Богомил Райнов. Странное это ремесло БИБЛИОТЕКА БОЛГАРСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Перевод с болгарского М. ТАРАСОВОЙ и М. МИХЕЛЕВИЧ МОСКВА "ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА" 1980 "Всяк по-своему с ума сходит" -- гласит поговорка, и меня успокаивает, что я не являюсь в этом смысле исключением, причем одна из моих странностей состоит в том, что я всю жизнь был ночной птицей. Привычку бодрствовать по ночам я приобрел в самые юные годы, задолго до совершеннолетия и диплома. Приобрел я ее потому, что мне вечно не хватало дня, он незаметно пролетал в чтении романов или в спорах с друзьями, и лишь к вечеру я спохватывался, что уроки на завтра еще не сделаны, причем обычно по тем предметам, которые я особенно не любил и которые мне потом ни разу в жизни не понадобились. Страдальчески вздыхая, я извлекал логарифмические таблицы или древнегреческую грамматику и отправлялся в свой крестный путь -- до тех пор, пока великодушный Морфей, божество тоже древнегреческого происхождения, не склонял мою коротко остриженную голову на закапанный чернилами стол. Впоследствии глагольные формы сменились во время ночных моих бдений формами стихотворными, но это уже было делом добровольным, как и сидение в тускло освещенных, прокуренных трактирчиках по соседству, где в компании еще нескольких юных мудрецов я надрывал глотку, распевая песни, декламируя стихи, извергая поток глупостей и лживых признаний в любви и дружбе,-- и все это чтобы дать выход тому, что душило меня и было, в конечном счете, всего лишь спиртными парами и запасами энергии, ни на что определенное не предназначавшейся. Не знаю, как пьет молодежь сейчас, но при всем моем скептическом отношении к новаторству в области, где уже все испробовано, мне хочется верить, что теперешние молодые, доводя себя до отупения с помощью алкоголя, совершают меньше глупостей и диких выходок. В былые времена, помню, стоило нам только 103 начать, мы пили поистине дико, и признаюсь, что я считал делом чести не отставать от других, а когда после очередной потасовки или просто из-за позднего часа нас выпроваживали из трактира, мы неслись нетвердыми, но отнюдь не бесшумными тенями к Борисову саду и там, под сенью дерев, спорили до утра либо же без всякого повода принимались дубасить друг друга, чтобы израсходовать остаток энергии. Однако не только неизрасходованная энергия была причиной периодических наших беснований. Я был в те годы очень одинок и застенчив и хотя не мог пожаловаться на отсутствие приятелей, в трезвом виде не решался, или не хотел, или не мог по-настоящему с ними сблизиться и раскрыть перед ними нечто более сокровенное, нежели свои взгляды на основной вопрос философии. На трезвую голову я стеснялся им читать даже свои стихи, сверстницы же другого пола не вызывали у меня никакого интереса, я просто не знал, о чем с ними говорить. В дни, когда питейные заведения Софии были закрыты, я не находил себе места и тщетно искал способа показать, на что я способен, ибо был убежден, что способен на многое. Единственная возможность, какая иногда подворачивалась, была публикация какого-нибудь стихотворного опуса в результате долгих хождений по редакциям либо же временная работенка менее возвышенного свойства. Другое дело ночь. Склад у меня под окном, где весь день громыхали листы железа и рельсы, наконец стихал. Ночная тьма прятала от моих глаз нищенскую улицу с еврейскими лавчонками и гостиницей, где находили приют провинциалы и местные проститутки. Я был один, меня окружала тишина -- желанное одиночество в обществе любимых поэтов, великодушно нашептывавших мне свои откровения. Когда же одиночество становилось тягостным, а в кулаке неожиданно оказывалась монета с профилем монарха, перед тобой открывалась совсем иная ночь. В ней был алкоголь, и алкогольные мечты, и алкогольная смелость, и ты свободно ораторствовал, читал стихи, спорил и обнимал за талию сидящую рядом барышню. Все это -- болтовня с приятелями, и любовь, и поэтические откровения 104 -- было второсортным, но, как всякий эрзац, чем-то напоминало первообраз и тешило, как всякая иллюзия. Поэтому я любил сидеть в трактире, облокотясь о потемневший от времени, залитый вином стол, извергал исповеди и сентенции, но поскольку даже в эти часы пьяного отупения у меня не хватало смелости открыть то главное, чем мне, в сущности, и хотелось поделиться с людьми, то я говорил о пустяках или делился вымысла-ми, рождавшимися в моей нетрезвой голове, плел что попало, до полного изнеможения, пытаясь гулом пустых фраз убедить себя в том, что я не одинок. Иной раз, вынув из кармана помятые странички, я принимался читать последние свои стихи -- наизусть я читать не умел, всегда на какой-нибудь строфе сбивался и останавливался, мучительно стараясь вспомнить, как дальше. И хотя я прекрасно знал, что стихи не бог весть какие, в эти мгновения они казались мне значительно лучше, чем на самом деле, и я произносил их все с большим пылом, сознавая при этом, что завтра же эти строфы явятся мне такими, какие они есть,-- бледными, путаными, недоработанными. Поздно ночью, когда мы выходили из трактира, я иногда отделялся от крикливой ватаги друзей, направлявшихся к Борисову саду, и вместе с девушкой, которая весь вечер сидела возле меня, исчезал во тьме. И вот тогда наступал тот миг сердечной близости, которому посвящено такое множество романов, и мы заходили на цыпочках, чтобы не разбудить квартирных хозяев, в чью-нибудь студенческую квартирку и сидели там, не зажигая огня, потому что окна обычно были без занавесок, и эти мгновения духовной близости были такими пресными, что на другой день я с облегчением обнаруживал, что они почти выветрились из моей памяти. Такими были для меня богатства ночи в годы ранней юности. Со временем эти богатства меркли и исчезали одно за другим, однако ночные часы по-прежнему отдавались бессоннице, теперь уже притихшей и монотонной, тонувшей в безмолвии, табачном дыме и одиночестве. Я уже не оплакивал себя за то, что никому не нужен. Я оплакивал себя оттого, что стал нужен слишком большому числу людей. Чаще всего -- для услуг личного характера. Но и для другого тоже -- статей, бесед, встреч читателями. Телефон трезвонил весь день, и я весь День пытался закончить какой-нибудь доклад, одной 105 рукой стуча на машинке, другой держа телефонную трубку и объясняя: "К сожалению, это начальственное лицо вовсе со мной не в дружбе, тебя неверно информировали... Нет, у меня нет никаких связей с ректором... Да, но если я буду постоянно устраивать такие встречи с читателями, то рискую скоро остаться без читателей, потому что не смогу ничего предложить им для чтения... Хорошо, хорошо, постараюсь что-нибудь для вас написать..." Другое дело -- ночь. Телефон, это несносное домашнее животное, молчит в углу, а пишущая машинка мерно стучит, и когда встанешь походить по комнате, обдумывая следующий эпизод, совершенно отчетливо слышишь реплики своих героев. Но и это прошло. Особенно после того, как наступила магнитофонная эра. Теперь даже поздно ночью где-то рядом гремит магнитофон не одного, так другого соседского отпрыска. Стремление к творчеству генетически запрограммировано в человеке, каждый хочет что-то создать, и если ни на что иное не способен, он создает шум. Когда-то мы с этой целью яростно надрывали собственные глотки. Нынешняя молодежь, избалованная техникой, хитроумней и ленивее. Они просто-напросто включают магнитофон на максимальную громкость. Разве может немощный человеческий голос сравниться с современным магнитофоном! Чтобы изолировать себя от бушующей по соседству поп-истерии, я плотно закрываю окна и задергиваю занавеси, стараясь не думать об угрожающем мне раке легких. Непроветренное помещение... стотысячная по счету сигарета... Впрочем, я курю, наверно, уже трехсоттысячную, так что одной-двумя пачками больше -- какая разница? Лишь бы дело шло и пишущая машинка стучала без пауз. Однако она стучит не всегда. Бывает, ночь напролет не издает ни звука и вообще даже и не думает воспользоваться молчанием телефона, чтобы что-то сказать самой. Тем не менее я продолжаю жить, как ночная птица -- усталая, поседевшая птица, которая шагает из угла в угол по своей комнате-клетке, а то остановится, устремив невидящий взгляд в пространство, и думает... Должно быть, дивится чему-то. Потешно стоит посреди комнаты в клубах табачного дыма и дивится тому, 106 что прошло уже столько ночей, столько ночей и дней растаяли, не оставив следа, если не считать груды рукописей, набранных в типографии и отпечатанных, но забытых; груды рукописей и груды неприятных воспоминаний. Не знаю, как другие управляются с этой туманной материей -- воспоминаниями, но, когда они приходят ко мне, это всегда бывают самые неприятные из моих воспоминаний, будто их подбирал не я, а мой заклятый враг. "Стареешь,-- говорю я себе,-- если начинаешь перебирать в памяти былое". Эта мысль возвращает меня на короткий срок из прошлого в настоящее, потому что никому не хочется стареть, никому. Есть люди, которые исхитряются не стареть вовсе, проявляют поистине завидную жизнестойкость, вращаются среди молодых и кажутся даже общительней и жизнерадостней молодых, хотя чрезмерная эта жизнерадостность слегка и подозрительна, ибо навевает мысль о хорошо исполняемой роли, о невинной игре, которой мы хотим обмануть окружающих, самих себя, а может, и саму смерть. "Стареешь,-- говорю я себе,-- если уж ты и смерть начал поминать". Впрочем, мне случалось думать о смерти еще давным-давно, в юные годы. И никогда не испытывал я перед нею особого ужаса: лишь бы у нее хватило любезности подождать, пока я... Пока -- что? Пока я напишу Книгу, естественно, ту Единственную книгу, которая составляет смысл всей моей жизни. "Да, конечно, я напишу эту Книгу",-- говорю я себе. Но в одиночестве и в глухом безмолвии ночи это "конечно" звучит не слишком уверенно. Если и впрямь в ней смысл всей жизни, отчего же я все еще не написал ее? И напишу ли я ее вообще, даже если проживу на свете сто лет? Да и так ли уж мне важно ее написать? Может, я тоже играю некую роль и лишь притворяюсь писателем -- как те старцы, что притворяются молодыми? Ночь. Отличное время для работы. Но когда работа не ладится, лучше лечь. А то становится не по себе. Приходит возраст, когда вряд ли есть что-либо более тягостное, чем оставаться наедине с самим собой. Вероятно, очень приятно знать с уверенностью, кто ты и что ты. Спросят тебя, к примеру, какая у тебя основная профессия, и ты в состоянии ответить одним-единственным словом: "врач", или "инженер", или "учитель". 107 Однако есть люди, которые не способны лаконично ответить на такой вопрос, потому что у них -- даже в зрелые годы -- вопрос о том, каково же главное их призвание в жизни, почти так же запутан, как и в капризную пору созревания. Боюсь, что я принадлежу именно к этой категории людей. В сущности, вопрос о будущей профессии настойчиво вставал передо мной еще в детстве. Более того, в те годы я решал его намного смелее, чем потом, когда он действительно встал на повестку дня. Помню зимний день, когда я впервые совершил побег из дому,-- низкое, затянутое тучами небо, крупные хлопья мокрого снега, слякоть на тротуарах, приземистые полутемные мастерские, куда я заходил, предлагая свои услуги в качестве подмастерья. Увы, нигде мои предложения не вызывали ответного интереса -- у всех сапожников уже имелись помощники. Но я продолжал, хоть и вымок до нитки, обходить раскисшие улицы и заглядывать в починочные мастерские, и вопрос о характере моей будущей профессии не вызывал во мне и тени сомнения. Позже этот вопрос решался по-разному и порой самым неожиданным образом, но все эти решения принимались мною столь же смело и самоуверенно. В те времена многие родители, даже и не слишком состоятельные, считали естественным давать детям небольшую сумму на сдобную булку или мороженое. Мой отец, однако, полагал, что его сыновья должны сначала научиться зарабатывать деньги, а уж потом их тратить и что если ты хочешь получить пять левов, то обязан объяснить, на что именно ты их употребишь. Это разумное правило тогда представлялось мне с наихудшей стороны -- со стороны потерпевшего. А поскольку слово отца в доме было законом, я искал способа раздобыть необходимые мне средства самостоятельно. Так что проблема выбора профессии стояла передо мной во всей своей остроте. Первые свои успехи я одержал на поприще свободной профессии, точнее -- в торговле. У моей бабушки в Пловдиве был собственный дом возле Небет-тепе, старый дом, с которым связаны мои детские воспоминания, ибо я там вырос. Но к 108 этому времени наша семья уже переехала в Софию, а в пловдивском доме жила моя тетушка. И вот однажды, приехав на пасхальные каникулы к любимой тетушке погостить, я неожиданно обнаружил, что этот старый дом переполнен не только воспоминаниями, но и пусть более прозаичными, зато куда более полезными вещами, сваленными главным образом в полутемный подвал. И тогда меня вдруг осенила благородная мысль вернуть эти вещи к жизни, дабы они стали вновь полезны обществу в целом и мне как его частице. Итак, в одно солнечное апрельское утро, сопровождаемый двумя своими двоюродными братцами, я спустился в холодный сумрак подвала. И пока наверху тетушка бренчала посудой, поглощенная обычными кухонными хлопотами, внизу наша троица бесшумно делала свое рискованное дело, выволакивая из сундуков и шкафов все, что казалось нам достойным внимания. Товар через черный ход переправлялся на улицу, а оттуда на барахолку. Сначала наша деятельность имела досадный налет дилетантизма -- случалось, что мы совершенно напрасно волокли на продажу какие-нибудь тяжелые предметы, от которых старьевщики либо вовсе отказывались, либо предлагали гроши. Но со временем поднакопился кое-какой опыт. К концу недели мы уже могли с одного взгляда определить продажную цену любой вещи и, учитывая рыночную конъюнктуру, все более решительно обращали свои взоры к самому ходкому товару -- изделиям из меди и старинным книгам. Эта торговая операция помимо опыта дала нам и определенную уверенность в себе. Мы шагали по жарким улицам города, как его некоронованные владетели, снисходили то к одной, то к другой киношке -- их было, собственно, всего три -- либо посиживали в маленьких, прохладных кондитерских возле мечети, с видом завзятых гурманов смакуя наши любимые турецкие лакомства -- их тоже было три: малеби (молочный кисель с фруктовым сиропом), куриная грудка и ашуре. Увы, как и все на свете, даже самый богатый подвал в конце концов иссякает. Да и каникулы уже были на исходе, подошло время возвращаться в неприютную столицу. Таким образом, я предоставил кузенам распорядиться остатками нашей сокровищницы, и поезд помчал меня назад, навстречу нищете. Капиталы растаяли. 109 Осталось предание. Даже теперь, по прошествии стольких лет, стоит тетушке заговорить о той весне, она неминуемо обозначит ее словами "когда вы обчистили подвал", а если кто-нибудь из дядюшек заведет речь о литературе, он обязательно помянет "книги, которые вы сбыли на барахолке", и примется расписывать, какой ценностью были те книги, причем расписывает не кому-нибудь, а нам, на своем горбу перетаскавшим их на базар и отлично осведомленным об их реальной рыночной стоимости. Дома у нас, разумеется, тоже имелись книги. Я бы даже сказал, что книги были единственным, что заслуживало внимания у нас в доме. Но они принадлежали отцу и были для нас святыней; при всем моем необузданном воображении я и помыслить не мог о том, чтобы вынуть хоть один томик из аккуратно расставленных на полках томов и пойти его продать. Поэтому, когда на следующее лето я вновь решил немного подработать, мне пришлось заняться уже не торговлей, а переноской тяжестей. Мы поднимались чуть свет и торопливо шагали на товарную станцию, куда прибывали составы с арбузами и дынями. Но как ни рано мы поднимались, как ни спешили, нередко приходилось брести домой с пустыми руками -- закупщики успевали нанять мальчишек из близлежащих кварталов. Однако выпадали дни, когда счастье улыбалось нам. Довольно трудное счастье: залезаешь в вагон и, стоя босыми ногами на груде арбузов, нагибаешься, берешь тяжелый плод, бросаешь его товарищу, потом опять нагибаешься, опять бросаешь и так пока не смеркнется, пока не начнет ломить поясницу до того, что кажется -- у тебя не поясница, а лишь сплошная адская боль. Заработок равнялся билету в кино и порции мороженого, плюс арбузы -- сколько унесешь. Однако больше двух ведь не унесешь, и мы даже выбирали не слишком большие, потому что до дома шагать далеко, да и мутило уже от вида арбузов. На следующее лето я подался в строители. Работал на стройке за половинное жалованье -- вместе с еще одним пареньком моего возраста мы подносили мастерам кирпичи и строительный раствор. Те, что размешивали раствор, немилосердно нагружали деревянное корыто, так что мы с трудом тащили его, шатаясь на наклонных досках, заменявших лестницу, а мастера сверху непрерывно 110 подгоняли: "Известку давай! Давай известку!", и хотя мы выбивались из сил, все-таки наш темп явно отставал от темпа остальных, так что в среду мы поступили на работу, а в субботу, неохотно вручая каждому из нас по серебряной монете в сто левов, нам объяснили, что в понедельник мы можем не приходить и что вообще наше отсутствие катастрофических последствий для стройки иметь не будет. А на следующее лето -- снова книги. Всю мою жизнь книги были для меня и счастьем и проклятьем. Я поступил в склад одного издательства. Работа чистая, легкая -- взяв в руки заказ, поступивший из книжного магазина, я снимал с полок соответствующее количество экземпляров соответствующих книг, а мой начальник, дядя Христо, упаковывал их в мешки. Заказы сыпались дождем -- книжные лавки запасались на осень учебниками и прочей литературой. Но выдавались и спокойные деньки, тогда я залезал по стремянке куда-нибудь повыше, на пустую полку -- а полки были большие, широкие -- и, свернувшись клубком, погружался в чтение. Эта чистая, легкая и весьма скудно оплачиваемая работа впервые раскрыла мне противоречие между наемным трудом и капиталом. А поскольку я тогда еще не имел никакого представления об организованных формах борьбы, то реагировал на эти противоречия действиями чисто террористическими -- например, уходя со склада, тайком уносил за пазухой какую-нибудь книгу, чтобы хоть частично компенсировать низкое вознаграждение за мой труд. Потом, в период медленного возмужания, я брался за другие профессии -- работал в экспедиции одного еженедельника, в институте социального страхования, где сортировал и классифицировал досье, не имевшие никакого значения ни для меня, ни для самих застрахованных; потом поступил на временную, вернее, кратковременную службу в городскую библиотеку, потом служил ночным корректором в редакции, два лета проработал маляром, год был продавцом в магазине лаков и красок, занимался переводами, писал стихи, печатал, когда подворачивался случай, очерки и репортажи, начал большой роман и усиленно трудился над трехтомной историей современного искусства, первую часть которой даже закончил -- разумеется, без всяких видов на публикацию. В общем, мне было 111 двадцать три года; в голове кишели всякого рода проекты, и дни были заполнены до отказа -- когда работой, а когда выпивками и пьяными дискуссиями, и проблема профессии нисколько меня не волновала, потому что я знал: профессия у меня есть, и не одна, а несколько, и даже не несколько, а много, и все они казались мне если не одинаково увлекательными, то, во всяком случае, одинаково несложными. В детстве и даже юности все мои увлечения, включая и увлечения различными профессиями, определялись двумя полярными факторами: улицей и отцовским кабинетом. Но хоть я и перенял некоторые воззрения и привычки отца -- о чем никогда не жалел,-- улица властно воздействовала на меня -- о чем я никогда не сожалел тоже. Мы жили тогда неподалеку от Докторского сада, квартал считался респектабельным, и в нашем классе училось довольно много "богатых сынков", как мы их беззлобно именовали, но между мною и отпрысками буржуазных семейств почему-то хорошие отношения не завязывались. Я был сыном писателя и профессора -- писательское ремесло было тогда не в почете, но профессорское звание -- совсем иное дело, и сначала кое-кто из моих богатых соучеников принял меня в свой круг; помню, что я за короткий срок сблизился с первым учеником нашего класса, пухлым, розовощеким мальчуганом по фамилии Фридман. Причиной тому послужило то, что он тоже уже читал Майна Рида, но главное, он носил фамилию, связанную с самыми ранними моими воспоминаниями. Мне было тогда лет около шести -- дело произошло сразу же после взрыва в церкви "Света Неделя" 1, мои тетушки просматривали в кухне газеты, а когда я подошел, спрятали их от меня, но я уже успел тайком глянуть на фотографии на первой странице. Тетушки продолжали разговаривать между собой, и хоть я ничего толком не знал о взрывах и виселицах, все же понял, что речь идет об очень страшных событиях. У всех на устах было имя некоего Фридмана, говорили о том, 1 Взрыв в церкви "Света Неделя" -- террористический акт, совершенный 16 апреля 1925 г. в Софии представителями ультралевого крыла военной организации Болгарской коммунистической партии. Одним из организаторов взрыва был Марко Фридман. Взрыв послужил поводом для разгула белого террора в стране. (Здесь и далее -- примеч. переводчика.) 112 что он шел к виселице с дымящейся сигаретой во рту, и спорили, наглость это или героизм. В героизме я разбирался не больше, чем во взрывах, но тут впервые испытал какой-то неосознанный восторг перед человеком -- человеком, который шел навстречу самому страшному твердым шагом и с сигаретой во рту. Однако мой соученик ничего общего с тем Фридманом не имел, и отец его был не революционер; а лесоторговец, и жили они в конце улицы Шипка в богатом доме с башенками и флюгером, у толстяка-отличника была своя комната, свой письменный стол и даже свой собственный книжный шкаф. А всего досаднее было, что, когда я в первый и единственный раз пришел к нему в гости, на меня посыпались предупреждения: туда не входить, это не трогать и т. д. Потом появилась хозяйка дома, элегантно одетая -- собиралась, должно быть, куда-то идти. Появилась, чтобы угостить нас пирожными и, возможно, взглянуть, кого привел в дом ее сын. Она любезно улыбнулась мне, погладила по голове, а потом сделала замечание -- надо помыть коленки и попросить маму пришить пуговицы на кофте. На мне была старая вязаная кофта из грубой шерсти, и я чувствовал себя в ней довольно неловко среди окружающего блеска, тем более что пуговицы и впрямь давно отлетели. Я смущенно молчал, на душе было тяжело -- и за себя, и больше всего за маму, которая умерла за два года до этого. Да, этот Фридман, наш первый ученик, действительно не имел ничего общего с Фридманом -- революционером, и наша дружба быстро остыла, как чуть позже остыла и дружба с другим моим соучеником, сыном бывшего министра. В сущности, наши отношения с этим, другим, сводились к тому, что мы после уроков шли вместе домой -- нам было по дороге. Но потом кончилось и это, потому что он мне сообщил, что, по мнению его старшей сестры, мой отец не настоящий профессор, а чудак и пьянчуга, на что я немедленно отпарировал тем, что стукнул его ранцем по голове, он, естественно, ответил мне тем же, и мы медленно шли по улице, все более яростно колошматя друг друга тяжелыми ранцами, пока какой-то прохожий не разнял нас и не развел в стороны, причем навсегда. 113 С детьми победнее я себя чувствовал лучше, именно они связывали меня с улицей, потому что их семьи ютились в тесных квартирках, где не было места для детских игр, так что нашей территорией становились пустыри да пыльные улицы. Основная часть наших усилий была направлена на то, чтобы создать враждующие между собой шайки. Квартал был поделен на строго охраняемые секторы, и мы нередко вступали в эпические сражения с помощью наидревнейшего оружия -- палки и камня. Однако имелись у меня и более интеллектуальные знакомые: один -- художник, другой -- политик. Художник был у нас в классе беднее всех. Круглый год, за исключением самой жаркой поры, он ходил в тряпочных тапках и в великоватых, не по ноге, галошах. Одежда на нем всегда была в заплатах, но опрятная, штаны закрывали колени -- как и у всех других детей, чьи родители были вынуждены экономить на покупке чулок. Весь класс считал его истинным талантом, он обыкновенным черным карандашом создавал изумительные пейзажи, где были горы, восходы и закаты; умело растушевывая пальцами карандаш, он достигал такой моделировки, что мы ахали от восхищения. Я дружил с ним и часто у него бывал. Они жили за Артиллерийскими казармами в наполовину вросшем в землю домишке с побеленными известкой стенами и земляным полом, как в самых жалких деревенских лачугах. Все тут свидетельствовало о крайней нужде и в то же время сверкало чистотой -- и лоскутный половичок, и заплатанное одеяло, ничем не застеленный стол, развешанная по стенам посуда и даже рабочий стол моего приятеля -- придвинутый к окошку ящик, где он хранил учебники и на котором рисовал восходы в горах. Одна-единственная мечта владела им -- стать настоящим художником, но то была чересчур смелая мечта для мальчика, которому не хватало средств даже для того, чтобы поступить в гимназию. Потом мы переехали в другую часть города, я потерял его из виду и больше ни разу не встречал. "Политик" был из семьи левых земледельцев 1 и любил на переменах обсуждать проблемы внутреннего и международного положения, преподнося нам свой вариант тех разговоров, которые он слышал от взрослых за обедом или ужином. 1Левые земледельцы -- члены левого крыла политической партии "Болгарский земледельческий народный союз". 114 Но другие мальчики тоже слушали дома политические разговоры и тоже с жадностью впитывали их, а поскольку родители у них были не левыми земледельцами, а демократами или сговористами 1, то придерживались совсем иных взглядов по тем проблемам, что затрагивались у нас на переменах. Короче говоря, вспыхивали споры, в которые я не считал нужным вникать, потому что мой отец не состоял ни в одной из партий. Тем не менее меня раздражала важность, с какой эти птенцы разворачивали украденные из дому партийные газеты, пересыпая свою речь выражениями вроде "общая амнистия" или "аграрная реформа", мне совершенно непонятными. Это ставило меня в унизительное положение невежды, вынуждало призадуматься над своим интеллектуальным уровнем, и я говорил себе, что нельзя почти взрослому человеку -- мне уже стукнуло двенадцать -- поглощать одни романы и не знать, что такое "общая амнистия". Поэтому я начал заглядывать в газеты своего дядюшки, расспрашивать его о той или иной партии, о том, что означает тот или иной термин, пока, наконец, не задал вопроса, который давно засел у меня в голове: -- Дядя, а кто был тот Фридман? -- Коммунист,-- ответил дядя без малейшего колебания. Потом несколько недоуменно посмотрел на меня: -- Почему ты вдруг о нем спросил? -- Просто так. А на другой день во время большой перемены я подошел к группе одноклассников, споривших в тенистом уголке школьного двора, вынул из кармана газету "Эхо", с невозмутимым видом раскрыл ее и погрузился в чтение. Мой поступок был таким неожиданным, что спор на мгновение прервался. Однако самолюбие не позволило нашим политиканам выказать свою растерянность, только один, не сдержавшись, заметил: -- Дожили. У нас уже и коммунист завелся. 1Демократы -- члены буржуазной Демократической партии, сговористы -- члены реакционной политической партии "Демократический сговор", возникшей после фашистского переворота 9 июня 1923 г. 115 Но после уроков мой друг "политик" увязался за мной, и я услышал признание: -- Знаешь, я тоже решил стать коммунистом. Только так можно вправить мозги этим богатым сынкам... Месяц спустя подошло время выборов, и для нас, детей улицы, это было нечто вроде пасхи -- оживленные толпы на городских площадях, афиши, легковые автомобили сыплют дождь избирательных бюллетеней и листовок. Для меня и моего приятеля это было также время маленького реванша, потому что бюллетени трудового блока, то есть наши бюллетени, были красивее остальных -- серебряные, по-настоящему серебряные -- и мы размахивали ими на переменках, чтобы прочие ученики е их жалкими зелеными и белыми бюллетенями лопались с досады. На улице же вел я долгие беседы с одним моим взрослым другом -- молодым евреем, который торговал галантереей и парфюмерией. У него не хватало денег, чтобы сделать себе настоящий лоток, поэтому он приспособил старую детскую коляску, застелив ее сверху досками, и раскладывал там свой товар: мыло, гребенки и флаконы дешевого одеколона. Обычно коляска стояла на тротуаре возле самого нашего дома -- к тому времени мы жили уже на Регентской, а это была довольно оживленная улица, весьма подходящая для торговли, что вовсе не означает, будто за мылом и расческами выстраивались очереди. Очередей не было, зато было вдосталь свободного времени, я целыми часами торчал возле моего приятеля, и мы беседовали о чем угодно, но чаще всего "об этой помешанной". "Эта помешанная" была дочь нашего соседа-богача, владельца огромного участка, где стояли два покосившихся трехэтажных дома и несколько сараюх. Дома были заселены невзыскательными съемщиками, а в сараях помещались слесарные, столярные и сапожные мастерские, и каждый месяц хозяин собирал со всего этого населения солидную мзду, а между тем, не зная, кто он, его легко было принять за нищего -- всегда небритый, неряшливый, в засаленном черном костюме, который от старости приобрел какой-то тусклый зеленоватый оттенок. У этого Плюшкина и Креза была юная дочь, которую он держал под замком, потому что у нее был некоторый психический сдвиг -- главным образом на 116 сексуальной почве. Иной раз ей удавалось выбраться на волю, и тогда старик бегал за ней по двору, а она кричала, смеялась или рыдала, а однажды во время очередного побега наткнулась на молодого еврея-торговца и, должно быть, воспылала к нему любовью, потому что повисла у него на шее, что было кстати для старика -- с помощью торговца он снова водворил дочь в ее мрачное обиталище. С той поры каждый раз, когда помешанной удавалось удрать, призывали на помощь моего приятеля, спрашивали ее, пойдет ли она за него замуж, она, не колеблясь, всегда отвечала утвердительно, и постепенно соседи внушили ее отцу, что этот брак, в сущности, единственное спасение. Что же касается жениха, он колебался куда больше. -- Конечно, это поможет мне расширить торговлю... Но зато потом?..-- формулировал он вслух свои сомнения. -- Она не уродина,-- подбадривал его я (жениться-то ведь предстояло не мне). На мой взгляд она и впрямь не была уродиной. Она была хуже, чем уродина -- ее бледные щеки, бесцветные губы, огромные, лихорадочно горящие глаза и странный, безумный смех внушали страх. -- Лучше уж была бы уродина,-- возражал мне приятель.-- К уродине можно и притерпеться. Но она помешанная... Нет, ничего из этого не выйдет. И действительно не вышло, в частности еще и потому, что моему приятелю пришлось покинуть нашу оживленную и пыльную улицу. Однажды летом, среди дня, по тротуару двигалась группка подвыпивших гуляк -- событие отнюдь не редкостное, ибо питейных заведений на Регентской было хоть отбавляй. Но эти, по-видимому, принадлежали к организованным радетелям отечества, потому что, когда они подошли к нам поближе, один из них выкрикнул: -- Это еврей, я его знаю! -- Да по носу видать, кто он,-- поддержал другой и поддал ногой детскую коляску. Мыло и гребни разлетелись по мостовой, раздался звон разбитого стекла, и мы с моим приятелем, бессильные предпринять что-либо иное, машинально нагнулись, чтобы подобрать товар. Но тут второй пинок повалил еврея на землю, и чей-то голос 117 у нас над головой с угрозой произнес: -- Еще раз здесь увижу -- сотру в порошок и тебя, и твою тачку! Они уже отошли далеко, а я машинально продолжал подбирать валявшиеся в пыли розовые и желтые брусочки мыла, чувствуя себя виноватым и думая о том, что мне было бы куда легче, если бы ногой пнули меня, но меня не пнули -- должно быть, из-за возраста или из-за формы носа. Улица -- это дощатые заборы, залепленные сверху донизу яркими киноафишами, на которых красовались полные любовного томления лица Греты Гарбо и Марлей Дитрих; улица -- это крохотные кинотеатрики, где к резкому запаху мастики примешивался не менее резкий запах потных тел; это цыганские духовые оркестрики, которые под звуки торжественного марша шлепали босыми ногами по тротуару, шагая на очередную свадьбу; это не менее увлекательные похороны, с катафалком, торжественно пышным или жалким, в зависимости от имущественного положения покойника, с длинной или совсем малочисленной траурной процессией -- в зависимости от общественного положения того же покойника; это и воскресные гулянья у Редута или в Лагере, куда меня в детстве таскала за собой нянька, потому что не на кого было оставить, и где прислуга и солдаты среди гомона и клубов пыли отплясывали хоро 1 под звуки упомянутых выше цыганских оркестров. Улица -- это сырой коридор узенькой Сердики 2, шум пьяных голосов из трактиров и грязные проститутки, которые выглядывали из подъездов; это дочурка вдовца-бакалейщика, над которой надругалась в дровяном сарае банда хулиганов и которая в тот же вечер умерла. Улица -- это алчущая аудитория мальчишек, набивавшихся в мастерскую к сапожнику, который, пока прибивал тебе подметку, успевал описать тайные достоинства и недостатки всех нянек, горничных и кухарок нашего квартала. Улица -- это плавающие в лужах крови тела двух македонцев, друзей моего отца, убитых в трехстах метрах от нашего дома; это пасмурные или солнечные утра, 1 Xоро -- болгарский народный танец. 2 Сердина-- одна из небольших улиц в центре Софии. 118 когда квартал бывал оцеплен полицией и приходилось лезть через заборы, чтобы добраться до пекарни, а по тротуарам тяжело ступали солдаты в касках и то там, то тут раздавались предупреждающие выстрелы. Улица -- несколькими годами позже -- это прогулки под каштанами проспекта Царя Освободителя, и споры во время этих прогулок, и взгляды украдкой, чтобы найти в людском потоке девичье лицо, которое, в сущности, волнует тебя гораздо больше, чем любой спор. Улица -- это и первое мое участие в демонстрации; когда мы двигались широкими рядами и пели "Хаджи Димитр" 1 и полиция с дубинками набросилась на нас справа и слева, а мы, взявшись за руки, продолжали под ударами идти вперед, пока спереди не налетела конница. Лошади врезались в толпу, посыпались сабельные удары, и хоть сабли были в ножнах, одного удара по темени достаточно, чтобы сбить с ног, и мы, защищая руками головы, пробирались между лошадьми, ошалевшими от шума и воплей. Улица -- это и другие демонстрации по проспекту Царя Освободителя, и перед университетом, и на углу проспекта Дондукова и Торговой, где полиция, случалось, разгоняла нас прежде, чем оратор успевал раскрыть рот. Улица -- это и бесконечные колонны немецких машин, выкрашенных в серый, мертвенный цвет, роты солдат в зеленых мундирах, визгливые нацистские марши, дешевые трактиры, где кишмя кишели дешевые женщины и пьяные гитлеровцы. Улица -- это еще и многое-многое другое, и я -- порой безнаказанно, порой набивая более или менее болезненные шишки,-- искал там свое место и свое призвание в жизни -- грязной, душной, уродливой, но в которой уже зрело и набирало силы новое. В кабинете моего отца было значительно тише, чем на улице, настолько тише, что в окружающей толчее он казался оазисом спокойствия и безопасности. Но это была только видимость спокойствия и видимость безопасности. Безмолвно 1Хаджи Димитр -- один из героев освободительного движения болгар против османского ига. Посвященное ему стихотворение Христо Ботева (1849--1876), положенное на музыку, стало самой популярной в Болгарии народной песней. 119 покоившиеся на полках книги содержали в выкристаллизованном виде все то, что отрывочно и бессвязно мелькало передо мной на улице, все человеческие устремления, идеи, страсти. Одни из этих кристаллов сверкали неярким, но опасно манящим сверканием, другие излучали чистый и ясный свет. Отец не любил, чтобы рылись у него в книгах, но я придумал удобный предлог -- смахивать с них пыль. И он разрешил -- вероятно, полагая, что уж лучше я немного нарушу порядок в его шкафах, чем буду озорничать во дворе. Смахивая с книг пыль, я пользовался случаем, чтобы полистать их, особенно если они были с иллюстрациями. Помню, однажды я раскрыл какой-то том в голубом переплете, и оттуда выпала фотография незнакомого мне человека. Сама по себе фотография незнакомого человека не возбудила бы моего любопытства, но у этого было особенное выражение, и его большие глаза были устремлены прямо на меня. Нигде я не видел таких глаз, даже на иконах в церкви, куда меня водила по воскресеньям бабушка. Эти глаза пронизывали меня насквозь, в них не было ничего общего с благостным взглядом Иисуса. -- Папа, кто это? Подняв глаза от рукописи, отец ответил, что это один индусский мудрец. -- А почему он мудрец? -- Потому, что учит людей мудрости: помогать друг другу, трудиться не для себя, а для блага других, служить правде. -- Он живет в Индии? -- Конечно. Отец отвечал коротко, а когда он так отвечал, это значило, что он поглощен работой. Но я все-таки не удержался, добавил: -- Наверное, строгий... Смотрит сердито... Не сердито смотрел он. В его взгляде читался скорее упрек. Отец снова оторвался от рукописи и сказал, слегка улыбаясь: -- В самом деле? Тогда тебе следует поразмыслить, отчего он так на тебя смотрит. Уж, наверно, есть какая-нибудь причина. Я вложил портрет назад в книгу и продолжал смахивать пыль. Причина действительно была: накануне мы с ребятами выкопали на соседском огороде 120 половину всей картошки, а потом пекли ее на пустыре, где обычно играли в ковбоев. Кроме того, я по неосторожности прожег у костра новые штаны. Но откуда живущий в Индии человек мог обо всем этом проведать? Всякий раз потом, вытирая в книжном шкафу пыль, я раскрывал голубой томик, чтобы проверить, как посмотрит на меня незнакомец. На фотографии он был снят по плечи, но я представлял его себе во весь рост -- в белом одеянии, высокий и трепетный, как белое пламя, в огромных глазах тоже что-то огненное, и каждый раз они смотрели на меня по-разному. -- Папа, а индус каждый раз смотрит на меня по-разному,-- сказал я однажды отцу. -- Да?..-- было мне ответом: погруженный в работу, отец слушал меня вполуха. -- Как это получается, что он смотрит по-разному, когда карточка та же самая? -- настаивал я. Старик (так мы называли отца) поднял голову, увидел у меня в руках голубой томик и, должно быть, только тогда понял, о чем я спрашиваю. -- Карточка та же самая, а вот ты -- другой. И, прочитав на моем лице недоумение, продолжал: -- Почему ты думаешь, что это он на тебя так смотрит? Возможно, ты сам смотришь на себя его глазами. Сам смотришь на себя и сам себя судишь. Пока я учился в младших классах, кабинет отца не слишком привлекал меня, в особенности после того, как я установил, что в его многотомной библиотеке нет ни одной книги моих любимых авторов -- Фенимора Купера, Жюля Верна, Джека Лондона. Позже, когда у меня проснулся интерес к политике, я однажды подошел к отцовскому столу и спросил: -- У тебя ведь есть "Капитал" Маркса? -- Только первый том,-- ответил Старик, взглянув на меня краем глаза.-- Он тебе нужен? -- Да так... Хотел полистать... Через два часа я снова вошел к нему в кабинет с книгой в руке. -- Ничего не поймешь... -- Отчего же? -- отец вскинул брови.-- Все очень понятно. При соответствующей подготовке. Если же начать сразу с "Капитала", естественно, ничего не поймешь. 121 Но я был так обескуражен, что даже не спросил, нет ли у него в шкафу чего-нибудь более популярного. И вообще мне казалось, что политика -- штука понятная и без толстых томов, ведь без всяких книг ясно, что труд должен сбросить с себя путы капитала и что нужна аграрная реформа. Я вернулся к любимым романам и к стихам "проклятых" поэтов, к уже изрядно потрепанным от многократного чтения подшивкам "Везни" и "Пламык" 1 и подумывал о том, что надо бы и мне сесть да написать длинную и прекрасную поэму либо роман, но откладывал это на будущее, хотя ничуть не сомневался, что мне это уже под силу, если только сесть да засучить рукава. А потом я увлекся философией -- наверно, из подражания моему любимому Мартину Идену -- и брал из отцовского шкафа самые разные книги, метался от Ницше к Паскалю, от Блавацкой к Спенсеру, иногда кое о чем спрашивал отца, а он отвечал, нисколько не навязывая мне своего мнения, но его мнения были для меня аксиомой -- во всяком случае, до той минуты, пока не вмешались иные силы и я не углубился вновь в марксизм, на этот раз минуя неприступные кручи "Капитала". Пока я без разбору поглощал всю эту литературу, у меня то и дело возникало чувство, что еще один шажок -- и я создам собственную философскую систему. Впрочем, в этом отчасти была повинна преподавательница логики, которая расхваливала перед классом мои рефераты в таких выражениях, что я готов был провалиться сквозь землю. Но и это дело -- создание философской системы -- я тоже откладывал на будущее, убежденный в том, что для чего другого, а уж для создания философской системы всегда можно выкроить немножко времени. При этом во мне медленно и незаметно разгоралась иная страсть, коварная, я бы даже сказал -- подлая страсть, рабом которой мне суждено было отныне стать,-- страсть к искусству. Отец сопровождал свои доклады и лекции в Академии демонстрацией соответствующих произведений. Сначала он использовал для этой цели 1 "Везни ("Весы") и "Пламык" ("Пламя") -- литературно-художественные журналы, которые издавал видный болгарский поэт-революционер Гео Милев (1895--1925). 122 диапозитивы, оставшиеся еще со времен Антона Мигтова 1. Но эти диапозитивы были черно-белые и не могли дать сколько-нибудь сносного представления о произведении живописи. Поэтому после долгих препирательств с дирекцией Старик выхлопотал сверхсовременный для тех лет эпидиаскоп, с помощью которого можно было показывать цветные репродукции картин. Итак, у него теперь был эпидиаскоп, но не было репродукций я никаких шансов на то, что они будут, ибо в те времена никто в министерстве не согласился бы тратить валюту на какие-то там репродукции. Пришлось Старику самому раздобывать средства, в которых государство ему отказало. Сначала он довольствовался тем, что разорял собственную библиотеку, вырывая из дорогих томов цветные приложения, вырывая с болью в сердце, потому что любил книгу до трепета. Однако он был из тех, кто считает, что ни одна вещь, даже книга, не может быть самоцелью, что важнее вложить знания и образы в головы людей, нежели в одиночку наслаждаться красотой неоскверненного роскошного издания. К сожалению, запасы репродукций в шкафу оказались слишком скудными для полного курса истории искусства -- от доисторического и вплоть до модернизма. И тогда отец, который терпеть не мог бродить по улицам -- при одной мысли, что нужно зайти в магазин что-то купить, у него возникала аллергия,-- поручил мне розыски журналов и книг с репродукциями у букинистов и в иностранных книжных магазинах -- их было в городе три. В те времена в Софии лишь немногие интересовались искусством, и эти немногие своих книг букинистам не продавали. Тем не менее находки, которые мне удавалось делать то тут, то там, нередко наносили значительный урон отцовскому бюджету. Я рылся в еврейских лавках в пассаже Святого Николы, обходил базар подержанных вещей возле канала, исправно наведывался в французский книжный магазин и в немецкий, в зарубежный отдел магазина Чипева и приволакивал домой старые подшивки журналов "Ди Кунст", "Студио" или "Ар виван", рождественские 1Антон Митов (1862--1930) -- болгарский живописец, критик и искусствовед. 123 номера "Иллюстрасьон", монографии, посвященные Тициану, Рембрандту или Эль Греко. Старик аккуратно наклеивал все эти картины и фотографии на цветное паспарту, я помогал ему как мог, а в качестве гонорара получал вторые экземпляры или те, что похуже. Так было положено начало моей собственной коллекции, а спустя какое-то время я решил, что недурно было бы обнародовать мое собственное мнение по вопросам мирового искусства. Однако и с этим делом тоже можно было не торопиться. В своем увлечении живописью я дошел до того, что однажды купил две кисти и несколько тюбиков масляной краски, нарезал картон и приступил к работе. А через несколько дней уже регулярно ходил в мастерскую к одному молодому художнику и писал на настоящем холсте. Первый мой опус представлял собой городской пейзаж с разноцветными зданиями-параллелепипедами, каких я нигде никогда не видел, разве что на какой-нибудь репродукции. Затем я внезапно перешел к психологическому портрету и нарисовал моего приятеля Вутимского. Картина получилась, по тогдашним моим понятиям, достаточно оригинальная -- лицо у Вутимского было зеленым. Тем не менее должен признаться, что я уже тогда смотрел на свои занятия живописью всего лишь как на развлечение и не имел намерения стать художником -- вероятно, потому, что краски казались мне материалом более трудным, чем слово. Не знаю, чем объясняется разнонаправленность моего тогдашнего любопытства -- моим собственным характером или чужими влияниями или тем и другим одновременно, но эта разнонаправленность была фактом, о последствиях которого я сначала не подозревал. Моя двоюродная сестра говорила, что все дело тут в знаке Зодиака -- я родился под знаком Близнецов. Но я ощущал в себе не двух близнецов, а четверых или пятерых, и пока они были еще в пеленках, все худо-бедно шло своим чередом, а вот когда они подросли, начались адские мучения: каждый из них требовал своего, полагая, будто лишь он один и имеет право на существование. Отец мой родился не под знаком Близнецов, а между тем писал и стихи и прозу, занимался философией, историей искусства, писал исследования по болгарской и мировой литературе, составлял учебники, читал лекции, создавал 124 декоративные композиции, сам иллюстрировал свои книги, вел полемику по вопросам религии. Но у него все было систематизировано, каждое занятие делалось в нужное время, уступая затем место следующему занятию, каждый труд рождался в результате обстоятельного изучения и долгих размышлений, и вообще, как Старик сам говорил, он работал над одним, чтобы отдохнуть от другого, ибо он отдыхал от работы за работой же и просиживал за письменным столом по шестнадцать часов в сутки. Быть может, любовь к работе -- самое ценное, что я унаследовал от него, но только это пришло не сразу, а постепенно, в мучительном единоборстве с ленью. Даже теперь, столько лет спустя, когда мне говорят, что я много работаю, я с недоумением спрашиваю себя, действительно ли я так уж много работаю, потому что знаю -- каждый раз, когда я к чему-нибудь приступаю, мне требуется дьявольское упорство, чтобы победить лень, во всяком случае до той минуты, пока работа не поглотит меня настолько, что я при всем желании не могу от нее оторваться. Когда я начал писать стихи -- примерно в середине гимназического курса -- это было для меня лишь одним из множества занятий. И когда пять лет спустя у меня вышла первая книжечка стихов -- это тоже было реализацией лишь одного из многих моих проектов. И если бы кто-нибудь спросил меня тогда, что я считаю своей основной специальностью, я, наверно, основательно бы задумался, прежде чем ответить: писатель. В сущности, я почувствовал себя писателем только после Девятого сентября 1944 года, причем это во многом заслуга нашего привратника. У нас на двери не было таблички, и привратник сказал однажды, что у него из-за этого куча неприятностей, то и дело приходят люди и спрашивают, кто занимает квартиру, не пустует ли она случайно и прочее. После чего сам предложил заказать для меня табличку у знакомого мастера. Неделей позже возвращаюсь домой, привратник встречает меня в подъезде, на лице интригующее выражение человека, который собирается вас чем-то удивить, провожает меня на второй этаж и победоносным жестом указывает на дверь моей квартиры. С ужасом увидел я выведенную пятисантиметровыми буквами свою 125 фамилию, а ниже -- ко многому обязывающее добавление: писатель. Первым моим побуждением было немедленно сорвать табличку, но физиономия привратника выражала такую неподдельную радость, что я удержался. А потом привык, перестал обращать на табличку внимание, так что она и по сей день привинчена к моей двери -- самодовольные буквы в пять сантиметров каждая и не менее самодовольная декларация: писатель. Как я не раз слышал и читал, настоящий писатель -- лишь тот, кто пишет потому, что не может не писать, ибо это сильнее его; если он умолчит о том, что распирает его грудь, то задохнется или лопнет. Наверно, у настоящего писателя это именно так, но признаюсь, что у меня -- как это ни унизительно -- дело обстоит иначе. Я отчетливо понимаю, что мог бы и не писать. Еще отчетливей понимаю я, что удержал в себе или упустил многое такое, о чем был готов написать. И все так же отчетливо понимаю, что множество вещей написал, не ощущая внутренней необходимости написать их. Разумеется, сейчас, настукав на машинке тысячи страниц, мне уже трудно себе представить, что я мог бы стать не писателем, а кем-то еще,-- точно так же, как бухгалтер, который изо дня в день манипулирует цифрами, не способен вообразить, что мог бы заниматься чем-то, кроме цифр. Но, оборачиваясь назад и даже озирая день нынешний, я вижу, что вопрос с так называемым призванием обстоит немного сложнее. В сущности, я мог преспокойно жить на свете и не подходя к пишущей машинке. Мог бы, хотя и не без сожалений, использовать эту машинку для чего-либо более полезного, например, для составления важных документов: "Проведенная нами проверка показывает, что означенное лицо..." А мог бы и вообще не привыкать к пишущей машинке -- той, самой первой, портативной машинке "Ундервуд", одолженной у Старика, который сам так и не сумел к ней привыкнуть, потому что многие десятилетия писал обыкновенной ручкой и фиолетовыми чернилами. Единственное, чего я, пожалуй, не смог бы,-- это перестать вглядываться, рассуждать и фантазировать и, если угодно, опять-таки писать, но в уме. Но тот, кто 126 пишет "в уме", еще не писатель. Каждому из нас известны такие "мысленно сочиняющие", которые никогда не были и никогда не станут писателями. На первый взгляд кажется: нет ничего легче, чем -- мысленно что-то сочинив -- сесть и настукать это на машинке. На первый взгляд -- чисто техническая подробность. Увы, легкость эта мнимая. Достаточно один раз попробовать, чтобы убедиться в этом. Мнимая -- даже не в самых высоких искусствах, например, в столь чтимом французами искусстве -- кулинарии. Дайте невежде кусок свежайшей телятины, наилучшего масла, все необходимые специи, и он вам состряпает из этих чудесных продуктов такое варево, что вы и в рот его не возьмете. Мы считаем сочинительство несложным делом потому, что берем в расчет только готовые страницы, а не те, что идут в корзину. Впрочем, и готовые страницы, которые мы в расчет принимаем, зачастую тоже годятся лишь для корзины. Так или иначе, сам не знаю каким образом, я сел за пишущую машинку и терпеливо высидел за ней долгий период ученичества. Но, честно говоря, я вполне мог бы не проявлять терпения и даже вовсе не садиться за машинку. И вообще я не возьмусь утверждать, будто без занятия литературой жизнь была бы для меня невозможна. Еще как возможна -- даже, вероятно, прошла бы куда спокойнее. Не так уж приятно признаваться в этом даже самому себе, ведь и ребенку известно -- настоящий писатель лишь тот, кто пишет потому, что не может не писать, не поделиться тем, что распирает его сердце. Допускаю, что такие люди, которым само Провидение предназначило быть творцами, действительно существуют на свете. Но мне известно, что многие, которым это предопределено роком не столь уж категорически, кокетливо лгут, будто писать для них необходимей, чем дышать. И горечь от сознания, что я не принадлежу к первому типу людей, в какой-то мере компенсируется утешительной мыслью, что я не принадлежу и ко второму. Сдается мне, что даже бесспорно наделенные писательским талантом люди не обязательно становятся писателями -- вопреки этой пресловутой жажде поделиться тем, что ты носишь в себе, стремлению сбросить с себя ношу, накопленную работой твоей мысли и фантазии. Потому что эта жажда может быть утолена иначе: можно 127 ведь не писать, а говорить -- способ гораздо более простой и древний. Известно, насколько легче становится на душе, когда выговоришься. Это относится даже к человеку, обладающему литературным даром, независимо от того, реализовался этот дар или он еще только в зародыше. Был у меня в молодости приятель, которого звали Замбо, обладавший, по общему мнению, огромным дарованием. Сначала он предпринимал какие-то попытки использовать его. Купив в ближайшем киоске химический карандаш и бланки для заявлений, он садился в полутемный угол "Трявны" и здесь, осушив стаканов десять вина, сочинял страниц десять художественной прозы. Это были не то рассказы, не то раздумья -- нечто напоминающее тот гибридный жанр, рождение которого наша критика возвестила лишь несколько десятилетий спустя. Так что будь Замбо еще жив и не принадлежи он к тем, кому плевать на славу и реноме, он бы по праву претендовал на роль родоначальника жанра. Иной раз он читал нам свои сочинения -- под вечер, в той же "Трявне", прежде чем начинала звучать модная песенка в исполнении скрипача Макарыча и аккордеониста Саши Лукича: Сердце, тебе не хочется покоя, Сердце, как хорошо на свете жить... Замбо писал свои рассказы, как истинный художник; не помышляя о благах земных и даже не претендуя на публикацию. То единственное, что ему приятно было получить в уплату, он получал: восхищение всей нашей компании. И все же со временем творческие взлеты в его жизни стали редеть -- вернее, облекаться в более непосредственную и простую форму: он говорил, комментировал, передавая в общее пользование свои остроумные словечки или причудливые ассоциации. Ему не угрожала опасность задохнуться или лопнуть от того, что распирало его сердце, потому что он давал этому выход. И, обладая столь щедрым дарованием, писателем не стал. А вот был у меня другой знакомый, значительно старше меня -- тот действительно стал писателем. Не будучи Чеховым нового времени, он тем не менее 128 не был лишен и некоторых способностей. Однако и у него писательские взлеты угрожающе редели, сменившись не рассказами за трактирным столиком, а попытками занять высокий пост. Впрочем, его голова продолжала что-то рождать. Было мучительно слушать его разглагольствования о сюжете будущей книги. Она так и оставалась ненаписанной, так же как и следующая и еще следующая. Если бы мысль занимала место в пространстве, он заполнил бы фолиантами своих неосуществленных замыслов весьма поместительную полку. Нельзя не признать, что общество делает немало для того, чтобы своевременно распознать вундеркиндов. Чтобы не упустить математически одаренных детей, мы в расширенном объеме преподаем математику даже детям, у которых нет никаких математических способностей и которым математика никогда не понадобится. Тем не менее есть математически одаренные люди, которые никогда не будут заниматься математикой, как есть литературно одаренные люди, которые не написали и не напишут ни одной книги. Конечно, вряд ли по этой причине число вакантных мест в той и другой сфере угрожающе возрастет. Они закономерно заполняются лицами, лишенными каких бы то ни было дарований, кроме единственного: стремления к успеху. Не знаю, насколько это стремление свойственно мне, но, признаюсь, я никогда не ощущал в себе фатальной предначертанности к литературному поприщу. И если это относится даже к поэзии и прозе, которым я отдал особенно много времени и которыми был особенно сильно увлечен, то к прочим сферам литературной деятельности -- тем более. Мои успехи в области философии ограничиваются университетским дипломом. Работа в области эстетической теории сводится к лекциям, бесконечному числу лекций на протяжении четверти века -- они произнесены и растаяли в воздухе. Труды в области искусства -- доклады и статьи -- давно канули в вечность, да есть еще несколько монографий, которые я и сам-то едва ли возьмусь перечитывать. И когда я, бывает, размышляю о себе и о пройденном мною пути -- как свойственно всем нам на склоне лет и на склоне ночи,-- меня охватывает тягостное сомнение: а что, если я всегда был и буду всего лишь чудаковатым коллекционером, не больше. 129 Само собой, коллекционер коллекционеру рознь, и даже в припадке жесточайшей самокритики я не кажусь себе собирателем спичечных коробков, хотя никогда нельзя знать, что тебя ждет и до чего можно докатиться. И все же если существует страсть, которая на протяжении долгих лет неукротимо поглощала все мое свободное время,-- это коллекционирование. Я не слишком люблю это слово, означающее, в сущности, собирательство, но вынужден пользоваться им, потому что с течением времени оно приобрело оттенок, благодаря которому оно несколько отошло от своего буквального смысла. Собирательство как таковое присуще не только человеку, но и ряду зоологических видов -- млекопитающим, птицам, насекомым. И человек развился как человек не благодаря собиранию того, что предлагала ему природа, а благодаря переработке даров природы посредством труда и орудий труда. Но рефлекс собирателя в той или иной степени дремлет в каждом из нас, проявляется ли это в том, что вы заполняете свое жилище полезными предметами, или собираете коллекцию серебряных пряжек для пояса, или же, подобно Плюшкину, копите груды всякого хлама. И все же коллекционерство отличается от простого собирательства, причем дело тут не в языковом педантизме, а в многовековой деятельности самих коллекционеров, придавших этому понятию особый смысл. Одна из характерных черт упомянутой деятельности состоит в том, что она не преследует узкопрактических целей. Человек, покупающий мебель, чтобы благоустроить свой быт,-- не коллекционер, он просто обставляет квартиру; коллекционер же -- хоть он может и пользоваться приобретенной мебелью -- приобретает ее не ради того, чтобы ею пользоваться. Репродукции, собранные в свое время моим отцом, были не коллекцией, а просто собранием для чисто учебных целей. Однако и собрание картин -- подлинников, купленных с единственной целью вложить деньги в ценности, которым не угрожает инфляция, тоже не есть коллекция, как бы значительны ни были эти картины сами по себе, а лишь материальный результат финансовой операции. Даже самые крупные торговцы картинами на Западе не имеют никаких шансов сойти в глазах публики за 130 коллекционеров, хоть и хранят в своих складах сокровища, которым позавидует любой коллекционер. Невзыскательное собирательство, даже если оно не преследует никакой корысти, тоже еще не настоящее коллекционирование. Человек, забивший свою квартиру без разбору купленным старьем, загромождает свой быт, но не создает коллекции. Истинное коллекционирование лишено грубых материальных соображений. Оно ведется на основе определенной системы и сообразно с определенными критериями. Система может быть выработана самостоятельно или заимствована из какого-либо пособия, а вот критерии всегда бывают личные. Они отражают степень понимания и вкус самого коллекционера. Именно поэтому коллекционирование в определенных обстоятельствах может уподобиться творчеству, а сама коллекция стать оригинальным художественным произведением, отражающим в какой-то степени личность самого собирателя. Только творчество это -- с помощью готовых элементов, с помощью произведений, созданных другими людьми, то есть бледное подобие творчества, псевдотворчество. Потому что в конечном счете коллекционер -- это поклонник, а не созидатель. Причем поклонник платонический, не имеющий никаких шансов стать отцом. Первые мои собрания, как у всех мальчишек того времени, состояли из разноцветных стеклянных шариков, раскрашенных игральных костей или оловянных солдатиков. Потом все это уступило место книгам. Само собой разумеется, я охотился за книгами для того, чтобы их прочесть, но, будучи прочитанными, они превращались в бескорыстный объект коллекционирования. Я терпеть не мог рваных или выпачканных книг. Каждую неделю расставлял их и переставлял, переплетал в синюю, зеленую или красную бумагу, наклеивал маленькие круглые ярлычки и пронумеровывал. К приключенческим романам я добавил обнаруженные на чердаке томики Гейне на немецком языке. В немецком я не смыслил ни бельмеса, но томики были так красиво переплетены, золотые корешки так сверкали, что я не мог не включить их в свою библиотеку. Потом, естественно, подошла очередь почтовых марок, но с филателией мне не слишком везло, потому что денег на покупку марок никогда не было и 131 единственным источником для пополнения коллекции служили старые конверты да еще то, что я выменивал у других мальчишек не богаче моего. Помнится, лишь однажды в этой области выпал на мою долю успех, и то не коллекционерский, а чисто материального свойства, и обязан я им был персидской серии. Возвращаясь домой из школы, я обычно делал небольшой крюк, чтобы пройти мимо филателистического магазинчика и поглазеть на выставленные в витрине марки -- не рассчитывая что-либо приобрести, а просто чтобы пофантазировать, что было бы, будь эти марки моими. Однажды, подойдя к магазинчику, я увидел несколько персидских марок со знакомой эмблемой "лев и солнце" -- они были позолочены и посеребрены по краям и потому показались мне необыкновенно красивыми. До того красивыми, что я осмелился переступить порог и спросить о цене. -- Три лева,-- буркнул продавец, даже не поднимая глаз, потому что заметил меня еще перед витриной и не без оснований решил, что и трех левов у меня не найдется. Цена была невероятно низкая для таких дивных марок, и я в тот же день выпросил у отца денег на кино, но в кино не пошел, тут же приобрел персидские сокровища, а отведенные для сеанса два часа просидел на соседнем пустыре, в бурьяне, то и дело доставая из кармана конверт с марками, чтобы еще раз ими полюбоваться. Я любовался ими так часто, что под конец они уже перестали производить на меня впечатление. Может быть, именно тогда я впервые испытал чувство пресыщения. На следующий день к нам зашли мои двоюродные братья -- те самые, вместе с которыми я некогда обделывал свои первые коммерческие операции. С присущим всем коллекционерам тщеславием я поспешил показать им шедевры персидской филателии. -- Сколько стоят? -- поинтересовался Гошо, не в силах отвести от марок глаз. -- Им нет цены,-- небрежно ответил я. И с ходу включил свою необузданную фантазию: 132 -- Этими марками пользуется только царская почта. Золотые наклеивают на письма шаха, серебряные -- шахини. Раньше марки излучали свет, придворное же их назначение усилило свет до ослепительного сверкания. -- Ладно, говори, сколько ты за них хочешь? -- не отступался Гошо. А поскольку я упрямился, уверяя, что ничего не хочу, он сам предложил отдать мне в обмен всю свою коллекцию болгарских марок. Сделка была выгодная, но я продолжал упрямиться, и Гошо добавил к предложенной цене еще и свои никелированные коньки. Сделка стала еще заманчивей, но я упрямился все больше, пока он не выложил на чашу весов одно за другим все свои богатства. Только тогда -- да и то с видом человека, который идет на тяжелые убытки из родственных чувств,-- я сдался и вручил счастливцу персидские диковины. Через несколько дней выяснилось, что счастливец тоже быстро насытился золотыми и серебряными марками. Решив расстаться с ними за несколько сотенных бумажек, он зашел в ближайший филателистический магазин, где и узнал истинную цену своих трофеев. После чего события разворачивались отнюдь не в мою пользу. Но это уже иная история. Если не ошибаюсь, после марок явилось упоминавшееся выше собрание репродукций. А затем я неожиданно утратил интерес к коллекционерству, да так, что стал забегать к антиквару, дяде Антону, уже в качестве не покупателя, а продавца и перетаскал к нему одну за другой, пряча их под плащом, все свои самые лучшие книги. И одна за другой они трансформировались в дружеские пирушки в трактире и свидания с подружкой в кондитерских. Всего хуже было то, что большая часть этих книг принадлежала не мне -- вернее, перешла ко мне из отцовской библиотеки. А Старик частенько заходил в мою комнату, и беглого взгляда было достаточно, чтобы заметить следы опустошения на книжных полках, но он притворялся, будто ничего не видит. Лишь однажды, обнаружив, что я продал двухтомную энциклопедию по искусству, он все же не вытерпел: 133 -- Откуда в тебе эта цыганская черта, не понимаю! Продать книгу!.. Не что-нибудь, а книгу!.. Ни я, ни твоя покойная мать никогда бы не пошли на такое. Но и я тоже не вытерпел. Накануне меня вызывали к Гешеву, в управление общественной безопасности, и хотя в конце концов выпустили, но угрозы Гешева были мрачны и недвусмысленны, я жил -- как и большинство моих друзей -- в атмосфере военного психоза, охваченный предчувствием близкой опасности, в общем, плясал на дрейфующей льдине, как тогда говорили, перефразируя название одной пьесы. -- Книга или что другое -- какая разница? -- строптиво возразил я отцу. -- Ты не видишь разницы между хорошей книгой и любой другой вещью? -- отец насупил брови. -- Если книга прочитана, она становится такой же вещью, как и все другое,-- выпалил я первое, что пришло в голову. -- Это вовсе не так, и ты отлично это знаешь. Должен знать, если решил стать писателем,-- спокойно заметил отец. Он помолчал, словно давая мне время для ответа, но я тоже молчал, только проводил его взглядом до двери, думая о том, что он не способен понять меня, понять наше стремление жить и растрачивать себя, пока мы живы, жить и плясать на дрейфующей льдине. Он был не из тех, кто может постичь такое. Он принадлежал к категории людей, которые упорно идут своим путем даже перед лицом катастрофы, для которых плясать на льдине -- не романтика, а малодушие. Конечно, правда была на его стороне, но мне потребовалось время, чтобы это уразуметь. Удивительней всего, что, когда я после женитьбы переехал на другую квартиру и, набравшись нахальства, попросил у отца кое-какие труды по искусству, он -- будто ничего никогда не происходило -- разрешил увезти самые ценные свои книги, часть которых, быть может, еще требовалась ему для работы. Книги были единственным его достоянием, но он только махнул рукой и сказал: "Забирай". Ему была абсолютно чужда психология коллекционера, а уж тем более собственника. Через несколько месяцев после этого, 10 января, во время ночной бомбежки на дом, где я поселился, упала бомба. Полздания взлетело на воздух, вторая половина 134 почти полностью сгорела вместе с моими книгами, за исключением примерно сотни томов, которые были унесены воздушной волной на соседние улицы. С каким-то чувством вины подбирая раскиданные по снегу альбомы, не для себя -- для отца, я вдруг ощутил, что и эти альбомы, и несколько тысяч других, погибших в огне, мне совершенно безразличны, что война лишила меня всякой привязанности даже к тому, что я больше всего любил,-- к книге. Лишь после 1944 года мне удалось постепенно восстановить свою библиотеку. Она была довольно богата, неплохо подобрана, но собирал я ее для работы, без малейшей тени коллекционерской страсти. И только позже, гораздо позже, когда я оказался в Париже, эта страсть по-настоящему завладела мной. Бывает, на исходе ночи, когда населенный чудовищами полумрак кошмара уже позади, я вдруг вижу во сне свет. Он вливается в окно купе -- я еду в поезде, дорога подходит к концу, в окно виднеются дома незнакомого мне города. Не знаю, движется ли поезд по мосту, по высокой насыпи или просто плывет в воздухе, но я вижу с птичьего полета и в то же время совсем вблизи широкие проспекты, обсаженные деревьями, по-утреннему синюю листву, старинные барочные дома, белые-белые, какими они могут быть лишь во сне на исходе ночи, вижу синие купола, а ниже -- белые балюстрады балконов и синие окна, в которых отражается небо, а еще ниже -- большие синие витрины магазинов. А поезд продолжает идти легко и неспешно, вдали уже синеет море, а на нем белые корабли, как и полагается для пейзажа, который весь сине-белый, и я думаю о том, что, вероятно, мы уже подъезжаем, ведь вокзал всегда рядом с гаванью, и ощущаю тот нетерпеливый трепет и сладостное обмирание, какое испытываешь всегда, приезжая в незнакомый прекрасный город. Незнакомый прекрасный город... Он был моей мечтой с самого детства -- неотчетливой, но манящей, тем более манящей, чем менее она была отчетливой. Потому что стоит чему-то приобрести четкие контуры, как очарование пропадает, 135 приобретая привычные черты обыденного. Потому-то все и выглядит особенно прекрасным тогда, когда мелькает в окне летящего поезда,-- необычное, неожиданное, или под утро, во сне, или когда это лишь неясная мечта. Незнакомый прекрасный город... Раньше я думал, что просто для того и рожден, что это и есть истинное мое призвание -- объезжать экзотические города нашей планеты, гулять под каштанами парижских бульваров или под пальмами Рио-де-Жанейро, а вместо того ходил по шумным, заставленным грязными подводами улочкам у церкви "Света Неделя" и мог соприкоснуться с городами большого мира только в пропахших мастикой киношках или в прокуренном трактире, где оркестр ныне покойного Макарыча исполнял знаменитую песенку Вертинского: В бананово-лимонном Сингапуре... Приехать в незнакомый город... Я был уверен, что судьбе трудно найти для этого человека ретивей меня, но судьба, видно, имела на этот счет иное мнение. Никаких перспектив поехать куда-нибудь дальше Княжева 1 передо мной не открывалось, и единственным, хотя и горьким утешением служила мысль, что Вертинский тоже не бывал в Сингапуре -- если верить плоской пародии Павла Троицкого: Я знаю, Саша не был в Сингапуре, Бананы он в Париже только ел, Бананово-лимонный Сингапур Он в кино подсмотрел. Дальнее путешествие -- первое в моей жизни -- состоялось спустя довольно много лет, когда я уже давно перестал считать дальние путешествия истинным своим призванием. Потому что если судьбе и заблагорассудится исполнить наше самое заветное желание, это происходит лишь тогда, когда оно основательно поостынет. Рано утром пароход медленно приближался к берегу. Море после сильного шторма утихло, над его темной, отливающей лиловым синевой распростерлась ясная, необъятная лазурь неба. А навстречу нам, словно выплывая из морской пучины, медленно поднимался белый город, весь будто вылепленный из голубовато-белого фарфора, с громоздящимися один над другим белыми кубами домов, между которыми темнела еще сумеречная листва деревьев. То была Хайфа. 1 Княжево -- в те годы село, теперь один из районов Софии. 136 Город, увиденный мною в другое утро, пятью годами позже, не имел ничего общего с этим экзотическим видением. Поезд, громыхая, мчался по высокой насыпи, после крутого поворота вдали открылась взору огромная, пепельно-серая пустыня, лабиринты закопченных зданий и цинковых крыш, над которыми стелилась темная, как дым пожара, тяжелая тень туч. Утреннее солнце все же пробило сквозь них щель, его луч полого опускался на город, будто пронзая тинисто-желтые воды и освещая покрытый патиной церковный купол или потемневшую от времени колокольню. Это были крыши Парижа. Это был Париж. В то, первое утро он показался мне городом-призраком на дне океана мрака и мутно-желтых бликов. Он был совсем не похож на Париж сверкающей легенды и ярких открыток, но я не испытал разочарования. Разочарование я испытал за много лет до этого, еще семилетним мальчишкой. Отца направили в научную командировку в Париж, мама немного погодя поехала за ним следом, взяв с собой и меня, я провел в этом городе года полтора, многое сохранил в памяти с того времени, будто это происходило только вчера, и сколько бы я ни рылся в этих воспоминаниях, мне редко удается отыскать в них что-нибудь приятное или веселое. Из нескончаемых разговоров взрослых перед нашим отъездом у меня создалось представление, что Париж -- город необыкновенно прекрасный, как те города из золота и хрусталя, о которых рассказывается в сказках. Но когда мы сошли с поезда и такси помчало нас на улицу Эколь, где снял квартиру отец, перед глазами у меня проносились лишь однообразные закопченные фасады. -- Мама, это и есть Париж? -- спросил я, не скрывая разочарования. -- Погоди, мы еще не приехали,-- успокаивала меня мама. Отец не получил нашей телеграммы, мы застали его дома за бритьем. Щеки у него были в мыльной пене, и я не мог поцеловать его. Я кинулся к окну, надеясь, что отсюда, сверху, увижу хоть краешек настоящего Парижа, того самого, хрустально-золотого, но его загораживал высившийся напротив дом, который навевал ужас. Черные-черные стены, а вместо окон -- зияющие темные провалы. 137 -- Это и есть Париж? -- с горечью повторил я. Отец засмеялся и объяснил, что это не Париж, а лишь дом, пострадавший от пожара. Но когда мы пошли обедать, я отметил про себя, что не один этот дом, а все остальные тоже выглядят жертвами пожара -- стены в копоти, сумрачные окна. Несколько дней спустя меня определили в школу по соседству, что еще больше укрепило мою глухую неприязнь к этому городу. На уроках я не понимал ни слова и, сидя на задней парте, вспоминал Пловдив, нашу улицу под холмом, а на переменах забивался куда-нибудь в угол двора, один, потому что ничего не смыслил в забавах и болтовне моих соучеников. А тут еще учитель взялся экзаменовать меня -- вернее, вызывать к доске и задавать вопросы, а я стоял и молчал, пока он знаком не разрешал мне вернуться на место. Единственно приятные минуты выпадали рано утром, по дороге в школу, именно потому, что было раннее утро, а в таком возрасте радуешься раннему утру, и еще потому, что я обязательно останавливался у аптечной витрины. За стеклом стоял гипсовый макет человека в продольном разрезе, вместо вен и артерий у этого человека были тонкие стеклянные трубочки, по которым непрерывно текла голубая и красная жидкость, все это при свете электрических лампочек сверкало и казалось сказочным -- единственное, что было сказочным в этом якобы сказочном городе. Я зачарованно следил за движением искрящейся жидкости, пока мысль о моих житейских невзгодах не вынуждала меня с сумкой в руке шагать в школу-застенок. Однако и среди самых тягостных будней вдруг случается радостное событие. Вот и я однажды с торжеством вернулся из школы и срывающимся от волнения голосом сообщил: -- Папа, учитель дал мне письмо! И чтобы подчеркнуть исключительность этого события, поспешил добавить: -- Мне одному из всего класса! Отец без особого воодушевления распечатал конверт и вынул оттуда листок, содержавший весьма лаконичный текст: "Позволяю себе уведомить Вас, что Ваш сын каждое утро опаздывает на занятия". 138 С того дня пришлось мне оборвать связь с единственным моим другом в этом городе -- гипсовым человеком со стеклянными кровеносными сосудами. Мало-помалу я начал различать отдельные слова чужого языка и привыкать к недружелюбию или пренебрежению со стороны соучеников, вообще кое-как справляться со своими проблемами. Но у родителей тоже были проблемы. Им приходилось таскать меня с собой на выставки, в театры. Художественные выставки и хождение по улицам были для меня самым тяжким наказанием, ноги так ломило от ходьбы, что я то и дело спотыкался. -- Да смотри ты под ноги! -- ворчал отец. -- Не видишь разве, ребенок еле идет от усталости,-- заступалась за меня мама. Наверно, я только под ноги и смотрел, потому что очень мало помню из того, что меня окружало. Да и то немногое, что я видел, не производило на меня никакого впечатления. -- Папа, а для чего тут понаставили эти головы? -- спрашивал я о тех бронзовых бюстах, которые украшали улицу Эколь. Отец терпеливо объяснял, что "головы" -- это памятники знаменитым людям. -- А эта старушка тоже знаменитая? -- снова спрашивал я, показывая на бюст старой женщины с впалыми щеками, крючковатым носом, повязанной платком. -- Это не старушка, это Данте,-- отвечал отец и все так же терпеливо принимался рассказывать мне о Данте. В театрах я скучал так же, как на выставках или на улице, но там хоть было где сесть и поспать. Все -- от "Гранд-Опера" до "Казино де Пари" -- казались мне одинаковыми: какое-то непонятное движение маленьких кукол по огромной сцене. Кукол -- потому что я видел их с галерки, с самых дешевых мест чуть не под потолком. Но нередко и эти места были для нас слишком большой роскошью, так что только мы с мамой имели кресло, а папа стоял позади в толпе зрителей с "входными" билетами. Иногда родители решали оставить меня дома. Но я не любил оставаться один, тем более что напротив торчал черный дом с зияющими провалами вместо окон -- они казались мне глазами какого-то чудовища. И когда родители возвращались, они 139 всегда заставали меня на лестнице еще бодрствующим или уже заснувшим. Ничего удивительного, что в один прекрасный день они отдали меня на полный пансион в лицей Монтеня. Это далось им нелегко -- лицей был дорогой. Но и мне было не легче. Я уже начал понимать по-французски и даже кое-как говорить, но это не избавило меня от одиночества. Оно не прекращалось всю нескончаемую неделю, пока не наступало короткое часовое свидание с родителями. Я был иностранцем, притом не богачом-англичанином, не сыном какой-нибудь знаменитости. Слово же "болгарин" в этом лицее звучало еще необычнее, чем "эскимос". Так что и здесь я сидел на последней парте, стоял в самом дальнем уголке двора, и словно бы невидимая преграда отделяла меня от шумного ребячьего мира вокруг. Впрочем, эта преграда существовала недолго. Двое близнецов-переростков, самые большие оболтусы в классе, взяли привычку общаться со мной несколько странным образом. Когда бы кто-нибудь из них ни оказывался рядом, он считал своим приятным долгом вывернуть мне ухо или ущипнуть до крови или же огреть кулаком по спине. Разумеется, я мог бы пожаловаться родителям, но почему-то мне это было противно. Несколько месяцев спустя, когда я однажды играл с мальчишками на улице Эколь, один соседский верзила нашел повод хорошенько меня отдубасить. Случайно именно в ту минуту отец выглянул в окно. Я этого не видел, не мог видеть, потому что лежал на тротуаре лицом вниз, а верзила колошматил меня по спине. Я заметил отца, только когда он выбежал из подъезда, кинулся на верзилу, затрещиной отшвырнул его в сторону и поднял меня с асфальта. Потом в компенсацию за перенесенные страдания повел меня в Ботанический сад и даже купил мороженое. От мороженого я не отказался, но был мрачен -- сердился на отца за вмешательство. Я охотнее вытерпел бы еще одну трепку, лишь бы никто меня не спасал -- это было унизительно. То же самое -- в лицее. Мне даже в голову не приходило пожаловаться родителям. Однако верзилы, видимо, переборщили: в очередное воскресное посещение мама заметила у меня на лице и на шее глубокие царапины. 140 -- Что это? -- Ничего,-- пробормотал я. -- Как это ничего? А ну постой... И как я ни отбивался, она расстегнула мне воротник, потом -- к великому моему стыду -- задрала рубашку и увидала синяки и отеки на спине и груди. Пришлось выдумать какое-то объяснение, затем повторить его перед директором, но на другой же день ради сохранения репутации заведения близнецы были исключены. Беда для них не такая уж большая, они были из богатой семьи -- в лицее Монтеня все, кроме меня, были богатыми сынками,-- так что им, само собой, отыскалось местечко в другом учебном заведении. Подошло долгожданное лето, но вместе с ним и страшная нужда. По какой-то неведомой причине моему отцу перестали выплачивать стипендию, а небольшие сбережения поглотил мой проклятый лицей и темно-синяя форма с "золотыми" пуговицами. Родители каждое утро изучали газетные объявления, а затем отправлялись по адресам искать работу, все адреса были в пригородах или в самых отдаленных кварталах города, мы падали с ног -- не только я, родители тоже,-- а вдобавок оказывалось, что либо они не подходили для вакантных должностей, либо должности перестали быть вакантными. В конце концов мама все же устроилась в сапожную мастерскую, где шили модные в те годы плетеные кожаные туфли. Под вечер мы с отцом заходили за ней, и если нам случалось прийти чуть пораньше, мастер любезно приглашал нас подождать в помещении. Мастерская была просторная, как амбар, но сырая и мрачная, там стояли две-три дюжины низеньких столов, и над каждым из них склонялись женщины, занятые монотонной работой. Ясно, что эти женщины были для меня лишь фоном, я видел только свою маму, там -- в третьем или четвертом ряду; за длинный утомительный день она побледнела, но слегка улыбается, потому что тоже увидела нас с папой, застенчиво остановившихся у двери. Мастер тоже сидел за столом, но его стол стоял на небольшом возвышении -- чтобы удобнее было наблюдать, кто как работает. Мне казалось, что это возвышение ему ни к чему, мастер был Длинный, как оглобля, с необыкновенно длинной шеей, но владелец 141 мастерской не мог заранее знать, что ему попадется такой длинный надсмотрщик, вот и устроил нечто вроде подиума, хотя, наверно, потом жалел о напрасных тратах. Работа в этой мастерской была поистине изнуряющей, десять часов в день с небольшим перерывом на обед, причем обед состоял из бутерброда, съеденного в скверике на скамейке,-- дешевизны ради мы эти бутерброды приносили с отцом из дому. Со временем отец настоял, чтобы мама ушла из мастерской, а сам принялся за работу, тоже связанную с обувью, но классом повыше. Ему пришло в голову наносить на лакированные туфли яркий узор лакокрасками. В те годы, "безумные годы", как их позже назовут, мода имела тем больше шансов на успех, чем она была экстравагантнее, поэтому нашелся предприниматель, который давал отцу заказы, а так как туфли и без того были довольно дороги, он, чтобы цена не выглядела чрезмерной, платил отцу как можно меньше. Но Старик был не из тех, кто жалеет свой труд. Низкая оплата означала для него только то, что надо побольше трудиться. Он и трудился без устали, не выходя из дому, а я радовался, что меня все реже таскают по выставкам и музеям. Однако любая радость имеет и теневую сторону. Удача с обувью позволила родителям осенью опять отдать меня в пансион. Не в лицей Монтеня -- он был нам уже не по средствам, а в пансион Сен-Николя под Бюзанвалем, деревней в окрестностях Парижа. И сейчас еще помню дождливый осенний день, когда после долгого путешествия в метро и пригородном поезде мы прибыли в новое мое обиталище. Не только погода была сумрачной, все остальное тоже -- высокая каменная ограда, похожая на тюремную, потемневший от времени фасад бывшего замка, обнесенного второй оградой, мощенный булыжником двор, где нас выстроили после того, как родители разъехались. Лицей Монтеня с его светлыми дортуарами и классами, обильными обедами и, главное, мундирами, украшенными золотыми пуговицами, теперь представлялся мне утерянным раем. Здесь дортуарами служили длинные, низкие казарменные помещения, где двумя бесконечными рядами тянулись походные койки. Поднимали нас в пять утра. Помоешься ледяной водой и строем идешь на молебен -- 142 нескончаемое священнодействие на пустой желудок, и только после молебна ты получал право на завтрак. Завтрак, это второе священнодействие, происходил в другом, тоже казарменном помещении, за длинными столами. Над рядами столов возвышался подиум -- совсем как в сапожной мастерской, где работала раньше мама, но только гораздо шире. Там вкушали пищу наши наставники. Пища у них была отменная, в добром стиле французской кухни,-- не то что у нас -- и нам предоставлялась полная возможность любоваться этими блюдами, пока их проносили у нас под носом туда, дальше, к торжественному подиуму. Правда, это касалось только обеда, по утрам воспитанникам разносили какао с молоком и булочки. "Какао с молоком... булочка... Вот это завтрак",-- подумал я в первое утро, глядя, как разносят эту вкуснотищу. Не успел я это подумать, как передо мной поставили тарелку с какой-то маслянистой бурдой, нестерпимо пахнувшей пережаренным луком. Ничем другим она пахнуть и не могла, потому что представляла собой кипяток, заправленный пережаренным луком и раскисшими кусочками хлеба. Нас сидело за столом двенадцать душ -- точь-в-точь двенадцать апостолов, все обмакивали булочки в благоухающие шоколадом миски, и только передо мной дымилась отвратительная вонючая похлебка. Но после длинного молебна меня уже мутило от голода, и, подавив обиду, я взялся за ложку. С трудом сделав несколько глотков, я почувствовал, что подкатывает тошнота, и отложил ложку в сторону. Когда в следующее воскресенье мама спросила, отчего со мной так скверно обошлись, выяснилось, что за какао и булочку надо доплачивать. И еще за другие дополнительные блага тоже, так что пансион оказался вовсе не таким дешевым, но мама -- делать нечего -- доплачивала, чтобы сын не чувствовал себя парией среди остальных детей. К числу тех благ, за которые взималась дополнительная плата, принадлежали и ходули. Не знаю, пользуются ли ими еще где-то в наше время, но в лицее Сен-Николя ходули были единственным развлечением. Пронумерованные масляной краской, они висели во дворе на ограде, за соответствующую плату каждый ученик 143 становился на время собственником определенной пары ходуль. Дважды в день -- на большой перемене и после обеда -- мы взгромождались на свои ходули и как идиоты вышагивали по двору, страшно для этого неудобному -- он был вымощен булыжником -- и очень узкому, так что мы то и дело натыкались друг на друга. Сотня или две малолетних идиотов, мы ходили взад-вперед, в чем и состояло все удовольствие. Мальчики постарше разнообразили удовольствие тем, что, пристегнув ходули ремнем к поясу и высвободив таким образом руки, затевали борьбу, пока один из противников не грохался на булыжник, что неизбежно приводило к ссадинам и крови. При лицее имелся также парк, огромный парк, с высокими старыми деревьями, со скамьями и аллеями, посыпанными желтым песком, но вход туда был строго запрещен все дни, кроме воскресений, когда приезжали родители. И вовсе не из опасения, что мы вытопчем траву -- даже во время отдыха за нами зорко присматривали надзиратели,-- просто наши наставники полагали, что детям следует жить в строгости, по-отшельнически. Посему мы ходили всегда строем, на ногах -- тяжелые сабо, которые оглушительно громыхали по каменным коридорам, одеты мы были в черную форму из грубой материи, вместо пальто -- тоже на монашеский манер -- шерстяные пелерины с капюшонами. Все по той же причине занятия в пансионе продолжались с утра до вечера, прерываемые только переменками, едой и двумя молебнами -- утренним и вечерним. У всех воспитанников были длинные черные или белые четки с бусинами трех размеров -- мелкие, средние и большие. Стоя на коленях в холодной каменной церкви, склонив стриженые головы, мы обязаны были до одури погружаться в богослужение. Каждой бусиной мы отмечали произнесенную молитву, начинать полагалось с середины четок, где висел костяной крестик, и у крестика же состязание завершалось. Да, это было настоящее состязание -- каждый шептал вполголоса слова молитвы, стараясь прочесть как можно быстрее; мелкие бусины предназначались для молитвы Деве Марии, средние -- для "Отче наш", а большие -- для какой-то длиннющей молитвы (к счастью, больших бусин было всего несколько штук). Эта длиннющая молитва полностью выветрилась из моей памяти, 144 зато первый стих самой короткой еще звучит у меня в ушах: Же ву салю, Мари, плен дю грас... Мы механически и как можно быстрее бормотали молитвы, само собой, вовсе и не помышляя ни о Марии, ни о Христе, ни о боге-отце, а только следя за тем, чтобы соседи не смошенничали, не пропустили для быстроты ни одного стиха, и краем глаза поглядывали на их четки, проверяя, далеко ли им до финиша. Не знаю, спартанский ли режим тому виной или какая-то эпидемия, но в начале зимы на всех нас напала странная хворь. Суставы пальцев и косточки на руках сначала покраснели, посинели, потом открылись гнойные раны, которые все увеличивались. Кое у кого такие же раны открылись на локтях и в плечевых суставах, там образовывались просто дыры. Нас по два раза на дню водили в амбулаторию, где заставляли промывать раны какой-то желтой жидкостью, вонявшей карболкой, вся школа пропахла карболкой и гноем, но воспитатели утверждали, будто все это только от холодной воды и оттого, что мы квелые, а вообще-то к весне все пройдет. Так оно и произошло. В Сен-Николя мне посчастливилось встретить земляка, мальчика-болгарина, его звали Петерчо. Но счастье длилось недолго. -- Убегу я из этой тюрьмы,-- шепотом грозился Петерчо на переменах. -- Не дойти тебе до Парижа, заблудишься,-- отговаривал его я. -- Не заблужусь,-- твердил он. -- А высоченная ограда? А собаки? -- Я все обдумал, не бойся. Хочешь -- давай вместе. -- Не хочу. Честно говоря, я хотел. Очень хотел убежать из этой мрачной глуши, обрамленной тонущими в тумане серыми силуэтами высоких деревьев, избавиться от нудных уроков в темных, стылых классах, от дурацкого торопливого шепота "Же ву салю, Мари, плен дю грас", от бессмысленных шаганий на ходулях по скользкому булыжнику в узком, тесном дворе, от запаха карболки и гноя. Очень, очень хотел этого, но достаточно было представить себе огорченное мамино лицо, 145 упрек в ее глазах, чтобы отнести страстное это желание в графу несбыточных мечтаний. А Петерчо и впрямь убежал, несмотря на собак и высокую ограду, так что я опять остался без единого друга. Но здесь меня хоть не избивали, вообще не удостаивали внимания, каждый был поглощен собственными бедами. Уныние, угнетенность, царившие в этой каменной темнице, не располагали даже к дракам. Только староста класса применял по отношению ко мне невинное наказание -- возможно, не столько из желания помучить, сколько для того, чтобы научить уму-разуму. За обедом и ужином на каждый стол ставили бутылку вина и бутылку с водой. По уставу разливал их содержимое по стаканам староста, и все пили вино, разбавленное водой. Я в первый же день попросил одной воды, но староста, не слушая, подлил мне и вина. -- Мне не надо вина, мне только воды,-- настаивал я. -- Пей, что дают! -- разозлился он.-- Как все, так и ты. Мне оставалось покориться или не пить вовсе. Я выбрал последнее. Можно было, конечно, пожаловаться воспитателю, но это означало бы прослыть ябедой и, вероятно, заработать вечером, в дортуаре, несколько пинков. С того дня староста каждый раз, не спрашивая, наливал мне вина и воды, причем даже больше вина, чем воды, и зорко следил, сломится ли мое упорство, одержит ли верх жажда. Началось как бы состязание в выносливости, забавлявшее всех апостолов за столом, кроме меня, которого вечно терзала жажда. Выйдя из столовой, я тоже не мог ничем смочить горло, ведь мы всегда ходили строем. Затем полагался часовой отдых в дортуаре, и только когда мы потом вставали с постели и шли умываться, мне наконец удавалось утолить жажду. Я не любил вина, но бастовал я не поэтому и даже не из природного упрямства, которого мне всегда хватало. Причина заключалась в том, что произошло за несколько месяцев до моего поступления в Сен-Николя. Из финансовых соображений мы к тому времени уже оставили квартиру на улице Эколь и сняли значительно менее уютную, но зато более дешевую где-то на улице Ла Мот Пике Грюнель. Помню, совсем рядом была подземка, которая здесь 146 выходила на поверхность, и поезд так оглушительно громыхал по высокому мосту, что весь дом ходил ходуном. Как-то вечером отцу надо было идти в гости, а маме пришлось остаться со мной, потому что я уже готов был разрыдаться. С самых ранних лет я болезненно переживал разлуку с матерью; даже днем, когда ей нужно было куда-то пойти, она прибегала ко всяческим уловкам, чтобы уйти незаметно. На этот раз она осталась дома, и я спокойно уснул, но, проснувшись ночью, увидел, что она не ложилась, сидит и плачет. Я спросил, отчего она плачет, но она только обняла меня, прижала к себе, я продолжал расспрашивать, она все плакала, а потом, справившись с собой, прошептала: -- Обещай, что никогда не будешь пить... Ты ведь никогда не будешь пить, правда? Я принялся уверять ее, что никогда, никогда пить не буду, и был при этом совершенно искренен, не подозревая, сколько мне предстоит выпить впоследствии и сколько раз я нарушу свое искреннейшее детское обещание. Проходил час за часом, и мамина тревога все росла -- и потому, что кварталов котором мы поселились, имел дурную славу, и потому, что она знала: начав пить, отец не умеет остановиться; и еще потому, что, когда волнуешься за кого-нибудь, чего только ни приходит в голову. Отец вернулся на заре и был в состоянии лишь рухнуть на кушетку, так что объяснения были отложены -- впрочем, никаких объяснений и не было: в подобных случаях между отцом и матерью воцарялось лишь молчание, тягостное молчание, которое, к счастью, длилось недолго. Но та тревожная ночь и мамины слезы мне запомнились, и если я впоследствии нарушил слово, то не из-за короткой памяти, а по слабости характера. Однако это произошло много лет спустя, а в том невинном возрасте и в той мрачной темнице-лицее я был еще не настолько умен, чтобы плевать на свои обещания, мне даже в голову не приходило взять в руки стакан вина и утолить жажду ценой клятвопреступления. Медленно, монотонно тянулись сырые осенние и зимние дни, с туманами и моросящим дождем, с тоскливым колокольным звоном, призывавшим к заутрене, с 147 вгоняющим в сон шептанием молитв и невыносимым гнетом одиночества. Моя холодная тюрьма казалась мне тогда незаслуженной карой, но позже я думал о ней просто как об испытании, причем даже полезном испытании -- ведь раньше я на секунду не мог отойти от мамы, а мне было суждено вскоре потерять ее навсегда; ведь раньше одиночество было для меня равносильно страданию, а следовало привыкнуть и к нему, ибо мне предстояли еще многие годы одиночества. Наконец подошли каникулы, этот долгий праздник, несколько омрачаемый лишь мыслью о неизбежном возвращении в пансион. Но оно не было неизбежным. Двумя месяцами позже мы отправились назад, в Пловдив. * * * И вот спустя более двух десятков лет я опять ехал в этот город. Но теперь мне уже было известно, что Лувр -- не хрустальный дворец, а Эйфелева башня -- не из золота, и вообще когда ничего особенного не ждешь, то и не разочаровываешься. Может быть -- помимо всего прочего -- я потому и полюбил Париж, что ничего особенного от него не ждал. Я не назову этот город роскошным, великолепным, чарующим, увлекательным и так далее -- все эти эпитеты так истерты, что от них просто мутит. Не назову его и Единственным, Неповторимым -- каждый город по-своему единственный и неповторимый, причем это не обязательно делает его привлекательным. Я с отвращением думаю о возможности влиться в хор псалмопевцев, и без того достаточно громкий и многочисленный. Из каждых двух беллетристов, побывавших проездом в Париже, по меньшей мере один увековечил его в своих творениях. Из каждых трех поэтов по меньшей мере двое посвятили ему поэму или стихи. Что касается сочинителей песен, тут производительность побивает все рекорды. Издавна и многократно воспеты парижские крыши, парижские мансарды, парижские мосты, парижские влюбленные, парижские женщины, парижские гамены (а может, и старики, тут я не уверен), Большие бульвары, маленькие кафе, левый берег Сены и правый, парижские ночи и, разумеется, дни, не говоря уж о всех прочих 148 достопримечательностях как исторического, так и местного значения -- от Нотр-Дам до Сакре-Кер и от Монмартра до Менильмонтана. Таким образом, эта тема полностью подогнана под шаблон, пережевана, обслюнявлена и вообще исчерпана. И лучше сразу отказаться от нее хотя бы как от темы для художественного творчества и рассмотреть под углом зрения более прозаическим или, если угодно, более субъективным -- с точки зрения одной мании. Что же касается общей оценки, она тем сложнее, чем более разноликим предстает перед вами этот город. За семь лет я имел возможность изучать его со всех точек зрения, в том числе и прозаической, и той, маниакальной, и все еще не считаю себя вправе дать ему оценку. Возможно, это произойдет в какой-то моей следующей жизни. Должно быть, чары Парижа состоят, в частности, и в том, что он таит в себе самые различные вещи, способные привлечь самых разных людей. Латинский квартал -- средоточие молодежи и Монпарнас -- средоточие иностранцев; Елисейские поля и площадь Оперы с вереницами роскошных витрин, улицы Риволи и Себастополь с нагромождением уцененных товаров; Монмартр -- средоточие проституток и Сен-Жермен де Пре -- средоточие интеллектуалов (в силу парадокса квартал проституток здесь иногда становится кварталом интеллектуалов и наоборот), старинные богатые особняки 16-го округа и нищенское столпотво