тзвук того первенства, которое принадлежало солнцу в языческих небесах. Рассказывают, что какой-то епископ, жалуясь, что нонконформисты называют апостола Павла просто Павлом, говорил: "Ну, хоть бы называли его мистером Павлом!" Св. Франциск ни за что на свете не стал бы славить или пугаться господина и бога Аполлона; но в своих небесах, подобных детской, он радуется мистеру Солнцу. У него был тот вдохновенный дар, который можно найти только в детских стишках и сказках. Так, в историях о братце Лисе и братце Кролике человека с неясным, но здравым почтением называют "Господин Человек". Эта песнь, полная юношеского восторга и детских воспоминаний, проходит через всю его жизнь, как припев, и непрестанно прорывается в речи. Может быть, в последний раз ее особый язык проявился в сцене, которая очень трогает меня и, во всяком случае, ясно показывает ту приверженность к жесту и к действу, о которой я говорю. Такие впечатления - дело впечатлительности и в этом смысле дело вкуса. Бессмысленно спорить о них, ведь в том и суть, что они - за пределами слов, а если слова и встретятся, куда важнее почти ритуальное действие, скажем - благословение или удар. Возьмем самый высокий пример: "Вы все еще спите и почиваете?". Здесь есть то, чего никак не выразишь, словно бы мановение руки, чья могучая тень усугубляет тьму Гефсимании. Однако бывают люди, которые пытаются расширить историю Страстей. Св. Франциск умирал. Мы могли бы сказать, что он был старым к той поре, когда произошел этот случаи, по состарился он рано, ибо умер, не дожив до пятидесяти, изнуренный борьбой и постом. Когда он спустился с высот немыслимой аскезы и немыслимых откровений Альверно, он был обречен. Я расскажу позже, что не только болезнь и слабость укоротили его жизнь. Незадолго до того рухнуло важнейшее его дело - он не смог положить конец Крестовым походам, обратив сразу весь мусульманский мир. еще больше страдал он от того, что в собственном его ордене проявлялись признаки компромисса и возникал практический, а то и политический дух. Последние свои силы он потратил на споры. И тут ему сказали, что он слепнет. Если я хоть немного показал вам, что значили для него красота и слава земли и небес, геральдическая яркость и четкость птиц, зверей и цветов, вы поймете, чем была для него слепота. Но лечение могло оказаться страшнее самой болезни. Ему посоветовали (но всей вероятности - неверно) прижечь живой глаз, не унимая боли, раскаленным докрасна железом. Вряд ли могли быть хуже те пытки, которым он завидовал, читая Жития, и которых он тщетно искал и Сирии. Когда кочергу вынули из печи, он встал, вежливо поклонился и сказал: "Брат мой Огонь, Бог создал тебя прекрасным, и сильным, и полезным. Прошу, будь милостив ко мне!" Если и впрямь существует "искусство жить", это, по-моему, один из его шедевров. Немногим поэтам дано было вспомнить свои стихи в такую минуту, тем более их исполнить. Даже Уильям Блейк растерялся бы, если бы, читая прекрасные строки "Тигр, о, тигр, светло горящий", он увидел большую тигриную голову в окне. Он подумал бы, прежде чем поклониться, особенно же прежде чем дочитать тигру стихи. Когда Шелли хотел превратиться в облачко или в листок, гонимый ветром, он мог бы выказать удивление, обнаружив, что медленно кувыркается в воздухе высоко над морем. Даже Китс, знавший, что дни его сочтены, мог бы растеряться, убедившись в том, что источник вдохновенья действительно содержит усыпляющее снадобье, и в полночь он умрет без страданий. Франциска никто не усыплял; Франциска ждали страданья. Но прежде всего он подумал о стихах своей молодости. Он вспомнил время, когда огонь был ярким и веселым цветком в Божьем саду. И когда тот вернулся орудием пытки, Франциск приветствовал его как старого друга и назвал его дружеским, нет - крестным именем. Это только один случай, а было их много. Я выбрал этот отчасти потому, что здесь так отчетлива тень жеста, театрального жеста южан, отчасти же потому, что жест этот вежливый, а сейчас я хочу поговорить о вежливости. Народное чутье св. Франциска и его любовь к идее братства никогда не понять, если мы представим себе то, что зовут панибратством, хлопаньем по плечу. Очень часто от врагов, слишком часто от друзей демократии мы слышим, что панибратство от нее неотделимо. Равенство понимают как равную невежливость, в то время как оно должно означать, что все люди одинаково вежливы друг к другу. Как бы то ни было, св. Франциск Ассизский искал равенства, основанного на вежливости. Даже в волшебной стране его мечтаний о цветах, зверях и неодушевленных предметах он сохранял безукоризненную вежливость. Один мой друг говорил, что кто-то способен попросить прощения у кошки. Франциск действительно попросил бы прощения у кошки. Однажды, собираясь проповедовать в лесу, где пели и чирикали птицы, он вежливо обратился к ним: "Сестрицы мои птички, если вы сказали, что хотели, дайте сказать и мне". И все птицы смолкли, чему я охотно верю. Поскольку цель моя - писать понятно для обычных нынешних людей, я поговорю особо о чудесной силе, которой, вероятней всего, обладал св. Франциск. Но и помимо чудесных сил, такие внимательные и добрые к животным люди очень часто могут на них влиять. Влияние св. Франциска всегда выражалось в утонченно вежливой форме. Много раз то были символические шутки, благочестивые пантомимы, призванные подчеркнуть, что он не только любит, но и глубоко почитает Бога в любых Его творениях. В этом смысле он всегда был готов просить прощения не только у кошки или у птиц, но и у стула, на который сядет, и у стола. Все, кто ищет случая посмеяться над безобидным безумием, легко могли счесть его одним из тех, кто кланяется каждому столбу или снимает шляпу перед деревом. Так проявлялось его безукоризненное чутье; все жесты его значимы. Часть своего великого урока он излагал на каком-то Божьем языке глухонемых. И если он был безукоризненно вежлив с предметами, вежливость его доходила до крайности в главном деле его жизни, в общении с человечеством, а точнее - с людьми. Я говорил, что св. Франциск намеренно не видел леса из-за деревьев. еще вернее и важнее, что он не видел толпы из-за людей. Этого истинного демократа отличает от демагога то, что он никогда не обольщался иллюзией "воздействия на массы". Любил он сказочных чудищ или нет, он никогда не видел перед собою многоголовой гидры. Он видел образ Божий, повторенный много раз, и всегда неповторимый. Для него человек всегда был человеком и не терялся в густой толпе, как не потерялся бы на равнине. Он почитал всех, другими словами - он не только любил он и уважал каждого. Своей исключительной силой он обязан тому, что всякий, от Папы до нищего, от султана в расшитом шатре до последнего вора в лесу глядя в темные светящиеся глаза, знал и чувствовал, что Франческо Бернардоне интересуется именно им. именно его неповторимой жизнью от колыбели до могилы. Каждый верил, что именно его он принимает в сердце, а не заносит в список, политический или церковный. Это нравственное и религиозное воззрение можно выразить только вежливостью. Разглагольствованиями его не выразишь, ибо это не абстрактный энтузиазм; не выразишь и снисходительной мягкостью, ибо это не просто жалость. Нужно одно - особая манера, которую мы вправе назвать хорошими манерами. Мы можем сказать, если хотим, что в предельной простоте своей жизни св. Франциск позволил себе роскошь - манеры придворного. Но при дворе - один король и сотни придворных, а он был придворным для сотни королей, ибо относился к толпе как к сообществу коронованных особ. Конечно, только так можно затронуть в человеке то, к чему стремился воззвать он. Здесь не помогут ни золото, ни даже хлеб - все мы знаем, что щедрость слишком часто граничит с пренебрежением. Не поможет и время, и даже внимание - филантроп и приветливый бюрократ уделят нам и то, и другое с куда более холодным и страшным пренебрежением в душе. Никакие планы, предложения, преобразования не вернут сломленному человеку уважения к себе и чувства равенства. Особый наклон головы, особый жест - вернет. Именно так ходил среди людей Франциск Ассизский; и вскоре оказалось, что в жесте этом, в наклоне есть особая сила, как бы чары. Только надо помнить, что он ничуть не притворялся, не играл, он был скорее смущен. Представьте себе, что он быстро идет по миру с тем нетерпеливым вежеством, с каким человек поспешно и послушно преклоняет на ходу колено. Живое лицо под бурым капюшоном говорило о том, что он всегда спешит куда-то; не только следит за полетом птиц, но и следует за ними. Он двигался - и основал движение, совершил переворот, ибо то, к чему я сейчас перейду, подобно извержению вулкана или взрыву., с которым вырвались наружу силы, копившиеся десять столетий в арсенале монашества. В хорошем, а не в дурном смысле можно сказать: что собрал Бернард, расточил Франциск; но ведь там, где речь идет о делах духовных, зерно, лежащее в житницах, рассыпается по земле семенами. Слуги Божьи были осажденным гарнизоном, стали армией в наступлении. Дороги мира сего, словно гром, сотрясал их шаг, а далеко впереди от непрестанно растущего воинства шел человек и пел так же просто, как пел он в зимнем лесу, когда гулял один. Глава 7. Три ордена Говорят, что двое - это общество, а трое - нет. Есть смысл и в другой поговорке: "Трое - это общество, а четверо - нет", доказанной многими историческими и литературными героями, бродившими по трое, как три мушкетера у Дюма или три солдата у Киплинга. Но если мы употребим слово "общество" в более широком смысле, можно сказать, что четверо - общество, а трое нет. Трое - три отдельных человека, с четвертым возникает признак толпы. И тень эта упала на маленький скит в Порциункуле, когда пришел некий Эгидий, по всей вероятности - бедный ремесленник. Он легко ужился и с купцом, и со священником, которые уже стали сотоварищами Франциска, но с его приходом маленькое братство перешло невидимую границу. С этих нор оно могло расти до бесконечности, во всяком случае - границы его навсегда стали открытыми. Может быть, именно в то переходное время Франциску снова приснился вещий сон - голоса говорили с ним на всех языках, по-французски, по-итальянски, по-английски, по-испански, по-немецки славили Бога. словно пришла новая Пятидесятница, удалось построить вавилонскую башню. Раньше, чем рассказать, как он справился на первых порах со своим быстро растущим содружеством, надо представить хотя бы примерно, каким он его мыслил. Он не звал своих последователей монахами, и совсем не ясно, догадывался ли он в то время, что они - монахи. Он звал их именем, которое обычно передают у нас как "меньшие братья", но мы гораздо точнее передадим его дух, если переведем буквальной: "братцы". По-видимому, он уже решил, что они должны дать три обета - бедности, целомудрия и послушания, которые всегда были знаком монашества. Насколько я понимаю, его пугала не столько мысль о монастыре, сколько мысль о настоятеле. Он боялся, как бы большая духовная власть не наделила даже самых лучших людей по меньшей мере безличной, общинной горды ней, которая придаст хоть какую-то важность простой до чудачества жизни во смирении. Но главная разница между его дисциплиной и дисциплиной старых орденов заключалась в том, что францисканцы должны были стать бродягами, едва ли не кочевниками. Они должны были смешаться с миром. Монах старого типа, естественно, спросил бы: "Как же они смешаются с миром, не запутавшись в нем?" Этот вопрос много насущней, чем кажется приверженцам неопределенной религиозности; но у св. Франциска был на него ответ, и суть проблемы - именно в этом неповторимом ответе. Добрый епископ Ассизи боялся за братцев в Порциункуле - у них не было ни удобств, ни денег, они ели что придется и как-то спали на земле. Св. Франциск ответил ему с той странной, почти сокрушающей мудростью, которою люди не от мира сего порою орудуют, как палицей. Он сказал: "Если бы у нас что-нибудь было, нам понадобились бы законы и оружие, чтобы это защищать". Слова его - ключ ко всем его действиям. Они логичны; когда речь шла об этом, он всегда был логичен. В чем угодно он мог признать себя неправым, но в этом не сдавался никогда. Он рассердился в первый и последний раз, когда речь зашла об исключении из этого правила. Он говорил так: человек, посвятивший себя Богу, может идти куда угодно, к любым людям, даже самым плохим, пока им не за что его зацепить. Если у него будут связи и потребности людей обычных, он станет таким же, как они. Св. Франциск ни за что на свете не осудил бы людей за их обычность. Обычные люди получали от него столько любви и восхищения, сколько им, наверное, больше никогда не получить. Но он хотел заново заквасить мир духовной закваской и с удивительной ясностью, противоположной и чувствительности, и фанатизму, видел, что братцам нельзя становиться такими, как все; что соль не должна терять силу, превращаясь в обычную пищу. Разница между братцем и человеком обычным в том, что братец - свободней. Он непременно должен быть свободен от монастыря и, что еще важнее, свободен от мира. Обычный человек не может освободиться от мира: он и не должен. Феодальный мир, в частности, был сложным переплетением зависимостей, но феодальной иерархией не исчерпывается мир Средневековья, а мир Средневековья - еще не весь мир. Мир стоит на зависимости. В семейной жизни все зависят друг от друга ничуть не меньше, чем в феодальной. Современные профсоюзы не меньше средневековых гильдий зависят друг от друга, хотя бы затем, чтобы не зависеть больше ни от кого. И в Средние века, и теперь ограничения эти тесно связаны со случайностью, даже если установлены ради вящей свободы. Так, XII век был веком обетов, и в этом немало свободы, ибо никто не потребует обета от раба, тем более - от орудия. Однако на самом деле, в жизни, человек шел на войну, чтобы поддержать старинный род или город просто потому, что родился в таком-то городе, такой-то деревне. Но ни один человек на свете не обязан был повиноваться тщедушному бедняку в старом темном плаще, если сам того не хотел. Если же он по доброй воле решал подчиниться, он все равно был намного свободней, чем в миру. Он повиновался Франциску, но от него не зависел. И уж совсем свободен, словно ветер, он был по отношению к миру. Этот мир, как мы уже говорили, походил на сложную сеть, сплетенную из феодальных, семейных и прочих уз. И св. Франциск решил, что братцы должны быть как рыбки, которые легко проскочат через любую сеть. Они могли уйти из нее именно потому, что были маленькими, даже юркими рыбками. Миру не за что было их зацепить - ведь мир цепляет нас за украшения на одежде, за внешние, необязательные стороны жизни. Один из францисканцев сказал позже: "У монаха не должно быть ничего, кроме лютни", имея в виду, вероятно, что монах должен ценить только песню, которой приветствует, как менестрель, каждый замок и домик, песню радости Божьей и прекрасного братства людей. Если мы представим себе жизнь этих мистических бродяг, нам приоткроется хоть немного практическая польза аскезы, непонятная тем, кто считает себя практичным. Надо быть очень худым, чтобы проскользнуть сквозь прутья любой клетки, очень легким, чтобы бежать так быстро и так далеко. Весь расчет, вся невинная хитрость в том и заключались, чтобы обойти мир, обдурить его, поставить в тупик. Вы не испугаете голодом того, кто строго постится. Вы не испугаете нищетой нищего. Мало проку будет и от битья, даже под палкой он возрадуется, ибо в поношении его единственное достоинство. А если вы всунете его голову в петлю, вы окружите ее сиянием. Разница между обычными монахами и братцами была именно в практической пользе, особенно - в быстроте. Старым сообществам с точными правилами и непременной оседлостью мешало то, что мешает любому домовладельцу. Как бы просто они ни жили, им было нужно столько-то келий, столько-то кроватей, хотя бы столько-то места. Но с тех пор, как можно было стать братцем, пообещав есть ягоды при дороге или просить объедки у кухонных дверей, спать под забором или терпеливо сидеть у порога, экономических помех не осталось. Теперь одержимых чудаков могло стать сколько угодно. Надо помнить к тому же, что движение развивалось так быстро еще и благодаря особому, демократическому оптимизму, который был одной из главных черт св. Франциска. Самая аскеза его - триумф оптимизма. Франциск требовал так много от человеческой природы не потому, что он ее презирал, а потому, что он доверял ей. Он ждал многого от необычных людей, которые пошли за ним, но он ждал многого и от людей обычных, к которым их послал. Он просил пищи у мирян так же доверчиво, как просил поста у монахов. Он всегда рассчитывал на гостеприимство, потому что считал каждый дом домом друга. Он действительно любил и почитал обычных людей и обычные вещи; мы можем даже сказать, что он послал необычных людей лишь для того, чтобы они поддержала обычных в их обычности. Все это можно объяснять точнее и лучше, если мы рассмотрим на редкость любопытное сообщество, третий орден, призванный поддерживать обычность обычных с весьма необычное пылкостью. Речь идет о смелом и простом замысле -расселить духовное воинство среди людей, действуя не силой, но убеждением, точнее - убеждая бессилием. Франциск доверял людям, и этот лестный для людей опыт увенчался полным успехом. Так было с ним всегда; он обладал особым тактом и со стороны мог показаться удачником, потому что бил прямо в цель, как молния. В его отношениях с людьми очень много примеров этого бестактного такта, этих неожиданных ударов в самую сердцевину. По преданию, один молодой братец метался между мрачностью и смирением, как и многие юноши, которые вбили себе в голову, что их герой ненавидит их или презирает. Легко представить себе, с каким тактом мирские дипломаты копались бы в трудностях и настроениях, как осторожно врачевали бы психолога столь щекотливый недуг. Франциск подошел к юноше - который, конечно, молчал, как могила,- и сказал: "Не береди себе душу, я тебя очень люблю, ты - один из самых мне близких. Да ты и сам знаешь, что достоин общества моего и дружбы. Вот и приходи ко мне, когда хочешь, и через дружбу научись вере". Точно так же, как с мрачным юношей, говорил он со всеми. Он всегда шел прямо к делу, всегда был и правее, и проще собеседника; и это обезоруживало, как ничто не могло бы обезоружить. Он был лучше других, он делал людям добро, и все-таки его не возненавидели. Люди вошли в церковь через новую, низенькую дверь, и через дружбу научились вере. Еще тогда, когда в Порциункуле было так мало народу, что все могли уместиться в одной комнате, св. Франциск решился на первый, самый важный, даже отчаянный шаг. По преданию, во всем мире было только двенадцать францисканцев, когда он повел их в .Рим, чтобы основать орден. Казалось бы, не стоит обращаться так далеко, к высшей власти; помогли бы и власти пониже, местный епископ или священники. Вероятно, многие считали, что не совсем удобно беспокоить верховное судилище церкви из-за того, как называться двенадцати случайным людям. Но Франциск был упорен, как бы слеп, и эта сияющая слепота особенно характерна для него. Он довольствовался малым, он любил асе маленькое и никогда не чувствовал, как мы, разницы между маленьким и большим. Он не знал наших мерок и наших пропорций. Иногда его мир напоминает весело разукрашенную средневековую карту, но снова вырывается из нее в другие измерения. Говорят, он собирался идти к императору, восседающему среди своих воинств под орлом Священной Римской Империи, чтобы спасти жизнь нескольким птичкам. Он был вполне способен говорить с пятьюдесятью императорами из-за одной птички. Он вышел с двумя братцами, чтобы обратить мусульманский мир; он вышел с одиннадцатью, чтобы Папа создал новый мир монашества. Св. Бонавентура говорит, что Иннокентий III, великий Папа, гулял по террасе Латеранского храма, обдумывая, по всей вероятности, серьезнейшие политические проблемы, сотрясающие его государство, когда перед ним внезапно возник человечек, которого он принял за пастуха. По-видимому, он постарался избавиться от него поскорее; может быть, он решил, что пастух безумен. Во всяком случае, он больше о нем не думал до ночи, а ночью увидел странный сон. Ночью, говорит славный биограф Франциска, он увидел, что большой древний храм, на чьих прочных террасах он гулял в такой безопасности, ужасно накренился, вот вот обвалится, словно все его башни и купола качаются перед землетрясением. И тут он заметил, что, как живая кариатида, храм держит человек, а человек этот - оборванный пастух или крестьянин, от которого он отвернулся. Правда это или образ, мы видим очень точно, с какой внезапностью и простотой обрел Франциск внимание и покровительство Рима. По-видимому, первым его другом стал кардинал Джованни ди Сан-Паоло, который защищал его замысел перед специально созванным конклавом. Стоит заметить, что кардиналы в основном сомневались, не слишком ли суров устав нового ордена - католическая церковь всегда предостерегает от излишней аскезы и связанных с нею зол. Может быть, под словом "суровость" они подразумевали "опасность", ведь новый орден был все же опаснее старых. Хотя бы в одном смысле братец был противоположен монаху. Старый монастырь хорош тем, что в нем спрячешься не только от зла, но и от забот. Потому в этих убежищах и родились труды, за которые мы никогда не сможем отблагодарить монахов. Монахи сохранили древних классиков, положили начало готике, создали науку и философию, дали нам миниатюру и витраж. Все дело в том, что о насущных нуждах они могли не печься. Пускай они питались очень скудно, но всегда знали, что без еды не останутся. А братец никогда не знал, поест ли он вообще. В его жизни, как в жизни цыган и бродяг, было то, что зовется романтикой. Была в ней и постоянная угроза, как в жизни бродяги или поденщика. И кардиналы XIII столетия пожалели людей, по собственной воле идущих туда, где держат насильно, день за днем, бедняков XX века. Кардинал защищал их приблизительно так: "Может быть, их жизнь сурова, но в конце концов это именно та жизнь, к которой призывает Евангелие. Идите на компромиссы, когда мудрость или милость требуют их от нас, но не говорите, что люди вообще не должны, хоть им и хочется, жить по-евангельски". Мы еще увидим, как верен этот довод, когда посмотрим на ту, высшую часть жития св. Франциска, которую можно назвать подражанием Христу. Выслушав спорящих, Папа признал орден и обещал более весомую поддержку, если движение разрастется. Возможно, что Иннокентий, человек умный, почти не сомневался в этом; если он и сомневался, сомнения вскоре рассеялись. Следующая глава в истории ордена - это просто рассказ о том, как толпы людей стекались под его знамена. Я уже говорил, что по самой своей природе он мог расти гораздо быстрее, чем старые ордена. Возвращение двенадцати первых братцев стало, наверное, триумфальным шествием. Говорят, что все жители - мужчины, женщины, дети --бросили работу, деньги, дома и прямо, как были, пошли за братцами, умоляя принять их в воинство Господне. Согласно преданию, именно тут у св. Франциска забрезжила мысль о третьем ордене, который дал бы людям возможность участвовать в его деле, не жертвуя семьей, привычкой и обычной жизнью. Так это или кет, рассказ хорошо выражает тот мятежный дух, который охватил Италию. Все вышли в путь, братцы кишели повсюду, и каждый, кто их встречал на больших и проселочных дорогах, знал, что его ждет духовное приключение. Первый орден св. Франциска вступил в историю. В таком несовершенном очерке я расскажу кратко о втором ордене и третьем, хотя они основаны позже, в разное время. Вторым был орден кларисс, и возник он, конечно, благодаря прекрасной дружбе св. Франциска со св. Кларой. Нет на свете повести, которая так сильно озадачивала бы даже сочувствующих ученых, исповедующих иную веру,- ведь нигде нельзя применить с таким успехом простую поверку, о которой я говорил. Ученые не могут себе представить, что любовь небесная столь же реальна, как любовь земная. Если бы они это представили, загадка решалась бы легко. Семнадцатилетняя девушка Клара из знатной ассизской семьи страстно захотела стать монахиней, и Франциск помог ей бежать из дому. В сущности, он помог ей бежать в монастырь, не посчитавшись с родителями, как сам он не посчитался с отцом.. Все это было похоже на. обычный романтический. побег - она вышла через дыру в стене, пересекла лес и в полночь ее встретили с факелами. Даже миссис Олифант в хорошем и тонком исследовании о св. Франциске говорит, что "случай этот мы навряд ли вспомним с сочувствием". Скажу одно: если бы это было романтическое бегство и девушка стала бы возлюбленной, а не монашкой, весь современный мир счел бы ее героиней. Если бы Франциск поступил с Кларой, как Ромео - с Джульеттой, все бы их поняли. Дело не в том, что Кларе было семнадцать,- Джульетте было четырнадцать. В Средние века девушки рано выходили замуж, а юноши рано бились в битвах. Семнадцатилетняя девушка в XIII веке вполне отвечала за себя. Без всякого сомнения св. Клара прекрасно знала, что делает. Современные романтики очень снисходительны, когда родителей обижают во имя романтической любви. Они знают, что романтическая любовь реальна; и не знают, что небесная любовь ничуть не призрачней. Немало можно сказать в защиту родителей Клары; немало можно было сказать в защиту Петра Бернардоне. Многое можно сказать и в защиту Монтекки и Капулетти, но современный мир не думает защищать их и не говорит ничего. Если мы примем хоть на минуту как гипотезу то, что для св. Франциска и св. Клары было абсолютной истиной; если мы поверим, что духовная связь еще прекраснее связи влюбленных, мы увидим, что побег св. Клары - просто роман со счастливым концом, а св. Франциск - св. Георгий или странствующий рыцарь, который помог ему так кончиться. Миллионы мужчин и женщин считали реальной такую связь, и не вправе считать себя философом тот, кто не сочтет ее хотя бы возможной. В конце концов почему возмущаются своеволием св. Клары теперь, когда так любят эмансипацию женщин? Клара в самом прямом смысле слова пошла своим путем. Она выбрала ту жизнь, которую хотела, а не ту, к которой принуждали ее строгие родители и социальные условности. Она основала небывалое женское движение, которое до сих пор глубоко воздействует на мир, и место ее - среди великих женщин. Неизвестно, была бы она такой великой или такой полезной, если бы сбежала с возлюбленным или просто осталась дома и вышла замуж по расчету. Это, мне кажется, может признать любой разумный человек, глядя со стороны; а я нисколько не собираюсь всматриваться в это изнутри. Мало кто достоин написать хоть слово о св. Франциске, но еще труднее найти слова, чтобы описать его дружбу со св. Кларой. Я часто замечал, что такого рода тайны лучше всего выражать символически, молча, позой или действием. И я не знаю лучшего символа, чем тот, который так счастливо нашел народ в своем предании: однажды ночью жители Ассизи подумали, что деревья и хижины загорелись, и побежали их тушить. Но они увидели, что все тихо, а за окном св. Франциск преломляет хлеб со св. Кларой и говорит с ней о любви Божьей. Трудно найти лучший образ для предельно чистой и духовной любви, чем светло-алое сияние, окружающее двух людей на холме; чем пламя, не питающееся ничем и воспламеняющее самый воздух. Если второй орден был памятником неземной любви, то третий стал столь же прочным памятником весьма весомому сочувствию к земной любви и земной жизни. Эту черту католичества - связь мирских движений с движениями духовными -очень плохо понимают протестантские страны и отвергают протестантские историки. Видение, о котором мы столь несовершенно рассказываем, было даровано не только монахам и даже не только братцам. Оно вдохновляло бесчисленные толпы обычных женатых людей, которые жили точно так же, как и мы, только совсем иначе. Утренний свет, которым Франциск озарил и землю, и небо, тайно затеплился под многими кровлями, во многих комнатах. Такие общества, как наше, ничего не знают о том, как тянулись люди к францисканству. Мы ничего не знаем о неизвестных последователях неизвестного нам дела; еще меньше мы знаем об известных его последователях. Если мимо нас на улице пройдет шествием третий орден св. Франциска, знаменитости поразят нас больше, чем незнакомцы. Нам покажется, что внезапно раскрылось могущественнейшее тайное общество. Проедет Людовик Святой, великий рыцарь, праведный судья, в чьих руках весы правосудия всегда склонялись в пользу бедных. Пройдет Данте в лавровом венке, в буром, светящемся изнутри одеянии с пурпурной каймой - тот, кто среди страстей и страданий пел хвалу Госпоже своей Бедности. Много славных имен - от очень дальних до самых недавних - откроется нам: Гальвани, например, отец электричества, волшебник, вызвавший к жизни столько новых созвездий и созвучий. Если св. Франциск не доказал своей жизнью, что любит обычных людей, может быть, это докажет такая разнородная процессия. Но жизнь его доказала это, может быть,- в более тонком смысле слова. Один из современных ему биографов заметил, что его естественные страсти были на удивление нормальны и даже благородны - его искушали вещи, вполне позволительные сами по себе, но непозволительные для него. Никому на свете не подходило меньше слово "сетовать"; можно назвать его романтиком, но для таких чувств ему недоставало чувствительности, недоставало тоски. Нрав его был слишком пылок, чтобы раздумывать над тем, достаточно ли быстро он бежит, хотя, конечно, он каялся в том, что не бежит еще быстрее. Однако подозревают, что, когда он боролся с дьяволом, как борется всякий человек, достойный называться человеком, тот искушал его здоровыми желаниями, которые Франциск похвалил бы в ком угодно; желаниями, нимало не похожими на гнусно размалеванное язычество, засылавшее своих нечистых посланцев в пустыню святого Антония. Если бы св. Франциск что-нибудь себе разрешил, это были бы очень простые радости. Он стремился к любви, а не к разврату, и не мыслил ни о чем более греховном, чем свадебные колокола. По странному преданию, борясь с бесом, он лепил снежных баб и кричал: "Вот моя жена, вот мои дети!". По тому же преданию, рассказывая, что и он не огражден от греха, он сказал: "У меня еще могли бы быть дети", как будто о детях, а не о женщине он мечтал. И если это правда, это кладет последний мазок на его портрет. В нем было так много утреннего, так много детского и чистого, что даже его зло было добром. О других, не о нем сказано, что сам свет, который в них,- тьма; об этой сияющей душе можно сказать, что сами тени ее из света. Зло являлось к нему только запрещенным благом и только таинство могло искушать его. Глава 8. Зерцало Христа Ни один человек, обретший свободу, которую дает вера, не впадет в те безысходные крайности, в какие впали поздние францисканцы, когда попытались сделать из св. Франциска второго Христа, давшего новейший завет. Если они правы, теряет смысл все, что он делал, ибо никто не станет благоговейно чтить соперника или изо всех сил подражать тому, кого задумал свергнуть. Позднее я покажу и подчеркну, что только прозорливость первосвященников спасла великое движение для мира и Вселенской Церкви и не дала ему выродиться в одну из узких сект, которые зовутся новой религией. Я ни в коей мере не собираюсь обоготворять францисканцев. Христос и св. Франциск отличались друг от друга, как отличаются Создатель и создание; и непомерности этого различия ни одно создание не чувствовало лучше, чем сам св. Франциск. И все же очень верно, очень важно, что Христос был образцом для св. Франциска, что личные их свойства и события их жизни во многом странно совпадали; а главное - что по сравнению с нами св. Франциск поразительно близок к своему Учителю, хотя только являет Его, только отражает, словно точнейшее в мире зеркало. Истина эта наводит на мысль о другой, которую редко замечают, хотя именно она показывает, почему наша Церковь так чтит Христа. В одной из своих блестящих полемических работ кардинал Ньюмен обронил фразу, которая может служить примером смелости и логической ясности католичества. Рассуждая о том, как легко принять истину за нечто противное ей, он говорит: "Если Антихрист похож на Христа, то и Христос, наверное, похож на Антихриста". Религиозному чувству неприятен конец этой фразы, но опровергнуть ее может лишь тот, кто сказал, что Помпеи и Цезарь очень похожи, особенно Цезарь. Надеюсь, вы огорчитесь меньше, когда я скажу то, что многие забыли: если св. Франциск был похож на Христа, Христос, наверное, был похож на св. Франциска. Сравнение это очень полезно, и вот чем: если кто-то обнаружит загадки и странности в галилейских событиях и найдет разгадки в событиях ассизских, он увидит, что тайна вручена определенной, вот этой традиции. Он увидит, что ларец, запертый в Палестине, смогли открыть в Умбрии, ибо Церкви дана власть ключей. Всегда считалось естественным рассматривать св. Франциска в свете Христа, но мало кто догадался рассмотреть Христа в свете св. Франциска. Может быть, "свет" - не самый лучший образ; что ж, ту же истину выразит образ зеркала. Св. Франциск - зерцало Христа, как луна - зерцало солнца. Луна гораздо меньше солнца, зато гораздо ближе к вам; она не такая яркая, зато видна лучше. В этом же самом смысле св. Франциск - ближе к нам, он просто человек, как и мы, и нам легче его представить. Само собой понятно, что тайны в нем меньше, и потому слова его не загадочны. Собственно, многие, даже не очень важные слова, загадочные в устах Христовых, покажутся хотя и странными, но вполне естественными для св. Франциска. Незачем напоминать, что Христос жил до христианства; но из этого следует, что Он жил в языческом мире. Я хочу сказать, что среда, в которой Он действовал, не была христианской, то была среда античной империи, и по одному этому она понятна нам куда меньше, чем среда, в которой действует итальянский монах, такой же самый, как теперь. Даже сведущий комментатор вряд ли может определить, насколько обычны или необычны Евангельские притчи, какие воспринимались как обыденный рассказ, какие - как немыслимый вымысел. Среда - чужая, древняя, и потому многие речения подобны иероглифам, их можно толковать на самый странный лад. Но если мы переведем почти каждое из них на говор Умбрии, они легко уложатся в историю св. Франциска; конечно, они останутся странными, но станут намного понятней. Немало споров породили слова о лилиях, не пекущихся о завтрашнем дне. Скептики то упрекают нас в измене евангельскому идеалу, то разъясняют, что сохранить ему верность невозможно. Я не собираюсь сейчас обсуждать проблемы этики или экономики; я просто замечу, что даже тот, кого ставят в тупик слова Христа, ничуть не удивится, если их скажет св. Франциск. Никто не удивится, что он сказал: "Прошу вас, братцы, будьте мудры, как брат наш одуванчик и сестра маргаритка, ибо они не пекутся о завтрашнем дне, а у них короны, как у королей и властителей, и у Карла Великого во всей его славе". еще больше огорчает и озадачивает совет о щеке и о воре, укравшем плащ. Этот текст любят приводить как довод против войны, о которой вроде бы здесь нет ни слова. Если уж понимать эти слова буквально и применять ко всему на свете, скорее из них можно вывести, что плох закон, греховна власть. Но преуспевающих миротворцев гораздо больше ужасает насилие солдат над могущественным чужеземцем, чем насилие полицейских над бедным соотечественником. Однако и здесь замечу, что парадокс становится понятным, если мы представим себе, что св. Франциск говорит это францисканцам. Никто не удивится, если брат Юнипер побежит за вором, который украл у него плащ, и попросит забрать рубаху, ибо так велел св. Франциск. Никто не удивится, если св. Франциск скажет молодому дворянину, который хочет вступить в его братство, что не стоит бежать за разбойником, чтобы отобрать свои башмаки, а лучше побежать за ним и подарить ему чулки. Мы можем любить, можем и не любить такой дух, но мы прекрасно его чувствуем. Мы узнаем интонацию, простую и чистую, как пение птицы,- интонацию св. Франциска. Есть тут и кроткая насмешка над самой идеей собственности, и надежда обезоружить врага великодушием, и озорное желание ошарашить своекорыстных, и радость безупречной последовательности. Но что бы тут ни было, нам нетрудно узнать это, если мы хоть что-то читали о братцах и о том, что началось в Ассизи. Если именно этот дух породил столь странные слова в Умбрии, тот же дух мог породить их в Палестине. Если мы слышим ни на что не похожую интонацию и ощущаем неописуемый привкус в двух разделенных временем явлениях, естественно вывести отсюда, что более отдаленное от нас похоже на более близкое. Если св. Франциск вполне мог говорить такое францисканцам, разумно предположить, что Христос тоже говорил это содружеству верных, чье дело подобно делу братцев. Другими словами, вполне естественно считать как и считает Церковь, что советы, ведущие к совершенству, были частью особого замысла, призванного поразить и разбудить мир. Во всяком случае, важно помнить, что, когда мы видим, как одни и те же слова с удивительной точностью повторяются через тысячу с лишним дет, приходится поверить, что породило их одно и то же, а потому - нужна преемственность, нужен авторитет, восходящий к тем событиям, и которых он проявился впервые. Многие философские системы повторяют и будут повторять общие места христианства. Но только Церковь может заново поразить мир его парадоксами. Ubi Petrus ibi Franciscus.[2] Если мы поймем, что Франциск подражал своему Создателю в чудачествах милосердия, мы должны понять, что Ему же он подражал в чудачествах самоотречения. Конечно, притчи о кротости стали возможны, потому что он внимательно читал Нагорную проповедь. Но еще внимательнее он читал молчаливую проповедь на другой горе, на Голгофе. Он говорил чистую правду, когда сказал, что в посте или в унижении он просто пытается хоть чем-то уподобиться Христу; и мне снова кажется: если мы видим одну и ту же истину и двух далеких звеньях церковного предания, значит, предание сохранило истину. Это важно, и ото касается того, что было потом с Франциском. Чем яснее он видел, что дело его удалось, что первая опасность миновала, орден создан, тем сильнее хотел он подражать Христу. С тех пор, как у него появились последователи, он сравнивал себя не с теми, для кого он был учителем; он все больше и больше сравнивал себя с Тем, для Кого он только слуга. Скажу мимоходом, что это одна из моральных и даже практических выгод аскезы. Всякая другая исключительность легко приведет к высокомерию. Святой не может смотреть свысока, он всегда в присутствии Высшего. В наших избранниках духа плохо то, что они жрецы без Бога. Но служение, которому отдал себя св. Франциск, все больше и больше уподоблялось для него Страстям и Распятию. Он чувствовал все сильнее, что недостаточно страдал и потому недостоин даже издали следовать за своим Страдающим Богом. Эту часть его жизни можно назвать исканием мученичества. Отчасти поэтому он задумал замечательное дело - побег к сарацинам, в Сирию. Были у него и другие причины, которые стоят того, чтобы разобраться в них получше, чем разбирались до сих пор. Он хотел положить конец крестовым походам в двух смыслах - и завершить их, и прекратить, только не силой, а словом; не материально, а духовно. На современного человека трудно угодить: мы называем путь Готфрида жестоким, а путь Франциска - безумным, то есть обвиняем в безнравственности практический выход, а потом объявляем непрактичным выход нравственный. Но мысль св. Франциска была совсем не безумна и не так уж непрактична, хотя, может быть, он представлял себе все слишком просто, потому что знал меньше, чем его великий наследник Раймонд Луллнй, которого, правда, ничуть не лучше поняли. Франциск, как всегда, пошел своим, неповторимым путем. Мысль его была проста, как чуть ли не все его мысли. Но глупой она не была; многое можно сказать в ее защиту, и она могла осуществиться. Он просто думал, что лучше создавать христиан, чем убивать мусульман. Если бы ислам обратили в христианство, мир стал бы не в пример более счастливым и единым; во всяком случае, очень многих войн новой истории просто бы не было. Но так уж глупо предположить, что этого можно было добиться миром, при помощи миссионеров, готовых к мученичеству. Церковь тогда уже завоевала так Европу, значит, могла завоевать так и Азию, и Африку. Все это верно; по для св. Франциска мученичество было не только средством. Оно и само было целью, ибо последней целью для него была близость к Христу. Сквозь все его беспокойные дни проходит припев: "Я мало страдал, я мало отдал, я недостоин и тени тернового венца". И, бродя по долинам мира, он искал холма, очертаньем похожего на череп. Незадолго до того, как он уехал на Восток, весь францисканский орден торжественно собрался у стен Порциункулы. Могучая армия разбила лагерь, я назвали это "Собором соломенных хижин". Предание говорит, что именно тогда св. Франциск и св. Доминик встретились в первый и последний раз. еще они говорит (и это вполне возможно), что здравого и властного испанца поразила благочестивая безответственность итальянца, собравшего такое множество людей, не позаботившись о штабе. Доминик, как почти все испанцы, был прирожденным воином. Его любовь к людям выражалась в предусмотрительности, в заботе. Вероятно, он просто не мог понять, как влияет на людей самая личность Франциска. Вся округа собралась там, чтобы обеспечить питьем и пищей благочестивый пикник. Крестьяне тащили им бочки вина и груды дичи; вельможи прислуживали им, как лакеи. Это был истинный триумф беззаботной веры не только в Бога, но и в человека. Отношения Франциска и Доминика в достаточной мере сложны, их много обсуждали, во многом сомневались, а историю "Собора соломенных хижин" мы знаем со слов францисканцев. Но сказать о нем стоит именно потому, что перед тем, как выйти в свой бескровный поход, св. Франциск, быть может, встретил св. Доминика, которого сурово осуждают за поход не столь бескровный. В такой маленькой книге не объяснишь, что в крайности св. Франциск не хуже св. Доминика защищал бы христианское единство силой. Понадобилась бы очень большая книга, чтобы объяснить одно это. Дело в том, что современные люди ничего не разумеют в терпимости, и рядовой агностик новых времен и впрямь не ведает, что понимает он сам под свободой совести и равенством всех религий. Он принял как данность свою этику и навязывал силой что-нибудь вроде благопристойности, а потом ужаснулся и рассердился, что кто-то другой - христианин ли, мусульманин ~ верит в свою этику и навязывает силой что-нибудь вроде благочестия. Напоследок же он взглянул на кособокий лабиринт без выхода, в котором подсознательное сталкивается с неведомым, и назвал все это свободомыслием, терпимостью, широтой. Средневековые люди считали, что если общество стоит на какой-то идее, оно должно за нее бороться, будь она проста, как ислам, или тщательно уравновешена, как христианство. Современные люди думают так же, и обнаруживается это, когда коммунисты нападают на идею собственности, только мысли их не очень четки, ибо они не додумали до конца, что же такое собственность. Вероятно, Франциск нехотя признал бы вместе с Домиником, что в самой крайности можно сражаться за истину; но Доминик уж точно соглашался с Франциском, что много лучше убеждать и обращать. Доминик гораздо больше проповедовал, чем преследовал, но, конечно, действовали они по-разному, потому что были разными людьми. Во всем, что делал св. Франциск, есть что-то детское, даже своевольное. Он начинал свои дела с места, сразу, словно только что их придумал, и отправлялся за море, как убегает из дому мальчик, чтобы стать моряком. Начал он с того, что стал святым покровителем зайцев. Ему и в голову не пришло подождать, пока хоть как-то помогут те богатые и влиятельные люди, которые уже помогали ордену. Он увидел корабль и бросился туда, как бросился бы куда угодно. Из-за этой спешки так и кажется, что он всю жизнь бежал, всю жизнь спасался в самом прямом, не богословском смысле. С попутчиком, которого он прихватил по дороге, он пристроился среди груза; но плаванье оказалось неудачным, и пришлось вернуться в Италию. Видимо, после этой попытки он собрал орден в Порциункуле, а потом пытался отразить угрозу ислама, проповедуя маврам в Испании. Именно там первым францисканцам удалось стать мучениками. Но великий Франциск тщетно простирал руки к страданьям. Никто не сказал бы с таким пылом, что он дальше от Христа, чем те, другие, которые уже обрели Голгофу. Он хранил в душе, словно тайну, необычнейшую из всех печалей, и тосковал по мученической смерти. Следующее путешествие было удачней, во всяком случае, он прибыл на место, в штаб-квартиру Крестового похода, к осажденной Дамиетте, и быстро, как всегда, поспешил разыскать штаб-квартиру неверных. Ему удалось поговорить с султаном, н тогда, вероятно, он предложил, а может, и претерпел испытание огнем, подбивая мусульманских учителей веры сделать то же самое. Если это и неправда, нет сомнений, что он мог так поступить. Во всяком случае, броситься в огонь - не отчаянней, чем ринуться в самую гущу фанатиков, оснащенных орудиями пытки, и просить их отречься от Магомета. По преданию, магометанские муфтии отнеслись холодно к его вызову, а один даже скрылся, пока это обсуждали; что весьма вероятно. Как бы то ни было, Франциск вернулся таким же свободным, как пришел. Быть может, он и впрямь понравился султану; летописец намекает даже на тайное обращение. Может быть, среди полудиких восточных людей его ограждало то сияние святости, которое, как говорят, окружает в таких местах идиота. Может быть, тут сыграло роль то вельможное, хотя и своевольное вежество, которым, при всех своих пороках, нередко отличались султаны, перенявшие нрав и традицию Саладина. Может быть, наконец, повесть о св. Франциске подобна смешной трагедии или просто комедии под названием "Человек, который не мог стать убитым". Люди слишком любили его, чтобы убить его за веру; люди принимали его, не принимая его вести. Но все это - лишь догадки, и нам не дано судить о великом замысле, ибо мост, который мог бы соединить Восток и Запад, рухнул сразу, оставшись навсегда одной из несбывшихся возможностей истории. Тем временем великое движение шло по Италии огромными шагами. Опираясь на власть Папы и на любовь народа, сдружив сословия, францисканцы подняли мятеж, чтобы перевернуть все, что только было в церковной и в общественной жизни. Прежде всего они начали строить, как случается всякий раз, когда Европа возрождается заново. В Болонье они построили великолепную миссию и сами не меньше своих поклонников восхваляли ее на все лады. Единству этому помешали. Только один из всех толп гневно обличил здание, словно то была вавилонская башня, и возмущенно спросил, с каких это пор Госпожу Бедность оскорбляют роскошью чертогов. Это Франциск вернулся в лохмотьях из своего Крестового похода и в первый и последний раз повысил голос на своих детей. Так еще одна тень омрачила его душу и в определенном смысле помогла подготовить следующую ступень пути, самую одинокую и таинственную. То, о чем я расскажу сейчас, окутано туманом сомнений, даже дата; некоторые летописцы относят это к гораздо более ранней поре. Но когда бы это ни случилось, именно здесь его жизнь достигла вершины, и лучше всего указать на это сейчас. Я говорю "указать", потому что вряд ли можно сделать больше; тут все тайна - и в высшем, духовном, и в простом, историческом смысле. Примерно было так: св. Франциск с молодым братцем зашли по пути в праздничный замок, где ждали сына, посвященного в рыцари. В это обиталище вельмож они, как обычно, вошли невзначай и стали проповедовать благую весть. Наверное, кто-нибудь да слушал святого "как ангела Господня"; во всяком случае, так слушал дворянин по имени Орландо ди Кьюзи. У него были земли в Тоскане, и он выразил почтенье к Франциску небывалым, живописным образом. Он подарил ему гору, а гор, должно быть, еще не дарили в нашем мире. Францисканские правила запрещали принимать деньги, ни ничего не говорили о горах. Кроме того, св. Франциск принял ее как бы на время, условно,- он все принимал так; по ушел туда скорее отшельником, чем монахом. Вернее, он уходил туда, чтобы молиться и поститься, и не брал даже ближайших друзей. То была гора Альверно в Апеннинах, и на вершине ее осталось навсегда темное облако, окруженное сиянием славы. Никто никогда но узнает, что именно там случилось. И самые духовные, и самые обычные исследователи святой жизни много спорили об этом. Может быть, св. Франциск никому ничего не сказал; во всяком случае, если он и говорил, то очень мало. По-видимому, он лишь однажды обронил несколько слов, и слышал их лишь один из братьев. Как бы ни мучили меня благоговейные сомнения, признаюсь, что этот единственный намек для меня исключительно реален; есть вещи, которые реальнее, чем повседневная реальность. Образ многозначен, он странен, ни мы ощущаем за ним что-то поражающее чувства, как поражают их многоочитые твари Откровения. Франциск увидел в небе, над собой, огромное крылатое существо, вроде серафима, распростертое крестом. Остались тайной, было ли оно распято, или только раскинулось по небу, или держало огромный крест. Но все же ясно, что могло оно быть и распятым, ибо, по слову св. Бонавентуры, св. Франциск удивился, что серафима можно распять - ведь эти таинственные, древние ангелы избавлены от немощи Страстей. По предположению св. Бодавентуры, странность эта означала, что св. Франциск будет распят как дух, а не как человек; но что бы это ни значило, самое видение удивительно, поразительно живо. Над Франциском заполонила небо невообразимая сила, древняя, как Ветхий днями; сила, которую здравые люди воображали крылатым быком или дивным чудищем,- и она страдала, словно подбитая птица. По преданию, мука серафима пронзила душу Фран диска мечом жалости, и он забылся в экстазе, близком к агонии. Потом видение исчезло, агония кончилась, тишина и чистый утренний воздух мягко устлали лиловые расщелины гор. Одинокий Франциск уронил голову и обрел покой, который приходит, когда что-то свершились, завершилось; и, глядя вниз, увидел следы гвоздей на своих ладонях. Глава 9. Чудеса и смерть Поразительная повесть о стигматах, завершившая предыдущую главу, завершила и жизнь св. Франциска. Собственно, это было бы концом, даже если бы случилось вначале; но самое достоверное преданье относит это к поздней норе, и говорит, что оставшиеся земные дни были подобны призрачной жизни теней. Может быть, прав св. Бонавентура, и св. Франциск увидел в огромном зеркале свою душу, способную страдать если не как Бог, то как ангел. Может быть, видение выражало - проще и величественней, чем привычное христианское искусство - непостижимую смерть Бога. Во всяком случае, оно увенчало и запечатлело печатью жизнь св. Франциска. Кажется, именно после этого видения он начал слепнуть. Для нашего поверхностного очерка видение это важно и по другой, не столь духовной причине. Оно дает нам повод поговорить о множестве особых случаев, если хотите, сказок из жизни св. Франциска. Не назову их более спорными, чем все остальное; но спорили о них больше. Я имею в виду бесчисленные свидетельства и предания об его чудотворной силе и мистическом опыте. Нетрудно разукрасить ими, как алмазами, каждую страницу; но, учитывая цель этой книги, я предпочел, хотя бы наспех, собрать алмазы в кучу. Поступил я так из уважения к предрассудку. Конечно, этот предрассудок уже отходит в прошлое, исчезает под натиском просвещения, особенно же под натиском научных фактов. Однако те, кто постарше, упорно держатся за него, да и молодые нередко следуют традиции. Как вы уже догадались, я говорю о знаменитом "Чудес не бывает!". Кажется, сказал это Мэтью Арнолд, прекрасно выразив веру наших викторианских дядюшек и дедов. Другими словами, я имею в виду наивный и поверхностный скепсис, возникший в начале XVIII века, когда несколько философов довели до всеобщего сведения, что они разобрались в мироздании как в часах, механизм оказался очень простым, и теперь ясно с первого взгляда, что может случиться, а что нет. Кстати, не надо забывать, что скептики эти, дети Золотого века скептицизма, сомневались в первых сенсациях науки не меньше, чем в косных легендах веры. Когда Вольтеру сказали, что высоко в Альпах нашли рыбьи кости, он расхохотался и предположил, что их оставил постящийся отшельник или монах (видимо, из монашеского коварства). Теперь всякий знает, как наука отомстила скептикам. Граница вероятного снова не менее туманна, чем во мгле Средневековья; хуже того: вероятного все больше, невероятного все меньше. Во времена Вольтера люди гадали, какое чудо им удастся разоблачить следующим. В наши дна мы гадаем, какое чудо придется проглотить. Но задолго до наших дней, во времена моей юности, когда образ св. Франциска забрезжил передо мной и даже издали поразил меня, в ту викторианскую эпоху, когда добрые дела святого совершенно серьезно отделяли от его чудес, я не совсем понимал, как это делается. Я не понимал, и сейчас не понимаю, что именно дает возможность уверенно делить на части столь единые с виду летописи. Все, что мы знаем об истории, в частности о Средних веках, мы узнали из хроник, связных записей, составленных иногда безвестными, всегда уже умершими ныне людьми, которых нельзя подвергнуть перекрестному допросу. Я не сетую на то, что историки ио многом сомневаются. Но почему бы им не пойти дальше? Ну хорошо, пусть они правы, и все эти сказки никто не включил бы в летопись, кроме безумца или лжеца; но следует отсюда лишь то, что хроники написаны лжецами и безумцами. Например, историки пишут: "Монахи-фанатики считали возможным оповещать людей о чудесах, творящихся у могилы Фомы Бекета". Почему бы им не сказать: "Монахи-фанатики дошли до того, что приписали убийство в соборе четырем рыцарям короля Генриха"? Они пишут: "Легковерные люди той эпохи верили, что Жанна д'Арк чудом узнала переодетого дофина". Почему бы не напасать: "Легковерные люди той эпохи поверили, что безвестную крестьянку пустили ко двору дофина"? Так и здесь. Нам говорят, что св. Франциск не мог выйти невредимым из огня. Почему же мы должны верить, что он вышел невредимым из рук фанатичных мусульман? Я ничего не доказываю, я просто спрашиваю. Совершенно все, что мы знаем о св. Франциске, поведали нам люди, которые свято верили в чудеса. Может быть, это монашеские сказки, и вообще не было на свете ни Франциска, ни Бекета, ни Жанны. Я довожу сейчас все до абсурда; но я свожу к нелепости мысль о нелепости чудес. Да и чисто логически такой метод привел бы к дичайшим нелепостям. Ту или иную историю можно назвать невероятной лишь в том случае, если автору нельзя верить; но никак не тогда, когда другие ее части вполне правдоподобны. Пусть кто-нибудь скажет, что видел человека в желтоватых брюках, который прыгнул сам себе в глотку, и мы не станем клясться на Писании, что брюки были желтоватыми. Пусть скажут, что на голубом воздушном шаре долетели до луны, и мы не дадим слова, что шар был именно голубым. Если вы сомневаетесь в рассказах о чудесах св. Франциска, логически правильно усомниться и в его существовании. И впрямь, недавно безумный скепсис дошел до того, что усомнились в существовании св. Патрикия, что и с исторической, и с. человеческой точки зрения ничуть не разумней. Было время, когда все сводили к мифу, растворяя добрую часть истории в жарких лучах мифа о Солнце. Кажется, это солнце закатилось, но место его заняли бесчисленные луны и метеоры. Из св. Франциска можно сделать прекрасный солнечный миф. Кем же ему быть еще, если он теперь известен прежде всего стихами, обращенными к Солнцу? Незачем и говорить, что костер в Сирии - это восход, а кровавые раны в Тоскане - закат. Я мог бы и дальше развивать мою теорию; но, как всегда бывает в таких случаях, другая, ничуть не хуже, приходит мне на ум. Не могу понять, как до сих пор не догадались, что легенда о св. Франциске чисто тотемическая. Она прости кишит тотемами. Леса, где бродили братцы, кишат ими, как индейская сказка. Считается, что Франциск называл себя ослом, но истина в том, что прежде имя "Франциск" давали настоящим, четвероногим ослам, превратившимся позже в героя или полубога. Вот почему Брат Волк и Сестра Лиса напомнили мне Братца Волка и Братца Лиса! Говорят, в невинную пору детства мы действительно верим, чти корова беседует, а лисица может сделать смоляное чучелко. Так это или не так, существует пора невинности, дозволяющая поверить, что св. Патрикий - солнечный миф, а св. Франциск - тотем. Но для многих из пас эти райские радости утеряны. Скоро я скажу, что только в одном смысле мы можем для удобства различать невозможное от возможного в такой повести. Дело тут не в законах природы, а в законах рассказа: одно рассказывают серьезней, чем другое. Но даже так я ничего различать не буду из вполне практических соображений - ведь все сызнова пошло в переплавку, и многое выйдет из нее в таком виде, который рационалисты назвали бы чудовищным. Конечно, главные, самые важные вещи в религии и философии все те же. Человек верит или не верит, что огонь может кого то не сжечь, в зависимости от того, как объясняет он себе само явление. Если огонь сжег девять прутьев из десяти, потому что такова его природа, он сожжет и десятый. Если огонь сжег девять прутьев, потому что такова Божья воля, Бог может захотеть, чтобы десятый прут не сгорел. Никому ие переступить этого различия, и для верующего так же логично верить в чудеса, как для неверующего не верить. Словом, есть только один разумный довод против веры в чудеса - вера в материализм. Но главные, твердые истины веры и науки - предмет ученого труда, здесь им не место. Я пишу историю или биографию, а тут ничего твердого нет. Мир запутался в том, что возможно, что невозможно, и никто не знает, какая научная гипотеза поддержит устарелое суеверие. Три четверти чудес, приписываемых св. Франциску, легко и просто объяснил бы любой психолог - не так. как объясняет их христианин, но так, как не стал бы объяснять материалист. Среды них, например, много чудесных исцелений. Стоит ли скептику высокомерно отмахиваться от лих, если лечение верой стало в Америке крупным бизнесом вроде цирка? Есть и другие чудеса, когда Франциск, подобно Христу, читал чужие мысли. Стоит ли обличать их только потому, что на них наклеен ярлык "Чудо", если чтение мыслей стало у нас салопной игрой? Я не верю, конечно, что эти трюки хоть чем-нибудь похожи на добрые дела святых, разве что в смысле "Diabolus sibia Dei"[3]. Но дело не в том, во что верю я, а в том, во что и почему не верят скептики. Практичный биограф или историк может решить, что лучше он подождет и, пока все не улеглось, не будет устанавливать окончательно, чему нельзя верить. Приняв такое решение, он волен выбрать один из двух путей, и не без колебаний выбрал я. Достойней в смелее рассказать все подряд, как делали первые летописцы. Вероятно, историки еще вернутся на этот здравый и чистый путь. Но помните, что моя книга только знакомит со св. Франциском, а те, кого надо знакомить,- чужие. Я хочу, чтобы к св. Франциску хотя бы прислушались, а для этой цели вполне законно так расположить факты, чтобы знакомое шло перед незнакомым, понятное перед непонятным. Было бы слишком хорошо, если бы в моем поверхностном очерке нашлась строка-другая, побуждающая читать о святом Франциске; те же, кто станет о нем читать, скоро обнаружат, что сверхъестественное в его жизни столь же естественно, как и все прочее. Однако я хотел, чтобы очерк этот касался лишь человеческих его свойств, ибо говорю я только о том, к чему он призывал всех людей, в том числе скептиков. Потому я и выбрал второй путь - решил показать сначала, что всякий, кроме врожденных дураков, увидит во св. Франциске Ассизском реальное, историческое лицо; а уж потом поведать вкратце о сверхъестественной силе, ему присущей. Остается прибавить несколько слов, чтобы любой человек, любых взглядов, сумел отличить суть и смысл жития от вымыслов или слухов. О св. Франциске Ассизском ходит столько легенд и сказаний, и почти все они вошли в столько прекраснейших сборников, что мне пришлось ограничить себя, идти по одной тропе, разъясняя, и только вставлять то там, то тут какую-нибудь историю, как картинку к разъяснениям. В особенности относится это к легендам о чудесах. Если мы примем все, что написано, мы не без изумления подумаем, что сверхъестественных событий в жизни святого было больше, чем естественных. Католической традиции, столь часто совпадающей со здравым смыслом, противоречит мысль о том, что именно так бывает в человеческой жизни. Даже если считать эти истории сверхъестественными или чудесными, мы ощутим, что они разные не потому, что мы видели много чудес, а потому, что много читали. Некоторые из них похожи на сказка не столько по содержанию, сколько по форме. Вероятно, это и есть сказки, которые крестьяне рассказывали детям у огня, не излагая учение, которое можно принять или оспорить, а просто соскальзывая на проторенную дорогу сказочного сюжета. Другие больше похожи на свидетельство, и надо решать, ложь это или правда; но всякому, знающему человеческую природу, очень трудно поверить, что это ложь. Принято считать, что история о стигматах не легенда, а ложь; не посмертное добавление к славе св. Франциска, а прямой обман, выдумка современников. Тогда приходится предположить заговор; многие и пытались все свалить на несчастного Илию, которого не одной партии было удобно выставить подлецом. Обычно рассуждают так: первые биографы - св. Бонавентура, Фома из Челано, три Братца - пишут, что у св. Франциска открылись раны, но не пишут, что сами их видели. Этот довод меня не убеждает. Никто из биографов не давал свидетельских показаний. Они писали хронику, перечисляли события. Они говорят "Раны открылись", а не "Я видел, как открылись раны", но точно так же они говорят "Св. Франциск отправился в Порциункулу", а не "Я видел, как св. Франциск отправился в Порциункулу". И я снова не понимаю, почему надо верить их свидетельству в одном случае и нельзя ему верить в другом. Здесь все едино; странно и неуместно было бы, если бы летописцы принялись клясться, что видели сами и проверяли то или иное чудо. Мне кажется, спор возвращает нас к тому, о чем мы говорили. Конечно, можно сказать, что вы - материалист и в чудеса не верите. Это вполне логично; но тогда вы обязаны отрицать чудеса, если о них пишет современный ученый, как отрицали их у средневекового монаха. Немали найдется ученых, которых вам придется отвергнуть. Что бы мы ни думали о сверхъестественном в простом, почти сказочном смысле слова, мы не поймем св. Франциска, особенно после Альверно, если не поймем, что он жил сверхъестественной жизнью. Чем ближе он подходил к смерти, тем больше сверхъестественного с ним случалось. Оно не отделяло его от естественного - вся суть его особенной жизни в том, что он еще совершенней с естественным соединялся. Он не становился чужим и отрешенным, ибо вся суть его мистики в том, что он становился радостней и человечней. Но суть его жизни и суть его мистики в том, что сила, которая им двигала, была не от мира сего. Если это не ясно из всей его жизни, то, может быть, станет ясно из рассказа об его смерти. Мы вправе сказать, что он странствовал при смерти, как странствовал при жизни. Чем яснее становилось, что ему плохо, тем больше носило его с места на место, словно он возвещал о своей болезни, а может, о смерти. он побывал в Риети, в Нурсии, наверное, в Неаполе, несомненно - в Кортоне, у озера. Особенно трогательно и далеко не просто, что пламя его жизни взметнулось ввысь и сердце возвеселилось, когда он увидел вдали на холмах Ассизи строгие столпы Порциункулы. Его, оставившего дом ради виденья, отринувшего всякий приют и собственность, его, чьим заветом и чьей славой была бездомность, поразила парфянская стрела человеческой природы, тоска по дому пронзила его. Он тоже тосковал по родной колокольне, только его колокольня гораздо выше, чем наша. "Никогда,вскричал он с той внезапной силой, которую обретают при смерти сильные духом,- никогда не предавайте этих мест! Куда бы вы ни шли, где бы ни бродили, всегда возвращайтесь домой, ибо здесь-священный дом Божий!". Шествие прошло под арками дома, он лег, и братья окружили его для последнего, долгого бдения. Не стоит обсуждать, как часто делают, кого из преемников он благословил, как именно, с каким значением. В ту великую минуту он благословил нас всех. Он попрощался с самыми близкими и самыми старыми своими друзьями и попросил, чтобы его сняли с жесткого ложа и положили на пол. По преданию, он был в одной власянице, как тогда, когда ушел от отца в пронизанный ветром лес. Так он утверждал окончательно свою великую навязчивую идею - хвала и слава вздымались к небу из нищеты, из ничего. Он лежал, и его слепые глаза видели только Того, Кто создал их и приковал навеки. Мы можем твердо верить, что в последнем, непостижимом одиночестве он видел лицом к лицу само Воплощенное Слово, Христа распятого. Но у тех, кто стоял вокруг него, наверное, были и другие мысли; много воспоминаний толпилось в полумраке, в сумраке того дня, в который мы потеряли друга. Там лежал и умирал не Доминик, глава псов Божиих, вождь богословских битв, которые можно изложить по пунктам и передать ученикам; не тот, кто завел часы простой, демократической дисциплины, которую можно воссоздать. Из мира уходила неповторимая личность, уходил поэт. Никто с тех пор не смотрел на мир так, как смотрел он. Его нельзя ни заменить, ни повторить. Кто-то сказал, что на свете был только один христианин, и Его распяли. Правильней было бы сказать, что на свете был один францисканец, и звали его Франциском. Он оставил по себе великое и радостное дело, но одного оставить он не мог, как не может художник оставить свои глаза. Он творил свою жизнь, творил и смерть, и с большим правом, чем Нерон, его антипод, сказал бы: "Какой артист погибает!". Нерон всю жизнь позировал как актер; Франциск двигался по свету с естественной грацией канатоходца. Но св. Франциск не опустился бы до таких слов, даже мыслей, мысли его вознеслись высоко, и нам не последовать за ним на те высоты, куда поднимает только смерть. Вокруг него стояли братцы в бурых одеждах, и они любили его, хотя потом и спорили между собой. Бернард, его первый друг, и Ангел, его помощник, и Илия, его преемник, которого предание пыталось приравнять к Иуде, хотя он, наверное, был не хуже чиновника, занявшего чужое место. Беда его в том, что под францисканской одеждой билось не францисканское сердце, или францисканский ка пюшон покрывал не францисканскую голову. Он не был хорошим францисканцем, но мог бы стать хорошим доминиканцем. Франциска он, во всяком случае, любил; даже последние негодяи любили Франциска. Как бы то ни было, он стоял с другими, а часы уходили и удлинялись тени в доме Порциункулы. Не надо думать о нем плохо, не надо подозревать, что он уже лелеял в мыслях будущие разлады, ссоры и самолюбивые распри осиротевших братцев. Наверное, птицы узнали, когда это случилось, и всполошились на вечернем небе. Когда-то, повинуясь знаку, они полетели на четыре стороны света и образовали крест; сейчас таким же пунктиром они могли бы начертить на небе знаки новых пророчеств. В лесу притаились маленькие твари, которых никто с той поры не сумел так пожалеть и понять. Говорят, животные чувствуют то, чего не чувствуем мы, их духовные владыки; и я не знаю, встревожились ли воры, изгои и преступники, догадались ли они, что случилось с тем, кто не умел презирать. Но в переходах и портиках Порциункулы все застыло, и люди в бурых одеждах обратились в бронзовые изваяния, ибо остановилось сердце, которое не могло разбиться, пока держало мир. Глава 10. Завет св. Франциска Конечно, хотя бы в одном смысле есть грустная ирония в том, что св. Франциск, который всю свою жизнь хотел согласия, умер среди растущих неладов. Но не надо, подобно многим, преувеличивать эти разногласия и говорить о крушении его идеалов. Не надо думать, что дело его рухнуло под тяжестью порочного мира или, как теперь считают, еще более порочной Церкви. Я пишу о св. Франциске, а не о францисканском ордене, тем более не о католической Церкви, и не о папстве, и не о том, как отнеслись Церковь и Папа к крайним францисканцам. Поэтому я очень кратко расскажу о разладе, который последовал за смертью великого святого и омрачил его последние дни. Речь шла в основном об обете бедности, об отказе от собственности. Насколько я знаю, никто не спорил с тем, что у францисканца не должно быть личной собственности. Наоборот, некоторые францисканцы, взывая к авторитету Франциска, шли дальше, чем он, и, наверное, дальше кого бы то ни было. Они предлагали уничтожить не только личную собственность, но и собственность вообще. Они отказывались владеть сообща орудиями, зданиями или запасами; отказывались владеть даже тем, чем уже владели. Без всякого сомнения, многие, особенно вначале, были бескорыстно и глубоко преданы деду святого. Но нет сомнения в том, что Папа и Церковь не сочли их планы разумными и выполнимыми, и возразили им, хотя ради этого пришлось поступиться кое-чем из завещания. Совсем нелегко доказать, что монахи распорядились имуществом правильно или распорядились вообще, ибо они отказались чем бы то ни было распоряжаться. Всякий знал, что францисканцы - коммунисты, но эти были скорее анархистами. Многие идеалисты социалистического толка, особенно последователи Шоу или Уэллса, представляют этот разлад как насилие могущественных и злых церковников над истинным, то есть социалистическим христианством. В действительности же крайний идеал был прямо противоположен социализму и всякой социальности. Сторонники крайности отрицали именно то совместное владение, на котором стоит социализм; они отказались от того, ради чего социалисты существуют. Неверно также, что папы обращались с крайними францисканцами грубо и враждебно. Папа очень долгое время придерживался компромисса - он как бы взял в залог, под опеку, ту собственность, от которой они отказались. Случай этот напоминает нам о двух вещах, очень обычных в истории католичества, но непонятных поверхностным историкам нашей индустриальной цивилизации. Нередко святые были великими людьми, а папы - самыми посредственными. Но великие люди часто бывают не правы, а посредственные - правы. В конце концов всякому честному и объективному человеку трудно отрицать, что Папа был прав, когда он настаивал на том, что мир создан не только для францисканцев. В этом и была суть разлада. За частным вопросом скрывался другой, гораздо более глубокий, и мы ощущаем его, читая о спорах. Изложим истину хотя бы так: св. Франциск был настолько велик и необычен, что мог бы основать новую религию. Многие его последователи были в той или иной мере готовы счесть его именно основателем религии. Они хотели, чтобы францисканский дух вырвался из христианства, как христианский дух вырвался из Израиля; чтобы он затмил христианство, как оно затмило Израиль. Св. Франциск - блуждающий огонь на дорогах Италии - должен был разжечь пожар, в котором сгорела бы христианская цивилизация. Это и озаботило Папу. Он решал, христианству ли впитать Франциска или Франциску - христианство, и решил правильно, ибо Церковь могла включить все, что есть во францисканстве хорошего, но францисканцы не могли включить все, что есть хорошего в Церкви. Всякий, кто не видит, что католический здравый смысл шире, чем францисканский пыл, не понимает очень важной вещи, связанной с лучшими свойствами того, кем они по праву восхищаются. Франциск Ассизский, как мы говорили много раз, был поэтом; а значит это, что он был из тех, кто выражает себя. У таких людей самые их недостатки идут им на пользу. Поэт обязан своей неповторимостью и тому, что в нем есть, и тому, чего в нем нет. Но в рамку, окаймляющую портрет человека, нельзя втиснуть все человечество. В св. Франциске, как и во всех гениях, даже отрицательное - положительно, ибо это часть их личности. Прекрасный тому пример - его отношение к учености и науке. Он мало знал и, в сущности, отрицал книги и книжность. Со своей точки зрения, с точки зрения своего дела, он был совершенно прав. Он хотел быть таким простым, чтобы деревенский дурачок его понял,- в этом суть его вести. Он взглянул впервые на мир, который мог быть создан только что, утром,- в этом суть его видения. Кроме дней творения, рая, Рождества и Воскресения, у мира не было истории. Но так ли уж хорошо, так ли необходимо, чтобы истории не было у Церкви? Наверное, я прежде всего хотел показать, что св. Франциск ходил по миру, как Божье прощение. Он пришел - и человек получил право примириться не только с Богом, но и с природой и, что еще труднее, с самим собой, ибо приход его означал, что ушло застоявшееся язычество, отравившее античность. Он открыл ворота Темных веков, как ворота тюрьмы или чистилища, где люди очищали себя покаянием в пустыне или подвигами в бою. Он передал им, что они могут начать с начала, то есть разрешил им забыть. Людп могли открыть новую, чистую страницу и вывести на ней большие первые буквы, простые и яркие, как буквицы средневековой рукописи; но для такой детской радости было нужно, чтобы они перевернули страницу, запятнанную кровью и грязью. Я уже говорил, что в стихах первого итальянского поэта нет ни следа языческой мифологии, которая надолго пережила язычество. Быть может, он, единственный в мире. не слышал о Вергилии. В сущности, так оно и должно быть, ведь он был первым итальянским поэтом. Он и должен называть соловья соловьем, ибо песнь его не запятнана ужасными преданиями об Итисе и Прокне. Да, вполне правильно и даже хорошо, если св. Франциск не слышал о Вергилии, Но хотим ли мы на самом деле, чтобы о Вергилии не слышал Данте? Хотим ли мы, чтобы Данте не знал языческой мифологии? Ведь у Данте эти предания и впрямь служат правоверию; могучие языческие образы, скажем, Минос или Харон, лишь наводят на мысль о великой естественной религии, с самого начала, позади всей истории, возвещающей о вере. Хорошо, что в Dies irae[4] есть не только Давид, но и Сивилла. Конечно, св. Франциск сжег бы все листы Сивиллиных книг ради одного листка с соседнего дерева. Но мы рады, что у нас есть Dies irae, а не только Гимн Солнцу. Св. Франциск пришел в мир, как приходит младенец в темный дом, снимая с него проклятие. Он растет, ничего не зная о минувшей беде, и побеждает ее своей невинностью. Не только невинность необходима ему, но и неведение; он должен играть в зеленой траве, не догадываясь, что под нею зарыт убитый, и карабкаться на яблоню, не зная, что кто-то на ней повесился. Такое прощение и примирение принес миру свежий ветер францисканского духа. Но это не значит, что весь мир должен был перенять это неведение. А многие францисканцы хотели бы, чтобы он перенял. Довольно многие францисканцы хотели, чтобы францисканская поэзия изгнала прозу бенедиктинцев. Для ребенка из нашей притчи это вполне естественно. Для ребенка мир должен быть большой свежевыбеленной детской, на стенах которой он может рисовать мелками те неуклюжие, яркие картинки, с которых началось все наше искусство. Он вправе считать свою детскую самой лучшей комнатой, какая только бывает. Но в Доме Господнем обителей много. Всякая ересь была попыткой сузить Церковь. Если бы францисканское движение стало новой религией, это была бы узкая религия. Там, где она превращалась в ересь, это и была узкая ересь; и делала она то, что всегда делает ересь,- противопоставляла настроение разуму. Настроение было поначалу чистым и кротким, как у св. Франциска, но не оно одно заполняет разум Бога и даже разум человека. Да и само настроение вырождалось, оно превращалось в безумие. Сектанты, названные Fraticelli[5], сочли себя единственно верными сыновьями св. Франциска и отказались от уступок Риму во имя того, что они именовали истинным замыслом Ассизи. Очень скоро эти францисканцы стали яростными, как флагелланты. Они создавали новые и новые, все более жестокие запреты - они пришли к отрицанию брака, то есть к отрицанию человечества. Они объявили войну человечности во имя самого человечного из святых. В сущности, они погибли не от преследований. Многих из них в конце концов переубедили, а горсточка упорных уже ничем не походила на св. Франциска. Беда их в том, что они были мистики, мистики - и все. Мистики, а не католики; мистики, а не христиане; мистики, а не люди. Они разложились, расточились, ибо не внимали разуму. А какими бы дикими ни казались нам действия св. Франциска, он всегда зависел от разума, был связан с ним невидимой и неразрывной нитью. Великий святой был здоров; и самый звук этого слова, как низкий аккорд арфы, возвращает нас к тому, что важнее его почти безумных чудачеств. Он не был просто эксцентриком, ибо всегда стремился к центру. Он блуждал в кружил по лесу, но шел он всегда домой. Его смирение не позволяло ему стать ересиархом; но и человечность его не позволяла ему впасть в крайность. Одно чувство юмора, которым присолены все истории о его чудачествах, уже не дало бы ему застыть в торжественном самодовольстве сектанта. Он всегда был готов признать, что не прав; и его последователи признали его кое в чем неправым, чтобы доказать, что он прав. Это они, настоящие последователи, доказали его правоту и, отринув недостатки, разнесли его правду по миру. Францисканский орден не окаменел и потому не рассыпался в прах, как те, чей первоначальный замысел рухнул под грузом власти или был подточен изменой. Оплот ордена, его ствол, принес плоды. Среди верных сынов - Бонавентура, великий мистик, и Бернардино, народный проповедник, вернувший в Италию благочестивые буффонады скомороха Божия. Среди них - Раймонд Луллий со своим странным учением и смелыми планами обращения мира, такой же неповторимый, как и сам св. Франциск. Среди них - Роджер Бэкон, первый натуралист, чьи опыты со светом и водой просты и прекрасны той красотою, которая отличает начало естественных наук; Бэкон, которого самые упрямые материалисты признали отцом науки. Поистине, эти великие люди совершали для мира великие, полезные и очень разные дела; но еще они были людьми особенными, хранящими дух особенного человека, и по смелости их, по их простодушию мы узнаем в них детей святого Франциска. Дух св. Франциска, дух благодарности, сохранился в них. Прежде всего св. Франциск умел дарить, и больше всего он ценил тот лучший дар, который зовется благодарением. Он знал, что хвала Богу стоит на самой прочной основе, когда не стоит ни на чем. Он знал, что лучше всего мы измерим чудо бытия, когда поймем, что, если бы не удивительная милость, нас бы просто не было. И эта великая истина, уменьшившись, повторяется в нашем отношении к Франциску. Он даровал нам то, чего мы никак бы не придумали, он тоже слишком велик для всего, кроме благодарности. С ним начался рассвет, и мы увидели заново все очертания и все цвета. Величайшие люди, создавшие нашу цивилизацию, лишь его слуги и подражатели. Раньше, чем появился Данте, он дал Италии поэзию; раньше, чем пришел св. Людовик, встал на защиту бедных; раньше, чем Джотто написал картины, сыграл самые сцены - великий художник, положивший начало европейской живописи, обратился к нему за вдохновением. Однажды, когда св. Франциск на свой простой лад разыгрывал рождественское действо с волхвами и ангелами в негнущихся ярких одеждах и золотых париках вместо сияния, произошло поистине францисканское чудо - он взял на руки деревянного Младенца, и тот ожил. Конечно, он думал только о вышнем, но можно сказать, что в эту минуту под его рукой ожило то, что мы зовем театром. Он любил петь, но его духовная сила не воплотилась ни в одном из искусств. Он сам был воплощенным духом; духовной сутью, которая вошла в мир раньше, чем мы увидели ее порождения во плоти; блуждающим огнем, от которого более земные люди могли зажечь и свечу, и факел. Он был душой средневековой цивилизации, когда у Средневековья еще не было тела. И еще одна, совсем иная духовная волна идет от него - реформаторский пыл и тех, и наших времен, который восходит к словам: "Бог наш - Бог бедных". Его жалость к людям живет во множестве средневековых законов, направленных против гордыни и жестокости богатых; жива она и сейчас во многих из тех, кого не очень точно называют христианскими социалистами, когда надо бы назвать католическими демократами. Никто не считает, что - и в искусствах, и в политике - этого не было бы без него, но мы не можем подумать об этом, не вспомнив о нем, ибо он жил и переменил мир. Каждый, кто понял, как много он дал, но выразит это неполно и сбивчиво, ощутит хоть в какой-то мере то бессилие, которому обязан св. Франциск половиной своей силы. Каждый поймет, что он имел в виду, толкуя о благом и неоплатном долге, и захочет сделать гораздо больше, и увидит, что ничего не сделал. Он узнает, как трудно выдержать ливень чудес, дарованных ушедшим, когда тебе нечем отплатить, нечего поставить в храме времени и вечности, кроме огарка, так быстро догоревшего у раки святого. Гилберт Кийт Честертон и книга о Франциске Ассизском Вероятно, почти все признают Честертона классиком английской литературы, хотя бы - классиком детектива. Читают его много, знают - мало, и потому, должно быть, удивятся, что он писал не только о католическом священнике, чье священство нередко воспринимается как условность, но и о католическом святом. В этом очерке я попытаюсь рассказать о том, почему удивляться тут нечему, и предостеречь от недоразумений, постоянно возникающих, когда речь идет о Честертоне. Внешне и житейская, и литературная судьба Честертона очень счастлива. Родился он в уютной и просвещенной семье (29 мая 1874 г.), учился в одной из старейших и лучших школ, в 25-26 лет стал необычайно популярен, писал много, умер легко. Можно тут же описать и "второй план" - в отрочестве, юности и ранней молодости он невыносимо страдал от духа времени, лишенного надежды, любви и веры, и от собственного душевного мрака; всю жизнь болел; на пятом десятке стал стремительно терять популярность (по его словам, люди поняли, что он пишет всерьез) и к концу жизни был если не посмешищем, то одиноким пророком. Третий и последний план, наконец - это несокрушимая, смиренная радость, удивлявшая одних, раздражавшая других. С той минуты, как юношеский мрак души сменился постоянным ощущением чуда, Честертон этой радости не терял. Умер он сравнительно рано, всего шестидесяти двух лет, 14 июня 1936 г. Роналд Нокс, священник и критик, написал на его смерть несложный сонет. Приведу эти стихи, чтобы показать, каким был Честертон для своих искренних почитателей: "Со мной он плакал" - Браунинг сказал, "Со мной смеялся" - Диккенс подхватил, "Со мною - Блейк заметил - он играл", "Со мной - признался Чосер - пиво пил", "Со мной - воскликнул Коббет - бунтовал", "Со мною - Стивенсон проговорил - Он в сердце человеческом читал", "Со мною - молвил Джексон - суд вершил". А он, едва явившийся с земли. У врат небесных терпеливо ждал, Как ожидает истина сама, Пока мудрейших двое не пришли. "Он бедных возлюбил" - Франциск сказал, "Он правде послужил" - сказал Фома. Ключ к сонету прост - именно об этих людях у Честертона есть книги (о докторе Джонсоне - пьеса). Известней всего - книга о Диккенсе (1906). Вторую из книг о "двух мудрейших" ценили многие томисты XX века. Создан "Св. Фома Аквинский" поздно, незадолго до смерти, Честертону было трудно писать, он диктовал, и секретарь его Дороти Коллинз рассказывала, что он говорил ей: "Давайте-ка поделаем Томми!" Книга очень неровная, но - как почти всегда у Честертона - некоторые абзацы, а порой и страницы искупают ее недостатки. "Св. Франциск" ровнее, он написан (не надиктован) раньше, в 1923 г., вскоре после того, как Честертон и формально стал католиком. На Западе се издают постоянно. У пас она двадцать пять лет разделяла странную судьбу ненапечатанных рукописей[6]. Когда Честертон умер и Нокс читал свой сонет вместо надгробного слова, пришла телеграмма из Ватикана, в которой человека, называвшего себя только журналистом, именовали "защитником веры". Вскоре Уолтер де ла Мэр написал еще одни стихи, для надгробия, и всякий, кто приедет в Биконсфилд, увидит слова: "Рыцарь Святого Духа...". Может быть, он удивится: неужели это тот самый Честертон, который развлекает рассказами об отце Брауне и поражает эксцентриадой романов? Может он и не удивится - даже у нас уже есть несколько работ, из которых узнаешь больше. Хотя до сих пор издавали главным образом детективные рассказы Честертона, теперь не так уж трудно узнать, что он-на редкость убежденный мыслитель, а не поставщик занимательного чтива. Но тут возникает другое затруднение. Когда неизданные переводы его статей и книг стали ходить по рукам - а началось это в 1961 году,читатели, знавшие понаслышке, что он проповедник и апологет, нередко удивлялась его непозволительной легкости. Одних христианских мыслителей читать трудно, других - нетрудно, по все же они. посерьезней, чем какая-то "христианская журналистика". Легкость его вводила в соблазн, и многие склонны были, несмотря на объяснения (тогда - устные), решить, что он все же - эксцентрик ради эксцентрики, но в отличие от любителей его детективных притч не восхищались этим, а скорее недоумевали. Всякому, кто собирается читать Честертона, полезно помнить, что так бывает с ним всегда. Он любил сюжеты, основанные на том, что кого-то просто не видят, чего-то не слышат. Именно это случилось с ним самим, в нем постоянно не замечают чего-нибудь; и этот очерк - только перечень слепых пятен. Тем, кого смутила его легкость, помочь нетрудно: Честертон легок, но не легковесен. Он не относился всерьез к себе, но всегда принимал всерьез свои мнения. Наверное, больше всего на свете он ненавидел гордыню. Собственно, незачем гадать - он абсолютно верен учению, согласно которому гордыня - грех грехов, и сам писал, что если бы ему дали прочитать одну-единственную проповедь, он говорил бы именно о гордыне. Гордыне он противопоставлял смех. Конечно, он знал, что есть смех гордый и жестокий, смех - глумление; но полагал, что большая опасность - в напыщенной серьезности, и противопоставлял ей смех - смирение, первый признак которого - готовность быть смешным, посмеяться над самим собой. Чтобы этому не изменить, он, всегда за все плативший, намеренно снижал жанр, слог, манеру, и своего добился - проповедь его прикрыта, прикровенна. Нельзя гордиться, что ты его читал, нельзя глубокомысленно его цитировать, многого с ним сделать нельзя. Если он для вас не "учитель надежды" (одно из его прозваний - Doctor spei), вы усмехнетесь в лучшем случае снисходительно, в худшем - презрительно. С глупой, многозначительной серьезностью к нему относиться невозможно. Поэтому именно он имел право написать о Божьем дурачке, святом Франциске. И тут возникает еще одно затруднение: конечно, кому же еще писать о том, кого именовали "человеком среди святых"? Вспоминаешь, как почитали Франциска либералы прошлого века. Честертон, назвавший одного из любимых героев "последним либералом" и сказавший, что больше всего на свете сам он любит свободу и английские стихи, вполне мог, казалось бы, противопоставить чудачество, смех, свободу всему, совершенно всему остальному. Но это не так. Чтобы сократить рассказ о "слепых пятнах", прибегнем к тому, что очень любил Честертон - к трюизмам и к простейшей логике. Можно быть суровым к себе и к другим. Можно быть к себе и к другим милостивым. Можно, хотя и мерзко, быть милостивым к себе, а к другим - суровым. Поборники "порядка любой ценой" часто суровы к "беспорядку" вообще - и к своему, и к чужому. Это честно, но очень опасно. Люди 20-х годов (называю их так условно) думали, что они легко прощают и чужие, и свои грехи, особенно "грехи энтропии"; слишком уж всякий порядок был связан у них с тем, что они отвергали, словно подростки, собираясь начать все заново. Франциск был предельно суров к себе и предельно милостив к другим. Если это - либерализм, он - либерал из либералов. Стоит ли напоминать, особенно после этой книги, что путь св. Франциска не шире и легче других, а уже и труднее? Конечно, п отличие от катаров, предпротестантских движений, позднейших сект, он с жалостью и любовью смотрел на тех, кто живет иначе. Он не отсекал их от церкви, и все же они были для него "христианами слабого посола", как выразился один нынешний францисканец. Видимо, он считал, что подобные ему и его братцам несут на себе их грехи, отвечают за них, как отвечают взрослые за неразумных детей; но это уже другая тема, сказано об этом много, здесь в ней не разобраться. Что до Честертона, он действительно "возлюбил бедных". Невольно вспоминаешь Иоанна Златоуста, когда читаешь у него обличения "богатых" (об Евангелии не говорю, слишком часто доказывают, что там таких обличении нет). он именно любил бедных- не только жалел их, но восхищался ими. "Бедные, алмазы Божьи...",- пишет он в эссе "Великан", трогательные радости бедных описывает в "Диккенсе". Но, верный срединной традиции, он не ставил во главу угла путь добровольной бедности. Франциск считал, что высшую радость обретает только тот, кого прогонят от дверей ненастной ночью; Честертон даже и не пытался встать на такой путь и, что удивительней, почти не славил его, не призывал к нему. "Дом" для него, может быть, главное, ключевое слово. В стихах из "Перелетной харчевни" и в одном эссе он отождествляет дом и свободу; в другом эссе, неправильно прочитав слово в старой книге, доказывает, что небеса - это место, очерченное, четкое, уютное, как дом. Конечно, и Честертон, и Франциск прекрасно различали "мир сей" - падший, полный суеты и страстей, и мир "благой"; однако Франциск добровольно отказался от здешних, земных даров - семьи, дома, доброго застолья, а Честертон не отказался. Тем не менее, говоря о Честертоне, некоторые исследователи называют его аскетом, т. к. он был "прикован к мысли". Существует и другое предположение, дополняющее, а не отвергающее это - может быть, он видел, что в наши дни, как между боями или в лагере, просто не нужны добровольная нищета и добровольное унижение. Именно об этом мне говорил осенью 1966 г. Генрих Белль и даже написал статью, к сожалению, неопубликованную. Как бы то ни было, Честертон глубоко почитал освященный многовековым опытом путь к совершенству; однако в романах, рассказах и даже эссе он славит и постоянно описывает людей, принявших дары "благого мира". Статья о Бернарде Шоу, напечатанная п сборнике 1984 г., урезана - в ней нет конца (его зачеркнули в корректуре); на самом деле последний абзац начинается словами: "Когда Христос основал Свою великую Церковь, он положил в ее основание не боговидца Иоанна, не гениального Павла, а простака, ловчилу, труса, словом - человека". У Честертона всего два героя вроде Франциска, скорее даже вроде ангела; первый из них - афонский монах, второй - раскаявшийся вор. Зовут обоих Михаилами, покровитель их - не человек. Остальные "добрые христиане" у Честертона разные, но далеко не такие светоносные, от простодушного и мудрого отца Брауна до самого что ни на есть "слабого посола". Иногда кажется, что Честертон чуть-чуть сдвигает границу "благого мира", захватывая что-то из "мира сего",- он чрезвычайно терпим к довольно спорным свойствам "людей Петра". к прижимистости, скажем, к воинственности, к самой нетерпимости. Вполне возможно, что он опасался, как бы легкость Франциска не истолковали неверно, не приняли за аномию и анархию. Ведь это бывало - и в движениях Средневековья, и в недавних поветриях, когда, скажем, хиппи совершенно серьезно сравнивали себя не только с Франциском, но и с апостолами, если не с Христом. Честертон постоянно напоминал, что он "упорствующий в правоверии", и в этом он снова едва ли не уникален теперь. Он никогда не уклонялся ни "вправо", ни "влево", не ставил ни на беззаконный порядок, ни на беззаконную свободу, но отстаивал единство доброй свободы и доброго порядка. Они нераздельны для него, они необходимы вместе. Во многих книгах, особенно в "Шаре и кресте", это просто показано, как бы роздано героям, которые только вдвоем "кроят мир", в нем самом - соединено, и уже по одному этому он всегда стоит против мира. Качнет к "игровому сознанию", снимающему различие между добром и злом, к аномии, к анархии - те, кто попроще, признают Честертона своим, те, кто прозорливец, возненавидят. Качнет к насильственной добродетели - то же самое. А он упорно отказывается жертвовать ради порядка уважением к чужому пути, ради свободы - нетленными нравственными ценностями. Честертон надеялся, что его простой очерк поможет людям читать и другие книги о Франциске. Может быть, очерк этот поможет читать и Честертона. Было бы очень хорошо, если бы кто-нибудь открыл, а то и полюбил такого мудрого и милостивого мыслителя. После книги о Франциске кто-то захочет прочитать другие книги, о других людях или просто по-новому увидит его философские романы и детективные притчи. Н. Л. ТРАУБЕРГ [1] Честертон перефразирует стих из псалма: "Ты творишь ангелами Твоими дуПхов, служителями Твоими - огнь пылающий" (Пс. 103; 4). [2] Где Петр, там и Франциск (лат.) [3] Дьявол - обезьяна Бога (лат.) [4] День гнева (.лат.) [5] Братцы (итал.) [6] Те, кто читал русский текст в эти годы, заметят, как много здесь изменений, Естественно, пришлось выправить немало застарелых опечаток (собственные имеПна, странные слова - скажем, "последний" вместо "повседневный"), произвольных изменений, сокращений. Но главное в другом - видимо, свойства перевода в какой-то степени обусловлены целью. Когда мы переводили "для себя", то есть для других, мы гораздо больше ощущали себя соавторами, чем допускает современный, не средневековый перевод.