где при слабом свете горевших под потолком ламп впервые увидела Нашего Капитана - смуглого человека с черными, прямыми, коротко остриженными, как у школьника, волосами, который передвигался, сильно хромая из-за поврежденных ног и опираясь на очень английскую с виду палку из ясеня; кривая улыбка освещала его изрытое оспой лицо. Он повесил клюку на левую руку и обменялся с Чарли рукопожатием - у нее было такое впечатление, что в эту секунду только это рукопожатие и удерживало его в равновесии. - Мисс Чарли, я капитан Тайех, и я приветствую вас от имени революции. Говорил он быстро и деловито. И голос был такой же красивый, как у Иосифа. "Страх будет накатывать и отпускать, - предупреждал ее Иосиф. - К сожалению, нет на свете человека, который бы все время боялся. Но с капитаном Тайехом, как он себя называет, надо держать ухо востро, потому что капитан Тайех - человек очень умный". - Прошу меня извинить, - с наигранной веселостью произнес Тайех. Это был явно не его дом, так как он ничего не мог тут найти. Свет был по-прежнему плохой, но глаза Чарли постепенно привыкли к полумраку, и она решила, что находится в доме какого-то преподавателя, или политического деятеля, или адвоката. Вдоль стен стояли полки с настоящими книгами, которые читали или листали и снова не очень аккуратно ставили назад; над камином висела картина, изображавшая, по-видимому, Иерусалим. Все остальное являло собой чисто мужскую мешанину вкусов - кожаные кресла, и вышитые подушечки, и арабское серебро, очень светлое и искусно обработанное, поблескивавшее, словно клад, в темных углах. Двумя ступеньками ниже находился кабинет с письменным столом в английском стиле; из окна открывался широкий вид на долину, откуда она только что прибыла, и морской берег в лунном свете. Она сидела на кожаном диване, где ей велел сесть Тайех, а сам он ковылял по комнате, опираясь на клюку и поглядывая на Чарли с разных сторон, оценивая, - предложит мороженое, потом улыбнется, потом, снова улыбнувшись, предложит водки и, наконец, виски - видимо, свой любимый напиток, судя по тому, как он одобрительно всмотрелся в наклейку. В обоих концах комнаты сидело по парню с автоматом на коленях. На столе валялись письма, и Чарли не глядя могла сказать, что это были ее письма к Мишелю. "Не прими кажущееся смущение за невежество, - предупреждал ее Иосиф. - Пожалуйста, никаких расистских идеек насчет неполноценности арабов". Свет совсем погас - так часто случалось даже в долине. Тайех стоял над ней, черным силуэтом вырисовываясь на фоне окна, - настороженная тень, опирающаяся на палку. - Понимаешь ли ты, что мы чувствуем, когда приезжаем к себе? - спросил он, глядя на нее. Палкой же он указывал на пейзаж за окном. - Можешь ли ты представить себе, что значит быть в своей стране, под своими звездами, стоять на своей земле и не выпускать из рук оружия, зная, что оккупант, возможно, притаился за углом? Спроси у ребят. Его голос, как и другие знакомые ей голоса, казался еще красивее в темноте. - Ты, кстати, им понравилась. А они тебе нравятся? -Да. - Который больше? - Все одинаково, - сказала она, и он рассмеялся. - Говорят, ты была очень влюблена в этого твоего покойного палестинца. Это правда? - Да. - Хельга говорит, ты хочешь сражаться. Ты действительно хочешь сражаться? - Да. - Против кого попало или только против сионистов? - Он не стал дожидаться ответа. Отхлебнул виски. - К нам прибивается всякая шушера, которая хочет взорвать весь мир. Ты не из таких? - Нет. Зажегся свет. - Нет, - согласился он, продолжая изучать ее. - Нет, по-моему, ты не из таких. Возможно, ты станешь другой. Тебе случалось убивать? - Нет. - Счастливица. У вас там есть полиция. Своя страна. Свой парламент. Права. Паспорта. Ты где живешь? - В Лондоне. - В какой его части? У нее было такое чувство, что перенесенные ранения сделали Тайеха нетерпеливым - они побуждали его задавать ей все новые вопросы, не дожидаясь ответов. Он взял стул и с грохотом потащил к ней, но ни один из парней не поднялся, чтобы помочь ему, и Чарли подумала, что они, наверное, не смеют. Поставив стул, как ему хотелось, Тайех подтянулся к нему и, сев, с легким стоном положил ногу на ногу. Затем вытащил сигарету из кармана мундира и закурил. - Ты у нас первая англичанка, тебе это известно? Голландцы, итальянцы, французы, немцы. Шведы. Пара американцев. Ирландцы. Все едут сражаться за нас. Только не англичане. Пока такого не было. Англичане всегда запаздывают. В этом было что-то знакомое. Подобно Иосифу, он говорил с ней, как человек, выстрадавший такое, о чем она понятия не имела, смотревший на мир так, как она не привыкла смотреть. Тайех был далеко не стар, но жизнь слишком рано сделала его мудрецом. Чарли сидела рядом с настольной лампой, освещавшей ее лицо. Возможно, потому он и посадил ее здесь. Капитан Тайех - человек очень умный. - О, ты вполне можешь к себе вернуться. - Он отпил немного виски. - Признаться. Исправиться. Отсидеть годик в тюрьме. Всем следовало бы посидеть годик в тюрьме. С какой стати погибать, сражаясь за нас? - Во имя него, - сказала она. Взмахом сигареты Тайех раздраженно отмел ее романтические бредни. - Что значит "во имя него"? Он же мертв. Через год или два мы все будем мертвы. Так при чем же тут он? - При всем. Он был моим наставником. - А он говорил тебе, чем мы занимаемся? Подкладываем бомбы? Стреляем? Убиваем? А, неважно... Ну чему он мог тебя научить? Такую женщину, как ты? Он же был мальчишка. Он никого ничему не мог научить. Он был ничто. - Он был все, - упрямо повторила она и снова почувствовала, что его это не интересует. Потом поняла, что он услышал что-то раньше остальных. Он коротко отдал приказ. Один из парней выскочил за дверь. "Мы бежим быстрее, когда приказ исходит от калеки", - подумала она. И услышала за дверью тихие голоса. - А он научил тебя ненавидеть? - спросил Тайех, точно ничего и не произошло. - Он говорил, что ненависть - это для сионистов. Он говорил, когда сражаешься, надо любить. Он говорил, антисемитизм был придуман христианами. Она умолкла, услышав то, что Тайех услышал уже давно: в гору взбиралась машина. "У него слух, как у слепого, - подумала она. - Это из-за того, что он увечный". Машина въезжала в передний двор. Чарли услышала шаги и приглушенные голоса, потом свет фар прошелся по комнате, и их выключили. - Оставайся на месте, - приказал Тайех. Вошли двое парней - у одного в руках был полиэтиленовый мешок, у другого - автомат. Они остановились у дверей в почтительном молчании, дожидаясь, пока Тайех обратится к ним. На столике между ними валялись письма, и в том, что они так валялись, - а ведь им придавалось большое значение, - было что-то знаменательное. - За тобой не было хвоста, и ты отправляешься на юг, - сказал ей Тайех. - Допей водку и поезжай с ребятами. Возможно, я тебе поверил, а возможно, нет. Возможно, это не имеет большого значения. Они тут привезли тебе одежду. Это был не легковой автомобиль, а грязно-белая карета "Скорой помощи" с зелеными полумесяцами, нарисованными на бортах, и слоем красной пыли на капоте; за рулем сидел лохматый парень в темных очках. Двое других мальчишек сидели, скрючившись на рваных банкетках, зажав меж колен автоматы, а Чарли восседала рядом с шофером, в сером халате медсестры и в косынке. Яркая заря сменила ночь, слева вставало багровое солнце, то и дело скрывавшееся за горой, пока они спускались по извилистой дороге. Первый дозор стоял у въезда в город; потом их останавливали еще четыре раза, пока они не выехали на дорогу, шедшую по берегу моря на юг; у четвертого заслона двое мужчин втаскивали в такси мертвого парня, а женщины выли и колотили руками по крыше машины. Парень лежал на боку, вытянув вниз руку, словно пытался что-то достать. "Смерть бывает только однажды", - подумала Чарли, вспомнив про Мишеля. Справа перед ними открылось синее море, и снова пейзаж выглядел предельно нелепым. Такое было впечатление, точно на побережье Англии разразилась гражданская война. Вдоль дороги стояли остовы машин и изрешеченные пулями виллы; на площадке двое детишек играли в футбол, перебрасывая мяч через вырытую снарядом воронку. Разбитые причалы для яхт были наполовину затоплены водой; даже идущие на север грузовики с фруктами мчались со скоростью отчаяния, заставляя их чуть не съезжать с дороги. Снова проверка. Сирийцы. Но немецкая медсестра в палестинской карете "Скорой помощи" никого не интересовала. Чарли услышала рев мотоцикла и бросила в ту сторону безразличный взгляд. Запыленная "Хонда" с гроздьями зеленых бананов в багажной сетке. На руле болтается привязанная за ноги живая курица. А на сиденье - Димитрий, внимательно вслушивающийся в- голос своего мотора. На нем форма палестинского солдата, с красной куфией на шее. Из-под серо-зеленой штрипки на плече нахально торчит веточка белого вереска, как бы говоря: "Мы с тобой", - все эти четыре дня Чарли тщетно высматривала этот знак. "Отныне отдайся на волю лошади - пусть она ищет дорогу, - сказал ей Иосиф. - Твое дело - удержаться в седле". Снова жизнь одной семьей и снова ожидание. На этот раз они жили в домике под Сидоном; его бетонную веранду расколол надвое снаряд с израильского корабля, и ржавые железные прутья торчали из нее, как щупальца гигантского насекомого. Сзади был мандариновый сад, где старая гусыня клевала упавшие плоды, а спереди - раскисшая земля, усеянная металлическими осколками, где во время последнего - или пятого по счету - вторжения была важная огневая позиция. У Тайеха, казалось, был неистощимый запас парней, и Чарли обрела среди них двух новых знакомых: Карима и Ясира. Карим был забавный толстяк, любивший картинно, точно тяжеловес, поднимающий гири, взваливать, отдуваясь и гримасничая, автомат на плечо. Но когда Чарли сочувственно улыбнулась ему, он вспыхнул и побежал к Ясиру. Он мечтал стать инженером. Ему было всего девятнадцать лет, и шесть из них он провоевал. По-английски он говорил шепотом и с ошибками. - Когда Палестина станет свободная, я учиться Иерусалим. А пока, - он развел руками и тяжело вздохнул, - может, Ленинград, может, Детройт. Да, сказал Карим, у него были брат и сестра, но сестра погибла в лагере Набатие во время воздушного налета сионистов. А брата перевели в лагерь Рашидие, и он погиб через три дня во время бомбардировки с моря. Карим не распространялся об этих утратах, словно это был пустяк по сравнению с общей трагедией. А Ясир, с низким, как у боксера, лбом и диким пылающим взглядом, вообще не мог объясняться с Чарли. Он ходил в красной клетчатой рубашке с петлей из черного шнура на плече, указывавшей на его принадлежность к военной разведке; после наступления темноты он стоял на страже в саду и следил за морем - не явятся ли оттуда сионистские оккупанты. Его мать и вся его семья погибли в Таль-эль-Заагаре. - Каким образом? - спросила Чарли. От жажды, сказал Карим и преподал ей небольшой урок по современной истории: Таль-эль-Заагар, или Тминная гора, - это был лагерь беженцев в Бейруте. Домишки, крытые жестью; в одной комнате ютились по одиннадцать человек. Тридцать тысяч палестинцев и бедняков-ливанцев больше полутора лет скрывались там от бомбежек. - Чьих? - спросила Чарли. Карим удивился. Да катаибов, сказал он, точно это само собой разумелось. Фашистов-маронитов, которым помогали сирийцы, ну и, конечно, также сионистов. Там погибли тысячи - никто не знает сколько, сказал он, потому что слишком мало осталось народа, чтобы их помянуть. А потом туда ворвались солдаты и перестреляли почти всех оставшихся. Медсестер и врачей построили и тоже расстреляли, а кому они были нужны: у них же не было ни лекарств, ни воды, ни пациентов. - Ты там тоже был? - спросила Чарли Карима. Нет, ответил он, а Ясир был. - В будущем больше не загорай, - сказал ей Тайех, когда на другой вечер приехал забрать ее. - Здесь не Ривьера. Этих ребят - Карима и Ясира - она больше не видела. Постепенно, как и предсказывал Иосиф, она познавала условия их жизни. Приобщалась к трагедии, и трагедия освобождала ее от необходимости заниматься самообъяснением. Она была оккупантом в шорах - такой ее сделали события и чувства, которые она не в состоянии была постичь; она очутилась в стране, где уже само ее присутствие - часть чудовищной несправедливости. Она присоединилась к жертвам и наконец смирилась со своей личиной. С каждым днем легенда о ее преданности Мишелю становилась все более незыблемой, подтверждавшейся фактами, тогда как ее преданность Иосифу, хоть и не была легендой, сохранялась лишь в виде тайного следа в ее душе. - Скоро все мы умрем, - сказал ей Карим, вторя Тайеху. - Сионисты всех нас укокошат - вот увидишь. Старая тюрьма находилась в центре города - здесь, как коротко пояснил Тайех, невинные люди отбывают пожизненное заключение. Машину они оставили на главной площади и углубились в лабиринт старинных улочек, завешанных лозунгами под полиэтиленом, которые Чарли приняла сначала за белье. Был час вечерней торговли - в лавчонках и возле разносчиков толпился народ. Уличные фонари, отражаясь в мраморе старых стен, создавали впечатление, будто они светятся изнутри. Вел их мрачный человек в широких штанах. - Я сказал управителю, что ты западная журналистка, - пояснил Тайех, ковыляя рядом с ней. - Он не очень-то к тебе расположен, так как не любит тех, кто является сюда расширять свои познания в зоологии. Луна, не отставая от них, бежала меж облаков; ночь была очень жаркая. Они вышли на другую площадь, и навстречу им из громкоговорителей, установленных на столбах, грянула арабская музыка. Высокие ворота стояли нараспашку, за ними виднелся ярко освещенный двор, откуда каменная лестница вела на галереи. Здесь музыка звучала еще громче. - Кто эти люди? - шепотом спросила Чарли. - Что они натворили? - Ничего. В этом все их преступление. Это беженцы, бежавшие из лагерей для беженцев, - ответил Тайех. - У тюрьмы толстые стены, и она пустовала - вот мы и завладели ею, чтобы люди могли тут укрыться. Будь серьезна, когда станешь здороваться, - добавил он. - Не улыбайся слишком часто, не то они подумают, что ты смеешься над их бедой. Она стояла в центре большой каменной силосной башни, чьи древние стены были окружены деревянными галереями и прорезаны дверьми в камеры. Белая краска, покрывавшая все вокруг, создавала впечатление стерильной чистоты. Входы в нижние камеры были сводчатые. Двери были распахнуты, словно приглашая войти, - в камерах сидели люди, казавшиеся на первый взгляд застывшими, как изваяния. Даже дети экономили каждое движение. Перед камерами висело на веревках белье, и то, что такая веревка с бельем висела перед каждой камерой, говорило о том, что ни одно жилище не хочет отставать от другого. Пахло кофе, уборной и мокрой одеждой. Тайех с управителем вернулись к ней. - Пусть они сами с тобой заговорят, - посоветовал Тайех. - Не держись с ними развязно - они этого не поймут. Перед тобой почти истребленная порода. Они поднялись по мраморной лестнице. У камер на этом этаже были крепкие двери с глазками для тюремщиков. Казалось, чем выше, тем больше становились шум и жара. Прошла женщина в крестьянском платье. Управитель о чем-то спросил ее, и она указала на арабскую надпись, тянувшуюся по стене галереи этакой примитивной стрелой. Дойдя до стрелы, они двинулись дальше в указанном направлении, дошли до другой и вскоре уже очутились в центре тюрьмы. "В жизни мне не найти дороги назад", - подумала Чарли. Она бросила взгляд на Тайеха, но он не хотел смотреть на нее. Они вошли в бывшее помещение для караула или в столовую. Посредине стоял накрытый полиэтиленом стол для обследований, а на новенькой каталке лежали медикаменты и шприцы. Здесь работали мужчина и женщина, - женщина вся в черном протирала ребенку ватным тампоном глаза. А у стены в ожидании терпеливо сидели женщины с детьми - одни спали, другие вертелись. - Постой здесь, - приказал Тайех и пошел вперед, оставив Чарли с управителем. Но женщина уже увидела, что он вошел; она подняла на него глаза, потом перевела их на Чарли и уставилась на нее многозначительным, вопрошающим взглядом. Сказав что-то матери, она передала ей ребенка. Затем подошла к рукомойнику и принялась тщательно мыть руки, продолжая изучать Чарли в зеркале. - Пойдем с нами, - сказал Тайех. В каждой тюрьме есть такое - маленькая светлая комнатка с пластмассовыми цветами и фотографией Швейцарии: здесь разрешают отдыхать тем, кто безукоризненно себя ведет. Управитель ушел. Тайех и молодая женщина сели по обе стороны Чарли. Молодая женщина была красивая, строгая, вся в черном, что вызывало почтительный трепет; у нее было сильное лицо с правильными чертами, черные глаза смотрели в упор, не таясь. Волосы были коротко острижены. По обыкновению, ее охраняли двое парней. - Ты знаешь, кто она? - спросил Тайех, уже успевший выкурить первую сигарету. - Ее лицо никого тебе не напоминает? Смотри внимательно. Чарли этого не требовалось. - Фатьма, - сказала она. - Она вернулась в Сидон, чтобы быть со своим народом. Она не говорит по-английски, но она знает, кто ты. Она читала твои письма к Мишелю и его письма к тебе. В переводе. Ты, естественно, интересуешь ее. Мучительно передвинувшись на стуле, Тайех вытащил намокшую от пота сигарету и закурил. - Она в горе, как и все мы. Когда будешь говорить с ней, пожалуйста, без сантиментов. Она уже потеряла трех братьев и сестру. И знает, как погибают люди. Фатьма заговорила - очень спокойно. Когда она умолкла, Тайех перевел - с оттенком презрения: так он сегодня был настроен. - Прежде всего она хочет поблагодарить тебя за то, что ты была таким утешением для ее брата Салима, когда он сражался с сионистами, а также за то, что ты сама вступаешь в борьбу за справедливость. - Он выждал, давая сказать Фатьме. - Она говорит: теперь вы сестры. Вы обе любили Мишеля, обе гордитесь его героической смертью. Она спрашивает... - он снова помолчал, давая ей сказать, -...она спрашивает, готова ли ты тоже скорее принять смерть, чем быть рабыней империализма. Она человек очень ангажированный. Скажи ей - да. - Да. - Ей хочется услышать, что Мишель говорил о своей семье и о Палестине. Только не выдумывай. У нее хорошее чутье! Тайех произнес это уже не небрежно. С трудом поднявшись на ноги, он медленно заходил кругами по комнате, то переводя Фатьме, то сам задавая дополнительные вопросы. Они долго проверяли Чарли. Наконец заговорила Фатьма. Всего несколько слов. - Она говорит, ее младший брат слишком широко раскрывал рот и господь поступил мудро, что закрыл его, - сказал Тайех и, подав знак парням, быстро заковылял вниз по лестнице. А Фатьма положила руку на плечо Чарли и, задержав ее, снова впилась в нее взглядом, исполненным откровенного, недоброго любопытства. Обе женщины вместе прошли по коридору. У двери в больницу Фатьма снова внимательно посмотрела на Чарли, на этот раз с нескрываемым удивлением. И поцеловала ее в щеку. Чарли увидела, как она взяла малыша и снова начала промывать ему глазки, и, если бы Тайех не позвал ее, она бы так и осталась тут на всю жизнь помогать Фатьме. - Придется тебе подождать, - сказал Тайех Чарли, привезя ее в лагерь. - Мы ведь не ждали тебя. И мы тебя не приглашали. Сначала ей показалось, что он привез ее в небольшую деревню - белые домики террасами спускались по склонам холмов и в свете фар выглядели даже хорошенькими. Но по мере того как они ехали дальше, ей открывались масштабы этого места, и когда они достигли вершины холма, она поняла, что это целый город, где живут не сотни, а тысячи людей. Солидный седеющий мужчина встретил их, но все тепло приветствия было обращено к Тайеху. На мужчине были начищенные черные ботинки и хорошо отутюженная форма защитного цвета - Чарли подозревала, что он ради Тайеха надел все лучшее, что у него было. - Он у нас тут старейшина, - просто сказал Тайех, представляя его Чарли. - Он знает, что ты англичанка, но ничего больше. И спрашивать не будет. Они прошли вслед за ним в комнату, где в стеклянных шкафах выстроились спортивные кубки. На кофейном столике в центре стояло блюдо с пачками сигарет разных марок. Старейшина сообщил, что, когда тут была английская подмандатная территория, он служил в палестинской полиции и до сих пор получает от англичан пенсию. Дух его народа, сказал он, закалился в страданиях. Последовали цифры. За последние двенадцать лет лагерь бомбили семьсот раз. Затем он сообщил данные потерь, особо подчеркнув, сколько погибло женщин и детей. Наибольший ущерб причиняют американские разрывные бомбы; сионисты сбрасывают также с самолетов бомбы-ловушки в виде детских игрушек. Заметив, что среди палестинцев много разных политических течений, старейшина поспешил заверить, что в борьбе с сионизмом эти различия исчезают. - Они ведь бомбят нас без разбора, - добавил он. Он называл ее "товарищ Лейла" - так представил ее Тайех; закончив свой рассказ, он сказал, что приветствует ее в их лагере, и передал заботам высокой печальной женщины. - Да воцарится справедливость, - сказал он на прощание. - Да воцарится справедливость, - эхом отозвалась Чарли. Тайех проводил ее взглядом. Узкие улицы были еле освещены - будто свечами. Посредине тянулись канавы, над горами плыла ущербная луна. Высокая женщина шла впереди, шествие замыкали ребята с автоматами и с сумкой Чарли. Они прошли мимо земляной спортивной площадки и низких строений, которые вполне могли быть школой. Голубые огни горели над проржавевшими дверями бомбоубежищ. Воздух полнился ночными звуками эмиграции. Звучали рок и патриотические песни, и слышалось безостановочное бормотание стариков. Где-то ссорилась молодая пара. Их голоса вдруг слились во взрыве долго сдерживаемой ярости. - Мой отец извиняется за скромность жилья. В лагере такое правило: мы не должны строить ничего прочного, чтобы не забывать о своем настоящем доме. Во время налета, пожалуйста, не жди, когда взвоет сирена, а беги, куда все побегут. После налета, пожалуйста, не трогай ничего, что лежит на земле. Ни ручек, ни бутылок, ни приемников - ничего. Зовут ее Сальма, сообщила она со своей печальной улыбкой, и ее отец - старейшина. Чарли первой вошла в хижину. Это был крошечный домик, чистенький, как больничная палата. Там был умывальник, была уборная и задний дворик величиной с носовой платок. - Что ты тут делаешь, Сальма? Вопрос этот, казалось, озадачил ее. Да ведь то, что она здесь, - это уже само по себе дело. - А где ты выучила английский? - спросила Чарли. В Америке, ответила Сальма: она окончила университет Миннесоты по биохимии. Страшное - и в то же время поистине пасторальное - спокойствие появляется, когда живешь среди настоящих жертв. В лагере Чарли наконец познала сочувствие, в котором жизнь до сих пор отказывала ей. В ожидании своей дальнейшей участи она влилась в ряды тех, кто ждал всю жизнь. Деля их заточение, она полагала, что освобождается из своего собственного. Любя их, она воображала, что получает их прощение за то двоедушие, которое привело ее к ним. Никто ее не сторожил, и она в первое же утро, проснувшись, стала осторожно нащупывать границы своей свободы. Похоже, их не было. Она обошла по периметру спортивные площадки, где мальчишки, напрягая плечики, отчаянно старались подражать взрослым мужчинам. Она нашла больницу, и школы, и лавчонки, где продавалось все - от апельсинов до большущих бутылей шампуня "Хед энд шоулдерс". В полдень Сальма принесла ей плоскую сырную лепешку и чайник с чаем, и, перекусив в хижине Чарли, они стали взбираться сквозь апельсиновую рощу на вершину холма, очень похожую на то место, где Мишель учил Чарли стрелять из пистолета своего брата. На западе и юге горизонт закрывала гряда бурых гор. - Те горы, на востоке, - это Сирия, - сказала Сальма, указывая через долину. - А вот эти, - и она повела рукой на юг и тут же, словно в отчаянии, уронила руку, - это - наши, и оттуда являются сионисты убивать нас. Когда они спускались вниз, Чарли заметила армейские грузовики под маскировочными сетками, а в кедровой роще - тускло поблескивающие стволы орудий, нацеленных на юг. Отец ее - из Хайфы, это в сорока километрах отсюда, пояснила Сальма. Мать погибла от пулеметной очереди с израильского истребителя, когда выходила из бомбоубежища. У нее есть брат, он преуспевающий банкир в Кувейте. Вечером Сальма повела Чарли на детский концерт. А потом они пошли в школу и вместе с двадцатью другими женщинами при помощи машины, похожей на большой зеленый паровой утюг, накатывали на детские майки яркие картинки с надписями. Вскоре в хижине Чарли от зари до темна толпились дети, - одни приходили, чтобы поговорить по-английски, другие - чтобы научить ее своим песням и танцам. А иные - чтобы пройтись с ней за руку по улице и иметь потом возможность похвастаться. "Что же все-таки такое эта Сальма?" - спрашивала себя Чарли, наблюдая, как та идет собственным скорбным путем среди своего народа. Ответ приходил лишь постепенно. Сальма бывала в широком мире. Она знает, что на Западе говорят про Палестину. И яснее, чем отец, видит, как им еще далеко до бурых гор ее родины. Большая демонстрация состоялась тремя днями позже; началась она на спортивной площадке под уже жарким утренним солнцем и медленно двинулась вокруг лагеря, по улицам, запруженным народом, разукрашенным знаменами с такой вышивкой, которой мог бы гордиться любой женский институт в Англии. Чарли стояла на пороге своей хижины, держа на руках девчушку, слишком маленькую, чтобы идти с демонстрантами; воздушный налет начался минуты через две после того, как шестеро мальчишек пронесли мимо нее на плечах макет Иерусалима. До той минуты Чарли вообще не думала о самолетах. Она заметила две-три машины высоко в небе и полюбовалась плюмажем из белого дыма, лениво тянувшимся за ними. Но при ее невежестве ей и в голову не приходило, что у палестинцев может не быть самолетов или что израильским военно-воздушным силам могут не нравиться упорные притязания на территорию, находящуюся в пределах израильских границ. Внезапно до ее сознания дошло, что в небе с натужным воем разворачивается самолет - раздался залп с земли, хотя, конечно же, огонь был слишком слаб для столь быстро и высоко летящей машины. Разрыв первой бомбы был воспринят Чарли чуть ли не с облегчением: раз ты его слышала, значит, жива. Чарли сначала увидела вспышку пламени в четверти мили вверх по горе, потом - черную луковицу дыма, и тут же грохот и взрывная волна обрушились на нее. Она повернулась к Сальме и что-то ей крикнула, громко, словно вокруг ревела буря, тогда как на самом деле было удивительно тихо, но Сальма с застывшим от ненависти лицом смотрела вверх, в небо. - Когда они хотят в нас попасть, то попадают, - сказала она. - А сегодня они играют с нами. Должно быть, ты принесла нам счастье. Это было уж слишком, и Чарли возмутилась. Упала вторая бомба - казалось, много дальше, а может быть, взрыв уже не произвел на Чарли такого впечатления: пусть себе падают бомбы, куда хотят, только бы не на эти запруженные народом улицы, где, словно маленькие обреченные солдатики, терпеливо стоят в колоннах детишки и ждут, когда вниз по горе потечет к ним лава. Оркестр заиграл еще громче прежнего; процессия двинулась, вдвойне более яркая и сверкающая. Оркестр играл марш, и толпа отбивала ладонями такт. Самолеты исчезли. Палестина одержала еще одну победу. - Завтра тебя увозят в другое место, - сказала вечером Сальма, когда они гуляли по горе. - Я никуда не поеду, - сказала Чарли. Самолеты вернулись через два часа, как раз перед наступлением темноты, когда Чарли была уже у себя в хижине. Сирена завыла слишком поздно, и Чарли еще бежала в бомбоубежище, когда ее настигла первая взрывная волна, - в воздухе было две машины, они будто прилетели прямо с авиавыставки, с таким оглушительным ревом работали их моторы... Неужели они никогда не выйдут из пике? Они вышли, и взрывом их первой бомбы Чарли отбросило к стальной двери, грохот взрыва показался ей не таким страшным, как сопровождавшие ее колебания почвы и истерические, громкие, будто в плавательном бассейне, крики, раздавшиеся в черном вонючем дыму за спортивной площадкой. Глухой удар ее тела о дверь был услышан кем-то внутри, дверь отворилась, и сильные женские руки втащили ее во тьму и заставили сесть на деревянную скамейку. Сначала Чарли была как глухая, но постепенно она различила всхлипывания испуганных детишек и уверенные голоса успокаивающих их матерей. Кто-то зажег керосиновую лампу и повесил на крюк в центре потолка, и на какое-то время смятенному мозгу Чарли показалось, что она очутилась в литографии Хогарта, висящей вверх тормашками. Затем она поняла, что с ней рядом Сальма, и вспомнила, что Сальма была с нею с самого начала налета. Прилетела новая пара самолетов - или это была все та же, только они прилетели во второй раз? - закачалась лампа, и реальность происходящего дошла до Чарли, когда взрывы, приближаясь, стали нарастать крещендо. Первые два были как удары по телу - нет, не надо больше, больше не надо, пожалуйста. Третий взрыв был самый громкий и убил ее наповал, четвертый и пятый дали ей понять, что она еще жива. - Америка! - истерически закричала какая-то женщина, обращаясь к Чарли. - Америка, Америка, Америка! Она явно хотела, чтобы и другие женщины поддержали ее, бросили в лицо Чарли обвинение, но Сальма велела ей сидеть тихо. Чарли прождала целый час - хотя на самом деле, наверное, минуты две, - и поскольку ничего больше не происходило, посмотрела на Сальму, как бы говоря: "Пошли!" Она считала, что ничего нет хуже, чем сидеть в бомбоубежище. Сальма отрицательно помотала головой. - Они только и ждут, чтобы мы вышли, - спокойно пояснила она, возможно вспомнив про свою мать. - Нельзя нам выходить, пока не стемнеет. Стемнело, и Чарли одна вернулась к себе в хижину. Она засветила свечку, потому что электричество было отключено, и далеко не сразу увидела на умывальнике, в стаканчике для чистки зубов, веточку белого вереска. И подумала: "Это принес кто-то из моих детишек. Или это подарок от Сальмы в мой последний вечер здесь. Как это мило с ее стороны. С его стороны". "У нас с тобой был как бы роман, - сказала ей на прощание Сальма. - Ты уедешь, и, когда уедешь, мы останемся друг для друга в мечтах". "Сволочи, - думала Чарли. - Проклятые убийцы-сионисты. Если бы меня тут не было, вы разбомбили бы их вдрызг". "Человек, преданный нашему делу, должен быть здесь", - сказала ей Сальма. Глава 22 Чарли не одна следила за тем, как разворачивалась ее жизнь и протекало ее время. С того момента, как она пересекла линию фронта, Литвак, Курц и Беккер - собственно, все ее бывшее семейство - вынуждены были взнуздать свое нетерпение и приспособиться к темпу, взятому противником. "На войне, - любил говорить Курц своим подчиненным и, безусловно, себе тоже, - труднее всего героически воздерживаться от действий". Ни разу за всю свою карьеру Курц так не держал себя в узде. Тот факт, что он вывел свою потрепанную армию из затененных углов английской сцены, рассматривался - по крайней мере ее рядовыми солдатами - скорее как поражение, чем как победа, которую они одержали, но почти не праздновали. Через несколько часов после отъезда Чарли дом в Хэмпстеде был возвращен диаспоре, электронное оборудование радиофургона демонтировано и отправлено дипломатической почтой в Тель-Авив. А сам фургон - после того как с него были сняты фальшивые номерные знаки, а с мотора сбит номер - превратился в еще один обгоревший остов на обочине дороги где-то между Бодминскими болотами и цивилизацией. Но Курц не стал задерживаться для похорон. Он со всех ног помчался в Израиль, на Дизраэли-стрит, нехотя приковал себя к ненавистному столу и стал таким же координатором, как Алексис, которого он так высмеивал. Иерусалим купался в ароматах, вызванных к жизни вдруг выглянувшим зимним солнцем, и Курц, перебегая из одного здания своей секретной организации в другое, отбиваясь от нападок, выпрашивая кредиты, неотступно видел перед собой золотой купол мечети в Старом городе на фоне ярко-голубого неба. Впервые Курцу это зрелище приносило мало утешения. Его боевая машина, как впоследствии говорил Курц, превратилась в телегу, запряженную лошадьми, которые тянули в разные стороны. На оперативных просторах он был сам себе хозяин, сколько бы Гаврон ни пытался помешать ему; дома же, где каждый второстепенный политический деятель и третьестепенный военный считали его своего рода гением разведки, у него было больше критиков, чем у пророка Илии, и больше врагов, чем у самаритян. И первое сражение он провел за то, чтобы продлить существование Чарли и, пожалуй, свое собственное - битва началась в тот момент, когда Курц вошел в кабинет Гаврона. Гаврон Грач стоял, приподняв плечи, словно приготовившись к борьбе. Его лохматые черные волосы были всклокочены больше обычного. - Хорошо провел время? - прокаркал он. - Хорошо набил себе живот? Я вижу, ты там поднабрал весу. И тут началось. Где они, эти обещанные Курцем скорые результаты? - вопрошал Грач. Где тот великий час расплаты, о котором он говорил? В качестве наказания Гаврон обязал Курца присутствовать на заседании своих советников, где все говорили лишь о том, как покончить с этим делом. Курцу пришлось прозакладывать душу, чтобы уговорить их хотя бы немного изменить свои планы. - Но какой ты варишь суп, Марти? - настойчиво шепотом спрашивали его в коридорах друзья. - Хоть намекни, чтобы мы знали, что не зря помогаем тебе. Его молчание оскорбляло их, и они отходили от него, а он оставался с ощущением, что он жалкий миротворец. Были и другие фронты, на которых Курцу приходилось сражаться. Необходимость следить за переживаниями Чарли на вражеской территории вынудила Курца пойти со шляпой в руке в управление, ведавшее курьерской связью и станциями подслушивания на северо-восточном побережье. Начальник управления, некто Сефарди из Алеппо, ненавидел всех подряд, но в особенности ненавидел Курца. Словом, Курцу стоило крови и всяких уступок, чтобы договориться о необходимом сотрудничестве. От всех этих и подобных дел Миша Гаврон равнодушно держался в стороне, предпочитая, чтобы рыночные отношения устанавливались естественным путем. Если Курц верит в то, что он делает, он своего добьется, доверительно говорил Гаврон своим людям, - такому человеку только полезно, когда его немножко поломают, немножко похлещут. Не желая покидать Иерусалим даже на одну ночь, пока не кончатся интриги, Курц назначил Литвака своим эмиссаром, курсировавшим между Израилем и Европой и уполномоченным укреплять и перестраивать команду наблюдателей, готовясь к заключительной, как все они надеялись, акции. Беззаботные дни в Мюнхене, когда было достаточно двух смен по два наблюдателя в каждой, безвозвратно канули в прошлое. Пришлось набрать не один взвод ребят - все они говорили по-немецки, но многие не слишком бойко из-за отсутствия практики, - чтобы не спускать глаз с божественного трио: Местербайна, Хельги и Россино. Недоверие Литвака к евре-ям-неизраильтянам только добавляло головной боли, но Литвак твердо держался своего предрассудка: слишком они бесхарактерные, говорил он, когда дело доходит до дела, и не до конца лояльны. По приказу Курца Литвак слетал и во Франкфурт для тайной встречи с Алексисом в аэропорту - частично чтобы получить помощь в операции по наблюдению, а частично, как сказал Курц, чтобы "проверить, держит ли Алексис спину, а то ведь хребет может подвести". В данном случае встреча кончилась полным крахом, ибо эти двое тотчас возненавидели друг друга. Хуже того, Литвак подтвердил мнение Гавроновых психологов, что Алексису даже старый билет на автобус нельзя доверить. - Для меня вопрос решен, - в ярости с ходу объявил Алексис Литваку, то произнося свой монолог шепотом, то срываясь на фальцет. - А я никогда не меняю своего решения - это известно. Как только наше свидание будет окончено, я тотчас отправляюсь к министру и выкладываю ему все начистоту. Для честного человека нет другой альтернативы. - Словом, сразу стало ясно, что Алексис переменил не только взгляды, но и политическую ориентацию. - Естественно, я ничего против евреев не имею... я все-таки немец, и у меня есть совесть... но, судя по последним событиям... эта история с бомбой... определенные шаги, которые я вынужден был предпринять... которые меня шантажом вынудили предпринять... начинаешь понимать, почему на протяжении истории евреев всегда преследовали. Так что извините. Литвак, глядя из-под насупленных бровей, не намерен был его извинять. - Ваш друг Шульман - человек способный, яркий... к тому же обладающий даром убеждения... но у вашего друга просто нет сдерживающих рычагов. Он совершил непозволительное насилие на германской земле; он выказал такого рода жестокость, какую долгое время приписывал нам, немцам. Больше выдержать Литвак уже не мог. Побелев и позеленев, он отвел глаза, возможно, чтобы скрыть вспыхнувший в них огонь. - Почему бы вам не позвонить ему и не сказать все это лично? - предложил он. Алексис так и сделал. Позвонил прямо из аэропорта по специальному номеру, который дал ему Курц, в то время как Литвак стоял рядом, держа возле уха отводную трубку. - Ну что ж, Пауль, поступайте как знаете, - добродушно сказал Алексису Курц, когда тот кончил. - Только когда будете разговаривать с министром, Пауль, не забудьте сказать ему и про этот ваш счет в швейцарском банке. Потому что, если вы этого не сделаете, ваше чистосердечие может произвести на меня столь глубокое впечатление, что я способен прилететь к вам туда и все сам рассказать. После чего Курц велел телефонистке в ближайшие сорок восемь часов не соединять его с Алексисом. Но Курц никогда не держал зла. Во всяком случае на своих агентов. Поостыв, он выкроил себе выходной и сам отправился во Франкфурт, где нашел милого доктора Алексиса куда более сговорчивым. Упоминание о счете в швейцарском банке, хотя Алексис с унылым видом и назвал это "недостойным", протрезвило его, однако куда больше помогло ему прийти в себя созерцание собственной физиономии на страницах немецкой бульварной газетенки, - физиономии решительной, убежденной, с искоркой присущего ему юмора: Алексис уверовал, что он и есть такой, как о нем говорят. Курц не стал развеивать его счастливое заблуждение и в качестве премии своим перегруженным аналитикам привез одно соблазнительное доказательство того, что Алексис держится в седле: фотокопию открытки, адресованной Астрид Бергер на один из ее многочисленных псевдонимов. Почерк незнакомый, почтовый штемпель Седьмого округа Парижа. Перехвачена германской почтой по указанию из Кельна. Текст на английском языке гласил: "Беднягу дядю Фрея оперируют, как запланировано, в будущем месяце. Но это, по крайней мере, удобно для тебя: ты сможешь воспользоваться домом В. До встречи там. Целую. К." Три дня спустя тот же магнит вытащил второе послание, написанное той же рукой, но адресованное Бергер на другую конспиративную квартиру; на сей раз штемпель стоял стокгольмский. Алексис, снова активно включившийся в сотрудничество, переслал это Курцу со специальной почтой. Текст был короткий: "Фрею делают аппендэктомию в комнате 251 в 18.00 часов 24-го". И подпись "М.", из чего аналитики заключили, что одно сообщение ими пропущено, - это подтверждалось практикой получения указаний Мишелем. Открытку с подписью "Л.", сколько ни старались, так и не нашли. Зато две девчонки Литвака завладели письмом, которое сама Бергер отправила не кому иному, как Антону Местербайну в Женеву. Сделано это было тонко. Бергер на этот раз жила в Гамбурге с одним из своих многочисленных любовников, в коммуне высокого класса на Бланкенезе. Однажды, прошагав за ней в город, девчонки увидели, как она, озираясь, опустила в ящик письмо. Как только она отошла, они бросили туда большой желтый конверт, который был у них заготовлен на всякий случай, чтобы он лег сверху. Затем наиболее хорошенькая из девчонок стала на страже у почтового ящика. Когда явился почтальон, она наговорила ему кучу всякой всячины про любовь и обиду на любимого и кое-что пообещала в награду, так что он стоял и скалился, пока она выуживала письмо, которое могло погубить всю ее жизнь. Только это было не ее письмо, а письмо Астрид Бергер, лежавшее как раз под большим желтым конвертом. Вскрыв письмо с помощью пара и сфотографировав, они бросили его обратно в ящик, чтобы оно ушло с очередной почтой. Добыча состояла из восьми наскоро нацарапанных страниц, содержавших по-школьному восторженные излияния в любви. Должно быть, Бергер была крепко на взводе, когда писала, а может быть, просто действовал ее адреналин. В письме откровенно превозносились сексуальные способности Местербайна. Тут же высказывалось яростное возмущение по поводу бомбежек Ливана сионистами и принятого Израилем "окончательного решения" проблемы палестинцев. Астрид Бергер любила жизнь, но все и всюду казалось ей не так, и, явно полагая, что почту Местербайна читают, она добропорядочно добавляла, что необходимо оставаться "все время в рамках закона". Однако был там еще и постскриптум. Причем эта фраза была написана по-французски: "Attention! On va epater les'bourgeois!" [Внимание! Уж мы выведем из сонной одури Буржуа! (фр.)] Аналитики при виде постскриптума сделали стойку. Почему заглавное "В"? Неужели Хельга так плохо знает французский, что написала существительное на немецкий манер с заглавной буквы? Нелепо. И почему слева поставлен апостроф? Криптологи и аналитики истекали кровью, пытаясь проникнуть в тайну кода; содрогались, поскрипывали и рыдали компьютеры, выдавая немыслимые сочетания, а разгадала загадку не кто иная, как бесхитростная Рахиль. В свободное время Рахиль решала кроссворды в надежде выиграть машину. - "Дядя Фрей" - это первая половина слова, - объявила она, - а "буржуа" или "бюргеры" - вторая. "Фрейбюргеры" - значит жители Фрейбурга, которых выведет из сонной одури "операция", намеченная на шесть часов вечера двадцать четвертого числа. Комната двести пятьдесят один? Что ж, придется порасспросить, верно? - сказала она экспертам, положительно лишившимся дара речи. Да, согласились они. Так и поступим. Компьютеры выключили, но все равно еще день или два преобладало скептическое настроение. Не может быть. Уж слишком все просто. Прямо по-детски. Тем не менее проверим эту версию, сказали они. Фрейбургов было с полдюжины, но выбор остановился прежде всего на Фрейбурге в родной Местербайну Швейцарии, где говорили и по-французски, и по-немецки и где бюргеры - даже среди швейцарцев - славились своей флегмой. Без дальних околичностей Курц отправил туда пару разведчиков с особо легкой поступью, приказав им разнюхать, что может явиться объектом антиевропейской акции, обратив самое пристальное внимание на фирмы, имеющие с Израилем контракты на поставки оборонного характера, проверить - по возможности без помощи властей - все комнаты No 251 в больницах, отелях или учреждениях, а также фамилии всех пациентов, которые назначены на аппендэктомию, как и на любые другие операции, на двадцать четвертое число этого месяца в 18.00 часов. Из Агентства по делам евреев в Иерусалиме Курц получил список наиболее видных евреев, проживающих на данное время во Фрейбурге, а также указание, где они молятся и к каким обществам принадлежат. Есть ли там больница специально для евреев? А если нет, то больница, которая обслуживала бы правоверных евреев? И так далее. Но вот в один прекрасный день, среди всей этой суеты - как если бы энергия, приложенная в одном месте, заставила правду выскочить в другом - Россино, этот убийца-итальянец, вылетел из Вены в Базель, где взял напрокат мотоцикл. Он пересек на нем границу с Германией и проехал по территории этой страны минут сорок до города Фрейбургум-Брейсгау с древним собором. Там, плотно позавтракав, он явился в университетский ректорат и вежливо осведомился насчет лекций по гуманитарным предметам, которые могло посещать некоторое количество публики. А затем потихоньку высмотрел на плане университета, где находится комната No251. Это был луч света, прорезавший туман. Рахиль оказалась права; Курц оказался прав; господь милостив, и Миша Гаврон - тоже. Один только Гади Беккер не разделял всеобщих восторгов. На чьей же он все-таки стороне? Порою другие, казалось, знали это лучше его самого. Вот он днем меряет шагами комнату на Дизраэли-стрит, то и дело поглядывая на шифровальную машину, которая так редко передавала сведения об его агенте Чарли. А ночью - или, точнее, ранним утром на другой день - звонит в дом Курца, будит Элли и собак и требует заверений, что Тайеха или кого-либо другого не тронут, пока Чарли не выйдет из игры: до него дошли некие слухи, заявил он, а "Миша Гаврон не славится долготерпением". Когда кто-то возвращался с дела - например Димитрий или его товарищ Рауль, которого вывезли на резиновой шлюпке, - Беккер непременно присутствовал при получении информации и расспрашивал, в каком состоянии там Чарли. Через несколько дней Курцу осатанело наблюдать это - "торчит передо мной, как укор совести", - и он напрямую объявил, что закроет перед Гади двери конторы, пока тот не образумится. - Куратор без агента - все равно что дирижер без оркестра, - глубокомысленно пояснил он Элли, пытаясь справиться с собственной яростью. - Правильнее - не раздражать его, помочь пережить это время. А сам потихоньку, ни с кем не советуясь, кроме Элли, позвонил Франки и, сообщив, что ее бывший супруг находится в городе, дал ей номер его телефона, ибо Курц с поистине черчиллевской широтой души считал, что браки у всех такие же прочные, как у него. Франки, само собой, позвонила; Беккер услышал ее голос - если это он подходил к телефону - и, ни слова не сказав, тихонько положил трубку на рычаг. Однако затея Курца все же не оказалась безрезультатной, ибо на другой день Беккер отправился в поездку, которая, как потом поняли, была предпринята в попытке утвердиться в том, что составляло идейную основу его жизни. Он нанял машину и отправился сначала в Тель-Авив и там, произведя весьма унылую операцию с управляющим своим банком, съездил на старое кладбище, где был похоронен его отец. Он положил на могилу цветы, старательно почистил вокруг и громко прочитал кадиш, хотя ни он сам, ни его отец никогда не находили времени для религии. Из Тель-Авива он двинулся на юго-восток, в Хеврон, или, как назвал бы его Мишель, - в Эль-Халиль. Там он посетил мечеть Авраама, служившую со времени войны 1967 года одновременно и синагогой, поболтал с солдатами-резервистами, которые в шляпах с мягкими полями и рубашках, расстегнутых до пупа, торчали у входа, охраняя зубчатые стены. Это же был Беккер, говорили они друг другу, после того, как он уехал, называя его, правда, еврейским именем, - это был сам легендарный Гади... человек, сражавшийся за Голанские высоты в тылу врага, за линией фронта сирийской армии... Какого черта он тут-то делает, в этой арабской дыре, да еще с таким смущенным видом? А он под их восторженными взглядами побродил по древнему крытому рынку, судя по всему, не обращая внимания на вдруг наступавшую взрывоопасную тишину и испепеляющие взгляды черных глаз оккупированных. Вернувшись к машине, Беккер кивнул на прощание солдатам и помчался дальше, по проселочным дорогам, вьющимся среди плодородной красной земли, на которой террасами растут розы, пока не добрался до горных арабских деревень на восточном склоне, с их приземистыми каменными домишками и эйфелевыми башнями антенн на крышах. В одной из деревень Беккер вышел из машины, чтобы подышать воздухом. Здесь до 1967 года жила семья Мишеля, пока его отец не решил бежать. Из Хеврона Беккер, похоже, поехал на север, вверх по долине реки Иордан, в арабский город Бейт-Шеан, заселенный евреями после того, как жители ушли из него во время войны 1948 года. Затем объявился в Метулле, в самой северной точке на границе с Ливаном. Пропаханная полоса земли с несколькими рядами проволоки обозначала границу, которая в лучшие времена называлась Крепкой Оградой. По одну ее сторону на наблюдательной площадке стояли израильтяне и озадаченно разглядывали сквозь колючую проволоку "плохие земли". По другую сторону границы ливанская христианская милиция разъезжала на самых разных средствах передвижения, получая от Израиля пополнение этих средств для продолжения бесконечной кровавой войны против палестинцев. Но Метулла в те дни была, кроме того, еще и конечным пунктом курьерской связи с Бейрутом, и служба Гаврона втихую имела там свое отделение, которое занималось приезжавшими на время агентами. Великий Беккер самолично явился туда под вечер, полистал регистрационную книгу, задал несколько вопросов по поводу расположения сил ООН, снова отбыл. На вид он был вроде не в себе, сказал командир отделения. Может, болен. Глаза совсем больные, да и вообще... - Что же, черт подери, ему было там у вас нужно? - спросил Курц командира, услышав об этом. Но командир, мужчина весьма прозаический и отупевший от необходимости хранить тайну, никаких предположений высказать не мог. Беккер был словно бы не в себе, повторил он. Агенты иногда так выглядят, когда возвращаются после долгой отлучки. А Беккер ехал все дальше, пока не достиг извилистой горной дороги, изрытой танками, по которой и доехал до кибуца, - места, где он оставил свое сердце, этакого орлиного гнезда, расположенного высоко над Ливаном, который окружал его с трех сторон. Сначала, в 1948 году, здесь создали еврейское поселение, опорный пункт, контролировавший единственную дорогу, которая связывала восток с западом южнее реки Литани. В 1952 году туда прибыли первые поселенцы - молодые сабра, готовые сообразно велению своей веры жить трудной жизнью, одно время идеализировавшейся сионистами. С тех пор кибуц пережил немало обстрелов, пору процветания и тревожного сокращения числа обитателей. Когда Беккер прибыл туда, на лужайках вращались опрыскиватели, в воздухе сладко пахло алыми и бордовыми розами. Обитатели встретили его застенчиво, но взволнованно. - Ты наконец все же вернулся к нам, Гади? Кончил сражаться? Слушай, у нас есть для тебя дом. Можешь поселиться там хоть сегодня! Он рассмеялся, но не сказал ни "да", ни "нет". Попросил разрешения поработать у них дня два, но делать там было почти нечего: время года сейчас неподходящее, пояснили они. Все фрукты и хлопок собраны, деревья подрезаны, поля вспаханы к весне. Но, поскольку он настаивал, они сказали, что он может раздавать еду в столовой. Им же больше всего хотелось узнать его мнение о том, куда идет страна, мнение Гади: ну кто, если не он, может об этом знать. - Мы же приехали сюда работать, отстаивать свою сущность, превращать евреев в израильтян, Гади! Станем ли мы наконец страной или так и будем витриной для евреев всего мира? Что ждет нас в будущем, Гади? Скажи нам! Они расспрашивали его живо, веря ему, словно он был пророком среди них, пришедшим дать свежее наполнение их жизни под открытым небом, но они не могли знать - во всяком случае, не могли знать сразу, - что их слова тонули в пустоте его души. А что же все-таки произошло - ведь мы собирались договариваться с палестинцами, Гади! Большой ошибкой был 1967 год, решили они, по обыкновению сами отвечая на свои вопросы: в 67-м надо было нам проявить великодушие, надо было предложить такие условия, на которые они бы пошли. Кому же еще, как не победителю, и делать широкие жесты? "Мы же такие сильные, Гади, а они такие слабые!" Но через некоторое время Беккеру поднадоело обсуждать эти неразрешимые проблемы, и, погрузившись в свои думы, он отправился бродить по кибуцу. Его излюбленным местом была разрушенная сторожевая башня, откуда открывался вид на маленький шиитский городок внизу, а на северо-востоке - на бастион крестоносцев Бофор, в то время все еще находившийся в руках палестинцев. Гади видели там в последний вечер, который он провел в кибуце: он стоял у всех на виду, у самого электронного пограничного заграждения, - настолько близко, насколько можно было стоять, не вызывая сигнала тревоги. Заходящее солнце освещало его так, что половина его была светлая, а половина темная, - он стоял выпрямившись, словно оповещая весь бассейн реки Литани, что он тут. На другое утро он вернулся в Иерусалим и, заглянув на Дизраэли-стрит, целый день бродил по улицам города, где участвовал в столь многих боях и видел столько пролитой крови, в том числе и своей собственной. И снова, казалось, он все ставил под вопрос. Озадаченно разглядывал он строгие аркады восстановленного еврейского квартала, сидел в холлах отелей-башен, портящих теперь облик Иерусалима, и сумрачно глядел на скопления благопристойных американских граждан из Ошкоша, Далласа и Денвера, которые приехали сюда целым табором, исполненные горячей веры и обремененные годами, чтобы приобщиться к своему наследию. Он заглядывал в лавчонки, где торговали расшитыми арабскими кафтанами и арабскими поделками, чье качество гарантировал хозяин; он слушал наивную болтовню туристов, вдыхал их дорогие духи и улавливал их сетования - правда, незлобивые, вежливые - на то, что ростбифы, приготовленные по-нью-йоркски, не совсем такого вкуса, как дома. И еще он целый день провел в Музее массового истребления, у фотографий детей, которым сейчас было бы столько же лет, сколько и ему, если бы они остались живы. Выслушав донесения обо всем этом, Курц положил конец отпуску Беккера и вызвал его на работу. - Выясни насчет Фрейбурга, - сказал он ему. - Прочеши библиотеки, архивы. Выясни, кого мы там знаем, добудь план университета. Добудь чертежи архитекторов и карты города. Определи, что нам нужно, и удвой цифры. Срок - вчера. - Хороший боец никогда не бывает вполне нормальным, - сказал Курц своей жене Элли, стараясь успокоить себя. - Если Беккер не круглый идиот, то он слишком много думает. Про себя же Курц удивился, какую злость все еще вызывал в нем этот заблудший агнец. Глава 23 Это был уже предел. Хуже места она в жизни своей не видела, о нем хотелось забыть, даже пока она была там, - это был как бы ее чертов интернат, только с насильниками вдобавок, семинар в пустыне, где упражнялись с настоящим оружием. Изрешеченная огнем мечта Палестины осталась за холмами, в пяти часах утомительнейшей езды, а вместо нее был этот маленький форт, похожий на декорацию к фильму, с зубчатыми стенами из желтого камня, каменной лестницей, половина которой была снесена при обстреле, и воротами, заваленными мешками с песком, а над ними - флагшток без флага, только обрывки веревок хлопают на пронизывающем ветру. Насколько было известно Чарли, никто в этом форте не ночевал. В нем сидели чиновники и устраивались встречи; там давали три раза в день баранину с рисом, а по вечерам до полуночи спорили, при этом восточные немцы разносили в пух и прах западных немцев, кубинцы разносили всех, а американец-зомби, именовавший себя Абдуллой, читал двадцатистраничное сочинение о том, как моментально достичь всеобщего мира. Другим местом, где собирались все, был тир, устроенный не в заброшенной каменоломне на вершине холма, а в старом бараке с забитыми окнами и трухлявыми мешками с песком вдоль стен, освещенном цепочкой электрических лампочек, привинченных к стальным планкам. Мишенями были грубо вырезанные фигуры американских морских пехотинцев в человеческий рост со штыками наперевес и зверскими рожами; у ног их лежали мотки клейкой ленты, чтобы латать дыры от пуль. Жили все они в трех длинных бараках - один из них был разделен на клетушки для женщин, другой - без клетушек - был для мужчин, в третьем помещалась так называемая "Библиотека для тренеров", и "если тебе предложат зайти в библиотеку, - сказала высокая шведка по имени Фатима, - не думай, что тебя там ждет большой выбор книг". По утрам их будили марши из громкоговорителя, который не выключался, затем была зарядка на песчаной площадке. Но Фатима говорила, что в других местах много хуже. Фатима, если верить ее рассказам о себе, была выродком, помешанным на тренировках. Она прошла подготовку в Йемене, в Ливии и в Киеве. Она разъезжала по свету как профессиональная теннисистка, пока кто-то не решил использовать ее иначе. У нее был трехлетний сынишка по имени Кнут, который бегал голышом и выглядел заброшенным, но когда Чарли заговорила с ним, он не обрадовался, а заплакал. Охраняли их арабы, каких Чарли до сих пор не встречала, эдакие задавалы-ковбои, которые почти не раскрывали рта и забавлялись тем, что унижали людей с Запада. Фатима сказала, что они из особого отряда милиции, который тренируют на границе с Сирией. Все тренеры были мужчины; они выстраивались для утренней молитвы перед своими учениками - настоящая партизанская армия, - и один из них зачитывал воинственный приговор главному врагу в зависимости от момента: сионизму, или предателям-египтянам, или европейским капиталистам-эксплуататорам, или снова сионизму, или - нечто новое для Чарли - христианскому экспансионизму, - последнее, возможно, объяснялось тем, что было католическое Рождество, которое отмечалось здесь официальным небрежением со стороны властей. "Звездой" этих первых сумасшедших дней был чех по имени Буби, помешанный на бомбах; в первое же утро он расстрелял свою брезентовую шляпу сначала из "Калашникова", потом из мощного пистолета и наконец, чтобы прикончить зверя, швырнул в нее гранату, так что шляпа взлетела на пятьдесят футов в воздух. Языком политических дискуссий был примитивный английский с вкраплением французского, и Чарли в душе поклялась, что если она когда-нибудь доберется до дома, то до конца своей немыслимой жизни будет веселить застолье, пересказывая их полуночные рассуждения о "заре революции". Но пока она ни над чем не смеялась. Она вообще перестала смеяться с тех пор, как эти мерзавцы взорвали ее любимого на дороге в Мюнхен, и агония его народа, которую она теперь увидела, лишь укрепила в ней потребность возмездия. "Ты будешь ко всему относиться с величайшей серьезностью, - сказал ей Иосиф. - Держись отчужденно, с легкой сумасшедшинкой - они к этому привыкли. Не задавай вопросов, ты будешь наедине с собой - и днем, и ночью". Прежде чем приступить к занятиям, все должны были дать клятву верности антиимпериалистической революции и изучать "Правила данного лагеря", которые, подобно десяти заповедям, были вывешены на белой стене в Центре по приему вновь прибывших. Все должны были пользоваться только своими арабскими именами, не принимать наркотиков, не ходить голышом, не ругаться, не вести между собой личных бесед, не пить, не сожительствовать друг с другом, не мастурбировать. Пока Чарли раздумывала, какой из этих постулатов нарушить первым, по радио зазвучала пленка с приветствием: "Друзья мои! Кто мы? Мы - люди без имени, без униформы. Мы - крысы, бежавшие от капиталистической оккупации. Мы прибыли из измученных лагерей Ливана! И мы будем бороться против геноцида! Из бетонных могил западных городов мы идем! И находим друг друга! И от имени восьмисот миллионов голодающих мира мы зажжем факел свободы!" Чарли почувствовала, как мурашки побежали у нее по спине и сердце бешено заколотилось. "Зажжем, - подумала она. - Зажжем, зажжем". И, взглянув на арабскую девушку, стоявшую рядом, увидела в ее глазах такой же пыл. "Днем и ночью", - сказал ей Иосиф. И вот она днем и ночью старалась - ради Мишеля, ради того, чтобы не сойти с ума, ради Палестины, ради Фатьмы и Сальмы и детей, погибших в разбомбленной Сидонской тюрьме; находя самовыражение в деятельности, чтобы бежать смятения, царившего в душе; собирая все элементы своей новой личности воедино и создавая из них бойца. "Я - безутешная, обездоленная вдова, и я приехала сюда, чтобы продолжить борьбу моего любимого, которого уже нет". "Я - боец, у которого открылись глаза: слишком много времени потратила я зря на полумеры и теперь стою перед вами с мечом в руке". "Я положила руку на сердце Палестины; я дала клятву поднять мир за уши и заставить слушать". "Я пылаю гневом, но я хитра и изобретательна. Я - заснувшая оса, которая прождет всю зиму, а потом ужалит". "Я - товарищ Лейла, гражданка мировой революции". Днем и ночью. Она сыграла эту роль с предельной отдачей. Она довела себя до того, что эта болезненная, неотступная, одинокая ярость, которую она вырабатывала в себе силой воли, вошла в ее плоть и кровь, и это мгновенно чувствовали те, с кем она общалась, будь то персонал, будь то курсанты. Они сразу признали в ней женщину странную, и это позволило ей держаться от них на расстоянии. В ее комнате стояли три кровати, но Чарли некоторое время имела комнату в своем полном распоряжении, и, когда Фидель, милый кубинец, явился как-то вечером намытый и прилизанный, как певчий из хора, и сложил к ее ногам свою революционную страсть, Чарли выдержала позу решительного самоотречения и отослала его, подарив всего лишь поцелуй. Следующим после Фиделя ее расположения стал добиваться американец Абдулла. Он явился поздно ночью. - Привет, - сказал Абдулла и, широко осклабясь, проскользнул мимо Чарли в комнату, прежде чем она успела захлопнуть дверь. Он сел на кровать и принялся скручивать цигарку. - Отваливай, - сказала она. - Сгинь. - Конечно, - согласился он и продолжал скручивать цигарку. Он был высокий, лысоватый и - при ближайшем рассмотрении - очень тощий. На нем была кубинская полевая форма; шелковистая каштановая бородка казалась реденькой, словно из нее повыдергали волосы. - Как твоя настоящая фамилия, Лейла? - спросил он. - Смит. - Мне нравится. Смит. - Он несколько раз повторил фамилию на разные лады. - Ты ирландка, Смит? - Он раскурил сигарету и предложил ей затянуться. Она никак не реагировала. - Я слышал, ты личная собственность господина Тайеха. Восхищен твоим вкусом. Тайех - мужчина разборчивый. А чем ты зарабатываешь себе на жизнь, Смит? Чарли подошла к двери и распахнула ее, но он продолжал сидеть, с усмешкой, понимающе глядя на нее сквозь сигаретный дым. - Не хочешь потрахаться? - спросил он. - А жаль. - Он лениво поднялся, бросил цигарку у кровати и растоптал ботинком. - А у тебя не найдется немного гашиша для бедного человека, Смит? - Вон, - сказала она. Покорно подчиняясь ее решению, он сделал к ней несколько шагов, остановился, поднял голову и застыл, и, к своему великому смущению, Чарли увидела, как его измученные, пустые глаза наполнились слезами, а губы умоляюще вытянулись. - Тайех не даст мне спрыгнуть с карусели, - пожаловался он. И акцент глубинного Юга уступил место обычному говору Восточного побережья. - Он опасается, что мои идейные батареи сели. И боюсь, он прав. Я как-то подзабыл все эти рассуждения насчет того, что каждый мертвый ребенок - это шаг на пути к всеобщему миру. На тебя ведь давит, когда ты укокошил несколько малышей. Для Тайеха же это спорт, развлечение. Большой спортсмен, этот Тайех. "Хочешь уйти - уходи", - говорит он. И показывает на пустыню. Хороший малый. И словно нищий, старающийся выпросить подаяние, он обеими руками схватил ее правую руку и уставился на ладонь. - Моя фамилия Хэллорен, - пояснил он, словно с трудом вспоминая этот факт. - Я вовсе не Абдулла, а Артур Дж. Хэллорен. И если ты когда-нибудь будешь проходить мимо американского посольства, Смит, я буду тебе ужасно благодарен: забрось им записочку, что, мол, Артур Хэллорен, в прошлом из Бостона, участник вьетнамской кампании, а последнее время член менее официальных армий, хотел бы вернуться домой и отдать свой долг обществу до того, как эти опсихевшие маккавеи [Маккавеи были военачальниками у иудеев во II в. до н. э.] перевалят через гору и перестреляют большинство из нас. Сделаешь это для меня, Смит, старушка? Я хочу вот что сказать: в решающий момент мы, англосаксы, все-таки на голову выше рядовых, ты так не считаешь? А она словно окаменела. На нее вдруг напала неукротимая сонливость - так начинает цепенеть тяжело раненный человек. Ей хотелось лишь одного - спать. С Хэллореном. Дать ему утешение и получить утешение взамен. Неважно, пусть наутро донесет на нее. Пусть. Она понимала лишь, что не в состоянии еще одну ночь провести одна в этой чертовой пустой камере. Он продолжал держать ее руку. Она ее не отнимала, балансируя, как самоубийца, который стоит на подоконнике и смотрит вниз, на улицу, которая так и тянет его. Затем огромным усилием воли она высвободилась и обеими руками вытолкала его покорное тощее тело в коридор. Затем села на кровать. Все произошло, конечно же, сейчас, только что. Она еще чувствовала запах его цигарки. Видела окурок у своих ног. "Хочешь уйти - уходи", - сказал Тайех. И указал на пустыню. Отличный малый, этот Тайех. "Это будет страх, какого ты еще не знала, - говорил ей Иосиф. - Твое мужество станет разменной монетой. Ты будешь тратить и тратить, а в один прекрасный вечер заглянешь в свои карманы и обнаружишь, что ты - банкрот, и вот тогда придет настоящее мужество". "Логика поступков зависит только от одного человека, - говорил ей Иосиф, - от тебя. И выживет только один человек - ты сама. И доверять ты можешь только одному человеку - себе самой". Ее допрос начался на следующее утро и продолжался один день и две с половиной ночи. Это было нечто дикое, не поддающееся логике, зависевшее от того, кто на нее кричал и ставились ли под сомнение ее преданность революции или же ее обвиняли в том, что она британская подданная, или сионистка, или американская шпионка. Пока длился допрос, она не посещала учений и между вызовами сидела в своем бараке под домашним арестом, хотя никто не пытался ее остановить, когда она стала бродить по лагерю. Допрос рьяно вели четыре арабских парня - работали они по двое и отрывисто задавали ей заранее заготовленные вопросы, злясь, когда она не понимала их английский. Ее не били, хотя, может быть, ей было бы легче, если бы ее избили: по крайней мере, она бы знала, когда угодила им, а когда нет. Но их ярость была достаточно пугающей, и порой они по очереди орали на нее, приблизив лицо к самому ее лицу, так что их слюна обрызгивала ее, и потом у нее до тошноты болела голова. Как-то они предложили ей стакан воды, но стоило ей протянуть руку, как они выплеснули воду ей в лицо. Однако при следующей встрече окативший ее парень прочел письменное извинение в присутствии трех своих коллег и понуро вышел из комнаты. В другой раз они пригрозили пристрелить ее за то, что, как известно, она предана сионизму и английской королеве. Когда же она отказалась признаться в этих грехах, они вдруг перестали ее мучить и принялись рассказывать о своих родных деревнях, о том, какие там красивые женщины, и самое лучшее в мире оливковое масло, и самое лучшее вино. И тут она поняла, что вышла из кошмара - вернулась к здравомыслию и к Мишелю. Под потолком вращался электрический вентилятор; на стенах серые занавески частично скрывали карты. В открытое окно до Чарли долетал грохот взрывов: в тире рвали бомбы. Тайех сидел на диване, положив на него ногу. Его страдальческое лицо было бледно, и он выглядел больным. Чарли стояла перед ним, как провинившаяся девчонка, опустив глаза и сжав от злости зубы. Она попыталась было заговорить, но в этот момент Тайех вытащил из кармана плоскую бутылочку виски и глотнул из нее. Затем тыльной стороной ладони вытер рот, точно у него были усы, хотя на самом деле их не было. Держался он сдержаннее обычного и почему-то скованно. - Я насчет Абдуллы, американца, - сказала она. - Ну и? - Его настоящее имя Хэллорен. Артур Дж. Хэллорен. Он предатель. Он просил меня, когда я отсюда уеду, сказать американцам, что он хочет вернуться домой и готов предстать перед судом. Он открыто признает, что верит в контрреволюционные идеалы. Он может всех нас предать. Черные глаза Тайеха не покидали ее лица. Он обеими руками держал клюку и легонько постукивал по большому пальцу больной ноги, словно не давая ей онеметь. - Ты поэтому просила о встрече со мной? - Да. - Хэллорен приходил к тебе три ночи тому назад, - заметил он, не глядя на нее. - Почему же ты не сказала мне об этом раньше? Почему ждала три дня? - Тебя же не было. - Были другие. Почему ты не спросила про меня? - Я боялась, что ты его накажешь. Но Тайеха, казалось, не занимал сейчас Хэллорен. - Боялась, - повторил он таким тоном, будто это было признанием большой вины. - Боялась? С какой стати тебе бояться за Хэллорена? И целых три дня? Ты что, втайне сочувствуешь его взглядам? - Ты же знаешь, что нет. - Он потому так откровенно говорил с тобой? Потому что ты дала ему основание доверять тебе? Очевидно, так. - Нет. - Ты переспала с ним? - Нет. - Тогда почему же ты стремишься защитить Хэллорена? Ты меня огорчаешь. - Я человек неопытный. Мне было жалко его, и я не хотела, чтобы он пострадал. А потом я вспомнила о моем долге. Тайех, казалось, все больше запутывался. Он глотнул еще виски. - Будь ты на моем месте, - сказал он наконец, отворачиваясь от нее, - и перед тобой встала бы проблема Хэллорена... который хочет вернуться домой, но знает слишком много... как бы ты с ним поступила? - Нейтрализовала бы. - Пристрелила? - Это уж вам решать. - Да. Нам. - Он снова стал разглядывать больную ногу, приподняв клюку и держа ее параллельно ноге. - Но зачем казнить мертвеца? Почему не заставить его работать на нас? - Потому что он предатель. И снова Тайех, казалось, намеренно не понял логики ее рассуждений. - Хэллорен заводит разговоры со многими в лагере. И не просто так. Он наш стервятник, который показывает, где у нас слабое место и где гнильца. Он перст указующий, нацеленный на возможного предателя. Тебе не кажется, что глупо было бы избавляться от такой полезной особы? Вздохнув, Тайех в третий раз приложился к бутылке с виски. - Кто такой Иосиф? - спросил он слегка раздраженным тоном. - Иосиф. Кто это? Неужели актриса в ней умерла? Или она настолько вжилась в театр жизни, что разница между жизнью и искусством исчезла? Ничего из ее репертуара не приходило Чарли в голову - она не могла ничего подобрать. Она не подумала, что может грохнуться на каменный пол и не вставать. Ее не потянуло валяться у него в ногах, признаваясь во всем, моля оставить ее в живых в обмен на все, что она знает, - а в качестве крайней меры ей это было дозволено. Она разозлилась. Надоело ей все это до смерти: всякий раз, как она достигает очередного километрового столба на пути к слиянию с революцией Мишеля, ее вываливают в грязи, а потом стряхивают грязь и заново подвергают изучению. И она, не раздумывая, швырнула в лицо Тайеху первую карту с верха колоды - хочешь - бей, хочешь - нет, и пошел ты к черту. - Я не знаю никакого Иосифа. - Да ну же! Подумай! На острове Миконос. До того как ты поехала в Афины. Один из наших друзей в случайном разговоре с одним из твоих знакомых услышал о каком-то Иосифе, который тогда присоединился к вашей группе. Он сказал, что Чарли была очень им увлечена. Ни одного барьера не осталось, ни одного поворота. Все были позади, и она бежала теперь по прямой. - Иосиф? Ах, тот Иосиф! - Она сделала вид, что наконец вспомнила, и тут же сморщила лицо в гримасу отвращения. - Припоминаю. Этакий грязный еврейчик, прилепившийся к нашей группе. - Не надо так говорить о евреях. Мы не антисемиты, мы только антисионисты. - Рассказывайте кому другому, - бросила она. - Ты что же, - заинтересовался Тайех, - считаешь меня лжецом, Чарли? - Сионист или нет, но он мерзость. Он напомнил мне моего отца. - А твой отец был евреем? - Нет. Но он был вор. Тайех долго над этим раздумывал, оглядывая сначала ее лицо, а потом всю фигуру и как бы стараясь придраться к чему-то, что могло бы подтвердить еще тлевшие в нем сомнения. Он предложил ей сигарету, но она отказалась: инстинкт подсказывал ей не делать ему навстречу никаких шагов. Он снова постучал палкой по своей омертвевшей ноге. - Ту ночь, что ты провела с Мишелем в Салониках... в старой гостинице... помнишь? - Ну и что? - Служащие слышали поздно вечером в вашем номере громкие голоса. - И что вы от меня хотите? - Не торопи меня, пожалуйста. Кто в тот вечер кричал? - Никто. Они подслушивали не у той двери. - Кто кричал? - Мы не кричали. Мишель не хотел, чтобы я уезжала. Вот и все. Он боялся за меня. - А ты? Это они с Иосифом отработали: тогда она одержала верх над Мишелем. - Я хотела вернуть ему браслет, - сказала она. Тайех кивнул. - Это объясняет приписку, сделанную в твоем письме: "Я так рада, что сохранила браслет". И конечно, никаких криков не было. Ты права. Извини мои арабские штучки. - Он в последний раз окинул ее испытующим взглядом, тщетно пытаясь разгадать загадку; затем поджал губы, по-солдатски, как это делал иногда Иосиф, прежде чем отдать приказ. - У нас есть для тебя поручение. Собери вещи и немедленно возвращайся сюда. Твоя подготовка окончена. Отъезд неожиданно оказался самым большим испытанием. Это было хуже окончания занятий в школе, хуже прощания с труппой в Пирее. Фидель и Буби по очереди прижимали ее к груди, и их слезы мешались с ее слезами. Одна из алжирок дала ей подвеску в виде деревянного младенца Христа. Профессор Минкель жил в седловине между горой Скопус и Французским холмом, на восьмом этаже нового дома, недалеко от университета, в группе высотных домов, что так болезненно воспринимаются незадачливыми сторонниками консервации Иерусалима. Каждая квартира в этом доме смотрела на Старый город, но беда в том, что и Старый город смотрел на них. Как и соседние дома, это был не просто высокий дом, а крепость, и все окна здесь были так расположены, чтобы в случае нападения можно было огнем из них накрыть атакующих. Курц трижды ошибался, прежде чем нашел дом. Сначала он забрел в бетонный торговый центр, построенный под землей, на пятифутовой глубине, потом - на Английское кладбище, где похоронены погибшие в Первую мировую войну. "В дар от народа Палестины" - гласила надпись. Побывал он и в других зданиях - в основном сооруженных на деньги американских миллионеров - и наконец вышел к этой башне из тесаного камня. Таблички с фамилиями были все исцарапаны, поэтому он нажал на первый попавшийся звонок, и ему ответил старик-поляк из Галиции, говоривший только на идиш. Поляк знал, в каком доме живет Минкель, - вы же его видите, как меня сейчас! - он знал доктора Минкеля и восхищался им: он сам тоже учился в прославленном Краковском университете. Но и у него были свои вопросы, на которые Курц, как мог, вынужден был отвечать: к примеру, а сам Курц откуда происходит? Ох, святители небесные, а он знает такого-то? И что делает тут Курц, взрослый мужчина, в одиннадцать часов утра - ведь доктору Минкелю в это время следует учить будущих философов нашего народа! Механики по лифтам бастовали, и Курц вынужден был подниматься пешком, но ничего не могло омрачить его хорошего настроения. Во-первых, его племянница только что объявила о помолвке с молодым человеком с его службы, причем своевременно. Во-вторых, конференция по трактовке Библии, в которой участвовала Элли, прошла успешно; по ее окончании Элли пригласила гостей на чашку кофе, и, к ее великой радости, Курц сумел там присутствовать. Но главное: прорыв по Оренбургу был подкреплен несколькими обнадеживающими фактами, самый существенный из которых был добыт лишь вчера одним парнем из группы Шимона Литвака, занимающейся подслушиванием и опробовавшей новый направленный микрофон, который они установили на крыше в Бейруте; Фрейбург, Фрейбург, Фрейбург - этот город трижды встречался на пяти страницах отчета, восторг, да и только. И сейчас, поднимаясь по лестнице, Курц размышлял о том, что удача иной раз все-таки выпадает на долю человека. А именно удача, как хорошо знал Наполеон и все в Иерусалиме, делает рядового генерала генералом выдающимся. Добравшись до небольшой площадки, Курц остановился, чтобы собраться с духом и с мыслями. Лестница освещалась совсем как бомбоубежище - электрические лампочки были в проволочных сетках, но сегодня, казалось, само детство Курца, проведенное в гетто, прыгало по этой мрачной лестнице вверх и вниз. "Правильно я поступил, что не взял с собой Шимона, - подумал он. - Шимон иной раз умеет такого льда подпустить..." В двери квартиры 18-Д был глазок в стальной оправе и несколько расположенных один над другим замков, которые госпожа Минкель открывала по очереди, точно расстегивала пуговицы, всякий раз произнося: "Одну минутку, пожалуйста" - и принимаясь за следующий. Курц вошел и подождал, пока она их снова сверху донизу закроет. Она была высокая, довольно красивая, с очень яркими голубыми глазами и седыми волосами, стянутыми в строгий пучок. - Вы господин Шпильберг из Министерства внутренних дел, - несколько настороженно сообщила она ему и протянула руку. - Ганси ждет вас. Проходите. Прошу. Она открыла дверь в крошечный кабинетик, где сидел ее Ганси, сморщенный старый патриций, настоящий Будденброк. Письменный стол был слишком мал для него, - и, наверное, уже давно был мал, так как его книги и бумаги кипами лежали на полу, явно не случайно разложенные. Стол стоял боком в эркере, представлявшем собою половину восьмигранника, с узкими, как бойницы в замке, окнами и сиденьями, встроенными под ними. С трудом поднявшись на ноги, Минкель с достоинством осторожно пересек комнату и остановился на крошечном островке, не оккупированном свидетельствами его эрудиции. Он застенчиво поздоровался, и они сели в эркере, а госпожа Минкель взяла стул и решительно уселась между ними, словно намереваясь проследить за тем, чтобы все было по-честному. Наступило неловкое молчание. Курц изобразил улыбку сожаления: ничего не попишешь, долг требует. - Госпожа Минкель, боюсь, нам придется с вашим мужем обсудить два-три момента, которые из соображений безопасности мое министерство требует обсуждать наедине, - сказал он. И подождал, продолжая улыбаться, пока профессор не предложил жене приготовить им кофе, - господин Шпильберг пьет кофе? Бросив на мужа предостерегающий взгляд, госпожа Минкель нехотя исчезла за дверью. Между двумя мужчинами не было большой разницы в возрасте, однако Курц обращался к Минкелю, как к старшему: профессор безусловно привык к такому обращению. - Насколько я понимаю, профессор, наш общий друг Руфи Задир говорила с вами только вчера, - начал Курц тоном, каким разговаривают с тяжелобольным. Он-то это прекрасно знал, так как стоял рядом с Руфи, когда она звонила, и слушал, что говорили они оба, чтобы почувствовать человека, с которым ему придется иметь дело. - Руфи была одной из моих лучших студенток, - заметил профессор с видом человека, понесшего невозвратимую утрату. - Она и у нас тоже одна из лучших, - сказал Курц. - Профессор, скажите, пожалуйста, вы представляете себе, чем занимается сейчас Руфи? Минкель не привык отвечать на вопросы, не относящиеся к его предмету, и с минуту озадаченно раздумывал. - Мне кажется, я должен кое-что вам сказать, - заявил он вдруг с какой-то странной решимостью. Курц любезно улыбался. - Если ваш визит ко мне связан с политическими склонностями или симпатиями моих нынешних или бывших студентов, то, к сожалению, я не смогу сотрудничать с вами. Я не считаю это законным. Мы уже дискутировали на эту тему. Извините. - Он вдруг застеснялся и своих мыслей, и своего иврита. - У меня есть определенные принципы. А когда у человека есть определенные принципы, он должен высказывать свои мысли, но главное - действовать. Такова моя позиция. Курц, ознакомившийся с досье Минкеля, в точности знал, какова его позиция. Он был учеником Мартина Бубера и членом в значительной степени забытой группы идеалистов, которые в период между войнами 1957-го и 1973 годов выступали за подлинный мир с палестинцами. Правые называли профессора предателем; иной раз так же поступали и левые, когда вспоминали о нем. Он был непревзойденным авторитетом по философии иудаизма, раннему христианству, гуманистическим движениям в своей родной Германии и еще по тридцати другим предметам; он написал трехтомную работу по теории и практике сионизма с указателем величиной с телефонную книгу. - Профессор, - сказал Курц, - я прекрасно знаю о вашей позиции и, конечно же, не собираюсь никоим образом влиять на ваши высокие моральные принципы. - Он помолчал, чтобы его заверения осели в мозгу профессора. - Кстати, правильно ли я понимаю, что ваша предстоящая лекция во Фрейбургском университете тоже будет касаться прав человека? Арабы, их основные свободы - это предмет вашей лекции двадцать четвертого числа? С такой интерпретацией профессор не мог согласиться. Он во всем требовал точности. - На этот раз моя тема будет несколько иной. Лекция будет посвящена самореализации иудаизма - не путем завоеваний, а путем пропаганды высоких достоинств еврейской культуры и морали. - И как же вы собираетесь это пропагандировать? - самым благодушным тоном спросил Курц. В этот момент в комнату вошла жена Минкеля с подносом, заставленным домашним печеньем. - Он что, снова предлагает тебе стать доносчиком? - спросила она. - Если да, скажи ему "нет". И когда скажешь "нет", скажи еще раз и еще, пока до него не дойдет. Ну что он может с тобой сделать? Избить резиновой дубинкой? - Госпожа Минкель, я, безусловно, не собираюсь просить вашего мужа ни о чем подобном, - с самым невозмутимым видом возразил Курц. Бросив на него недоверчивый взгляд, госпожа Минкель снова удалилась. Но Минкель, казалось, и не заметил, что его прервали. А если и заметил, то не обратил внимания. Курц задал ему вопрос, и Минкель, презиравший барьеры в познании, не считал возможным не ответить ему. - Я в точности изложу вам свои доводы, господин Шпильберг, - торжественно заявил он. - Пока у нас будет маленькое еврейское государство, мы можем демократически развиваться в направлении самореализации евреев. Но, как только мы станем более крупным государством, где будет немало и арабов, нам придется выбирать. - И он развел своими старческими, испещренными пятнами, руками. - С этой стороны будет демократия без самореализации евреев. А с этой стороны - самореализация евреев без демократии. - И какой же вы видите выход, профессор? - спросил Курц. Минкель воздел руки к потолку с видом величайшего раздражения. Казалось, он забыл, что Курц не его ученик. - Очень простой! Уйти из Газы и с Западного берега до того, как мы утратим наши ценности! А какой еще может быть выход? - А как палестинцы реагируют на это предложение, профессор? Уверенность на лице профессора сменилась грустью. - Они называют меня циником, - сказал он. - Вот как? - По их мнению, я хочу сохранить и еврейское государство, и симпатии всего мира, поэтому они считают, что я подрываю их дело. - Дверь снова открылась, и госпожа Минкель вошла с кофейником и чашками. - Но я же ничего не подрываю, - безнадежным тоном сказал профессор, однако жена не дала ему продолжить. - Подрывает? - эхом повторила госпожа Минкель, с грохотом опуская на стол посуду и багровея. - Вы считаете, что Гансы что-то подрывает? Только потому, что мы откровенно говорим о том, что происходит с этой страной? Курц не мог бы остановить поток ее слов, даже если бы попытался, но в данном случае он и пытаться не стал. Пусть выговорится. - На Голанских высотах разве не избивают людей и не пытают? А как относятся к арабам на Западном берегу - хуже, чем эсэсовцы! А в Ливане, в Газе? Даже тут, в Иерусалиме, избивают арабских детей только потому, что они арабы! И мы, значит, подрывные элементы, потому что мы осмеливаемся во всеуслышание говорить об угнетении, хотя никто нас не угнетает, - это мы-то, евреи из Германии, подрывные элементы в Израиле? - Aber, Liebchen [Но, дорогая моя (нем.}.]... - сказал профессор смущенно. Но госпожа Минкель явно принадлежала к тем, кто привык высказываться до конца. - Мы не могли остановить нацистов, а теперь мы не можем остановить себя. Мы получили родину - и что же мы с ней делаем? Сорок лет спустя мы изобретаем новый гонимый народ. Идиотизм! И если мы этого не скажем, то мир это скажет. Мир уже это говорит. Почитайте газеты, господин Шпильберг!... Наконец она умолкла, и, когда это произошло, Курц спросил, не присядет ли она с ними и не выслушает ли то, с чем он пришел. Курц подбирал слова очень тщательно, очень осторожно. То, что он должен сказать, заявил он, чрезвычайно секретно - секретнее быть не может. Он пришел не из-за учеников профессора, сказал он, и уж, во всяком случае, не для того, чтобы называть профессора подрывным элементом или оспаривать его прекрасные идеалы. Он пришел исключительно из-за предстоящего выступления профессора во Фрейбурге, которое привлекло внимание определенных чрезвычайно негативных групп. Наконец-то он вышел в чистые воды. - Так что вот он, печальный факт, - сказал Курц и перевел дух. - Если кое-кому из этих палестинцев, чьи права вы оба так мужественно защищаете, дать волю, никакого вашего выступления во Фрейбурге двадцать четвертого числа не будет. Собственно, профессор, вы никогда больше не будете выступать. - Он помолчал, но его аудитория и не собиралась прерывать его. - Согласно имеющейся у нас информации, совершенно ясно, что одна из их весьма неакадемических групп считает вас человеком, придерживающимся опасно умеренных взглядов, способным разбавить чистое вино их высокого дела... Они считают вас пропагандистом идеи создания бантустана для палестинцев. Лжепророком, ведущим недалеких людей к еще одной роковой уступке сионистам. Но одной угрозы смерти было совсем, совсем недостаточно, чтобы убедить профессора принять не проверенную им версию. - Извините, - резко произнес он. - Именно так обрисовала меня палестинская пресса после моего выступления в Беэр-Шеве. - Оттуда-то мы это и взяли, профессор, - сказал Курц. Глава 24 Чарли прилетела в Цюрих под вечер. Вдоль взлетно-посадочной полосы горели огни, какие зажигают в непогоду, - они пылающей линией прочерчивали перед Чарли путь к собственной цели. В ее мозгу - вытащенные в отчаянии на свет - роились давние претензии к этому прогнившему миру, только ставшие теперь более зрелыми. Теперь-то она знала, что в этом мире нет ничего хорошего; теперь она видела горе, которым оплачивалось изобилие на Западе. Она была все той же, что и всегда, - озлобленным изгоем, стремившимся получить свое, с той лишь разницей, что перестала предаваться бесполезным взрывам эмоций и взяла в руки автомат. Огни промчались мимо ее иллюминатора, словно горящие обломки. Самолет сел. Билет у нее был до Амстердама, тем не менее она должна была выйти из самолета. "Одинокие девушки, возвращающиеся с Ближнего Востока, вызывают подозрение, - сказал ей Тайех во время последнего наставления в Бейруте. - Мы обязаны прежде всего позаботиться о том, чтобы ты летела из более респектабельного места". Фатьма, приехавшая ее проводить, уточнила: "Халиль велел дать тебе новое удостоверение личности, когда ты туда прилетишь". Чарли вошла в пустынный транзитный зал с таким чувством, точно была первым человеком, перешагнувшим его порог. Играла электронная музыка, но некому было слушать ее. В шикарном киоске продавали шоколад и сыры, но и тут было пусто. Она прошла в туалет и долго разглядывала себя в зеркало. Волосы ее были острижены и выкрашены в светло-каштановый цвет. Сам Тайех ковылял по бейрутской квартире, пока Фатьма расправлялась с ее волосами. Никакой косметики, никаких женских хитростей, приказал Тайех. На Чарли был теплый коричневый костюм и очки с толстыми стеклами, сквозь которые она теперь смотрела на мир. "Мне недостает только соломенной шляпы и пиджака с пластроном", - подумала она. Да, большой она прошла путь от революционной poule de luxe [Шикарной шлюхи (фр.}.] Мишеля. "Передай мою любовь Халилю", - сказала Фатьма, целуя Чарли на прощание. У соседнего умывальника стояла Рахиль, но Чарли смотрела сквозь нее. Рахиль ей не нравилась, Чарли не желала ее знать и лишь по чистой случайности поставила между собой и ею свою раскрытую сумку, где сверху лежала пачка "Мальборо", - так учил ее Иосиф. И она не видела, как рука Рахили заменила ее пачку "Мальборо" на свою или как она быстро, ободряюще подмигнула Чарли в зеркало. "Нет у меня другой жизни, только такая. И нет у меня иной любви, кроме Мишеля, и никому я не предана, кроме великого Халиля". "Сядь как можно ближе к доске с объявлениями о вылетах", - велел ей Тайех. Она так и поступила и достала из маленького чемоданчика книгу об альпийских растениях, широкую и тонкую, как школьный учебник. Раскрыв книгу, она уперла ее в колено - так, чтобы видно было название. На лацкане ее жакета был круглый значок со словами "Спасайте китов", и это было вторым опознавательным знаком, сказал Тайех, потому что Халиль требует теперь, чтобы все было двойное: два плана, два опознавательных знака - на случай, если первый почему-то не сработает, две пули - на случай, если мир еще останется жив. "Халиль не верит ничему с первого раза", - сказал ей Иосиф. Но Иосиф для нее умер и давно похоронен, отринутый пророк времен ее юности. Теперь она вдова Мишеля и солдат Тайеха, и она приехала, чтобы вступить в ряды армии брата своего покойного возлюбленного. Немолодой швейцарец-солдат с пистолетом-автоматом "хекклер и кох" разглядывал ее. Чарли перевернула страницу. Эти пистолеты она предпочитала всем остальным. Во время последней тренировки она всадила восемьдесят четыре пули из ста в мишень, изображавшую солдата-штурмовика. Это был самый высокий процент попадания как у мужчин, так и у женщин. Краешком глаза она видела, что солдат по-прежнему смотрит на нее. Она разозлилась. "Я тебе устрою то, что Буби однажды устроил в Венесуэле", - подумала она. Буби приказано было пристрелить одного фашиста-полицейского, когда тот будет утром, в очень подходящий час, выходить из своего дома. Буби спрятался в подъезде и стал ждать. Человек этот носил пистолет под мышкой, при этом он был мужчина семейный и вечно возился со своими детишками. Как только полицейский вышел на улицу, Буби вынул из кармана мячик и бросил его на мостовую в направлении шедшего мужчины. Обычный резиновый мячик - какой семейный человек инстинктивно не нагнется, чтобы поднять его? И как только он нагнулся, Буби вышел из подъезда и пристрелил его. Ну кто может выстрелить в тебя, когда ты ловишь мячик? Кто-то явно решил к ней пристроиться. Мужчина с трубкой, замшевые туфли, серый фланелевый костюм. Она почувствовала, как он, помедлив, направился к ней. - Послушайте, извините, пожалуйста, вы говорите по-английски? Обычное дело, англичанин-насильник из буржуа, светловолосый, лет пятидесяти, бочкоподобный. Фальшиво извиняющийся. "Нет, не говорю, - хотелось ей ответить, - я просто смотрю картинки". Ей были до того ненавистны мужчины подобного типа, что ее чуть не вырвало. Она метнула на него гневный взгляд, но он был из тех, от кого нелегко отделаться. - Просто тут до того уныло, - пояснил он. - Я подумал, не согласитесь ли вы выпить со мной? Безо всяких обязательств. Просто вы себя лучше почувствуете. Она сказала: "Нет, спасибо"; чуть было не сказала: "Папа не велит мне разговаривать с незнакомыми", и он, потоптавшись, с видом оскорбленного достоинства отошел от нее, ища глазами полисмена, чтобы сообщить о ней. А она снова принялась изучать свои эдельвейсы, прислушиваясь к тому, как постепенно наполнялся зал - люди шли по одному. Мимо нее - к киоску с сырами. Мимо нее - к бару. А вот эти шаги - к ней. И останавливаются. - Имогена? Ты, конечно, помнишь меня. Я Сабина! Подними глаза. Узнай не сразу. На голове пестрый швейцарский платок, скрывающий короткие волосы, выкрашенные в светло-каштановый цвет. Без очков, но если бы дать Сабине такую же пару, как у меня, любой паршивый фотограф мог бы принять нас за двойняшек. В руке большая сумка от Франца-Карла Вебера из Цюриха, что было вторым опознавательным знаком. - С ума сойти. Сабина! Это ты! Встаешь. Формально целуешь в щеку. - Надо же! Куда ты направляешься? Увы, самолет Сабины уже улетает. Какая обида, что мы не можем поболтать, но такова жизнь, верно? Сабина опускает сумку у ног Чарли. Будь добра, дорогая, постереги. Конечно, Сабина, никаких проблем. Сабина исчезает в дамском туалете. А Чарли, заглянув в сумку, точно это ее собственная, вытаскивает оттуда цветной конверт, перевязанный ленточкой, нащупывает внутри паспорт, и авиабилет, и посадочный талон. Сабина возвращается, хватает сумку - надо бежать, правый выход. Чарли считает до двадцати, затем снова наведывается в туалет и садится там на стульчик. Бааструп, Имогена, из Южной Африки, читает она. Родилась в Йоханнесбурге, на три года и один месяц позже, чем я. Вылет в Штутгарт через час двадцать минут. Прощай, ирландочка, здравствуй, плоскозадая христианка-расистка из глубинки, утверждающая свое право на наследие белой девчонки. Она выходит из туалета, солдат снова смотрит на нее. Он все видел. Сейчас он меня арестует. Он думает - я в бегах, и понятия не имеет, как он прав. Она, в свою очередь, глядит на него в упор, он поворачивается и уходит. "Он смотрел на меня просто так - надо же на что-то смотреть", - подумала Чарли, снова вытаскивая свою книгу об альпийских цветах. Полет длился, казалось, всего пять минут. В зале прилетов в Штутгарте стояла уже отжившая свое елка и царила атмосфера сумятицы, какая бывает, когда люди перемещаются семьями и приезжают домой. Дожидаясь с южноафриканским паспортом в руке своей очереди, Чарли изучала фотографии женщин-террористок, находящихся в розыске, и ей мнилось, что сейчас она увидит себя. Она без задержки прошла через паспортный контроль, затем пошла по "зеленому коридору". У выхода она заметила Розу, свою южноафриканскую соратницу, сидевшую на рюкзаке, но Роза для нее умерла, как и Иосиф, как и все прочие, - она просто не видела ее, как не видела Рахили. Двери с электронным устройством открылись, и в лицо Чарли ударил снежный вихрь. Подняв воротник пальто, она бегом пересекла широкий тротуар, направляясь к гаражу. "Четвертый этаж, - сказал ей Тайех, - дальний левый угол, ищи лисий хвост на радиоантенне". Она представляла себе высокую антенну с развевающимся наверху ярко-рыжим лисьим хвостом. А этот хвост оказался нейлоновой мохнатой поделкой на колечке для ключей, и он лежал, точно дохлая мышь, на капоте маленького "Фольксвагена". - Я Саул. А тебя как звать, крошка? - спросил раздавшийся совсем рядом мужской голос с мягким американским выговором. На какое-то жуткое мгновение она подумала, что это снова явился Артур Дж. Хэллорен, преследующий ее, но, заглянув за колонну, с облегчением увидела вполне нормально выглядевшего парня, который стоял, прислонившись к стене. Длинные волосы, сапоги и ленивая улыбка. А на ветровке, такой же, как у нее, круглый значок "Спасайте китов". - Имогена, - сказала она, так как Тайех предупредил, что к ней подойдет именно Саул. - Подними крышку багажника, Имогена. Положи туда свой чемодан. А теперь осмотрись - никого не видишь? Никто не кажется тебе подозрительным? Она неторопливо оглядела площадку гаража. В пикапе "Бедфорд", залепленном дурацкими маргаритками, Рауль целовался взасос с какой-то девчонкой, которую Чарли не удалось рассмотреть. - Никого, - сказала она. Саул открыл дверцу со стороны пассажира. - И пристегнись, детка, - сказал он, садясь рядом с ней. - Такие в этой стране законы, ясно? Откуда же ты прикатила, Имогена? Где ты так загорела? Но вдовы, нацелившиеся на убийство, не болтают с незнакомыми людьми. Саул пожал плечами, включил радио и стал слушать новости на немецком языке. Снег делал все красивым и заставлял ехать осторожно. Они, как могли, спустились по пандусу и выехали на дорогу с двусторонним движением. В свете их фар снег валил крупными хлопьями. "Новости" кончились, и женский голос объявил концерт. - Ты как насчет этого, Имогена? Это классика. В любом случае радио он не выключил. Моцарт из Зальцбурга, где Чарли из-за усталости отказала Мишелю в любви в ночь перед его гибелью. Они объехали ярко светившийся огнями город, на который, словно пепел из вулкана, сыпались снежинки. Они поднялись на развязку и увидели внизу, под собой, огороженную площадку, где при свете дуговых фонарей дети в красных куртках играли в снежки. Чарли вспомнила детский театральный кружок в Англии, который вела десять миллионов лет тому назад. "Я же ради них это делаю, - подумала она. - Мишель в это так или иначе верил. Так или иначе все мы в это верим. Все, кроме Хэллорена, который перестал видеть в этом смысл". Почему она так много думает о нем? - мелькнуло у нее в голове. Потому что он сомневается, а она поняла, что больше всего надо бояться сомневающихся. "Сомневаться - значит предавать", - предупредил ее Тайех. Иосиф сказал ей примерно то же. Теперь местность стала другой, и дорога превратилась в своего рода черную реку, которая струилась по каньону, обрамленному белыми полями и сгибавшимися под тяжестью снега деревьями. Сначала Чарли утратила чувство времени, потом ощущение местности. Она видела сказочные замки и вытянувшиеся, словно поезд, деревни на фоне светлого неба. Игрушечные церкви с куполами-луковицами вызывали у нее желание молиться, но она была для этого слишком взрослой, да и потом религия - это для слабаков. Она увидела дрожащих лошадок, объедающих копны сена, и одного за другим вспомнила пони своего детства. Увидев что-то красивое, она отдавала увиденному всю душу, стремясь привязать себя к чему-то, замедлить бег времени. Но ничто не задерживалось, ничто не запечатлевалось в мозгу - все было как след дыхания на стекле. Время от времени какая-нибудь машина обгоняла их, а однажды мимо промчался мотоцикл, и Чарли показалось, что она узнала спину Димитрия, но, прежде чем она успела в этом убедиться, он был уже вне досягаемости их фар. Они взобрались на гору, и Саул стал увеличивать скорость. Он свернул налево, пересе