добится тщательно изучить Зрение и глаза художников? Значило бы это: начать с отправной точки. Человек живет и движется в том, что он видит; но видит он лишь то, о чем думает. Проверьте где-нибудь в сельской местности несколько разных людей. Философ смутно различит вокруг некие феномены; геолог -- кри-сталлические, смешанные, разрушенные или распылен-ные слои; полководец -- подступы и преграды; крестья-нину же представятся гектары, тяжкий пот и прибыток... Общим для всех будет то, что они не увидят ни одной чистой видимости. Из ощущений своих они не удержива-ют ничего, кроме толчка, позволяющего им перейти к чему-то совсем иному, к тому, чем они поглощены. Все они воспринимают определенную гамму красок; но каж-дый мгновенно преобразует их в знаки, которые адресу-ются к разуму их, подобно условным тонам на карте. Это желтое, это голубое и это серое, диковинно переме-шанные, стираются в тот же миг; воспоминание изгоня-ет насущное; утилитарное изгоняет реальное; значимость тел изгоняет их форму. И сразу мы видим только надеж-ды и сожаления, потенциальные свойства и силы, пер-спективы урожая, признаки зрелости, сорта минералов; мы видим лишь будущее и прошедшее, но не различаем совсем пятен чистого мига. Спектральная данность, бес-следно исчезнув, уступает место какой-то бесцветности, как если бы естество нехудожника хоронило в себе ощу-щение невозвратимо, спеша перейти от него к его про-изводным. Этой отвлеченности противоположна отвлеченность художника. Цвет говорит ему о цвете, и он отвечает цве-том на цвет. Он живет в своем предмете, в той самой среде, которую силится запечатлеть, -- в соблазне и в вы-зове, среди образцов и проблем, в анализе, в непрерывном опьянении. Невозможно, чтобы он не видел того, о чем мыслит, но мыслит он о том, что видит. Сами средства его входят в пределы его искусства. Нет для взгляда ничего живительней, нежели коробка с красками или нагруженная ими палитра. Даже кла-виатура не вызывает столько позывов к "творчеству", ибо я вижу в ней только безмолвие и ожидание, тогда как восхитительная реальность лаков и минералов, оки-сей и глинозема поет уже, всеми своими тонами, прелю-дию вероятного и зачаровывает меня. Можно сравнить с этим лишь роящийся хаос чистых, прозрачных звуков, возносящихся над оркестром, когда он готовится и слов-но бы грезит перед началом, когда каждый музыкант находит свое ля и наигрывает свою партию для себя од-ного -- в сумятице окружающих тембров, в сумбуре, обильном предвестиями, который насыщеннее любой му-зыки и сладостно возбуждает всякую душу, способную чувствовать, каждый нерв наслаждения. Берта Моризо вся пребывала в своих огромных гла-зах, чья невероятная сосредоточенность на собственной функции, на своем постоянном усилии придавала ей то постороннее, отдаленное выражение, которое отдаляло от нее людей. Постороннее значит странное; но посто-роннее необычно: постороннее, рассеянное -- благодаря чрезмерной его пристальности. Ничто не придает нам та-кого отсутствующего и отрешенного выражения, как со-зерцание данности в самом чистом ее виде. Нет, быть может, ничего отвлеченнее сущего. Отступление. -- С незапамятных времен распростране-но мнение, что существует некая "внутренняя жизнь", ко-торой все чувственное чуждо и для которой оно пагубно, так что запахи, краски, образы и, возможно, идеи лишь вредят и мешают ее совершенству; из этого дела-ют вывод, что те, кто в нее погружается, отдаваясь жа-жде, восторгам или же тайнам невыразимых ее ощуще-ний, тем живее их чувствуют и тем реальнее извлекают из них пользу, чем глубже уходят в себя и в свое безраз-личие, чем больше отвращаются от внешнего или того, что таковым почитается. Жизни, которая пользуется определенными чувствами и которая довольствуется их миражами, охотно противо-полагают некую "жизнь сердца" или души либо жизнь чистого духа, равно лишенные той поверхностной суеты, из какой складывается все осязаемое и видимое. У мно-гих мыслителей мы встречаем прямой совет видеть в чувствах сообщников Врага и относиться к их глав-ным органам как к сводням. "Odoratus impedii cogita-tionem" *, -- говорит, в частности, святой Бернард. Я не вполне уверен, что замкнутое размышление и внутрен-нее отшельничество непременно беспорочны и что чело-век, обособившийся в себе, непременно погружается в чистоту. Если в умственной келье случайно окажет-ся запертым вместе с душой какое-то вожделение, оно разрастается там, как в теплице, -- до чудовищной избы-точности и неистовства. * Запах (обоняние) препятствует размышлению (латин. ). Но при всей своей общепризнанности эта враждебная чувствам позиция, подкрепленная авторитетом самых замечательных личностей, не столь еще основательна, чтобы нельзя было время от времени находить удоволь-ствие и пищу для размышлений в идее, диаметрально ей противоположной. Откуда следует, что пресловутая на-ша глубина, или, лучше сказать, видимость глубины, ко-торую мы в себе обнаруживаем благодаря странным слу-чайностям либо безмерной сосредоточенности, -- что глубина эта более важна для наблюдения (если Только мы не создаем ее сами, когда ее ищем), нежели формы ре-ального мира? Неужели то, что мы различаем в таком одиночестве, с такой неуверенностью и с таким усилием, как будто непроизвольно или незаконно, непременно дол-жно обладать большей познавательной ценностью, более высокими достоинствами и большей причастностью к со-кровеннейшей нашей тайне, нежели то, что мы видим отчетливо? Не есть ли эта бездна, в которую устремля-ется самое изменчивое и самое легковерное наше чувст-во, напротив, средоточие и детище самых беспредметных, самых сырых, самых грубых наших ощущений, чей меха-низм темен и более всего далек от той четкости и согла-сованности, какие присущи иным ощущениям, коих ше-девром является то, что мы именуем Внешним Миром? Мы гнушаемся этого чувственного мира, поскольку пре-исполнены его совершенств 2. Он представляет собой область тождеств, различий, соотношений и аналогий, в которой комбинируются и соединяются всевозможные на-ши чувства и несчетные частицы нашего времени. Что-бы лучше его понять, сделаем простое условное допуще-ние. Предположим, что способность видеть сущее не яв-ляется для нас чем-то обыденным, что она дается нам только как исключение и что только каким-то чудом уз-наем мы о свете, о тварях земных, о лазури и солнце, о человеческих лицах. Что сказали бы мы в таком случае об этих прозрениях, какими словами пытались бы выра-зить эту необозримость изумительно спаянных данно-стей? Что сказали бы мы о мире ясном, цельном, незыб-лемом, если бы мир этот только в редчайшие мгновенья пронизывал, слепил, ничтожил зыбкий и путаный мир одинокой души? Мистицизм заключается, быть может, в попытке за-ново обрести элементарное и в каком-то смысле первич-ное ощущение -- ощущение жизни -- на некоем туманном пути, который избирают и прокладывают в жизни уже готовой и как бы достигшей цели. Я далеко ушел от моего предмета, -- если только сфе-ра всякого предмета не слагается из бесчисленных раз-мышлений, его определяющих. Я хотел показать, что жизнь, отданная краскам и формам, не является a priori менее глубокой, ни менее прекрасной, нежели жизнь, проведенная во "внутренних" безднах, -- жизнь, таинст-венная материя которой есть, возможно, не что иное, как смутное сознание превратностей вегетативной жизни и отголосок изменчивостей органического существования. ДЕГА, ТАНЕЦ, РИСУНОК (Фрагменты) ... Я познакомился с Дега году в девяносто третьем -- девяносто четвертом в доме у г. Анри Руара, которому был представлен одним из его сыновей, после чего под-ружился вскоре со всеми тремя 1. Этот особняк на улице Лиссабон весь -- от порога до верхнего этажа -- заполняли великолепно подобранные холсты. Даже привратник, зараженный страстью к ху-дожеству, увешал стены своей каморки полотнами, сре-ди которых встречались подчас весьма недурные; он по-купал их на аукционах, куда ходил столь же усердно, как иные слуги -- на скачки. Когда его выбор оказывал-ся особенно удачным, хозяин выкупал у него картину, которая тотчас переходила из швейцарской в гостиную. Предметом восторга и преклонения была для меня в господине Руаре полнота его поприща, сочетавшего в себе почти все достоинства характера и ума. Он не стра-дал ни тщеславием, ни завистью, ни любовью к эффек-ту. Он не дорожил в жизни ничем, кроме истинных ценностей, которые умел отличать во многих ее областях. Тот самый человек, который был одним из первых соби-рателей своего времени, который по достоинству оценил и чрезвычайно рано начал приобретать работы Милле, Коро, Домье, Мане -- и Эль Греко, своим состоянием обязан был разного рода механическим изобретеньям: он самостоятельно доводил их, после чисто теоретической разработки, до технической стадии и до уровня производ-ственного. Здесь не место делиться признательностью и любовью, которые я всегда питал к господину Руару. Скажу только, что он был одним из тех, кто оставил в моем сознании неизгладимый след. Металлург, механик, конструктор тепловых машин, свои исследования он соче-тал с горячей страстью к живописи, причем не только разбирался в ней мастерски, но и владел ею, как при-рожденный художник. Однако из-за присущей ему скром-ности его собственные работы, изумительные по своему лаконизму, остались почти неизвестными и хранятся лишь у его сыновей. Мне нравится человек, способный вести многообраз-ные работы и решать задачи самого различного свойст-ва. Порою, когда какая-то математическая проблема ока-зывалась не под силу познаньям г. Руара, он консульти-ровался у друзей былых лет, которые по выходе из Поли-технической школы продолжали совершенствовать и уг-лублять математический анализ. Он советовался с Ла-гером, великим геометром, одним из создателей теории мнимых корней и автором своеобразного истолкования протяженности; он обращался к нему порой с каким-ни-будь дифференциальным уравнением. Но о живописи он беседовал с Дега. Он его обожал и им восхищался. Они подружились в лицее Людовика Великого, затем на долгие годы потеряли друг друга из виду и встрети-лись благодаря удивительному стечению обстоятельств. Дега охотно рассказывал подробности этой встречи. В 1870 году, когда в осажденном Париже господин Руар вдвойне отдавался его обороне, в качестве офицера (он прошел в свое время выучку в Меце) командуя крепост-ной батареей и в качестве металлурга изготовляя пушки, Дега самым обычным порядком записался в пехоту. В Венсенне, куда он был послан на стрелковые учения, он обнаружил, что его правый глаз не видит цели. Глаз оказался почти совершенно ослепшим, что он приписы-вал (я слышал все это от него самого) сырости чердач-ной комнаты, где ему пришлось долго ночевать. Пехо-тинца из него не вышло, и его перевели в артиллерию. В командире он узнал своего школьного товарища Анри Руара. С тех пор они не расставались. Каждую пятницу ослепительный и несносный Дега оживляет обеды у господина Руара. Он блистает умом, наводит ужас, искрится весельем. Он язвит, он актерст-вует, он расточает бутады, притчи, сентенции, выдумки -- всевозможные проявленья самой умной предвзятости, са-мого безупречного вкуса, самой упрямой, но притом са-мой трезвой горячности. Он поносит литературную бра-тию, Академию, мнимых затворников, выдвинувшихся художников; он цитирует Сен-Симона, Расина, Прудона и причудливые сентенции господина Энгра... Я все еще слышу его. Хозяин, его обожавший, внимал ему со все-прощающим восхищением, между тем как его соседи -- молодые люди, старые генералы, безмолвствующие да-мы -- по-разному наслаждались этими вспышками иро-нии, артистизма или свирепости изумительного мастера словечек. Я с интересом наблюдал контраст двух этих замеча-тельных натур. Меня удивляет порой, как редко зани-мается литература разнохарактерностью умов, тем об-щим и тем различным, которые обнаруживают индиви-ды, обладающие одинаково сильной и активной мыслью. Итак, я познакомился с Дега за столом у господина Руара. Создавшееся у меня до этого представление о нем обязано было отдельным его работам, которые я видел, и отдельным его словечкам, которые повторялись вокруг. Мне всегда было чрезвычайно интересно сравни-вать реального человека или реальную вещь с тем по-нятием, какое я о них составил прежде, чем их увидел. Даже если это понятие оказывается точным, его сопо-ставление с живым объектом может кое-чему научить нас. Подобные сравнения в какой-то мере позволяют нам оценивать нашу способность строить мысленный образ на основе отрывочных данных. Они показывают нам также всю тщетность истории вообще и биографии в частности. Впрочем, еще более поучительно другое: возможность поразительной неточности непосредственного наблюде-ния, иллюзии, порождаемой нашим собственным взгля-дом. Наблюдать значит, как правило, воображать то, что ожидаешь увидеть. Несколько лет назад один мой зна-комый, человек, между прочим, весьма известный, ездил выступать с докладом в Берлин. Многочисленные газе-ты, описывавшие его внешность, все как одна сходились на том, что у него черные глаза. В действительности же глаза у него совсем светлые. Но он уроженец южной Франции; журналисты об этом знали и соответственно его увидели. Дега представлялся мне каким-то олицетворением строгости жесткого рисунка, неким спартанцем и стои-ком, янсенистом художества. Своего рода свирепость ин-теллектуального склада была в этом образе главной чер-той. Незадолго до знакомства с ним я написал "Вечер с господином Тэстом", и этот набросок портрета хотя и воображаемого, но построенного на вполне достоверных, максимально точных наблюдениях и соответствиях, не избег определенного влияния (как это принято говорить) личности Дега, рисовавшейся в моем уме 2. Идея различ-ных чудовищ интеллекта и самосознания весьма часто преследовала меня в ту пору. Все неопределенное раз-дражало меня, и я изумлялся тому, что никто, ни в ка-кой сфере не решался, по-видимому, мысли свои дово-дить до конца... Не все в моем предвосхищении Дега было фантастич-но. Человек, как я мог бы догадываться, оказался слож-нее, чем я предполагал. Он был любезен со мной, как мы бываем любезными с тем, кто для нас не существует. Его громов и молний я просто не стоил. Я понял, однако, что молодые писа-тели того времени не внушали ему ни малейшей симпа-тии; особенно он недолюбливал Жида, которого встречал в том же доме. Гораздо лучше был он расположен к молодым живо-писцам. Это не значит, что он избегал потешаться над их картинами и воззрениями, но он вкладывал в эти рас-правы какую-то нежность, которая странно примешива-лась к его свирепой иронии. Он ходил на их выставки; он подмечал ничтожнейший признак таланта; он гово-рил комплимент, делился советом. Отступление История литературы и история искусства столь же легковесны, как и всеобщая история. Эта легковесность выражается в поразительном отсутствии любопытства у авторов. Создается впечатление, что они совсем лише-ны способности задаваться вопросами -- даже простей-шими. Так, они редко задумываются над природой и значимостью отношений, какие складываются в определен-ную эпоху между молодежью и стариками. Восторжен-ность, зависть, непонимание, столкновения; усваиваемые или отвергаемые заповеди и приемы; взаимные оценки; обоюдное неприятие, третирование, воскрешения... Все это никак не заслуживает умолчания и могло бы соста-вить одну из самых захватывающих глав Комедии Ин-теллекта. Ни в одной истории литературы не сказано, что отдельные секреты версификации передавались с конца шестнадцатого столетия до конца девятнадцатого и что среди поэтов этого периода легко отличить тех, кто следовал усвоенным правилам, от тех, кому они были неведомы. И что может быть поучительней тех взаим-ных оценок, о которых я только что говорил? Незадолго до смерти Клод Моне рассказывал мне, как, будучи еще молодым художником, выставил однаж-ды несколько полотен у одного торговца на улице Ла-фит. Как-то раз тот замечает, что перед его витриной ос-тановился какой-то господин с женщиной -- оба почтен-ной, буржуазной, почти величественной наружности. При виде картин Моне господин распаляется гневом; он входит, он устраивает сцену; он возмущен, как могли выставить подобную мерзость... "Я его сразу узнал", -- добавляет торговец, когда, встретившись с Моне, рас-сказывает ему о происшедшем. "Кто же это такой?" -- спрашивает Моне. "Домье... " -- отвечает торговец. Неко-торое время спустя -- на сей раз Моне на месте -- перед той же витриной с его картинами останавливается ка-кой-то незнакомец; сощурив глаза, он долго рассматри-вает их, затем толкает дверь и входит. "Какая красивая живопись! -- восклицает он. -- Чья она?" Торговец пред-ставляет автора. "Ах, сударь, какой талант... " и т. д. Моне рассыпается в благодарностях. Он спрашивает имя своего почитателя. "Декан", -- отвечает тот и ухо-дит 3. Видеть и рисовать Есть огромная разница между тем, как видишь пред-мет без карандаша в руке, и тем, как видишь его, рисуя. Выражаясь точнее, мы видим две абсолютно разные вещи. Даже самый привычный для глаза предмет со-вершенно меняется, когда мы пытаемся нарисовать его: мы замечаем, что не знали его, что никогда его, в сущ-ности, не видели. До сих пор наш взгляд довольствовал-ся ролью посредника. Он побуждал нас говорить, мыс-лить; он направлял наши шаги, любые наши движения; он будил в нас порою какие-то чувства. Он даже нас очаровывал, но всегда -- лишь эффектами, следствиями, отзвучностями своего восприятия, которые приходили ему на смену и таким образом упраздняли его самим фактом его использования. Однако рисунок с натуры сообщает взгляду извест-ную власть, которая питается нашей волей. Следователь-но, нужно желать, чтобы видеть, и этому волевому зре-нию рисунок служит целью и средством одновременно. Я не могу уточнить свое восприятие вещи, не обрисо-вав ее предположительно, и я не могу ее обрисовать без целенаправленного внимания, которое явственно преоб-ражает то, что, казалось, я всегда видел и великолепно знал. Я обнаруживаю, что не знал того, что знал прек-расно: скажем, линии носа ближайшей моей знакомой... (Нечто аналогичное происходит, когда мы пытаемся прояснить свою мысль, более обдуманно ее формулируя. Мысль изменяется до неузнаваемости. ) Упорная воля -- главное в рисовании, ибо рисунок требует взаимодействия независимых механизмов, кото-рые только и ждут, как бы высвободить свой автоматизм. Глаз стремится блуждать; рука -- округлять, уклонять-ся. Чтобы добиться свободы рисунка, посредством кото-рой сможет исполниться воля рисующего, нужно покончить со свободой локальной. Это -- вопрос власти... Что-бы рука оставалась свободной по отношению к глазу, нужно лишить ее свободы по отношению к мускулам и, в частности, натренировать ее, приучив чертить линии во всех направлениях, что ей не может нравиться. Джотто проводил кистью правильную окружность в обе сто-роны. Автономность различных органов, их расслабления, их направленности, их инстинкты противятся волевому усилию художника. Вот почему рисунок, стремящийся передать модель с максимальной точностью, требует пре-дельно сознательного состояния; ничто так не чуждо гре-зе, ибо сосредоточенность эта должна всякий миг преры-вать естественный ход событий, избегая соблазнов напра-шивающихся кривых... Энгр говорил, что карандаш на бумаге должен дви-гаться с такой же легкостью, как муха, бегающая по стеклу. (Таков примерный смысл его слов; точного вы-ражения я не помню. ) Размышляя порой об изобразительном рисунке, я прихожу к следующей мысли. Все те формы, какие явля-ет нам в виде контуров наше зрение, рождаются в вос-приятии при синхронных смещениях двух наших глаз, удерживающих четкий образ. Это удерживающее движе-ние и есть линия. Видеть линии и проводить их. Если бы наши глаза автоматически намечали описывающую линию, нам до-статочно было бы вглядываться в предмет, то есть про-слеживать взглядом границы различно окрашенных по-верхностей, чтобы запечатлеть его точно и без усилий. Так же успешно изобразили бы мы промежутки меж-ду телами, которые для сетчатки существуют столь же явственно, как всякий предмет. Но зрение управляет рукой весьма опосредствован-но. Приводится в действие множество звеньев, в том числе -- память. Каждый взгляд на модель, каждая ли-ния, проводимая глазом, становятся мгновенными эле-ментами воспоминания, и в этом-то воспоминании рука на бумаге и почерпнет закон своего движения. Визуаль-ное начертание преображается в начертание ручное. Этот процесс, однако, зависит от длительности эф-фекта того, что я назвал "мгновенными элементами вос-поминания". Рисунок строится по частям, отдельными кусками; здесь-то и подстерегает нас возможность серь-езной ошибки. Легко может оказаться, что эти последо-вательные фрагменты не одного и того же масштаба и что нет между ними точного соответствия. Скажу поэтому в виде парадокса, что в самом сла-бом рисунке такого рода каждый фрагмент воспроизво-дит модель, что все части искаженного образа хороши, меж тем как целое никуда не годится. Больше того, поч-ти невероятно, чтобы все детали оказались неточными (подразумевается, что художник внимателен), ибо не-обходима постоянная изобретательность, чтобы всякий раз класть не тот штрих, какой рисует наша зрительная система. Насколько, однако, естественно неточна сово-купность, настолько же все ее члены естественно и поч-ти непременно точны... Художник подается вперед, отступает, наклоняется, щурит глаза, обращается со своим телом, как с неким придатком глаза, весь становится инструментом прицела, наводки, проверки, фиксации. Труд и осмотрительность Всякая работа Дега основательна. Каким бы несерьезным, каким бы дурашливым он ни казался порой, его карандаш, его кисть и пастель ни-когда не выходят из-под контроля. Всем правит воля. Даже самая точная линия никогда его вполне не удовлетворяет. Он не поднимается в живописи ни до красно-речия, ни до поэзии; все, к чему он стремится, -- это подлинность в стиле и стиль в подлинности. Искусство его подобно искусству моралиста: предельно ясная про-за, излагающая или сжато формулирующая новое до-стоверное наблюдение. Как бы ни увлекали его танцовщицы, он не льстит им, -- он их схватывает, фиксирует 4. Как писатель, стремящийся к высшей точности фор-мы, множит наброски, вычеркивает, продвигается от от-делки к отделке, но ни за что не позволит себе при-знать свою вещь завершенной, -- таков и Дега: свой ри-сунок он без конца совершенствует; лист за листом, каль-ка за калькой, он его насыщает, уплотняет, оттачивает. Порой он возвращается к этим своеобразным оттис-кам; он их подцвечивает, к углю добавляет пастель; на одном -- юбки желтые, на другом -- фиолетовые. Но ли-ния, действие, проза остаются нетронутыми; составляя основу, они могут меняться местами и использоваться в других комбинациях. Дега -- из породы художников отвлеченного толка, для которых форма существует от-дельно от цвета и материала. Думаю, он не решился бы сразу приступить к холсту и отдаться радостям испол-нения. Это был великолепный наездник, который побаивал-ся лошадей. Обнаженная натура Мода, новые игры, различные теории, чудодействен-ные лечебные процедуры, растущая простота нравов, которая компенсируется возрастающей сложностью жиз-ни, все меньшая стесненность всяческими условностя-ми (и, разумеется, сам Нечистый) смягчили до крайно-сти строгость древнего статуса наготы. На пляже, где тесно от обнаженных фигур, формиру-ется, может быть, совершенно новое общество. Здесь еще не обращаются друг к другу на "ты"; сохранились еще кое-какие условности, как еще остаются, прикрытые ме-ста; но становится уже неловко слышать: "Добрый день, мсье" -- "Добрый день, мадам" от раздетых мсье и дамы. Еще совсем недавно врач, живописец и завсегдатай небезызвестных домов были единственными из смертных, кто, каждый по-своему, мог знать наготу. Разумеется, в какой-то мере была доступна она и любовникам; одна-ко, если человек пьет, это отнюдь еще не значит, что он является истинным знатоком и ценителем вин. Опьяне-ние никак со знанием не связано. Нагота была чем-то сакральным и, значит, нечистым. Ее допускали в статуях, порой -- с известными оговорка-ми. Те самые почтенные личности, которые шарахались от живой ее плоти, восхищались ею в мраморе. Все смутно чувствовали, что ни Государство, ни Закон, ни Школа, ни Религия -- ничто серьезное не сможет функ-ционировать, если вся истина предстанет взору. Судья, священник, учитель равно нуждаются в облачении, ибо их нагота уничтожила бы то непогрешимое и нечеловече-ское, что должно выражаться в фигуре, воплощающей некую отвлеченность. Нагота, одним словом, представлялась в умах двумя лишь значениями: то была она символом Красоты, то -- символом Непристойности. Но для живописцев натуры была она вещью перво-степенной важности. Чем стала любовь для повествова-телей и поэтов, тем была нагота для художников фор-мы; и как первые находили в любви бесконечное разно-образие способов для проявления своих талантов -- от самого вольного изображения людей и действий до са-мого отвлеченного анализа чувств и мыслей, так -- от иде-ального тела до самых реальных обнаженных фигур -- художники обрели в наготе мотив, свой по преимуществу. Ясно чувствуешь, что, когда Тициан созидает чистей-шие формы Венеры, нежно покоящейся на пурпуре в пол-ноте своего совершенства богини и писанной вещи, пи-сать для него значит ласкать, значит связывать два бла-женства в одном высочайшем акте, где владение своей волей и своими средствами сливается с целостным овла-дением Красотой. Рашкуль г. Энгра преследует грацию вплоть до чу-довищности: нет для него позвоночника достаточно вы-тянутого и плавного, ни шеи -- достаточной гибкой, ни бедер -- достаточно гладких, как нет и изгибов тела, до-статочно увлекающих взгляд, который скорее скользит и охватывает, нежели видит его. Одалиска восходит к плезиозавру и заставляет грезить о том, что мог бы сде-лать умелый отбор с породой женщин, столетьями слу-жащих для наслаждения, как английская лошадь -- для скачек. Рембрандт знает, что плоть -- это грязь, которую свет обращает в золото. Он приемлет -- берет то, что видит; женщины у него такие, как есть. Находит он, впрочем, лишь тучных и изможденных. Даже немногие красави-цы, которых он написал, прекрасны, скорее, какой-то эманацией жизни, нежели совершенством форм. Его не пугают ни грузные животы с пухлыми и оплывшими складками, ни грубые руки и ноги, ни красные, налитые кисти, ни чрезвычайно вульгарные лица. Но эти зады, эти чрева, эти сосцы, эти мясистые туши, все эти дур-нушки, эти служанки, которых из кухни он переносит на ложе богов и царей, -- он их пронизывает или ласкает солнцем, известным ему одному; он, как никто, совме-щает реальность и тайну, животное и божественное, са-мое тонкое и могущественное мастерство и самое бездон-ное, самое одинокое чувство, какое когда-либо выража-лось в художестве. Всю свою жизнь Дега ищет в Наготе, наблюдаемой во всех ее обличьях, в фантастическом множестве поз и в самый разгар движения, единую систему линий, спо-собную формулировать данное состояние тела с макси-мальной точностью и в то же время с предельной обоб-щенностью. Ни к изяществу, ни к зримой поэзии его не влечет. Его создания звучат приглушенно. Чтобы опреде-ленные чары воздействовали, захватывали, овладевали палитрой и водили рукой, надлежит оставить в работе какое-то место случайности... Но он, волевой по натуре, всегда недовольный тем, что дарует минута, с сознаньем, чудовищно вооруженным для критики и насыщенным до пределов уроками величайших мастеров, -- он никогда не вверяется прямому порыву 5. Я ценю эту строгость. Встречаются люди, у которых нет ощущения, что они действуют, что они нечто исполнили, если они не сдела-ли этого наперекор себе. В этом, быть может, и состоит секрет истинной добродетели. Как-то раз я бродил с Дега в большой галерее Лув-ра. Мы задержались у внушительного полотна Руссо с великолепно написанной аллеей могучих дубов. Полюбовавшись картиной, я присмотрелся, с каким старанием и с какой терпеливостью художник, нисколь-ко не нарушая общего впечатления массы листвы, тща-тельнейше разработал детали или, быть может, создал иллюзию этой детальности, достаточную, чтобы внушить мысль о бесконечном усилии. Изумительно, -- сказал я, -- но какая тоска -- выписывать все эти листики... Это, должно быть, чудовищно надоедает. Молчи, -- отозвался Дега, -- если бы это не надое-дало, это не было бы увлекательно. Следует признать, что почти никто более не развле-кается столь утомительным образом, и я лишь наивно выразил растущее отвращение людей ко всякой работе, которая либо однообразна сама по себе, либо требует длительного повторения вполне тождественных действий. Машина искоренила терпение. Произведение было для Дега результатом бесконеч-ных этюдов и, вслед за тем, серии операций. Я убежден, что в его представлении оно никогда не могло считаться законченным и что он не мыслил себе художника, кото-рый, увидев через какое-то время свою картину, не ощу-тил бы потребности что-то подправить и переписать. Случалось, он забирал полотна, долго висевшие в до-мах у друзей; он уносил их назад в свое логово, отку-да возвращались они не часто. Кое-кому из тех, с кем он постоянно общался, приходилось скрывать от него им же подаренное. Все это наводит на размышления. Возникают, в ча-стности, два вопроса. Чем является для данного худож-ника его работа? Страстью? Развлечением? Средством или же целью? У одних она правит жизнью, у других сливается с ней. Следуя своей натуре, одни с легкостью переходят от работы к работе: рвут либо сбывают -- и принимаются за другое; иные, напротив, упорствуют, ищут, переписывают, порабощают себя; они неспособны выйти из этой игры, вырваться из круга своих удач и проигрышей: это -- игроки, которые удваивают ставку времени и воли. Второй вопрос вытекает из первого. Что думает (или же думал) о себе такой-то художник? Как представляли себе Веласкес, Пуссен или еще кто-нибудь из двенадцати богов музейного Олимпа то, в чем мы видим их мастерство? Вопрос этот неразрешим. Задай мы его им самим, мы были бы вправе усомниться даже в самом искреннем ответе, ибо вопрос этот глубже или шире всякой искренности. Мнение о себе, играющее первостепенную роль в том занятии, где все основывает-ся на силах, какие в себе ощущаешь, не формируется и не выявляется с ясностью для сознания. К тому же оно изменчиво, как и сами эти силы, которые вспыхива-ют, угасают и возрождаются по малейшему поводу. Но при всей своей неразрешимости это, мне кажется, вопрос жизненный и полезный. Отступление Я не знаю искусства, которое мобилизует ум в боль-шей степени, нежели искусство рисунка. И тогда, когда нужно извлечь из всей совокупности зримого необходи-мую линию, набросать структуру предмета, заставить ру-ку, не отклоняясь, прочесть и мысленно выразить фор-му, прежде чем ее записать; и тогда, когда требуется, напротив, чтобы фантазия вершила мгновением, чтобы идея диктовала свою волю и выкристаллизовывалась, обогащалась под взглядом, по мере того как ложится она на бумагу, -- в любом случае эта работа дает при-менение всем способностям интеллекта и выявляет с не меньшей силой все качества личности, если только они имеются. Изучая рисунки Леонардо или Рембрандта, кто не оценит интеллекта и воли художников? Кто не видит, что первый из них должен быть отнесен к величайшим мыс-лителям и что место второго -- среди сокровеннейших моралистов и мистиков? Я утверждаю, что, если бы школьные навыки или ру-тина не мешали нам видеть действительность и не груп-пировали типы ума в зависимости от их способов выра-жения, вместо того чтобы связывать их с тем, что при-званы они выразить, единая История Разума и его тво-рений могла бы заменить истории философии, искусства, литературы, науки. В такой параллельной истории Дега легко занял бы место между Бейлем и Мериме. И любовь к итальянской музыке, и отвращение к умозрительным спекуля-циям в немецком духе, и раздвоенность влечения меж-ду романтической пестротой и классической четкостью, и резкие, исчерпывающие, уничтожающие оценки, и ма-нии -- все есть у него, чтобы быть вправе соседствовать со Стендалем. Его рисунок трактует тело столь же влю-бленно и столь же безжалостно, как Стендаль -- люд-ские характеры и побуждения. Оба они восхищались Ра-фаэлем, и в душе у обоих прекрасный идеал служил аб-солютным ценностным эталоном. Дега, одержимый рисунком... Дега, одержимый рисунком, этот беспокойный пер-сонаж трагикомедии современного искусства, внутренне раздвоенный, обуреваемый, с одной стороны, жгучим стремлением к правде, жадно впитывавший более или менее удачные новшества, которые преображали как само видение сущего, так и живописные приемы; а с другой стороны, вдохновлявшийся строго классическим гением, чьи принципы изящества, простоты и стиля он всю жизнь исследовал, -- Дега являл мне все качества истинного художника, поразительно чуждого в жизни всему, чему нет в творчестве места и что не может слу-жить ему непосредственно; он был поэтому часто наивен до детскости, но порой -- и до подлинной глубины... Работа, рисунок стали в нем страстью и дисциплиной, своего рода мистическим и этическим объектом, некой целью в себе, высшим интересом, который вытеснял все прочее, источником постоянных, вполне конкретных про-блем, целиком поглощавших его пытливость. Он был и хотел быть специалистом в жанре, который способен под-няться до универсальности. В возрасте семидесяти лет он говорил Эрнесту Руару: -- Высоко ставить надо не то, что ты сделал, но то, что сумеешь сделать однажды; иначе просто не стоит работать. В семьдесят лет... Такова истинная гордость, противоядие от любого тщеславия! Как игрок, поглощенный комбинациями партий, преследуемый по ночам призраком шахматной доски или сукна с ложащимися на него картами, лихо-радочно перебирающий тактические схемы, решения, бо-лее жизненные, чем в действительности... таков и худож-ник, когда он художник до мозга костей. Ежели человека не одушевляет столь могуществен-ная наполненность, значит, он бессодержателен, пуст. Разумеется, любовь, честолюбие, равно как и жаж-да наживы, в огромной степени заполняют существова-ние. Однако наличие положительной цели, уверенность в близости или отдаленности, в достижении или только возможности, которые с такой целью связаны, ставят этим страстям предел. Напротив, желание создать про-изведение, в котором окажется больше силы и совершен-ства, нежели мы их находим в себе, до бесконечности удаляет от нас этот объект, ежеминутно от нас усколь-зающий и нам противостоящий. С каждым нашим про-движением он становится все привлекательней и отда-ленней. Мысль о том, чтобы полностью овладеть навыками искусства, научиться пользоваться его средствами столь же уверенно и свободно, как мы пользуемся в обычной жизни нашими чувствами и конечностями, принадлежит к числу тех идей, которые пробуждают в иных людях постоянство и истовость, обрекая их на бесконечные упражнения и терзания. Один великий геометр говорил мне, что ему нужно было бы прожить две жизни: одну -- чтобы овладеть математическим аппаратом, вторую -- чтобы им пользо-ваться. Флобер и Малларме -- в совершенно различных жан-рах и совершенно по-разному -- являют в литературе пример абсолютного подчинения жизни абсолютному мысленному императиву, которым они наделяли искус-ство пера. Что может быть изумительней душевной силы и стра-сти Боше, влюбленного в лошадь, фанатика конного ис-кусства и выездки вплоть до минуты смерти, еще более прекрасной, чем смерть Сократа, -- когда свой последний вздох он тратит на то, чтобы дать последний совет люби-мому ученику? Он говорит ему: "Трензеля -- это чудо... " И, взяв его за руку, придав ей нужное положение, до-бавляет: "Я счастлив, что перед смертью могу еще это вам передать". Иногда эти великие страсти духа понуждают худож-ника пренебрегать видимыми творениями, от которых он отвращается ради приумножения потенциальных воз-можностей их создания. Эта скупость парадоксальна, но она объясняется либо известной глубиной влечения, ли-бо тревогой за свои детища, к которым ревнуют и за которые опасаются, что вульгарность их высмеет и оск-вернит... Одной из прекраснейших воображаемых сцен Интел-лектуальной Комедии мог бы стать резкий и не совсем обычный выпад Микеланджело против Леонардо. Я ви-жу, как Микеланджело бросает своему собрату жестокий упрек в том, что он растрачивает себя на бесконечные поиски и увлечения, вместо того чтобы создавать и на-капливать работы -- реальные доказательства своей си-лы. Творец "Вечери" мог бы парировать выпады творца "Страшного суда" соображеньями странными и глубо-кими. Искусство мыслили они совершенно различно. Быть может, Леонардо видел в произведении некое средство или, лучше сказать, некий метод рассуждения по-средством действий -- своего рода философию, с неиз-бежностью превосходящую ту, что довольствуется комби-нациями смутных, лишенных практического обоснования терминов. Эта сцена, разумеется, -- вымысел, что, впрочем, ни-сколько не ослабляет ее интереса и, стало быть, ее ре-альности. Мне неведомо, что такое исторический факт; все, чего более нет, -- ложно. Мораль Во всяком деле поистине сильным является тот, кто чувствует с полной ясностью, что ничто не дается да-ром, что все нужно строить, за все -- платить, и который полон тревоги, когда не встречает препятствий, -- кото-рый творит их... У такого человека форма есть обоснованное решение. Грех зависти В своих суждениях Дега был необычайно свиреп, но в своей несправедливости -- безошибочно меток. Как-то вечером, когда он блистал вовсю своими убий-ственными словечками, я ощутил в себе жгучую зависть. (И однако он называл меня ангелом. Я так и не по-нял, какой он вкладывал в это смысл. ) Я не мог удержаться и сказал ему: -- Вы, живописцы, проводите весь день у мольберта; но значительная часть времени циркулирует в эти ваши часы между рукой и глазом, оставляя ум совершенно сво-бодным вне их короткого замыкания. Вы смешиваете краски и растворители; вы подбираете тона; вы наслаи-ваете, вы скоблите... А между тем в эти минуты умствен-ного досуга лукавство не дремлет! Оно подыскивает, собирает, оттачивает в ожидании вечера. Спускаются су-мерки; палитра вычищена... Берегитесь нещадных, на-питанных чистой желчью стрел живописца, который знает, что будет обедать в гостях!.. За столом вам молча внимает восхищенный писатель. Его мысль целиком вылилась на бумагу. Ему остаются только остатки... Искусство современное и высокое искусство Современное искусство стремится воздействовать почти исключительно через восприимчивость чувствен-ную, за счет восприимчивости общей, или аффективной, и в ущерб нашим способностям строить, наслаивать вре-мя и преображать впечатления разумом. Оно великолеп-но умеет возбуждать внимание, и оно возбуждает его всеми средствами: насыщенностью, контрастами, зага-дочным и внезапным. Оно схватывает порой, благодаря изощренности средств и смелости исполнения, весьма ценные стороны сущего: очень сложные и эфемерные со-стояния, иррациональные оттенки, зарождающиеся ощу-щения, резонансы, соответствия, предчувствия, зыбкие по своей глубине... Но преимущества эти стоят нам дорого. Идет ли речь о политике, экономике, образе жизни, о развлечениях или передвижении, я замечаю, что ход современной действительности во всем уподобился ин-токсикации. Нам приходится увеличивать дозу или же яды менять. Таков закон. Все дальше, все интенсивней, все грандиозней, все быстрее и всегда по-новому -- таковы эти требования, с неизбежностью отражающие большее или меньшее ог-рубление чувств. Чтобы ощущать в себе жизнь, мы нуж-даемся в возрастающей интенсивности постоянно меня-ющихся физических возбудителей... Соображения долго-вечности, игравшие в искусстве былых времен огромную роль, почти совершенно забыты. Мне думается, никто в наши дни не делает ничего в надежде найти ценителя через две сотни лет. Небеса, преисподняя и потомство много утратили во мнении публики. К тому же у нас нет больше времени предвидеть и изучать... Высоким Искусством я именую такое искусство, кото-рое, попросту говоря, требует от художника мобилиза-ции всех способностей и создания которого должны про-будить и увлечь своей тайной все способности восприни-мающего... 6. Что может быть изумительней перехода от произволь-ного к необходимому, этого высшего акта художника, к которому понуждает его потребность, порой столь же сильная и неотвязная, как потребность в женщине? Нет ничего прекраснее, чем сочетание высочайшей воли, вы-сочайшей чувствительности и знания (подлинного, ка-кое мы сами создали или воссоздали для себя), достига-ющее, на определенное время, того взаимодействия меж-ду целью и средствами, случайностью и отбором, сущест-венным и привходящим, предвидением и обстоятельства-ми, материалом и формой, силой и сопротивлением, ко-торое, подобно исступленной, диковинной, тесной схватке полов, захватывает все стихии человеческого естества, раскаляет их, сталкивая друг с другом, -- и творит. Романтизм Бывают поразительные сочетания личностей, которые можно уподобить диссонирующим аккордам, обогащаю-щимся за счет пленительного разнообразия тембров. Дега и Ренуар; Моне и Сезанн; как в свой черед Верлен и Малларме... Как богата эта эпоха Парижа!.. Сколько нового создано было в живописи и поэзии между 1860 и 1890 го-дами!.. Мы были свидетелями заката этого изумитель-ного созвездия личностей и идей 7. Сумею ли я передать свое впечатление? Этот тридцатилетний период будет казаться более успешным и знаменательным, нежели предшествующий, когда с 1825 по 1855 год царил прославленный роман-тизм. Ибо все, или почти все, "романтики" отравлены были легендами и историей, столь же им безразличными по су-ществу, сколь возбуждавшими и зачаровывавшими их своей мишурой. Даже величайшие из них не могут изба-виться от доспехов, попон, четок, кальянов, всей этой ни-кчемной театрально-маскарадной бутафории, и от це-лого сонмища идолов -- несуразных, наивно утрирован-ных натур, которых они сами себе выдумывают и кото-рые распаляют нещадно. Настоящий романтик прежде всего лицедей. Фальшь, аффектация (что значит фальшь преувеличен-ной выразительности), легковесность, в которые с неиз-бежностью впадают те, кто добивается лишь непосредст-венного эффекта, -- таковы пороки этой художественной поры. Замечательно, что те из них, чьей славы не унесло почти истекшее ныне столетие, отнюдь не пренебрегали и не жертвовали заблуждениям своей эпохи такими ка-чествами, как воля к труду, влюбленность в само реме-сло и стремление к основательнейшему, тончайшему зна-нию его средств. Гюго и Делакруа могут служить этому примером. Чем дальше они идут, тем больше знают и тем лучше свое знание осознают. Стихи, написанные Гюго в семьдесят лет, затмевают все, что он создал до этого. У других же, напротив, самое лучшее достигается с первых шагов. И с первой попытки. Рисунок -- не форма... Дега любил поговорить о живописи и терпеть не мог, когда о ней говорили другие. Особенно не выносил он, когда о ней рассуждали пи-сатели. Он считал своим долгом их обрывать. Он при-берегал для них какой-то афоризм Прудона о "литера-турной братии". Поскольку я не писал, а он повторял этот афоризм слишком часто, я нисколько не раздражался. Напротив, меня забавляла возможность легко привести его в ярость. Я спрашивал его: "Но что же, собственно, вы понима-ете под рисунком?" Он отвечал своей знаменитой аксиомой: "Рисунок -- не форма, но способ видения ее". Тут разражалась буря. Я бормотал: "Не понимаю", -- тоном, который доста-точно ясно показывал, что формула представляется мне пустой и никчемной. Тотчас он начинал кричать; он обрушивался на меня, заявляя, что я ничего в этом не смыслю, что я занима-юсь не своим делом... Оба мы были правы. Формула означает все. что угод-но, и у меня не было никаких оснований ее оспаривать. Я догадываюсь, что он имел в виду. Он противопо-ставлял то, что называлось у него "наброском", а имен-но правильную передачу предметов, тому, что он име-новал "рисунком", иными словами, особому искажению, которое вносят в эту точную передачу, -- ее можно полу-чить с помощью камер-обскуры, -- своеобразное ви-дение и манера художника. Благодаря такой индивидуальной аберрации работа над изображением предметов с помощью линии и теней способна стать искусством. Камер-обскура, на которую я сослался, дабы опреде-лить набросок, могла бы позволить отправляться в ра-боте от любой точки, даже не видя целого, не ища соот-ношений между линиями и поверхностями и не преобра-жая усилием зримую вещь в вещь претворенную, в дей-ствование некой личности. В самом деле, есть рисовальщики, чьих достоинств нельзя отрицать, которые обладают точностью, гладко-стью и правдоподобием камер-обскуры. Сверх того им свойственна холодность, и чем ближе они в своем реме-сле к совершенству, тем труднее отличить работу одно-го из них от работы другого. Совсем иное дело -- ху-дожник. Достоинства художника зависят от определен-ных отклонений, неизменных по смыслу или тенденции, которые в своей совокупности выявляют, будь то в пор-трете, сцене или пейзаже, склонности, влечения, требова-ния данной личности, ее воссоздающие и преобразова-тельные способности. Все это никогда не встречается в одном и том же виде у двух разных людей. Следовательно, и "способ видения", о котором гово-рил Дега, должен пониматься широко и включать в се-бя: способ бытия, силы, знания, воли... Он любил повторять одну формулу, определяющую искусство, которую заимствовал, по-видимому, у Золя, как Золя в свой черед у Бэкона: Homo additus naturae *. Остается лишь вложить смысл в каждый из этих тер-минов... * Букв.: Человек, присовокупленный к природе (латин. ) СЛОВО К ХУДОЖНИКАМ-ГРАВЕРАМ Господа... я с удовольствием обратился бы к вам: до-рогие собратья, -- но, хотя и имел я кое-какое знакомст-во с граверным искусством, знакомство это было из тех, в каких мы не осмеливаемся признаться; весьма быстро и со всей ясностью оно убедило меня, что гравером я не рожден. Итак, господа, исповедавшись в своем ничтожестве, я подыскиваю слова благодарности, его искупающие... Как еще выразить мое чувство, если не попытаться по-своему передать вам, сколь высоко я ставлю ваше бла-городное ремесло и какой особенный смысл в нем усма-триваю? Признаюсь сперва, что довольно часто гляжу на вас с завистью и испытываю желание (безнадежное, впро-чем) сменить мою ручку на вашу иглу; не решаюсь ска-зать: на резец. Затем я мысленно сопоставляю два наших искусства: как в гравировании, так и в литературном письме я на-хожу своего рода интимную связь между возникающим произведением и художником, который себя в него вкла-дывает. Ваша доска (либо камень) имеет немало обще-го с рабочей страницей: то и другое исполняет нас тре-пета; то и другое лежит перед нами в расстоянии четкой видимости; мы охватываем, единым взглядом, целое и детали; мысль, глаз и рука сосредоточивают свое вни-мание на этой мизерной поверхности, где мы ставим на карту свою судьбу... Не это ли высшая интимность твор-чества, с которой равно знакомы гравер и писатель, оба прикованные к столу, где выявляют они все, что умеют, и все, чего стоят? Но, рассуждая далее, я начинаю замечать между нами сродство более глубокое, сходство более тонкое, ко-торые некое размышление выносит на свет и которым некий ход мысли придает убедительность в глазах ра-зума. Вы должны будете простить мне толику метафизики (что значит -- фантазии), которая поможет мне объяс-ниться. Так называемая "природа" -- имя это удобное и ос-вященное традицией, -- Природа творит массу вещей, подчас -- необыкновенно прекрасных. Не всегда. Худож-ник она довольно неровный, но в свои лучшие дни -- бесподобный. Она являет нам кое-каких великолепно сложенных животных; она демонстрирует, в салонах сменяющихся времен года, изумительные деревья, оча-ровательные цветы; она возводит, время от времени, пышные и величественные декорации для театров нашей деятельности и для волшебных пространств нашей мы-сли. Но при всей своей изобильности и даже расточитель-ности эта плодоносящая Природа не исчерпала, однако, возможностей творчества. Она оставила нам какую-то область, какой-то шанс созидания, и мы в свой черед породили творения, которые ей неведомы и которые, больше того, она вообще порождать неспособна. Именно этот вопрос меня и занимает. Мы испытываем определенные желания, которые Природа удовлетворить бессильна, и мы обладаем опре-деленными возможностями, которых она лишена. Допустимо, конечно, помыслить между человеком и миром, его окружающим, какое-то абсолютное тожде-ство. Позволительно вообразить некий Эдем, некий Рай земной, где наши взгляды и наши влечения находили бы все, чего пожелают, а желать могли бы лишь то, что в нем находили бы, -- Сад, в котором ничто, о чем бы мы ни мечтали, не могло бы сравниться с уже существую-щим. Такого тождества, однако, нет. Этот мир блаженст-ва -- не наш мир, и я убежден, что этому, в сущности, следует радоваться. Даже детям быстро приедаются шоколадно-миндаль-ные и сиропные царства, которые им подчас преподносятся в сказках. Им больше нравится приключение с его чудесными трудностями. Ибо в нас, господа, живет не только любовь к чис-тому и безусловному наслаждению -- и даже к наслаж-дению нечистому и сомнительному... В нас пребывает жажда совсем особого рода, которую ни упоение совер-шенствами, ни счастливейшее обладание не могут вытес-нить или утолить. Безмятежного чувства удовлетворен-ности нам недостаточно. Пассивное довольство нас утом-ляет и нам наскучивает; мы нуждаемся сверх того в радости творческой. Странная радость, сложная ра-дость, -- радость, пронизанная терзаниями, смешанная с печалями, -- радость, дорога к которой не обходится ни без шипов, ни без горечи, ни без сомнений, ни даже без отчаяния. Вы знаете, господа, мы достаточно знаем ее -- эту трудную, эту творческую радость, которая составляет на-шу вторую натуру, противоположную той первичной, ис-ходной натуре, о какой я вам говорил. Эта последняя творит в тесном единстве с самой со-бой; так, она моделирует свои формы внутренним дей-ствием их же материи, в которой растворены ее силы и с которой она сливается нерасторжимо. Когда природа выхаживает растение, она нечувствительно его возносит, ширит, разбрасывает, проводя его как бы через последо-вательные состояния равновесия, -- так, чтобы возраст растения, его масса, поверхность зубчатой его листвы и физические условия среды всякий миг сочетались нераз-рывной связью, которую это растение запечатлевает в своем внешнем облике с непостижимой точностью. Но творчество человека -- прямая этому противопо-ложность. Человек действует; он вкладывает свою энер-гию в чуждую ему материю; он отделяет свои операции от их материальной основы, -- и он четко их разграничи-вает; он может, следственно, обдумывать и комбинировать их, прежде чем их совершает; он умеет отыскивать им самые разнообразные назначения, применять их ко всевозможным субстанциям; и эту-то способность соче-тать свои усилия и членить свои замыслы на отдельные действия он именует своим умом. Он не сливается с ма-териалом своей работы: он переходит от этого материа-ла к своей идее, от своей мысли к своей модели, и он ежемгновенно преобразует желаемое в возможное и воз-можное в осуществленное. Осваивая таким образом существа и предметы, яв-ления и пружины, наблюдаемые в окружающем мире или природе, он сводит их наконец к умозрительным сим-волам своей деятельности, в которых его понимающая способность сочетается со способностью зиждущей и ко-торые именуются: Линия, Плоскость, Число, Порядок, Форма, Ритм... и так далее. Но в этой своей способности к абстракциям и постро-ениям он явно расходится с Природой, ибо Природа не абстрагирует и не строит; она не останавливается и не раздумывает; она развивается необратимо. Мы видим теперь, насколько противоположен ей человеческий ра-зум, и к этому-то, господа, я и хотел подвести вас. Я попытался обосновать положение, которое нас с вами касается. Суть его в следующем. Если искусство соприродно разуму -- тому разуму, чье пребывание во времени соткано из нематериальных актов, -- наиболее близким ему должно быть такое искусство, которое вос-создает нам максимум наших впечатлений или наших по-мыслов минимумом физических средств. Разве недо-статочно вам каких-нибудь считанных штрихов, считан-ных царапин, чтобы лицо человека или сельский пейзаж не только предстали нам во всей своей подлинности, но и заставили нас, силой внушения, обнаружить подра-зумеваемый колорит и даже самое пышное освещение? И разве писателю, если он мастер своего дела, недостаточно считанных слов либо одной стихотворной стро-ки, чтобы пробудить в душе все великолепие сущего и даже все отзвуки, все отголоски воспоминания о каком-нибудь исключительном моменте жизни? Вот что сближает нас, господа. Мы связаны Белым и Черным, с которыми Природе делать нечего. Ей нече-го делать с малой толикой краски или чернил. Ей требу-ется материал поистине безграничный. Но нам -- нам нужно совсем немного вещей и по возможности много ума. Вот почему я восхищаюсь гравером. Я восхищаюсь вами, граверы, и я разделяю ваше волнение, когда вы подносите к свету маленький, совсем еще влажный, ос-торожно зажатый в кончиках пальцев прямоугольник бумаги, который только что вышел из пеленок печати. Этот оттиск, этот новорожденный, это детище вашего терпеливого нетерпения (ибо природа художника может определяться только контрастами) вносит в мир тот ничтожнейший атом, ту бесконечную малость -- но ма-лость незаменимую, -- за которыми должен стоять весь мир интеллекта. Intelligenti pauca *, говорят на латыни. Не это ли общий гордый девиз всех собравшихся здесь к вящей славе Белого и Черного? * Понимающему немногое [нужно, чтобы понять] (латин. ). МОИ ТЕАТРЫ Я очень редко бываю в театре и почти никогда не бы-ваю в кино. Это не символ веры и не вопрос принципа. Это лишь факт, который отчасти обязан известной ле-ности, отчасти же -- недоверию к тем наслаждениям, ка-кие вкушаются в большом обществе, в назначенный день и час. В наслаждении должны присутствовать импрови-зация и фантазия. Кино, разумеется, имеет свои достоин-ства. Но у меня возникает чувство, что оно фантазирует за меня и словно бы мне вопреки. Есть в этом нечто от сновидения -- но от сновидения, странно пронизанного реальностью, -- ею как бы отравленного... Безостановоч-ность фильма, прерывистое действие, подлинные пейза-жи, не слишком естественные декорации, абсолютная легкость замен, море, любовь, дни людские, уносимые столь же быстро, как и возникающие, -- все это, препод-несенное с бессвязностью мысленных ассоциаций, обра-зует в итоге некий провал, вневременной и бесплотный, и приводит к тому, что в уме у меня остается не больше, чем на экране. Но в этом-то и лежит, несомненно, весь-ма наивный секрет универсальной силы этого средства. К тому же оно великолепно отвечает влечению или потребности наблюдать свою жизнь. С восхищением, не лишенным иронии, Стефан Малларме рассказывал о спектакле, который смотрел в одном лондонском мюзик-холле и который ежевечерне собирал полный зал. Дирек-ция просто-напросто выводила на сцену супружескую че-ту, которая за справедливую плату коротала свой вечер на глазах у публики точно так же, как у себя дома. Они пили чай, толковали о прожитом дне, касались домаш-них дел, обсуждали, быть может, прочитанное в газетах: то была сама жизнь. В результате все расходились по домам вполне удовлетворенными. Почему бы и нет? Я убежден, что кинофильм, сценарий которого сводился бы к событиям самого неприметного дня самого зауряд-ного человека и показывал его обычное времяпрепровож-дение с утра до ночи, мог бы доставить известное удо-вольствие. Поучительно к тому же понаблюдать, как в десять минут истощается все, чем мы заняты были ка-ких-то двенадцать -- пятнадцать часов настоящего. Я не говорю, что снимать надлежало бы абсолютно все! Быть может, удастся однажды вынести на экран само нутро героя, как уже показывают, мне кажется, внутренности насекомых. Человек, таким образом, приобрел бы точное и, возможно, достаточно мрачное представление о себе. Природа лишила его знания собственного организма, в который проник он, как взломщик. Возможно также, что в самом впечатлении, какое вызовет у него зрели-ще его постоянного, насквозь монотонного функциониро-вания и врожденного или приобретенного автоматизма, к которому сводится почти все наше существование, по-черпнет он мотивы к желанию развивать, в некой части своей, недоступной для объектива, жажду высших цен-ностей и всего, что способно освободить нас от чувства, будто мы созданы по шаблону и живем механически. Я, разумеется, навлеку на себя негодование всех, кого кино развлекает, захватывает, питает или же обогащает. Но могу возразить, что за всю свою жизнь я никогда не пытался разуверить людей в том, что им нравится. Я не принадлежу к числу тех, кто стремится заставить дру-гих разлюбить любимое или полюбить нелюбимое. Я го-ворю о кино то, что чувствую, но я отнюдь не склонен отрицать достоинств прекрасно поставленного и мастер-ски выполненного кинофильма. Мне кажется, я представ-ляю, в каких непрерывных исканиях, опытах, перера-ботках рождается волшебная лента, и уже само мое пре-дставление об этой работе как о работе фантазии и рас-чета заставляет меня преисполниться глубочайшим по-чтением к этого рода творчеству. Я часто писал -- и то было истинное признание, -- что в произведениях искус-ства я всегда ищу следы творческого усилия, из которо-го они возникли и которое интересует меня прежде все-го. И подчас у меня возникает желание снять кино-фильм 1. Как я уже сказал, в театр я ходил крайне редко. Есть, однако, иной театр, который довольно часто мере-щится мне, заставляет о себе грезить; этот театр -- до-статочно неотвязный объект моих блуждающих мыс-лей. Они и впрямь блуждают безвыходно, так как я не мешаю им затеряться в сказочных дебрях Возможного -- или, лучше сказать, невозможного -- и поскольку я не в состоянии удержать свое размышление на путях, спо-собных привести его к осуществимым созданиям драма-тургии. Среди этого сонма фантазий и бесплодных идей, роя-щихся во мне, когда я задумываюсь о театре, я часто оказываюсь как бы раздвоенным между двумя чрезвы-чайно простыми системами, которые попеременно при-тягивают мою мысль; она изощряется, выявляя их диа-метральную противоположность. Хотя это построения зыбкие и сколь угодно бесцельные, своего рода контраст, разделяющий их, и привычная их навязчивость застав-ляют меня угадывать в них какую-то скрытую значи-мость. Когда праздность творит как умеет -- при пол-ном отсутствии цели и в забвении всяческого усилия, -- она порождает определенные конструкции, которые об-ладают, возможно, какой-то внутренней необходимостью и не могут сводиться к бессмысленной игре случайно-стей. Итак, мне мыслятся два театра: один восходит к Храму, второй -- к Гиньолю. (Называю Гиньоль -- для большей простоты. ) Говоря о Гиньоле, я представляю себе зал, сцену и декорации подчеркнуто театральные, насколько это возможно; всюду угадываешь картон, раскрашенную штукатурку, сусальное золото; есть в этой системе нечто трогательное и циническое, какая-то чарующая поэзия: она признается в своей неспособно-сти или же равнодушии к правде и одновременно соче-тает их с убежденностью в неотразимом эффекте иллюзии, -- поскольку к нему здесь стремятся все -- актеры, автор, публика и даже суфлер в своей будке. На под-мостках -- на подлинных, изумительно эластичных под-мостках -- жизнь должна бить ключом и неодолимо передаваться зрителю, заражая его предельной живо-стью действия, вспышками диалога, блеском реплик (подчас обязанных увлеченности исполнителя, память которого, к счастию, ненадежна). Наконец, здесь есть все, что способно опьянить и увлечь зрителя игрой впе-чатлений. Только театр умеет передать жар и свежесть мгновения; именно этого не нахожу я в кино. Любой кадр связан с мыслью о прошлом, и то, что в нем по-казано, показывает, что этого больше нет. Мы подсозна-тельно чувствуем, что все нами видимое не совершается, но уже совершилось, прежде чем появиться на свет. Перед нами отжившее, которое хочет ожить в нас. Да-же голоса звучат замогильно... Мой же Гиньоль, напро-тив, сохраняет в себе какую-то магию "становления". Пусть актеры играют опять ту же самую пьесу: даже то, что они исполняли, может быть, сотню раз, они должны всякий раз заново переживать. С ними выхо-дит на сцену вся живая их непосредственность, и, сколь-ко бы ни приходилось им повторять свою роль, они представляются нам существами более свободными и, следственно, более подлинными, нежели закосневшие в своей неизменности призраки, которых источник света проецирует на экран. Но когда я вдоволь намечтаюсь об этом Театре, не-уемном, как некий дух, его подвижность, пестрота инто-наций и сцен, блеск и чары его калейдоскопа побужда-ют меня мысленно рисовать или же конструировать, в качестве гармонического контраста и отрицания, сов-сем иной театр, который я связываю с Храмом. В этом театре царит условность высшего порядка, и никакой вольности он не допускает. Кажется, что все в нем движимо законами столь же величественными, как те, ко-торыми древние наделяли свой простой и грандиозный космос. Они верили в мировой порядок, и это чудесное ослепление, возможно, внесло в их искусство то дыха-ние святости, чистоты и рока, какое мы в нем находим, и сообщило некую безусловность его созданиям, кото-рые исчерпываются собственной полнотой, не взывают ни к чьему взгляду и снисходят как будто лишь к беско-нечному созерцанию. Такой театр должен быть не театром подмостков, но театром благородной по качеству архитектуры. Искусно расчлененный корабль будет соединять сцену с залом, избавляя нас от чрезвычайно грубого контраста, кото-рый мы наблюдаем в привычном театре. Стоит в нем занавесу подняться, как нам предстает совсем незнако-мый мир и спектакль вынуждает нас жить какое-то время жизнью, нам чуждой. В противоположность это-му, театральная система, о которой я размышляю, приз-вана обращаться к нашему глубочайшему внутреннему чувству, нашему переживанию мира 2. Читатель, конечно, поймет, что я мечтаю о каком-то подобии литургии. Я не могу изложить здесь свои дав-нишние мысли, которые прояснили бы эту идею. Много лет назад я беседовал о ней с Дебюсси и представил ему общий замысел произведения, которое исходило бы из моих взглядов. Тогда ничего из этого не вышло, но впоследствии, когда в сотрудничестве с Онеггером я писал мелодраму об Амфионе, мне представился случай составить либретто, отвечающее, насколько это возмож-но, моим, так сказать, литургическим помыслам 3. К несчастью, условия исполнения этой вещи оказа-лись таковы, что эксперимент лишился всякого смысла. Единственное, что от него осталось, -- это великолеп-ное решение в высшей степени четкой и сложной музы-кальной проблемы. ВЗГЛЯД НА МОРЕ Небо и Море -- стихии, неотделимые от широчайшего взгляда: наиболее простые, наиболее свободные с виду, наиболее изменчивые в целостной протяженности сво-его исполинского единства и вместе с тем наиболее од-нообразные, наиболее явственно понуждаемые чередо-вать все те же состояния безмятежности и тревоги, воз-мущенья и ясности. В минуты праздности на берегу моря -- ежели мы пытаемся разобрать, что навевает нам его близость; ког-да на губах у нас соль, а в уши струится ропот или плещут раскаты волн и мы ищем ответа на это неодо-лимейшее присутствие, -- мы находим в себе проблески мыслей, обрывки поэм, призраки действий, упованья, угрозы -- целый хаос поползновений и образов, вызы-ваемых и несомых этой чудовищностью, которая то из-вергает себя, то в себе укрывается и которая гладью своей зовет и своими пучинами устрашает -- дерзнове-ние. Вот почему нет такой неодушевленной вещи, которая олицетворялась бы более щедро и более естественно, нежели море. Мы называем его мирным, сердитым, ко-варным, капризным, печальным, безумным, или свире-пым, или же ласковым; мы приписываем ему противо-речия, вспышки, дрему живого существа. Разум, по-ви-димому, неспособен обойтись без наивного одушевления этого исполинского жидкого тела, на котором со-вокупные действия земли, луны, солнца и воздуха со-четают свои эффекты. Мысль о неверном и чудовищно своенравном характере, каким древние наделяли своих божеств и какой мы подчас приписываем женщине, лег-ко напрашивается у всякого, кто общается с морем. Шторм разыгрывается за пару часов. Пелена тумана встает и рассеивается по манию волшебства. Две другие мысли, крайне простые и, можно ска-зать, вполне обнаженные, рождаются в свой черед от встречи пучины и разума. Одна -- о побеге, побеге ради побега: мысль, кото-рую вызывает загадочное внушение горизонта, подспуд-ный порыв к простору, своего рода страсть или слепой инстинкт бегства 1. Острый запах моря, соленый ветер, рождающий чувство, будто мы дышим ширью, красочная и неуемная сумятица портов заражают нас восхититель-ным беспокойством. Современная поэзия -- от Китса до Малларме и от Бодлера до Рембо -- изобилует нервиче-скими строками, которые будоражат душу и встряхи-вают ее, подобно свежему бризу в снастях, осаждаю-щему корабли на рейде. Другая мысль служит, быть может, тайной причиной первой. Стремиться бежать можно лишь от того, что во-зобновляется беспрерывно. Нескончаемый перепев, гру-бое, навязчивое повторение, монотонный плеск и нераз-личимая смена зыблемых волн, которые звучно и безус-танно бьют о границы моря, сообщают душе, устав-шей предвосхищать их неумолимый ритм, насквозь аб-сурдное понятие Вечного Возвращения 2. В мире идей, однако, абсурдность властительности не помеха: власт-ное и нестерпимое чувство вечного возобновления пре-ображается в безудержное желание прервать всегда предстоящий цикл, зажигает жажду неведомой пены, девственного времени и бесконечно разнообразных со-бытий. Что касается меня, всю эту зачарованность морем я объясняю себе одним: тем, что оно неизменно являет моему взору возможное. Сколько часов я отдал ему. созерцая его невидящим взором и следя за ним с без-молвьем в душе! Порою оно предстает предо мной в не-коем универсальном образе: любая волна видится мне отдельной целостной жизнью. Порою же я различаю лишь то, что бессознательно запечатлевается зрением и что лишено всякого имени. Как оторваться от этих ви-дений? Кто способен избежать магнетизма полной жиз-ни инерции водной громады? Она играет прозрачно-стью, бликами, оцепенелостью и движением, тишью и бурей; она на глазах человека разносит и ширит, в те-кучих фигурах, закон и случайность, беспорядочность и систему; она стелет или преграждает путь. Полуученое, полуребяческое воображение ворошит, проясняет, связывает, в мыслях о море, сонмы умствен-ных воспоминаний и отголосков, различных по возрас-ту и происхождению: читанное в детстве, образы путе-шествий, элементы мореходства, крупицы точных зна-ний... Кое-кому из нас ведомо, что это исполинское море действует на шар земной как узда, сдерживая его вра-щение. Геолог видит в нем залежь некой жидкой по-роды, которая держит во взвешенном состоянии ато-мы всех элементов нашей планеты. Временами разум отваживается погрузиться в пучину. Он испытывает растущий ее напор; он прозревает все более сумрачную ее толщу. Он находит в ней потоки воды более чистой, или более теплой, или же более охлажденной; течения глубоководные, которые циркулируют и настигают под спудом себя самое, которые разветвляются и сплетают-ся, опоясывают континенты, холод относят к теплу, теп-ло несут к холоду, образуют ледяные днища глыб, от-коловшихся от полярного припая, -- внося в полноту и в сплошную субстанцию косной водной стихии своего рода обращение, аналогичное обращению естества. Этот великий покой возмущают вдобавок достаточно часто стремительнейшие колебания, более быстрые, не-жели звук, которые творят в нем глубинные бедствия, мгновенные деформации твердыни моря. Глухая волна, разбегаясь от одного конца океана к другому, наталки-вается внезапно на чудовищное подножие взметнувшей-ся суши, атакует, крушит, опустошает многолюдные равнины, губит посевы, жилища, всякую жизнь. Где найдешь человека, который бы не исследовал мысленно стихию пучины? Подобно тому как существу-ют прославленные ландшафты, которые посетить дол-жен каждый путешественник, есть области фантазии и вообразимые состояния, которые откладываются в каж-дом сознании и отвечают бесхитростно на одно и то же непреодолимое любопытство. Все мы, как дети, поэты, когда грезим о лоне мор-ском, и мы растворяемся в нем с упоением. Мы измыш-ляем себе, с каждым воображаемым шагом, некое при-ключение и некий театр. Жюль Верн -- тот Вергилий, который водит юные души по этой преисподней. Отлогости, равнины, леса и вулканы, пустынные впа-дины, коралловые храмы с полуживыми конечностями, лучезарные сонмища, щупальцевые кустарники, спира-левидные твари и чешуйчатые облака -- все эти недо-ступные и вероятностные ландшафты хорошо нам зна-комы. Мы кружим, живыми скафандрами, в этой рас-цвеченной сумрачности, отягощенной громадой плавуче-го небосвода, где проносятся временами, как злые гении моря, грузные и стремительные формы курсирующих акул. На утес или в ил, на ложе раковин или растений нежно, лениво ступает, ложится порой, в исходе медли-тельного погружения, огромное тулово корабля, испив-шего влаги. Там, за две тысячи метров, некий Титаник таит в себе наиполнейшее собрание элементов нашей цивилизации: машины, уборы, моды такого-то дня... Но есть в Океане чудеса вполне реальные и почти ощутимые, которые ошеломляют воображение. Я гово-рил о подводных лесах; что же сказать о лесе, лишенном корней, предоставленном себе самому, чьи заросли гуще, теснее сплелись и изобильнее жизнью, нежели самый девственный из лесов сухопутных? Вспомните о той части Атлантики, опоясанной кольцом Гольфст-рима, где покоится Саргассово море -- гигантское ско-пище водорослей, своего рода туманность клетчатки, которая питается лишь самою водой и которую обога-щают все тела, какие вода эта держит под спудом. Ничто не крепит ко дну, чья средняя высота составля-ет одну милю, -- ничто не связывает с ним эту диковин-ную плавучесть, которая простирается на расстояние, равное по протяженности Европейской России, и которая баснословно кишит всевозможнейшими породами рыб и ракообразных. Некоторые авторы, оценивая ее колос-сальность, утверждают, что она содержит сотни милли-онов кубических километров растительного вещества, в котором сосредоточены неисчислимые запасы соды, пота-ша, хлора, брома, йода, фукозы. Эта фантасмагорическая производительность жизни, это нагромождение органической материи позволяют отдельным умам понять образование залежей нефти. Всплывающие при возмущении морского дна, постепен-но заливаемые и обрабатываемые дождями, водоросли должны разлагаться, образуя углеводороды... Море таинственно связано с жизнью. Если жизнь происхождения морского, как то хочется думать столь многим, можно вообразить, что в своей изначальной среде она предстает неизмеримо более могущественной, более разнообразной, более избыточной и более плодо-витой, нежели проявляет себя на суше. По отдельным участкам моря, по промежуточным его пластам -- меж-ду поверхностью и глубинными безднами, по изменчи-вым трассам среди бесформенных вод держатся или проносятся невообразимые сонмы существ, подчас еще более скученных, нежели то бывает в толпе или на пе-рекрестке столицы. Ничто так не связывается с пред-ставлением о действительной и исконной природе жиз-ни, как зрелище стаи рыб. Быть может, надлежало бы, дабы лучше выразить мое чувство, написать это слово в единственном числе, -- отождествляя этих животных с неким веществом, каковое состоит, разумеется, из отдельных организованных единиц, но чья целостность проявляет себя как своего рода субстанция, обусловлен-ная чрезвычайно простыми внешними обстоятельства-ми и законами. Я спрашиваю себя, не есть ли та ценность, какою мы наделяем существование, то достоинство и та зна-чимость, какие мы ему приписываем, та метафизиче-ская страстность, какую мы вкладываем в утвержде-ние, что всякий индивид представляет собой феномен автономный, неповторимый, созданный раз навсегда, -- не есть ли они своего рода следствия редкостности и мизерной плодовитости млекопитающих, коими мы яв-ляемся. В море мы видим, что безудержное размноже-ние кишащих в нем тварей с успехом уравновешивает-ся взаимным их истреблением. В нем наблюдается не-кая иерархия хищников и без конца восстанавливает-ся некое статистическое равновесие между видами пожи-рающими и пожираемыми. Смерть в таком случае предстает органическим ус-ловием жизни -- вместо той катастрофы, которая вся-кий раз кошмарно дивит нас: она не враждует с жизнью, но служит ей. Жизнь, чтобы жить, должна втягивать в свою орбиту, вдыхать столько-то организмов в день, выдыхать столько-то других; и между двумя этими чис-лами должна сохраняться достаточно устойчивая про-порция. Жизнь, таким образом, не любит чрезмерной живучести. Впрочем, на том уровне концентрации особей, какой наблюдается в отдельных местах, где жизнь наиболее интенсивна, она ассоциируется с каким-то особым свой-ством наружного жидкого слоя планеты, средоточия не-различимых жизней, чья насыщенность связана с сос-тоянием, составом, температурой, подвижностью раз-личных питательных его пластов. Нет, я уверен, на свете счастливее племени, нежели то, какое встречаешь в стайке дельфинов. Мы наблюда-ем их с палубы корабля и, мнится нам, видим неких полубогов. То погруженные в пену, плещущие в царст-во воздуха, резвящиеся с огнем разлитого солнца; то на самом форштевне, с которым ведут они бой, меж тем как он вспарывает, рассекает единую хлябь; мету-щие, завихряющие дорогу, точно собаки впереди лоша-ди, -- они кажутся воплощением облеченной в силу фантазии. Они сильны, они проворны, они ничего поч-ти не страшатся; неподвластные тяжести, лишенные всякой твердой опоры, они сказочно движутся сразу всем своим совокупным объемом; иными словами, они живут в состоянии, которое открывается нам лишь во сне и которое в бодрствовании мы пытаемся обрести посредством ядов и с помощью техники. Свободная под-вижность представляется человеку абсолютным услови-ем "счастья"; он отдает ей всю свою изобретательность; он имитирует ее в танце и музыке; он наделяет ею не-бесные сонмы избранников. Эти скачущие и ныряющие дельфины являют ее перед ним, исполняя его зависти. Потому-то и корабли, даже самые грузные и уродли-вые, наблюдает он со всем присущим ему интересом к способностям передвижения. Никакие волнующие ландшафты -- ни пейзажи аль-пийские, ни лесные, ни грандиозность дикой природы, ни сказочные сады -- не стоят, на мой взгляд, того, что открывается нам с террасы, господствующей над пор-том. Глаз обозревает море, город, контраст их и все, что содержит, что вбирает в себя и из себя выпускает, во всякую пору дня, ломаное кольцо дамб и молов. С упоением я вдыхаю дым, пары, запахи, бриз морской. Я люблю даже соломенную и угольную пыль, которая носится над пристанями, даже диковинные ароматы пакгаузов и доков, где фрукты, нефть, скот, сырая ко-жа, пихтовые доски, сера и кофе сочетают свои обоня-тельные эффекты. Целыми днями готов я следить за тем, что Жозеф Берне называл "многообразными тру-дами морского порта". От горизонта до четкой линии возведенного побережья, от прозрачных гор на дальнем берегу до скромных вышек семафоров и маяков -- глаз обнимает разом человеческое и нечеловеческое. Не здесь ли проходит самый рубеж, где с вечно дикой стихией, с первозданной физическою природой, с неизменной пер-вобытной явью и девственнейшей реальностью встре-чаются творения рук человеческих, преображенная зем-ля, вписанные симметрии, расставленные, возведенные массы, переключенная, обузданная энергия и вся маши-на усилия, коего очевидный закон есть целенаправ-ленность, расчетливость, сообразность, предвидение, на-дежда? Блаженны нежащиеся под солнцем, облокотившись на парапет белоснежного камня, из какого дорожное ве-домство сооружает плотины и волноломы! Другие про-стерлись ничком на береговых валунах, которые мало-помалу грызет, точит и распыляет волна. Иные удят; ис-калывают под водой пальцы о щупальца морских ежей; тычут ножом в облепившие скалу ракушки. Вокруг каж-дого порта собирается целая фауна этаких празднолюб-цев -- полуфилософов, полумоллюсков. Нет для поэта более приятного общества. Это -- истинные знатоки Морского Театра: ничто в жизни порта не ускользает от них. Для них, как и для меня, вхождение, выход су-дов -- событие всякий раз новое. Они спорят о силуэтах, различаемых вдалеке. Что-либо необычное в формах или оснастке порождает догадки. По тому, как встречают явившегося на корабль лоцмана, судят они о характе-ре капитана... Но я не слушаю более: то, что я наблю-даю, отвлекает меня от того, о чем они говорят. Подхо-дит громадное судно; вздувается и убегает в море ры-бачий парус. Дымящаяся чудовищность, разминувшись в фарватере с крылатой малюткой, издает странный рев и бросает якорь: клюз изрыгает внезапно огненную ла-вину колец -- с раскатистым лязгом, с грохотом, с ре-жущим скрежетом литой цепи, грубо исторгнутой из ее ящика. Порою, подобно тому как на улице сталкивают-ся мимоходом богач с бедняком, сверкающая чистотой и опрятностью яхта, само совершенство и великолепие, скользит вдоль допотопных кошмарных баркасов, ба-рок и бригов, груженных кирпичом или бочками, зава-ленных ржавым хламом и худыми насосами, -- этих раз-валин, чьи паруса -- лохмотья, окраска -- сплошная рана и где пассажирами -- куры и какой-нибудь пес неопределенной породы. Иной раз, однако, почтенная посудина, несмотря на свое убожество, еще сохраняет изящество линий. Почти все истинные красоты кораб-ля -- под водой; остальное -- мертвая тяжесть. Сходите на стапеля или в доки, понаблюдайте подводные кор-пуса -- их элегантность и мощь, их массы, их фили-гранные, строго выверенные линии, которые призваны отвечать массе совокупных условий. Здесь приходит че-ред искусству: нет более впечатляющей архитектуры, нежели та, что на движущемся основании зиждет дви-жимое и подвижное сооружение. III ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ ПИСЬМО О МИФАХ ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ" ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ" ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ Если мне вдруг открывается действительный ход моей мысли, я не нахожу утешения в необходимости претер-певать это внутреннее, безличное и безначальное, сло-во, -- эти сменяющиеся фигуры, эти сонмы усилий, пре-рываемых собственной легкостью, которые одно друго-му наследуют, ничего не меняя в своих превращениях. Неуловимо бессвязная, всякий миг тщетная, ибо стихий-ная, мысль, по своей природе, лишена стиля. Однако не каждый день я могу предлагать своему сознанию некие абсолютные сущности либо изыскивать умственные преткновения, призванные создавать во мне, вместо невыносимой, вечно бегущей стихии, видимость начала, полноты и цели. Любая поэма есть определенная длительность, во время которой я как читатель впитываю некий выношен-ный закон; я привношу в него свое дыхание и орудие своего голоса -- или же только их скрытую силу, кото-рая находит общий язык с безмолвием. Я отдаюсь восхитительному порыву: читать, жить там, куда увлекают слова. Их явление предначертано. Их звучания взаимосвязаны. Их подвижность уже обус-ловлена предварительным размышлением, по воле кото-рого они должны устремиться в великолепие, в чистоту сочетаний, в отзвучность. Предусмотрены даже мои изумления: они незримо расставлены и участвуют в ритме. Ведомый неукоснительно строгим письмом, по мере того как всегда предстоящий размер бесповоротно свя-зывает мою память, я ощущаю каждое слово во всей его силе, ибо ждал его бесконечно. Этот размер, кото-рый уносит меня и мною окрашивается, равно избав-ляет меня от истинного и от ложного. Сомнение не раз-дирает меня, рассудок меня не гнетет. Нет места слу-чайности; все подчиняется невероятной удаче. Я без труда нахожу язык этого счастья; и мне мыслится, во-лей искусства, мысль безукоризненно четкая, сказочно дальновидная -- с рассчитанными пробелами, без не-произвольных темнот, -- чье движение передается мне и чья ритмичность меня заполняет: изумительно завершен-ная мысль. ПИСЬМО О МИФАХ Некая дама, дорогой друг, дама совершенно безвестная, пишет мне и, в длиннейшем, не в меру прочувствован-ном письме, обращается ко мне с различными недоуме-ниями, от которых, как якобы верится ей, я способен ее избавить. Она тревожится о боге и любви во мне -- верую ли я в то и в другое; она жаждет знать, не гибельна ли чистая поэзия для чувства, и она спрашивает, зани-маюсь ли я анализом своих снов, как то делается в Центральной Европе, где нет в порядочном обществе человека, который не извлекал бы каждое утро из собственных недр каких-то глубинных чудовищностей, ка-ких-либо мерзостных осьминогов, вскормленных им и исполняющих его гордостью 1. Все эти и многие иные ее сомнения я сумел разре-шить или же успокоить без особого труда. Обширных познаний у меня нет, но темы значительные их и не требуют. Все к тому же решает тон: некое изящество умиротворяет, некий оборот волнует, некие красоты за-вораживают своей прелестью нежную душу-читательни-цу, которая не столько ищет ответа -- ибо он означал бы конец игры и утрату предлога, -- сколько сама хо-чет быть вопрошаемой. Тем не менее я был поставлен в тупик одной частной проблемой, из числа тех проблем, с коими невозможно разделаться без обильного чтения и раздумий. Чтение тяготит меня: только письмо, быть может, не-сколько более для меня томительно. Единственное, на что я способен, -- это изыскивать то, что диктует на-сущная моя потребность. Я -- жалкий Робинзон на ост-рове плоти и духа, который со всех сторон омывает не-ведомое, и я наскоро сколачиваю себе инструменты и навыки. Иногда я ликую оттого, что так нищ и так не-достоин сокровищ накопленных знаний. Я нищ, но я царь; разумеется, как и Робинзон, я царствую над сво-ими же внутренними обезьянами и попугаями, но ведь царствую все-таки... Я и впрямь полагаю, что отцы на-ши читали сверх меры и что наш мозг состоит из серой книжной массы... Но возвращаюсь к своей вопрошательнице, с которой расстался на миг в некой точке бегущего времени. Эта безликая женщина, знакомая мне лишь по аромату ее бумаги (и этот острый аромат вызывает у меня при-вкус тошноты), заставляет меня вдобавок, с настойчи-востью поразительной, высказываться о мифах и об их науке, которые я непременно должен ей толковать, но о которых я знаю не больше того, что хочу. Понять не могу, зачем они ей. Если бы, чистый и мудрый мой друг, я имел дело с вами, если бы любознательность ваша попыталась расшевелить мою леность, ничего, кроме шуток на эту тему, двусмысленных или же просто ребячливых, вы от меня не добились бы. В отношениях между людьми, ко-торые знают друг друга насквозь, -- как знаем, увы, мы с вами, -- существенна лишь эта тайная связь двух на-тур; слова в счет не идут, поступки -- ничто... Но раз уж, милый друг, я решился ответить этой благоухающей незнакомке, -- и одному богу известно, почему я ответил ей, какие смутные упования, какие предчувствия дивных рискованностей толкнули меня на-писать ей, -- я передам вам сущность того, что для нее надумал. Надобно было изображать познания, которых у меня нет и которые у других не внушают мне зависти. Счастливы прочие, у кого они есть! И несчастны при всей основательности их познаний, -- если на них опираются! Признаюсь сперва, что в минуту, когда я делал усилие, дабы вообразить царство мифов, я ощутил неподатливость моего разума; я подталкивал его, я одолевал его скуку и его упрямство, и, поскольку он пятился под моим напором, обращая взгляд к тому. что он любит, ища того, что умеет лучше всего, слиш-ком живо рисуя мне его прелести, я устремил его с яростью в средоточие чудовищ, в скопище всевозмож-ных богов, демонов, героев, кошмарных тварей и про-чих созданий древних, которые столь же рьяно поль-зовались своей философией, дабы населять вселенную, как позднее мы использовали свою, дабы очистить ее от всякой жизни. Наши праотцы совокуплялись во тьме своей с каждой тайной, -- и странные рождались от них дети! Я не знал, как разобраться в своей сумятице, за что ухватиться, чтобы утвердить в ней отправную точку и развивать те смутные идеи, которые толчея образов и воспоминаний, мириады имен и нагромождение гипо-тез пробуждали и гасили во мне на глазах у моего помысла. Перо мое царапало бумагу, левая рука теребила ли-цо, глаза слишком отчетливо рисовали хорошо осве-щенный предмет, и я слишком ясно сознавал, что не испытываю никакой потребности писать. Затем перо это, которое малыми дозами убивало время, само со-бой принялось набрасывать причудливые фигуры, безо-бразных рыб, спрутов, ощетинившихся слишком зыб-кими и невесомыми завитками... Оно порождало мифы, которые из моего ожидания уносились во время, меж-ду тем как душа моя, почти не замечая того, что тво-рила рядом моя рука, блуждала, точно сомнамбула, среди сумрачных воображаемых стен и подводных де-кораций монакского аквариума. Кто знает, подумал я, быть может, действитель-ность в ее бесчисленных формах столь же прихотлива, столь же произвольно построена, как эти животные ара-бески? Когда я грежу и фантазирую без оглядки, не яв-ляюсь ли я самою... природой? -- Лишь бы перо каса-лось бумаги, лишь бы на нем были чернила, лишь бы я томился и лишь бы забывался -- я творю! Случайно воз-никшее слово растягивается до бесконечности, обрастает органами фразы, и фраза эта требует другой, которая могла бы ей предшествовать; она ищет прошлого, кото-рое порождает, дабы возникнуть... после того как уже появилась! И эти кривые, эти завитки, эти усики и щу-пальца, отростки и конечности, которые я вывожу на сво-ей странице, -- разве природа в своих играх не действует сходно, когда она расточает, преобразует, губит, предает забвенью и вновь находит столько возможностей и форм жизни среди лучей и атомов, в которых роится и стал-кивается все, что есть мыслимого и немыслимого? Тем не менее разум готов с ней поспорить. Больше того, он побивает природу, ибо не только творит, как то свойственно делать ей, но вдобавок еще творит иллю-зорно. Истинное он сочетает с ложным, и, между тем как жизнь, или реальность, довольствуется внутримгновен-ным размножением, он выковал себе миф из мифов, воп-лощенную беспредельность мифического -- Время... Однако вымысел и время не могли бы существовать без некоего ухищрения. Слово и есть средство, позволя-ющее множиться в небытии. И вот каким образом приступил я наконец к предме-ту и построил рассуждение о нем для нежной дамы-неви-димки: О, миф, сударыня!.. -- сказал я ей. -- Мифом имену-ется все то, что существует и пребывает не иначе, как будучи функцией слова. Нет столь темного высказыва-ния, нет столь причудливых толков, нет столь бессвяз-ного лепета, которым мы не могли бы придать какого-то смысла. Всегда имеется некая догадка, которая вносит смысл в самые диковинные речи. Подумайте и о том, что многочисленные рассказы о каком-либо деле и различные версии одного и того же события вы черпаете из книг или у свидетелей, которые, хотя и противоречат друг другу, равно заслуживают до-верия. Сказать, что они разноречивы, значит сказать, что их совокупное многообразие формирует чудовище. Их со-перничество порождает химеру... Но чудовище или химе-ра, совершенно нежизнеспособные в реальности, превос-ходно чувствуют себя в мглистом царстве умов. Сирена есть сочетание женщины и рыбы, образ которого пред-ставить нетрудно. Но возможна ли живая сирена? Я от-нюдь не уверен, что мы уже настолько сведущи в науках о жизни, чтобы на основании какого-то неоспоримого аргумента отказать сиренам в праве на бытие. Надлежа-ло бы обратиться к анатомии и физиологии, дабы при-вести в доказательство нечто большее того довода, что современный человек никогда с сиренами не согрешал 2. Миф -- это то, что гибнет, достигнув чуть большей отчетливости. Мы можем видеть, как под испытующим взглядом, под многократным целенаправленным действи-ем неумолимых вопросов и сомнений, которыми в каждой точке своей вооружается бодрствующий интеллект, миф испаряется и до бесконечности оскудевает фауна смут-ного и отвлеченного... Мифы разлагаются на свету, кото-рый творит в нас совместная реальность нашей плоти и нашей высшей сознательности. Заметьте, какую грандиозную драму строит кошмар на разнообразии независимых ощущений, одолевающих нас во сне. Рука придавлена телом; открывшаяся нога, которая высвободилась из-под покрывала, стынет вдали от фигуры спящего; ранние прохожие оглашают криком рассветную улицу; пустой желудок сжимается, и кишеч-ник вырабатывает ферменты; некий луч восходящего солнца смутно тревожит сетчатку сквозь закрытые веки... Такова сумма изолированных и разнородных данных, и никому еще не удавалось очертить их в отдельности и в рамках знакомого мира, чтобы их упорядочить, удержать одни, отбросить другие, согласовать их значимости -- и позволить нам поставить точку. В своей целокупности, однако, они представляют как бы равные условия, кото-рые должны быть равным образом удовлетворены. В ре-зультате рождается странное, нелепое творение, несооб-разное с течением жизни, всесильное и всеустрашающее, которое не несет в себе никакого целевого начала, ни ис-хода, ни предела... То же, хотя и с меньшею связностью, происходит в мельчайших обстоятельствах бодрствова-ния. Вся история мысли есть не что иное, как игра бес-конечного множества маленьких кошмаров, ведущих к грандиозным последствиям, тогда как во сне наблюдают-ся кошмары грандиозные, коих последствия ограниченны и слабы. Весь наш язык состоит из коротких отрывистых грез, и замечательно как раз то, что время от времени мы строим из них поразительно точные и необыкновенно здравые мысли. Поистине мы заключаем в себе столько мифов и ми-фы эти настолько с нами срослись, что мы вряд ли смог-ли бы четко выделить в нашем сознании нечто вполне им чуждое. Нельзя даже говорить о них, не впадая в мифотворчество: разве не творю я в эту минуту миф о мифе, дабы удовлетворить прихоть некоего мифа? Я и впрямь не знаю, друзья мои, как уйти нам от несуществующего! Слово настолько вросло в нас и так внедрилось оно во все вокруг, что невозможно предста-вить, как можем мы избежать мнимостей, без которых ничто не обходится... 3. Подумайте о том, что грядущее -- миф, что вселен-ная -- тот же миф, что число и любовь, реальное и его бесконечность, право, народ, поэзия... сама земля наша-- суть мифыИ даже полюс -- миф, ибо те, кто утверж-дает, что до него добрались, уверовали в это, основыва-ясь на доводах, неотделимых от слова... Я не упомянул еще о минувшем... Вся история есть не что иное, как совокупность мыслей, которые мы наделя-ем сугубо мифической ценностью, полагая, что они вос-производят былое. Всякое мгновение ежемгновенно низ-вергается в сферу воображаемого, и едва человек умира-ет, как со скоростью света он уносится к кентаврам и ангелам... Что говорю! Едва мы отвернулись, едва вышли из поля зрения, как молва делает из нас все, что ей вздумается. Но возвращаюсь к истории. До чего нечувствительно преходит она в грезу по мере того, как удаляется от настоящего! Мифы, по времени близкие к нам, еще не так необузданны, они еще связаны наличием вполне достовер-ных текстов и материальных свидетельств, которые не-сколько умеряют нашу фантазию. Но, перенесшись от своего рождения на три-четыре тысячелетия назад, мы вырываемся на волю. Там-то, в мифической пустоте чи-стого времени, свободного ото всего, что напоминает нам о себе, разум -- убежденный лишь в том, что нечто про-исходило, понуждаемый своей исконной потребностью прозревать истоки, "причины", основания сущего либо собственной сущности, -- плодит все более архаические эпохи, государства, события, существа, нравы, образы и истории, чья совокупность связывается или же запро-сто отождествляется в сознании с чрезвычайно бесхитро-стной космологией индусов, которые, дабы утвер-дить Землю в пространстве, громоздили ее на исполин-ского слона, а это животное высилось на черепахе, а она в свой черед покоилась в море, таившем в себе непостижимые топи... 4. Самый глубокий философ, самый вооруженный фи-зик, равно как и геометр, наилучше владеющий теми средствами, которые Лаплас пышно именовал "орудия-ми благороднейшего анализа", не могут и неспособны действовать иначе. Вот почему довелось мне однажды написать: "Вна-чале был Вымысел!" А это значит, что всякий корень и всякое зерно суще-го сродни песням и сказкам, витающим у колыбелей... Таков уж своего рода абсолютный закон, что всегда и повсюду, во всякую эпоху цивилизации, в любом веро-вании, посредством какой угодно системы и во всех от-ношениях ложное служит опорой истинному, а это по-следнее безусловно и неотвратимо полагает ложное сво-им предтечей, своей причиной, своим началом и концом; и оно творит ложное, из которого само стремится возникнуть. Вся древность, вся обусловленность, вся перво-основа явлений суть баснословные домыслы, строящие-ся по элементарным законам. Чего бы мы стоили без пищи несуществующего? Со-всем немногого, и умы наши исчахли бы от безделья, когда бы фантазии, миражи, абстракции, верования, страшилища, догадки и так называемые метафизиче-ские проблемы не множили реальные существа и обра-зы в наших природных безднах и потемках. Мифы -- души наших поступков и наших страстей. Действовать мы способны не иначе, как устремляясь к некоему призраку. Любить мы умеем лишь то, что тво-рим. Вот, милый друг мой, почти все, что высказал я бес-плотной особе, к которой -- я опасаюсь не без удоволь-ствия -- вы могли бы приревновать меня. Я избавлю вас от нескольких звучных фраз, которыми счел нуж-ным увенчать эти рассуждения. В последние строки своего письма я вложил крупи-цу поэзии. Не следует оставлять женщину во власти голых идей; надобно позолотить ей пилюлю прощания. Итак, я надумал сказать моей незнакомке, что, подобно тому как в погожий день солнце на горизонте завора-живает, исполняет видениями рассветную и вечернюю зори, утро мира и его закат озаряются, полнятся чуде-сами. Как стелющиеся над землею лучи рождают в че-ловеческом взоре изумительные восторги, струят в него чарования, сказочные превращения, исполинские формы, которые реют и ширятся в вышине, -- все эти виды ино-бытия, эти огненные ландшафты с янтарными утесами, хрустальными озерами, престолами, плавучими гротами, гееннами горними, фантасмагориями; и как эти блестя-щие сферы, эти миражи, эти чудовищности и эти воз-душные божества истаивают во мгле и в рассеянном свете, -- так же складывается судьба всех богов и всех, в том числе и абстрактных, идолов наших: того, что бы-ло, того, что будет, того, что зреет вдали от нас. То, в чем наш разум нуждается, начала, которых он ищет, следствия и развязки, которых он жаждет, -- все это он может черпать и претерпевать в себе лишь самом; оторванный от опыта, не связанный условиями, которые ставит ему непосредственное ощущение, он вырабаты-вает то, что единовластно диктует его потребность. Он замыкается в себе, он источает чудесное. Мель-чайшие свои превратности он делает источником сверхъ-естественных сущностей. В этом состоянии он использует всякую данность; двусмысленность, недоразумение, ка-ламбур равно питают его. Он именует науками и искус-ствами собственную способность наделять свои фанта-смагории четкостью, долговечностью, постоянством и да-же внутренней логикой, коим он сам изумляется -- и ко-ими тяготится порою! Прощайте, дорогая... Я повел уже речь о любви. ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ" (Фрагмент) Лет сорок тому назад человеческий разум избавился еще от одного сомнения. Окончательное доказательство низвергло в область фантазий древнее притязание оты-скать квадратуру круга. Счастливы геометры, которые время от времени рассеивают очередную туман