближался, он вдруг раскрывал всю эту древесную зелень, окружавшую окна тенистого кабинета, показывал в ней знойно-эмалевое небо, и тотчас раскрывалась и тень на белом потолке -- потолок, светлея, становился фиолетовым. Потом опять затихало, ветер, убегая, терялся где-то в дали сада, над обрывом к прибрежью. Я глядел на все это, слушал и вдруг подумал: где-то, двадцать лет тому назад, в том давно забытом малорусском захолустье, где мы с ней только что начинали нашу общую жизнь, тоже был подобный полдень; я проснулся поздно, -- она уже ушла на службу, -- окна в сад тоже были открыты и за ними вот также шумело, качалось, пестро блестело, а по комнате вольно ходил тот счастливейший ветер, что {360} сулит близкий завтрак, доносит запах жареного лука; я, открывши глаза, вздохнул этим ветром и, облокотившись на свою подушку, стал глядеть на другую, лежавшую рядом, в которой еще оставался чуть слышный фиалковый запах ее темных прекрасных волос и платочка, который она, помирившись со мной, еще долго держала в руке; и, вспомнив все это, вспомнив, что с тех пор я прожил без нее полжизни, видел весь мир и вот все еще живу и вижу, меж тем как ее в этом мире нет уже целую вечность, я, с похолодевшей головою, сбросил ноги с дивана, вышел и точно по воздуху пошел по аллее уксусных деревьев к обрыву, глядя в ее пролет на купоросно-зеленый кусок моря, вдруг представший мне страшным и дивным, первозданно новым ... В ту ночь я поклялся ей, что больше никуда не поеду. Через несколько дней опять уехал. XXIV Когда мы были в Батурине, брат Николай говорил: -- Жаль мне тебя от души! Рано ты поставил крест на себе! Но никакого креста я на себе не чувствовал. Службу свою я опять считал случайностью, смотреть на себя как на женатого не мог. Одна мысль о жизни без нее привела бы меня теперь в ужас, но и возможность нашей вечной неразлучности вызывала недоумение: неужели и впрямь мы сошлись навсегда и так вот и будем жить до самой старости, будем, как все, иметь дом, детей? Последнее -- дети, дом -- представлялось мне особенно нестерпимым. -- Вот мы с тобой повенчаемся, -- говорила она, мечтая о будущем. -- Все-таки я этого очень хочу и, потом, что может быть прекраснее венчания! У нас, может быть, будет ребенок... Разве ты не хотел бы? Что-то сладко и таинственно сжимало мне сердце. Но я отшучивался: -- "Бессмертные творят, смертные производят себе подобных". -- А я? -- спрашивала она. -- Чем же я буду жить, когда пройдет наша любовь, молодость, и я стану больше не нужна тебе? Это было очень грустно слушать, и я горячо говорил: -- Никогда ничего не пройдет, никогда ты не перестанешь быть мне нужна! {362} Теперь уже я (как прежде, в Орле, она) хотел быть любимым и любить, оставаясь свободным и во всем первенствующим. Да, больше всего трогала она меня в тот час, когда, заплетя на ночь косу, подходила ко мне поцеловать меня на прощанье, и я видел, насколько она, без каблуков, меньше меня, как она смотрит мне в глаза снизу вверх. Сильнее всего я чувствовал к ней любовь в минуты выражения наибольшей преданности мне, отказа от себя, веры в мои права на какую-то особенность чувств и поступков. Мы часто вспоминали нашу зиму в Орле, то, как мы расстались там, как я уехал в Витебск, и я говорил: -- Да, вот, Полоцк, что меня тянуло туда? С этим словом -- Полоцк или, по-древнему, Полотьск -- у меня давно соединилось предание о древнем киевском князе Всеславе, которое я где-то прочел еще в отрочестве: он был свергнут братом с престола, бежал "в темный край полочан" и доживал свой век "в скудной бедности", в схиме, в молитвах, в трудах и в "прельщениях памяти": будто бы неизменно просыпался в предутренний час с "горькими и сладкими слезьми", с обманчивой мечтой, что он опять в Киеве, "на своем благоверном княжении" и что это не в Полоцке, а у Киевской Софии звонят к полунощнице. С тех пор Полоцк тех времен всегда представлялся мне совершенно чудесным в своей древности и грубости: какой-то темный, дикий зимний день, какой-то бревенчатый Кремль с деревянными церквами и черными избами, снежные сугробы, истоптанные конными и пешими в овчинах и лаптях... Когда я наконец попал в действительный Полоцк, я, разумеется, не нашел в нем ни малейшего подобия выдуманному. И все-таки во мне и до сих пор два Полоцка -- тот, выдуманный, и действительный. И этот действительный я тоже вижу теперь уже поэтически: в {363} городе скучно, мокро, холодно, сумрачно, а на вокзале теплый большой зал с огромными полукруглыми окнами, уже горят люстры, хотя на дворе еще только смеркается, в зале множество народу, и штатского, и военного, поспешно наедающегося перед приходом поезда на Петербург, всюду говор, стук ножей по тарелкам, запах соусов, щей, которым дуют туда и сюда летающие лакеи... Она, как всегда в такие минуты, слушала меня с особенным, напряженным вниманием и, выслушав, убежденно соглашалась: "Да, да, я понимаю тебя!" И я пользовался этим -- внушал ей: -- Гете говорил: "Мы сами зависим от созданных нами креатур". Есть чувства, которым я совершенно не могу противиться: иногда какое-нибудь мое представление о чем-нибудь вызывает во мне такое мучительное стремление туда, где мне что-нибудь представилось, то есть, к чему-то тому, что за этим представлением, -- понимаешь: за! -- что не могу тебе выразить! Однажды мы с Вагиным ездили в Казачьи Броды, старинное село в Поднепровьи, были на проводах переселенцев, отправлявшихся в Уссурийскую область. Возвратились утром, по железной дороге. Когда я приехал с вокзала, она с братом была уже в управе. Мужественно загорелый и бодрый, очень довольный собой, возбужденный желанием поскорее рассказать ей и брату, какую редкую картину мне удалось видеть, -- целая орда тронулась на моих глазах в эту сказочную область, десятью тысячами верст отделенную от Казачьих Бродов, -- я быстро прошел по всему пустому и прибранному дому, вошел в спальню, чтобы переодеться и умыться, с какой-то радостной болью взглянул на всякие вещички ее туалета, на думку в прошивках на постельной подушке, -- все это показалось мне бесконечно дорого и одиноко, остро отозвалось в сердце счастьем вины перед нею, -- но увидал на {364} ночном столике раскрытую книгу и на минуту приостановился: это было "Семейное счастье" Толстого, и на раскрытой странице были отмечены строки: "Все мои тогдашние мысли, все тогдашние чувства были не мои, а его мысли и чувства, которые вдруг сделались моими ..." Я перевернул несколько страниц дальше и увидал еще отметки: "Часто в это лето я приходила в свою спальню и, вместо прежней тоски желаний и надежд в будущем, меня схватывала тревога счастья в настоящем ... Так прошло лето, и я стала чувствовать себя одинокой. Он всегда был в разъездах и не жалел и не боялся оставлять меня одну..." Я несколько минут стоял без движения. Мне, оказывается, совсем не приходило в голову, что у нее могли быть (и есть) тайные, неизвестные мне и, главное, печальные чувства и мысли и уже в форме прошедшего времени! "Все мои тогдашние мысли, тогдашние чувства... Часто в это лето я приходила..." Неожиданней всего было это последнее: "Так прошло лето, и я стала чувствовать себя одинокой ..." Значит, ее слезы в ту ночь, когда я приехал из Шишак, были не случайными? В управу я вошел особенно бодро, поцеловался с ней и братом весело, говорил и шутил, не умолкая. С тайным мучением дождавшись наконец, когда мы остались одни, я тотчас же резко сказал: -- Ты, оказывается, читала без меня "Семейное счастье" ? Она покраснела: -- Да, а что? -- Поражен твоими отметками в нем! -- Почему? -- Потому что из них совершенно ясно, что тебе уже горько жить со мной, что ты уже одинока, разочарована. {365} -- Как ты все всегда преувеличиваешь! -- сказала она. -- Какое разочарование? Просто мне было немного грустно, и я, правда, нашла некоторое сходство... Уверяю тебя, что нет ничего подобного тому, что тебе вообразилось. Кого она уверяла? Меня или себя? Я, однако, очень рад был слышать все это -- мне очень хотелось, очень выгодно было верить ей. "Степная чайка с хохлом поднимается с дороги ... Бежит, обтянутая синей запаской у пояса и трясутся под полотном трепещущие груди, а лишенные обуви ноги, обнаженные до колен, кровью и здоровьем играют ..." Каких только "за" не было тут! И мог ли я отказаться от них! Я думал, кроме того, что они вполне соединимы с ней. Я под всякими предлогами внушал ей одно: живи только для меня и мной, не лишай меня моей свободы, своеволия, -- я тебя люблю и за это буду еще больше любить. Мне казалось, что я так люблю ее, что мне все можно, все простительно. XXV -- Ты очень изменился, -- говорила она. -- Ты стал мужественней, добрей, милей. Ты стал жизнерадостный. -- Да, а вот брат Николай да и твой отец все пророчили, что мы будем очень несчастны. -- Это потому, что Николай так не взлюбил меня. Что я испытывала в Батурине от его холодной любезности, ты и представить себе не можешь. -- Напротив, он говорил о тебе с большой нежностью. Мне и ее ужасно жаль, говорил он, тоже совсем еще девочка, и подумай, что ждет вас впереди: чем твое существование будет отличаться через несколько лет от существования какого-нибудь уездного акцизного чиновника? Помнишь, как я, бывало, шутя рисовал свою будущность? Квартирка в три комнатки, пятьдесят рублей жалованья... -- Он жалел только тебя. -- Плохо жалел -- говорил, что у него вся надежда только на то, что нас с тобой спасет мое "беспутство", что я и на такую карьеру окажусь не способен, и что мы с тобой скоро расстанемся: или ты ее безжалостно бросишь, говорил он, или она тебя, посидевши некоторое время в этой милой статистике и понявши, какую ты приготовил ей участь. -- На меня он напрасно надеялся -- я тебя не брошу никогда. Я тебя брошу только в том случае, если увижу, что я тебе больше не нужна, что я мешаю тебе, твоей свободе, твоему призванию... {367} Когда с человеком случится несчастие, он непрестанно возвращается к одной и той же мучительной и бесполезной мысли: как и когда это началось? из чего все это слагалось и как я мог не придавать тогда значения тому, что должно было предостеречь меня? "Я тебя брошу только в том случае..." Как же я не обращал внимания на такие слова, -- на то, что все-таки некоторый "случай" она не исключала? Я слишком ценил свое "призвание", пользовался своей свободой все беспутнее -- брат Николай был прав. И все больше не сиделось мне дома: как свободный день, я тотчас уезжал, уходил куда-нибудь. -- Где это тебя так обожгло солнцем? -- спрашивает за обедом брат. -- Где ты опять пропадал? -- Был в монастыре, на реке, на станции ... -- И всегда один -- с укоризной говорит она. -- Сколько раз обещал вместе пойти в монастырь, я там за все время только один раз была, а там так прекрасно, такие толстые стены, ласточки, монахи ... Мне было стыдно и больно поднять на нее глаза. Но, боясь за свою свободу, я только пожимал плечом: -- На что тебе эти монахи? -- А тебе на что? Я старался переменить разговор: -- Я там видел нынче на кладбище нечто очень странное: пустую, но уж совсем готовую могилу -- загодя приказал вырыть себе один из братии и даже с крестом в возглавии: на кресте уже написано, кто здесь погребен, когда он родился, написано даже "скончался" -- только оставлено пустое место для даты будущей кончины. Везде чистота, порядок, дорожки, цветы -- и вдруг эта ждущая могила. -- Ну, вот, видишь. -- Что ж тут видеть? -- Ты нарочно не хочешь меня понимать. Но Бог с тобой. Верно сказано у Тургенева... {368} Я перебивал: -- Ты, кажется, читаешь теперь только затем, чтобы находить что-нибудь насчет себя и меня. Впрочем, все женщины так читают. -- Ну, что ж, пусть я женщина, зато я не так эгоистична ... Брат ласково вмешивался: -- Да будет вам, господа! XXVI В конце лета положение мое в управе еще более устроилось: прежде я только "состоял" при ней, теперь был зачислен в штат и получил новую должность, как нельзя более мне подходящую: стал "хранителем" управской библиотеки -- накопившихся в подвалах управы разных земских изданий. Должность эта, выдуманная для меня Сулимой, предписывала мне: разбор и приведение в порядок этих изданий, водворение их в помещение, на сей предмет особо предоставленное, -- в длинную сводчатую комнату в полуподвальном этаже, -- и оборудованное потребным количеством полок и шкафов, а затем надзор за ними и выдачу по управе во временное пользование тех из них, кои окажутся нужными для того или иного отделения в тот ил иной момент. Я разобрал, водворил -- и приступил к надзору и ожиданию выдач. Но так как выдавать ничего не приходилось, -- кое-что требовалось для отделений только осенью, перед земским собранием, -- то остался мне один надзор, просто сидение в этой полуподвальной комнате, полюбившейся мне необыкновенно крепостной толщью своих стен и свода, своей глубокой тишиною, -- ни единый звук не достигал в нее ни откуда, -- и своим небольшим, высоко от пола отстоящим окном, в которое сверху светило солнце и видны были основания всяких диких кустов и трав, росших на пустыре за управой --> .[Author:ldn-knigi] Жизнь моя стала с тех пор еще свободней: я по целым дням сидел в этом склепе в полном одиночестве, писал, читал, а когда хотел, мог хоть неделю не заглядывать сюда, {370} запирать низкую дубовую дверь на замок и уходить, уезжать, куда вздумается. Я зачем-то съездил в Николаев, часто ходил на один пригородный хутор, где поселились ради праведной жизни два брата толстовца, одно время каждый воскресный вечер проводил в большом хохлацком селе за первой от города станцией, возвращаясь домой с поздним ночным поездом... Зачем ездил, ходил? Она чувствовала то тайное, что, помимо всего прочего, было целью моего бродяжничества. Мой рассказ о фельдшерице в Шишаках поразил ее гораздо больше, чем я думал. С тех пор в ней стала развиваться ревность, которую она старалась и не всегда могла скрывать. Так, недели через две после этого рассказа о Шишаках, она, в полную противоположность своему доброму, благородному, еще девичьему характеру, вдруг поступила как самая обыкновенная "хозяйка дома" -- нашла какой-то предлог и имела резкую твердость рассчитать казачку, служившую нам: -- Я хорошо знаю, -- неприятно сказала она мне, что тебя это огорчило: еще бы, так отлично "постукивает" башмаками по комнатам эта, как ты говоришь, "кобылка", такие у нее точеные щиколотки, такие раскосые сверкающие глаза! Но ты забываешь, как эта кобылка дерзка, своенравна и что моему терпению все-таки есть мера ... Я ответил от всей души, с полной искренностью: -- Как ты можешь меня ревновать? Я вот смотрю на твою несравненную руку и думаю: за одну эту руку я не возьму всех красавиц на свете! Но я поэт, художник, а всякое искусство, по словам Гете, чувственно. XXVII Однажды в августе я пошел на хутор к толстовцам перед вечером. В городе было безлюдно в этот еще знойный час, к тому же была суббота. Я шел мимо еврейских закрытых магазинов и старых торговых рядов. Медленно звонили к вечерне, в улицах уже лежали длинные тени от садов и домов, но все еще стоял тот особый предвечерний зной, что бывает в южных городах в конце лета, когда все сожжено даже в садах и палисадниках, которые изо дня в день пеклись на солнце, когда все и всюду -- ив городе, и в степи, и на баштанах -- сладко утомлено долгим летом. На площади, у городского колодца, богиней стояла рослая хохлушка в подкованных башмаках на босу ногу; у нее были карие глаза и та ясность широкого чела, которая присуща хохлушкам и полькам. В улицу, которая шла с площади под гору, в долину, глядела предвечерняя даль южного горизонта, чуть видных степных холмов. Спустясь по этой улице, я свернул в тесный переулок между мещанскими поместьями городской окраины и вышел на леваду, чтобы подняться на гору за ней, в степь. На леваде, на гумнах среди голубых и белых мазанок, мелькали в воздухе цепы: это молотили те самые парубки, которые так дико и чудесно гукали или пели на церковный лад в летние ночи. На горе вся степь, насколько хватал глаз, была золотая от густого жнивья. На широком шляхе лежала такая глубокая и мягкая пыль, что казалось, будто идешь в бархатных сапогах. И все вокруг -- вся степь и весь воздух -- нестерпимо блестело от низкого солнца. Влево {372} от шляха, на обрыве над долиной, стояла хата с облупившимся мелом стен -- это и был хутор толстовцев. Я со шляха пошел к нему целиком, по жнивью. Но на хуторе все оказалось пусто -- ив хате, и вокруг хаты. Я заглянул в ее открытое окошечко -- там густо зашумела по стенам, по потолку и в горшках на полках чернота несметных мух. Я заглянул в открытые ворота скотника -- одно вечернее солнце краснеет на сухом навозе. Я пошел на баштан и увидел жену младшего толстовца -- она сидела на крайней меже баштана. Я подходил -- она не замечала или делала вид, что не замечает меня: неподвижно сидит боком, маленькая, одинокая, откинула в сторону босые ноги, одной рукой упирается в землю, другой держит во рту соломинку. -- Добрый вечер, -- сказал я, подойдя. -- Что это вы так грустны? -- Бувайте и сидайте, -- ответила она с усмешкой и, бросив соломинку, протянула мне загорелую руку. Я сел и посмотрел: совсем девчонка, стерегущая баштаны! Выгоревшие от солнца волосы, деревенская рубашка с большим вырезом на шее, старенькая черная плахта, обтягивающая по-женски развитые бедра. Маленькие босые ноги ее были пыльны и тоже темны и сухи от загара, -- как это, подумал я, ходит она босиком по навозу и всяким колким травам! От того, что она была из нашего круга, где не показывают босых ног, мне всегда было и неловко и очень тянуло смотреть на ее ноги. Почувствовав мой взгляд, она поджала их. -- А где же ваши? Она опять усмехнулась: -- Наши ушли кто куда. Один святой братец ушел на леваду, молотить, помогает какой-то бедной вдове, другой понес в город письма к великому учителю: очередной отчет за неделю во всех наших {373} прегрешениях, искушениях и плотских одолениях. Кроме того -- очередное "испытание", о котором тоже надо сообщить: в Харькове арестовали "брата" Павловского за распространение листовок -- против военной службы, конечно. -- Вы что-то очень не в духе. -- Надоело, -- сказала она, тряхнув головой, откидывая ее назад. -- Не могу больше, -- прибавила она тихо. -- Что не могу? -- Ничего не могу. Дайте мне папиросу. -- Папиросу? -- Да, да, папиросу! Я дал, зажег спичку, она быстро и неумело закурила и, отрывисто затягиваясь и по-женски выдувая из губ дым, замолчала, глядя в даль за долину. Низкое солнце еще грело нам плечи и тяжелые длинные арбузы, которые лежали возле нас, вдавившись боками в сухую землю среди сожженных плетей, перепутанных, как змеи... Вдруг она швырнула папиросу и, упав головой на мои колени, жадно зарыдала. И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем волосы, как сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к толстовцам. А Николаев? Зачем нужен был Николаев? Едучи, я кое-что записывал: -- Только что выехали из Кременчуга, вечер. На вокзале в Кременчуге, на платформе, в буфете, множество народу, южная духота, южная толкотня. В вагонах тоже. Больше всего хохлушек, все молодых, загорелых, бойких, возбужденных дорогой и жарой, -- едут куда-то "на низы", на работы. Так волнуют горячим запахом тела и деревенской одежды, так стрекочут, пьют, едят и играют скороговоркой и ореховыми глазами, что даже тяжело ... {374} -- Длинный, длинный мост через Днепр, красное слепящее солнце в окна справа, внизу и вдали полнота мутной желтой воды. На песчаной отмели множество совершенно свободно раздевающихся догола и купающихся женщин. Вон одна скинула рубашку, побежала и неловко упала грудью в воду, буйно забила в ней ногами ... -- Уже далеко за Днепром. Вечерняя тень в пустынных горах, покрытых скошенной травой и жнивьем. Почему-то думал о Святополке Окаянном: вот в такой же вечер он едет верхом по этой долине впереди небольшой дружины -- куда, что думает? И это было тысячу лет тому назад, и все так же прекрасно на земле и теперь. Нет, это не Святополк, это какой-то дикий мужик, шагом едет на потной лошади в тени меж горами, и сзади него сидит женщина со связанными за спиной руками, в растрепанных волосах, с заголенными молодыми коленками, стиснув зубы, смотрит ему в затылок, он зорко глядит вперед... -- Лунная мокрая ночь. За окнами ровная степь, черная грязь дорог. Весь вагон спит, сумрак, огарок толстой свечи в пыльном фонаре. В опущенное окно дует полевой сыростью, которая странно мешается с густым, вонючим воздухом вагона. Некоторые хохлушки спят навзничь, раскинувшись. Раскрытые губы, груди под сорочками, тяжелые бедра в плахтах и юбках ... Одна сейчас проснулась и долго смотрела прямо на меня. Все спят -- так и кажется, что вот-вот позовет таинственным шопотом... Село, где я бывал по воскресеньям, лежало недалеко от станции, в просторной и ровной долине. Я бесцельно доехал однажды до этой станции, слез и пошел. Были сумерки, впереди белели хаты в садах, ближе, на выгоне, темнел дряхлый ветряк. Под ним стояла толпа и за толпой подмывающе взвизгивала скрипка и топали танцующие ноги... Я простоял {375} потом несколько воскресных вечеров в этой толпе, до полуночи слушал то скрипку и топот, то протяжные хоровые песни; становился, подойдя, возле высокогрудой рыжей девки с крупными губами и странно ярким взглядом желтых глаз, и мы тотчас, пользуясь теснотой, тайком брали друг друга за руку. Мы стояли спокойно, старались не смотреть друг на друга -- понимали, что плохо мне будет, если парубки заметят, ради чего стал появляться под ветряком какой-то городской паныч. В первый раз мы оказались рядом случайно, потом, как только я подходил, она тотчас на мгновение обертывалась и, почувствовав меня возле себя, брала мои пальцы уже на весь вечер. И чем больше темнело, тем все крепче стискивала она их и все ближе прижимала ко мне плечо. Ночью, когда толпа начинала редеть, она незаметно отходила за ветряк, быстро пряталась за него, а я тихо шел по дороге на станцию, ждал, пока под ветряком не останется никого, и, согнувшись, бежал назад. Мы без слов сговорились делать так, молча стояли и под ветряком, -- и молча блаженно истязались. Раз она пошла провожать меня. До поезда оставалось еще полчаса, на станции была темнота и тишина -- только успокоительно трюкают кругом сверчки и вдали, где село, багрово краснеет над черными садами поднимающаяся луна. На запасных путях стоял товарный вагон с раздвинутыми дверцами. Я невольно, сам ужасаясь тому, что делаю, потянул ее к вагону, влез в него, она вскочила за мной и крепко обняла меня за шею. Но я чиркнул спичкой, чтобы осмотреться, -- и в ужасе отшатнулся: спичка осветила посреди вагона длинный дешевый гроб. Она козой шаркнула вон, я за ней... Под вагоном она без конца падала, давилась смехом, целовала меня с диким весельем, я же не чаял, как уехать, и после того в село уже не показывался. XXVIII Осенью мы пережили ту праздничную пору, что бывала в городе в конце каждого года, -- съезд со всей губернии земских гласных на губернское собрание. Празднично прошла для нас и зима: были гастроли малорусского театра с Заньковецкой и Саксаганским, концерты столичных знаменитостей -- Чернова, Яковлева, Мравиной, -- было не мало балов, маскарадов, званых вечеров. После земского собрания я ездил в Москву, к Толстому, и, возвратившись, с особенным удовольствием предался мирским соблазнам. И они, эти соблазны, очень изменили нашу жизнь внешне -- кажется, ни одного вечера не проводили мы дома. Незаметно изменяли, ухудшали и наши отношения. -- Ты опять делаешься какой-то другой, -- сказала она однажды. -- Совсем мужчина. Стал зачем-то эту французскую бородку носить. -- Тебе не нравится? -- Нет, почему же? Только как все проходит! -- Да. Вот и ты становишься похожа уже на молодую женщину. Похудела и стала еще красивее. -- И ты опять стал меня ревновать. И вот я уже боюсь тебе признаться. -- В чем? -- В том, что мне хочется быть на следующем маскараде в костюме. Что-нибудь недорогое и совсем простое. Черная маска и что-нибудь черное, легкое, длинное... {377} -- Что же это будет обозначать? -- Ночь. -- Значит, опять начинается нечто орловское? Ночь! Это довольно пошло. -- Ничего не вижу тут орловского и пошлого, -- ответила она сухо и независимо, и я со страхом почувствовал в этой сухости и независимости действительно нечто прежнее. -- Просто ты опять стал ревновать меня. -- Почему же стал опять ревновать? -- Не знаю. -- Нет, знаешь. Потому что ты опять стала отдаляться от меня, опять желаешь нравиться, принимать мужские восторги. Она неприязненно улыбнулась: -- Не тебе бы говорить об этом. Ты вот всю зиму не расстаешься с Черкасовой. Я покраснел. -- Уж и не расстаешься! Точно я виноват, что она бывает тамже, где и мы с тобой. Мне больней всего то, что ты стала как-то менее свободна со мной, точно у тебя образовалась какая-то тайна от меня. Скажи прямо: какая? Что ты таишь в себе? -- Что таю? -- отвечала она. -- Грусть, что уж нет нашей прежней любви. Но что ж об этом говорить ... И, помолчав, прибавила: -- А что до маскарада, то я готова и совсем отказаться быть на нем, раз это тебе неприятно. Только уж очень ты строг ко мне, каждую мою мечту называешь пошлостью, всего лишаешь меня, а сам себе ни в чем не отказываешь ... {378} Весной и летом я опять не мало странствовал. В начале осени снова встретился с Черкасовой (с которой до той поры у меня действительно ничего не было) и узнал, что она переселяется в Киев. -- Навсегда покидаю вас, милый друг, -- сказала она, глядя на меня своими ястребиными глазами. -- Муж заждался меня там. Хотите проводить меня до Кременчуга? Только совершенно тайно, разумеется. Я там должна провести целую ночь в ожидании парохода... XXIX Это было в ноябре, я до сих пор вижу и чувствую эти неподвижные, темные будни в глухом малорусском городе, его безлюдные улицы с деревянными настилками по узким тротуарам и с черными садами за заборами, голую высоту тополей на бульварах, пустой городской сад с забитыми окнами летнего ресторана, влажный воздух этих дней, кладбищенский запах лиственного тления -- и мои тупые, бесцельные блуждания по этим улицам, по этому саду, мои все одни и те же мысли и воспоминания... Воспоминания -- нечто столь тяжкое, страшное, что существует даже особая молитва о спасении от них. В какой-то роковой час ее тайные муки, о которых она только временами проговаривалась, охватили ее безумием. Брат Георгий вернулся в тот день со службы поздно, я еще поздней, -- и она знала, что мы поздно придем, управа опять готовилась к годовому земскому собранию, -- она одна оставалась дома, несколько дней не выходила, как всегда каждый месяц, и, как всегда в эту пору, была не совсем такая, как обычно. Она, верно, долго полулежала на тахте в нашей спальне, поджав под себя, по своей привычке, ноги, много курила, -- она стала с некоторого времени курить, не слушая моих просьб и требований бросить это столь не шедшее к ней занятие, -- все смотрела, должно быть, перед собою, потом вдруг встала, без помарок написала мне на клочке несколько строк, которые брат, воротясь, нашел на туалете в этой {380} опустевшей спальне, и кинулась собирать кое-что из своих вещей -- прочее просто бросила -- и это прочее, как попало раскиданное, я долго не имел потом решимости собрать и спрятать куда-нибудь. Ночью она была уже далеко, в пути домой, к отцу... Отчего я тотчас же не погнался за ней? Может быть, от стыда и оттого, что уже хорошо знал теперь ее непреклонность в иные минуты жизни. А в ответ на мои телеграммы и письма пришло в конце концов только два слова: "Дочь моя уехала и местопребывание свое запретила сообщать кому бы то ни было". Неизвестно, что было бы со мной в первое время, не будь возле меня брата (при всей его беспомощности, растерянности). Те несколько строк, что она написала в объяснение своего бегства, он не сразу передал мне, все сперва подготовлял меня, -- и с большой неловкостью, -- наконец решился, скупо заплакал и подал. На клочке было написано твердым почерком: "Не могу больше видеть, как ты все дальше и дальше уходишь от меня, не в состоянии продолжать переносить оскорбления, которые ты без конца и все чаще наносишь моей любви, не могу убить ее в себе, но не могу и не понимать, что я дошла до последнего предела унижения, разочарования во всех своих глупых надеждах и мечтах, молю Бога, чтобы Он дал тебе сил пережить наш разрыв, забыть меня и быть счастливым в своей новой, уж совсем свободной жизни..." Я прочел все это одним взглядом и довольно нагло сказал, чувствуя, что земля проваливается у меня под ногами и кожа на лице и голове леденеет, стягивается: -- Что ж, этого надо было ожидать, обычная история, эти "разочарования"! После этого я имел мужество пройти в спальню и с равнодушным видом лечь на тахту. В сумерки брат осторожно заглянул ко мне -- я притворился, {381} что сплю. Терявшийся во всяких несчастиях и, подобно нашему отцу, не выносивший их, он поспешил поверить, что я действительно сплю, и воспользовался необходимостью опять быть в этот вечер на заседании в управе, тихо оделся и ушел... Думаю, что я не застрелился в эту ночь только потому, что твердо решил, что все равно застрелюсь не нынче, так завтра. Когда в комнате посветлело от лунной млечности за окном в саду, я вышел в столовую, зажег там лампу, выпил у буфета один чайный стакан водки, другой... Выйдя из дому, я пошел по улицам, -- они были страшны: немо, тепло, сыро, всюду вокруг, в голых садах и среди тополей бульвара, густо стоит белый туман, смешанный с лунным светом... Но вернуться домой, зажечь в спальне свечу и увидать при ее темном свете все эти разбросанные чулки, туфли, летние платья и тот пестрый халатик, под которым я, бывало, обнимал ее перед сном, целуя ее поднятое, отдающееся лицо, чувствуя ее теплое дыхание, было еще страшнее. Спастись от этого ужаса исступленными слезами можно было только с ней, перед ней, а ее-то и не было. Потом была другая ночь. Тот же скудный свет свечи в неподвижном молчании спальни. За черными окнами ровно кипит в темноте ночной дождь глухой осени. Я лежу и смотрю в передний угол -- в его треугольнике висит старая икона, на которую она молилась перед сном: старая, точно литая доска, с лицевой стороны крашеная киноварью, и на этом лаково-красном поле образ Богоматери в золотом одеянии, строгой и скорбной, -- большие, черные, запредельные глаза в темном ободке. Страшный ободок! И страшное, кощунственное соединение в мыслях: Богоматерь -- и она, этот образ -- и все то женское, что разбросала она тут в безумной торопливости бегства. {382} Потом прошла неделя, другая, месяц. Я давно отказался от службы, никуда не показывался на люди. Я одолевал воспоминание за воспоминанием, день за днем, ночь за ночью -- и мне все почему-то думалось: вот так когда-то, где-то, какие-то славянские мужики "волоком" переволакивали с ухаба на ухаб по лесным дорогам свои обремененные тяжкой кладью ладьи. XXX  Я еще с месяц мучился ее вездесущим присутствием в доме и в городе. Наконец, почувствовал, что нет больше сил выносить эту муку, и решил уехать в Батурине -- прожить там некоторое время, не загадывая о будущем. Было очень странно войти в двинувшийся вагон, наспех обняв брата в последний раз, -- войти и сказать себе: ну, вот, опять свободен, как птица! Был темный зимний вечер без снега, вагон гремел в сухом воздухе. Я устроился со своим чемоданчиком в углу возле двери, сидел и вспоминал, как любил повторять при ней польскую пословицу: "человек создан для счастья, как птица для полета" -- и упорно смотрел в черное окно гремящего вагона, чтобы никто не видел моих слез. Ночь до Харькова... И та, другая, ночь -- от Харькова, два года тому назад: весна, рассвет, ее крепкий сон в светлеющем вагоне... Я напряженно сидел в сумраке под фонарем, среди тяжкой и грубой вагонной тесноты, и ждал одного -- утра, людей, их движения, стакана горячего кофе на харьковском вокзале... Потом был Курск, тоже памятный: весенний полдень, завтрак с ней на вокзале, ее радость: "В первый раз в жизни завтракаю на вокзале!" Теперь, к вечеру серого и жесткого морозного дня перед этим вокзалом стоял наш непомерно длинный и необыкновенно будничный пассажирский поезд, бесконечная стена третьеклассных вагонов, больших тяжелых, какими отличалась Курско-Харьково-Азовская железная дорога. Я вышел, посмотрел. Паровоз чернеет так {384} далеко впереди, что едва виден. С подножек поезда соскакивают люди с чайниками в руках, -- все одинаково противные, -- спешат в буфет за кипятком. Вышли и мои соседи по вагону: равнодушный, утомленный своей нездоровой полнотой купец в желтой лисьей шубе и страшно живой и ко всему любопытный малый, простонародная сухость лица и губ которого весь день вызывала во мне отвращение. Он бросает на меня подозрительный взгляд, -- я тоже весь день привлекал к себе его внимание: все, мол, что-то сидит, молчит этот не то барчук, не то кто его знает кто! -- однако, предупреждает меня дружелюбной скороговоркой: -- Имейте в виду, тут завсегда жареных гусей продают, дешевка баснословная! Я стою, думая о буфете, куда не могу пойти, -- там тот стол, за которым мы когда-то сидели с ней. Пахнет уже крутой русской зимой, хотя снегу и тут еще нет. Какая могила ждет меня там, в Батурине! Старость отца и матери, увядание моей несчастной сестры, нищая усадьба, нищий дом, голый, низкий сад, по которому дует ледяной ветер, зимний лай собак, -- зимой, когда дует вот такой ветер, он какой-то особенный, ненужный, пустынный ... Хвост поезда тоже бесконечен. Напротив, за барьером платформы, высятся метлы голых тополей, за тополями, на мерзлой булыжной мостовой, ждут седоков захолустные извозчики, вид которых без слов говорит о тоске, о скуке того, что называется Курском. Под тополями стоят на платформе закутанные и подпоясанные концами шалей бабы с посиневшими от стужи лицами, угодливо кричат, зазывают -- продают этих самых баснословных гусей, огромных, ледяных, в пупырчатой коже. Те, что уже запаслись кипятком, бодро бегут с вокзала назад, в теплые вагоны, с удовольствием зябнут, с ернической веселостью торгуются на бегу с {385} бабами ... Наконец с адской мрачностью взревывает вдали паровоз, угрожая мне дальнейшим путем ... Безвыходней всего было то, что я не знал, куда она скрылась. Если бы не это, я бы превозмог всякий стыд, давно бы настиг ее где-нибудь и какой угодно ценой вернул себе, -- дикий поступок ее был несомненно припадком безумия, раскаяться в котором ей мешает тоже только стыд. Мое новое возвращение под отчий кров было уже не похоже на то, что было три года тому назад. На все я смотрел теперь другими глазами. И все в Батурине оказалось еще хуже, чем я представлял себе в дороге: убогие лозиновые избы деревни, дикарские лохматые собаки и дикарские обледенелые водовозки возле порогов, вросших в железную грязь, клочи этой грязи по проезду к усадьбе, пустой двор перед угрюмым домом с печальными окнами, с нелепо-высокой и тяжкой крышей времен дедов и прадедов и двумя темными от навесов крыльцами, дерево которых сизо от древности -- все старое, какое-то заброшенное, бесцельное -- и бесцельный холодный ветер гнет верхушку заветной ели, торчащей из-за крыши дома, из жалкого в своей зимней наготе сада... В быту дома я нашел переход уже к грубой бедности -- замазанные глиной трещины печей, полы для тепла постланы мужицкими попонами ... Один отец старался держаться как-бы в противовес всему этому: похудевший, уменьшившийся, совсем седой, он был теперь всегда чисто брит, гладко причесан, одет не с прежней небрежностью, -- мучительно было видеть эту подтянутость старости и бедности, -- держался (очевидно, ради меня, ради моего позора и несчастья) бодрее и веселее всех. Раз он сказал, держа папиросу дрожащей, уже высохшей рукой, глядя на меня с нежной грустью: -- Ну, что-ж, друг мой, все законно -- и все треволнения, все горести и радости молодости, и мир, {386} покой старости... Как это? -- сказал он, засмеявшись глазами: -- "мирны наслажденья", черт бы их побрал совсем: Мы в сей глуши уединенья, Дыша свободою полей, В смиренной хижине своей, Вкушаем мирны наслажденья... Когда вспоминаю отца, всегда чувствую раскаяние -- все кажется, что недостаточно ценил и любил его. Всякий раз чувствую вину, что слишком мало знаю его жизнь, особенно молодость, -- слишком мало заботился узнавать ее, когда можно было! И все стараюсь и не могу понять полностью, что он был за человек, -- человек совсем особого века и особого племени, удивительный какой-то бесплодной и совершенно чудесной в своей легкости и разнообразности талантливостью всей своей натуры, живого сердца и быстрого ума, все понимавших, все схватывавших с одного намека, соединявший в себе редкую душевную прямоту и душевную сокровенность, наружную простоту характера и внутреннюю сложность его, трезвую зоркость глаза и певучую романтичность сердца. В ту зиму мне было двадцать лет, а ему шестьдесят. Как-то даже не верится: мне было когда-то двадцать лет, и только еще расцветали, не взирая ни на что, мои молодые силы! А у него вся жизнь была уже позади. И вот, никто в ту зиму не понимал так, как он, что у меня на душе, и, верно, никто не чувствовал так этого соединения в ней скорби и молодости. Мы сидели в тот день в его кабинете. Уже лежал снег, был тихий и скромный солнечный день, освещенный им снежный двор ласково глядел в низкое окно кабинета, теплого, накуренного, запущенного, милого мне с детства этой запущенностью и уютностью, {387} неизменностью своей простой обстановки, столь нераздельной для меня со всеми привычками и вкусами отца, со всеми моими давними воспоминаниями о нем и о себе. И он, сказав про "мирны наслажденья", отложил папиросу, снял со стены старую гитару и стал играть что-то свое любимое, народное, и взгляд его стал тверд и весел, что-то тая в себе в то же время, -- в лад нежному веселью гитары, с грустной усмешкой бормотавшей о чем-то дорогом и утраченном и о том еще, что все в жизни все равно проходит и не стоит слез... Вскоре после приезда я не выдержал, сорвался однажды с места, кинулся очертя голову в город -- и в тот же день вернулся ни с чем: в дом доктора меня просто не пустили. С дерзостью отчаяния выскочил я из извозчичьих санок у знакомого, теперь страшного подъезда, с ужасом взглянул на полузавешанные окна столовой, где столько дней просидел я с нею когда то на диване, -- тех осенних, первых наших дней! -- дернул звонок... Дверь отворилась, и я очутился лицом к лицу с ее братом, который, бледнея, раздельно сказал мне: -- Отец не желает вас видеть. Она же, как вам известно, в отсутствии. Это был тот гимназист, что так бешено носился в ту осень с Волчком вверх и вниз по лестнице. Теперь передо мной стоял мрачный, очень смуглый юноша в белой косоворотке офицерского образца, в высоких сапогах, с пробивающимися черными усами, с непреклонно-злобным взглядом маленьких черных глаз, от смуглости малахитово бледный. -- Уходите, пожалуйста, -- прибавил он тихо, и видно было, как под косовороткой бьется его сердце. И все-таки всю зиму, каждый день, я упорно ждал от нее письма, -- не мог поверить, что она оказалась столь каменно-жестокой. XXXI  Весной того же года я узнал, что она приехала домой с воспалением легких и в неделю умерла. Узнал и то, что это была ее воля -- чтобы скрывали от меня ее смерть возможно дольше. У меня сохранилась до сих пор та тетрадь в коричневом сафьяне, что она купила мне в подарок из своего первого месячного жалования: в день, может быть, самый трогательный за всю ее жизнь. На заглавном листе этой тетради еще можно прочесть те немногие слова, что она написала, даря ее мне, -- с двумя ошибками, сделанными от волнения, поспешности, застенчивости... Недавно я видел ее во сне -- единственный раз за всю свою долгую жизнь без нее. Ей было столько же лет, как тогда, в пору нашей общей жизни и общей молодости, но в лице ее уже была прелесть увядшей красоты. Она была худа, на ней было что-то похожее на траур. Я видел ее смутно, но с такой силой любви, радости, с такой телесной и душевной близостью, которой не испытывал ни к кому никогда. 1927-1929. 1933. Приморские Альпы.