поверьте, я редко возвращался с пустыми руками. -- Но у вас было не так много времени, чтобы рыться, искать... -- Времени было немного, но вполне достаточно. Я взял себе за правило возвращаться со службы пешком и шел обычно по улице Вожирар, а вся эта длинная улица была тогда усеяна антикварными лавками в гораздо большем количестве, чем сейчас. Я заходил во все подряд, взглянуть, где что есть новенького, и переброситься словечком с хозяином. -- С каких же пор вы начали собирать коллекцию? -- Да с того дня, как начал зарабатывать. Деньги в этом деле, конечно, не самое главное, но -- увы -- без них не обойдешься. Главное -- потребность в прекрасном, потребность в искусстве. Если же у тебя нет такого навыка и этот навык не стал для тебя необходимостью, то все придет и уйдет, окажется увлечением без последствий. Предложи кто-нибудь Людовику Четырнадцатому замечательную ванну, он бы пришел в ужас. Ему хватало для умывания стакана воды. Я привык к искусству, может быть, просто потому, что мы жили неподалеку от Лувра, и я с детства каждую неделю по четвергам и воскресеньям ходил туда -- в эти дни вход был бесплатный. И как только начал зарабатывать, естественно, начал покупать произведения искусства. 246 В результате этой беседы я спустя некоторое время был приглашен к месье Лабери на обед. Он жил в Версале, в большом трехэтажном особняке, пострадавшем от времени и войны и крайне запущенном. Впечатление запущенности усиливалось и внутренним убранством. Хозяин провел меня по нижнему этажу, где прежде были гостиные, а теперь мрачные, сырые комнаты с закрытыми ставнями, тронутыми плесенью стенами, рваными обоями и беспорядочно сваленными на паркете грудами различных предметов: церковная скульптура, красивая, но требующая ремонта мебель, каменные изваяния, китайская керамика. В бельэтаже было немного опрятнее, очевидно, хозяин дома тут и обитал. Однако столовая, где проходил скучный обед, судя по всему, редко видела гостей. Она была пуста, пропитана запахом застарелой сырости. Один рисунок Прюдона, небольшая композиция Фрагонара и пейзаж Руссо на стенах своей прелестью контрастировали с закопченными, потемневшими обоями. Месье Лабери был вдов, жил бобылем, и поэтому он пригласил свою дочь-учительницу, старую деву, быть на обеде хозяйкой. Однако присутствие женщины явно раздражало его больше, чем радовало, и стоило ей произнести слово, как он мгновенно возражал с той бесцеремонностью, какая часто существует между близкими людьми. В общем, и для него и для меня этот обед был неизбежной протокольной докукой. Сразу же после десерта месье Лабери попросил подать кофе в кабинет и повел меня показывать свои сокровища. На первый взгляд кабинет не многим отличался от гостиных нижнего этажа, но он был светлее, чище, и тут было где сесть. По всей комнате были раскиданы всевозможные предметы, стопки книг. -- Видите, какой беспорядок,-- хозяин широко развел руками, затем закурил первую за этот день сигарету. До обеда месье Лабери никогда не курил, зато в оставшуюся часть дня щедро вознаграждал себя за это -- в том, что касается никотина. -- Сколько лет собираюсь сделать капитальный ремонт. Дом хороший, если привести его в порядок, можно будет навести порядок и в коллекции. Но именно из-за коллекции я и не могу приступить к ремонту, а не сделаю ремонта -- не наведу 247 порядка и в коллекции... Замкнутый круг... Вы не представляете себе, сколько всего навалено здесь, в комнатах, и наверху тоже. Когда я в очередное утро благих намерений берусь расчистить хотя бы одну-единственную комнату, то скоро выясняется, что день прошел, а я фактически ничего не сделал, потому что всюду так заставлено, что не повернуться, и еще потому, что я не могу решиться выбросить даже хлам. Сначала думаешь -- это хлам, мусор, а приглядишься -- и берет сомнение, такой ли уж это мусор, вспоминаешь, когда и где ты это нашел, и уже рука не поднимается выкинуть, ведь это частичка тебя самого, твоей жизни... Вы понимаете меня, правда? Еще бы не понять симптомов болезни, так хорошо мне знакомой. -- Иногда я говорю себе: может, оно и естественнее жить в такой неразберихе, ибо что есть наша жизнь? Такая же неразбериха, груда вещей, ничего не значащих и все же имеющих для нас какое-то значение, вавилонская башня грандиозных прожектов и ничтожных успехов, к строительству которой приступают с великими надеждами, но которая так всегда и остается недостроенной, жалкая или, если хотите, трогательная в своей претенциозной беспомощности. Маленькие живые глаза рассеянно смотрят на меня, сигарета ритмично подпрыгивает в уголке рта, худощавая, нервная рука легко двигается, подчеркивая произносимые слова, и я отчетливо понимаю, что планы капитального ремонта так и останутся планами, и нагромождение вещей никогда не приобретет вида настоящей коллекции, и ничто в этом запущенном доме не изменится, во всяком случае, до того дня, пока к его дверям не прикрепят траурный креп и новые обитатели не вывезут всю эту рухлядь туда, откуда она явилась -- в лавки соседних старьевщиков, чтобы следующее поколение "тихих помешанных" вновь занялось сизифовым трудом вечного коллекционера. В сущности, с хаосом в его полном размахе я столкнулся лишь после кофе, когда началось путешествие по другим комнатам особняка. Они действительно были забиты так, что месье Лабери приходилось на каждом шагу перемещать множество предметов, иначе некуда было поставить ногу. Пестрота этого огромного 248 собрания делала его похожим скорее на склад антикварного магазина, чем на настоящую коллекцию. Все области изящных и прикладных искусств были представлены здесь хотя бы несколькими образцами, но все было свалено в невообразимом беспорядке. Не хватало ни полок, ни столов, чтобы размещать все новые и новые находки. Хозяин предусмотрительно захватил с собой несколько тряпок, потому что все тонуло в пыли,-- прежде чем взять вещь в руки, приходилось смахивать с нее пыль. -- Ко мне приходит одна женщина, вести хозяйство, но сюда я ее не впускаю, а то она переколотит китайские вазы так же, как колотит посуду на кухне,-- объяснил месье Лабери. Он останавливался то тут, то там, извлекал из груды предметов то, что считал наиболее примечательным, и протягивал мне, сопровождая соответствующими замечаниями: -- Обратите внимание на этот кинжал... Вы в состоянии прочесть, что выгравировано на рукояти? -- Гойя... -- Вот именно...-- удовлетворенно кивнул месье Лабери.-- Собственный кинжал знаменитого художника, представляете?.. Совершенно случайно наткнулся на него у одного антиквара, тот продал его как самый обыкновенный кинжал. Думаю, он не дал себе труда разобрать подпись, да если бы и разобрал, вряд ли ему известно, кто такой Гойя. У меня, естественно, были основания сомневаться, вправду ли кинжал принадлежал великому испанцу, но столь же естественно, что я не выразил этого сомнения вслух. В скобках замечу, что подлинность и многих других находок месье Лабери тоже была достаточно сомнительной, впрочем, иногда он это сознавал и сам: -- Взгляните на эти маленькие бюсты. Я приобрел их до войны как работы Домье... Но почему-то ни в одном альбоме Домье не мог их обнаружить. Вполне возможно, что меня обманули. Что Домье не имеет никакого отношения к этим бюстам, было видно даже издали. Это были самые грубые подделки, напоминающие некоторые карикатуры великого сатирика, но такие беспомощные по пластике, такие зализанные по 249 моделировке, что не оставляли места для сомнений. Не вызывали сомнений и некоторые другие подделки, среди которых был и один парижский пейзаж Утрилло. -- Чья это картина, как по-вашему? -- спрашивает меня месье Лабери, и глаза его лукаво улыбаются. -- Похоже на Утрилло... -- Угадали. А когда я купил ее, знаете, какая подпись стояла тут, внизу? Этого я, естественно, знать не мог. -- "Винсент"... В те годы Утрилло еще не вошел в моду, и какой-то мошенник пытался выдать пейзаж за работу Ван-Гога. Я купил его у одного антиквара на улице Вожирар и, как только принес домой, увидел, что подпись поставлена не маслом, а обыкновенной черной гуашью, представляете? Достаточно было провести мокрой тряпкой, как она исчезла. А картина все же подлинник. Только это Утрилло, а не Винсент. Я промолчал и на этот раз -- какой смысл портить настроение человеку, который приобретал эти вещи не для коммерции и, вероятно, так никогда и не узнает, что тут подлинник, а что подделка. Подлинники у него тоже были -- волей случая попавшие в этот запущенный особняк. И о каждой вещи месье Лабери рассказывал целую историю -- как, например, однажды он разговаривал с таким-то антикваром с такой-то улицы и вдруг случайно заметил в углу лавки небольшой холст, как у него мелькнула мысль, что картина по технике напоминает Делакруа, как он небрежно взял ее в руки, и оказалось, что это и вправду интерьер Делакруа, истинное сокровище, и даже подписано художником, только подпись еле заметна, на темном фоне, с самого краю, и месье Лабери спросил хозяина, сколько он просит за картину, на что тот ответил: "Да сколько дадите, на эти вещи, сами знаете, спроса нет, я уже и не помню, с каких пор она тут пылится..." -- А это полотно Пуссена? Что скажете? Настоящий шедевр, правда? Я охотно подтверждаю: да, правда. -- Я рад, что он у меня, но еще больше радуюсь тому, что спас его от гибели. Обнаружил я его у знакомого антиквара на улице Вожирар, смотрю -- по картине проведены вдоль и поперек две черты мелом. "Зачем вы это сделали?" -- 250 спрашиваю. "Чересчур большое полотно,-- говорит.-- Уже несколько человек приценивались, и все потом отказывались от покупки, слишком, мол, большое. А вчера взглянул я на него и вдруг вижу: группы расположены так, что, если разрезать на четыре части, получатся четыре картины, совершенно самостоятельные, во всяком случае для тех, кто не видел всего полотна целиком, и если вставить в красивые рамы, они быстро найдут покупателя".-- "Сколько вы за них тогда выручите?" Он назвал совершенно ничтожную цифру, и я предложил: "Чем резать, продайте мне ее как есть". Он обрадовался: "Тем лучше, сэкономлю на рамах". Разрезать шедевр Пуссена, какие кретины, а? Экскурсия продолжалась -- от одной груды к другой, из одной комнаты в другую, с частыми остановками перед очередной готической статуей или каким-нибудь полотном. -- Что вы скажете об этом пейзаже Коро? Это ведь из лучшего его периода, верно? Взгляните только на серебристо-зеленые тона деревьев... И уж, бесспорно, подлинник. На картине действительно стояла подпись Коро, и написана она была в манере Коро, но в конце прошлого века хорошие подражатели были не редкостью, и тогда говорили, что Коро создал за свою жизнь три тысячи картин, из которых десять тысяч находятся в Америке. -- А вот еще и несколько рисунков того же мастера. Возьмите себе один на память. -- Помилуйте, как же так... -- А вот так! Выберите, какой вам больше нравится. Я их обнаружил однажды в папке с рисунками и гравюрами, которую купил целиком, толком не посмотрев, что в ней такое, потому что отдавали ее за гроши. О! В те годы лавки антикваров были завалены товаром. А вот с той поры, как и американцы стали интересоваться искусством... Американцы -- и искусство, представляете?.. Нажива их привлекает и тщеславие, а не искусство, но так или иначе они стали всюду соваться, и -- в особенности в послевоенные годы -- коллекционирование стало роскошью... Почти как собственная конюшня для скачек... Экскурсия по дому длилась шесть часов, и когда мы заканчивали осмотр последней комнаты, летний день уже клонился к закату. Я устало поглядывал через 251 окно в сад, такой же запущенный, как и весь дом -- заросший бурьяном газон, сохнущая старая сосна,-- и мне на миг почудилось, что все это -- и утонувший в сорняках сад, и погибающая сосна, и заваленные рухлядью комнаты, и человек, стоящий у меня за спиной,-- все это минувшее, которое неисповедимыми путями приняло на миг образ настоящего. Наряду со всяким хламом месье Лабери обладал и прекрасными произведениями искусства и мог бы действительно составить отличную коллекцию, если бы в свое время поставил перед собой такую цель и нашел в себе мужество выбросить ненужное. А вот другому моему знакомому, ученому, профессору, прими он решение освободиться от хлама, пришлось бы выкинуть все свое собрание целиком. У него было всего понемножку, причем каждая вещь была, как правило, самого худшего качества: несколько видов Парижа (работы самых незначительных графиков), несколько античных монет, истертых до такой степени, что стали обыкновенными кусочками бронзы, несколько керамических вещиц, якобы образцов народного творчества, на самом же деле -- обычного серийного производства, несколько посредственных работ из бронзы, несколько медных сосудов, лишенных каких бы то ни было художественных достоинств, и не помню что еще. Впрочем, сей почтенный профессор коллекционировал не только предметы, но также и всевозможные сведения, анекдоты, исторические факты и даже кулинарные рецепты. В сущности, точнее было бы сказать, что он коллекционировал это в молодые годы, а теперь только демонстрировал. Низкорослый, с большой головой и крупным ртом, он обычно стоял, а не сидел -- должно быть, в силу преподавательской привычки,-- и, переступая с ноги на ногу, говорил, говорил... Даже самый молчаливый человек на свете мог бы поддерживать с ним оживленный разговор по той простой причине, что он не давал собеседнику вымолвить ничего, кроме "да" и "нет". Даже задавая вам вопрос, он либо сам на него отвечал, либо, не дожидаясь ответа, переходил на другой сюжет. Однако, как ни быстро двигались его губы, они все же отставали от мысли, двигавшейся, вероятно, с еще большей скоростью, поэтому, не закончив одной темы, он по какой- 252 то непонятной ассоциации перескакивал на другую, потом на третью и так далее, до полного изнеможения. Когда я в первый раз был приглашен к нему в дом вместе с несколькими общими знакомыми, я убедился, что профессор не просто витийствует, но и любит подкреплять свои слова документами. Рассуждая о проблемах искусства, он то и дело подходил к шкафу, вынимал книги, альбомы и, бормоча себе под нос "вот это", "нет, не то", "а-а, вот оно", одновременно продолжал развивать свою мысль, так что если он и находил то, что искал, то к тому моменту уже успевал забыть, зачем он это искал. За обедом темы менялись вместе с блюдами, причем развивались они почти исключительно в монологах хозяина дома. Когда подали закуски, он преподнес нам ценные сведения о приготовлении заячьего паштета, ловле устриц и достоинствах русской икры. За жарким затронул проблемы животноводства, климатических условий Франции, высокогорных пастбищ и альпинизма. В качестве приправы к сыру нам была прочитана длинная лекция о двухстах тридцати сортах французского сыра -- к счастью, хозяин не стал перечислять все, а остановился только на главнейших. На протяжении всего обеда монолог имел в качестве подтемы французские вина. Но истинное значение этой подтемы обнаружилось, когда подали коньяк. Сначала нам разъяснили, чем коньяк отличается от арманьяка, при этом хозяин проворно нырнул в кладовую, откуда извлек несколько бутылок, необходимых для иллюстрации его лекции. Затем он перешел к другим, не менее существенным отличиям: между коньяком с тремя звездочками и коньяком с пятью звездочками, между коньяком с пятью звездочками и коньяком Вэ-Эс-О-Пэ (снова визит в кладовую и снова демонстрация дегустаторского искусства). Затем проблематика включила в себя шартрез и кальвадос, и, конечно, последовало очередное требование наполнить бокалы: "Вы только попробуйте". А дальше перед нами последовательно и постепенно была развернута целая панорама бесчисленных французских вин, красных и белых, сухих и крепленых, бургундских и бордо, так что под конец мы уже не видели хозяина -- его загораживал частокол бутылок, и до 253 нас доносился только его вдохновенный голос, слегка осипший, но без тени усталости. Гости были очарованы или потрясены, что, в конечном счете, одно и то же. Все, кроме хозяйки дома, которая воспользовалась случайной паузой, чтобы скептически произнести: -- Вот таковы мы, французы: половину своей жизни тратим на то, чтобы расшатать здоровье алкоголем, а оставшуюся половину лечимся минеральными водами... Весь день вливаем в себя кофе, а вечером глотаем снотворное. Наше знакомство с профессором состоялось не в связи с коллекционерством, а в силу моих служебных обязанностей. Поскольку надо было их выполнять, а без людей при этом не обойтись, мне приходилось делать то, чего я раньше никогда не делал: завязывать разнообразные знакомства. Первое время я основательно робел. Мне казалось, что завязывание знакомств требует особых способностей. Позже я понял, что это прежде всего дело техники. То были годы, когда люди, которые изобрели термин "железный занавес", создали железный занавес и на практике, желая поставить нас в положение полной изоляции. Требовалось много усилий, чтобы обеспечить публикацию на страницах французской печати материалов, посвященных нашей культуре; чтобы болгарские книги издавались на французском языке; чтобы на экранах демонстрировались наши фильмы, распространялись пластинки с нашей музыкой; чтобы организовывались гастроли наших артистов и музыкантов и хотя бы в больших энциклопедиях помещались объективные сведения о нашей стране и, наконец, чтобы сами французы стали интересоваться нами и писать о нас. Решение всех этих и многих других задач неизменно упиралось в конкретных людей. Коллекционирование знакомств и связей было схоже с другими видами коллекционерства, но и существенно отличалось от них. Важно было повсюду завязать знакомства с деловыми, авторитетными людьми, которые могли при случае оказаться полезными. Совершенно бессмысленно было расширять эту "коллекцию" до бесконечности и оценивать ее количеством единиц. Однако и чрезмерно сужать круг знакомств также не следовало, потому что никогда не знаешь, не окажется ли 254 крайне нужным человек, от которого в данную минуту тебе нет никакого прока. Мои связи постепенно распространялись на самые различные сферы: издательские фирмы, культурные учреждения, театры, Опера, концертные агентства, музеи, кинематограф, редакции газет и журналов, не говоря уж о писателях и художниках, к которым у меня был и чисто личный интерес. Именно одно из таких знакомств дало мне возможность узнать поближе человека, который был и остается для меня примером истинного коллекционера. В Париже существовало издательство "Манюэль Брюкер", которое специализировалось на выпуске небольших, но очень дорогих монографий о знаменитых художниках-графиках. Это были изысканнейшие альбомы, выпускавшиеся тиражом не выше 250 экземпляров, нумерованные, которые пользовались у ценителей большим спросом, так как каждый альбом включал в себя несколько оригинальных гравюр соответствующего художника. Отбор авторов был чрезвычайно строг. В этой серии вышли монографии о таких художниках, как Марке, Паскен, Боннар, Дюффи, Вламинк, Дерен. Установив связь с Брюкером, я предложил ему издать альбом с работами Илии Бешкова, так как считаю Бешкова рисовальщиком не просто мирового, а высочайшего мирового уровня. Не знаю, насколько хорошо Брюкер, врач по профессии, разбирался в медицине, но в издательском деле и книготорговле он, как я сразу понял, разбирался прекрасно. Он объяснил мне -- любезно, но и достаточно категорически,-- что незнакомый автор, как бы он ни был хорош сам по себе, не может рассчитывать в Париже на успех, что даже кое-кто из знаменитостей давно ожидает очереди, чтобы выйти в его библиотеке, и что вообще он ничего не может обещать, по крайней мере, на ближайшие три года. Тем не менее, поскольку я уже пришел и мой портфель свидетельствовал о том, что пришел я не с пустыми руками, Брюкер выразил желание посмотреть какие-нибудь работы "моего художника". Я вынул папку с двумя десятками фотографий и положил перед ним на стол. И то, чего не сумел сделать я, сделал Бешков. 255 Брюкер раскрыл папку с привычным скептицизмом человека, знающего, что гении на каждом шагу не попадаются. Но уже через полминуты я услышал, как он вполголоса, словно обращаясь не ко мне, а к самому себе, бормочет: -- О, да это изумительно... А этот эскиз?.. Нет, он и вправду исключительный рисовальщик... Хорошо,-- произнес под конец Брюкер, снова переходя на деловой тон.-- Я его издам. Но мне нужны сами рисунки, а также пять оригинальных литографий или офортов. Как вы знаете, в каждом нашем альбоме содержится по пять графических оригиналов. Надеюсь, у вашего Бешкова такие работы тоже есть. -- К сожалению, нет. Но полагаю, что он согласится что-нибудь сделать специально для этого издания. -- В таком случае пусть даст рисунки на литографской бумаге. Мы перенесем их на камень, и все будут довольны -- и он, и вы, и моя клиентура. Но едва окончились затруднения с издателем, как начались трудности с Бешковым. Он никогда не делал литографий и не желал, чтобы Париж судил о нем по экспериментальным работам. Напрасно убеждал я его, что он может работать на литографской бумаге с такой же свободой, как и на обычной. Только летом, в один из моих приездов в Софию, удалось мне уговорить его приняться за эти рисунки. -- Хорошо, попробую. Пришли мне бумаги, угля и литографских чернил, а там уж что получится... Увы, ничего не получилось, потому что ему суждено было уйти из жизни прежде, чем он взялся за эти литографии. Я позвонил Брюкеру, сообщил о кончине Бешкова и спросил, нельзя ли все же что-то сделать. -- Можно,-- ответил Брюкер, подумав.-- Мы напечатаем его рисунки как гравюры, разумеется, не указывая, что это подлинники. Так будет и эффективно, и честно. Так и было сделано. Брюкер занимал особняк в одном из тихих, респектабельных кварталов, и у него в доме, в отличие от хаоса, царившего у месье Лабери, все было в образцовом порядке -- и светлый холл, из которого широкая стеклянная дверь вела в небольшой сад, и комнаты, прилегающие к холлу, и лестница наверх, и кабинет. И всюду 256 висели рисунки известных мастеров. То была лишь малая часть его коллекции. Большая часть хранилась в тщательно подобранных папках. И все же, когда я говорю о человеке, который был в моих глазах эталоном истинного коллекционера, я имею в виду не этого издателя-врача. -- Мы включим в альбом очерк жизни и творчества художника и короткое предисловие,-- сказал мне Брюкер.-- Очерк напишете вы. А предисловие должен написать человек с достаточно громким именем, которое будет для читателя гарантией высоких достоинств издания. Так что извольте такого найти. -- Жорж Бессон,-- предложил я. -- Прекрасно. Это, быть может, наиболее авторитетный из наших критиков. Но поговорите с ним сами, мне он, скорее всего, откажет, как отказывал уже не раз. С Бессоном нас знакомили, но я не был уверен, что он узнает меня, мы всего однажды обменялись несколькими словами на каком-то приеме. Как бы то ни было, я послал ему письмецо с просьбой принять меня и уже на следующий день получил приглашение приехать к нему домой. -- У вас тут настоящий музей! -- воскликнул я, когда вошел в уютную, хотя не такую уж богатую квартиру. Богатство было здесь не в обстановке, а в том, что украшало стены. -- Вы мне льстите. -- Бессон слегка улыбнулся. -- Льщу? Да ведь все это вещи, которых теперь вообще не найти... -- Преимущество возраста... -- с прежним добродушием улыбнулся хозяин. -- Одно время у торговцев можно было легко все это найти, и должен вам сказать, что хороших картин было больше, неизмеримо больше, чем покупателей. Заметив, что я не свожу глаз с висевших на стенах полотен, он предложил: -- Да вы пройдитесь, пройдитесь по комнатам... раз моя скромная коллекция вас заинтересовала... "Скромная коллекция"... У него были три работы Ренуара, пять -- Боннара, несколько -- Марке, пейзаж Ионгкинда, один интерьер Матисса и по крайней мере 257 три дюжины других картин, все до одной -- кисти больших мастеров. Но наибольшее впечатление на меня произвел отбор: здесь не было ни одной средней или посредственной вещи, какие встречаются даже в творчестве крупных художников. Все было отобрано сообразно с тонким и взыскательным вкусом коллекционера. Высказав это не из желания польстить хозяину, а потому, что я искренне так думал, я добавил: -- К счастью, помимо вкуса вы располагали и соответствующими средствами... -- Без сомнения. Только не думайте, что они были бог весть как велики или что я доводил себя до разорения. Вот, взгляните на эту молодую даму Ренуара. Это портрет моей жены -- в свое время она, как видите, была довольно хороша собой. Я попросил Ренуара написать ее портрет, а когда он закончил, спросил о цене. "Заплатите мне три или, лучше, две тысячи, ведь сколько я с вас ни возьму, все равно вы когда-нибудь подумаете, что я вас ограбил", -- ответил Ренуар. Разумеется, это был всего лишь жест с его стороны, к тому времени он уже давно был знаменит и популярен. Но зато Марке, Матисс и многие другие отличные живописцы отдавали свои работы по очень скромной цене... Он помолчал, потом с раздражением произнес: -- Цена... цена... Не знаю, отчего так получается, но, когда начинаешь говорить об искусстве, каждый раз кончаешь ценами... -- Это неизбежно. Когда я стою перед таким полотном, как этот Ренуар, я не могу не думать о том, что у меня никогда не будет ничего подобного по той простой причине, что ему цена сто миллионов... -- Да, конечно, но тогда картина стоила две тысячи... Преимущество возраста, -- повторил Бессон. -- Беда в том, что иные коллекционеры помышляют только о ста миллионах, а вовсе не о красоте картины. Это такие же торговцы, как и все остальные. Покупают полотна из тех же соображений, из каких покупают биржевые акции. И помимо всего прочего они невежественны и тупы. Снова помолчав, он указал в глубь той комнаты, где мы в тот момент находились: -- Взгляните вон на те картины. Не знаю, известны ли вам их авторы,-- это все молодые художники. В последнее время я покупаю мало, только картины 258 молодых, притом по весьма низким ценам... Опять эти цены... Мне кажется, Франция и сейчас так же богата талантами, как и пятьдесят лет назад. Причем это вовсе не баловни крупных торговых фирм -- не фокусники и авангардисты, а скромные, честные художники. И когда иные господа ахают и охают, что упустили Боннара или Марке, я думаю о том, что с их стороны было бы куда умнее не упускать того, что есть сегодня и что предлагается почти за бесценок, а завтра обязательно станет таким же недоступным, как сегодня Боннар и Марке. -- Да, однако эти господа всегда спрашивают: где гарантия, что эта картина завтра в самом деле подскочит в цене? -- заметил я, вспомнив о моем дантисте.-- И следуют старинному правилу: если сомневаешься, воздержись. -- Не испытываю никакого сочувствия к этим ростовщикам, -- сказал Бессон. -- Обидно только, что из-за их невежества и равнодушия молодым талантам приходится бедствовать. У нас всегда так было и всегда будет, пока положение не изменится кардинально. Наши исследователи любят подсчитывать, сколько художников окончили жизнь в психиатрической лечебнице. Им даже в голову не приходит, что ни один из этих художников не родился безумным, что их довела до этого нищета, одиночество, непризнанность. После того как мы обошли всю квартиру, включая спальню, где висела чудесная композиция Марке с двумя обнаженными фигурами, хозяин вновь привел меня в гостиную. Я изложил цель своего визита и показал несколько рисунков Бешкова. Бессон сразу же выразил согласие написать предисловие, и благодаря этому монография увидела свет. Позднее мне еще дважды посчастливилось побывать в этом доме и полюбоваться этой поистине образцовой коллекцией, в составлении которой участвовали культура, вкус и, конечно, известная доля везения. Коллекция не была настолько обширной, чтобы голова пошла кругом, не была разбавлена посредственными работами, не была разностильной. Каждая картина говорила, естественно, о своем авторе, но все они вместе взятые кое-что говорили и о характере и вкусе человека, который собрал их воедино. 259 x x x Мои служебные обязанности были таковы, что не только мне приходилось искать встреч с людьми, случалось, люди искали встречи со мной. От тех, кто хотел со мной встретиться, я обычно особой пользы не имел, у каждого из них был свой расчет, тем не менее в мои обязанности входило принимать их и выслушивать самые разнообразные предложения. Так, однажды к нам в посольство явился и тот необычный коллекционер, о котором мне хочется сказать несколько слов, не называя его имени. Он был высокого роста, не молод, но и не очень стар, с неподвижным, каким-то сонным лицом. Свое предложение он изложил весьма обстоятельно и очень логично -- подобная чуть подозрительная обстоятельность и логичность присущи людям, одержимым навязчивой идеей, которую они упорно отстаивают перед окружающими. Его история, если освободить ее от излишних подробностей, сводилась к следующему: Сей гражданин Франции был по рождению болгарином, но переселился сюда очень давно. Служащий Национальной библиотеки, он пришел к мысли создать свою личную библиотеку и на протяжении многих лет все свои сбережения вкладывал в книги, так что к настоящему моменту обладал бесценным достоянием -- десятками тысяч томов, и поскольку он достиг солидного возраста и не забыл о том, что он болгарин, то предлагал нам все свое богатство за известное вознаграждение. Изложение этих основных мыслей отняло у моего собеседника и у меня как слушателя битый час, ибо сопровождалось бесчисленными и малозначащими подробностями. Однако главного я так и не уразумел: что представляют собой эти десятки тысяч томов, какого характера эти книги. -- Самого разного, -- ответил посетитель. -- Из всех отраслей знаний. -- Есть среди них ценные? -- Может ли их не быть? -- Ценные книги дорого стоят, -- заметил я. -- Вот, например, за эти я уплатил сорок тысяч, да и то пришлось потратить уйму времени, пока я раздобыл их по все-таки сходной цене. 260 Я показал на десять томов, лежавших у меня на шкафу -- знаменитый каталог графического творчества Домье, составленный Делтеем. -- За сорок тысяч франков я куплю три... нет, пять тысяч книг... -- самоуверенно заявил посетитель, едва удостоив мой каталог взгляда. -- Смотря каких... -- Обыкновенных... Хороших... Просто вы не знаете, где искать... Покупаете в больших магазинах, где вас, естественно, обдирают как липку. -- А как вам удавалось при скромном жалованье библиотекаря идти на такие расходы? -- Видите ли, я полиглот, вот и открыл маленькую переводческую контору -- перевожу разные документы. Это дает мне некоторый дополнительный доход. Затем он опять вернулся к тому, с чем пришел: -- Так что вы скажете по поводу моего предложения? -- Вы сами понимаете, что я ничего не могу сказать, пока не увижу книг. -- Как же вы их посмотрите? Ведь это целые горы. Даже в переводческой конторе их набралось несколько тонн, и хозяин помещения грозится выгнать меня, потому что по моей милости у него якобы может провалиться пол. А дома? Комнаты, подвал, чердак -- все забито и завалено книгами. Как же вы их посмотрите? -- Не беспокойтесь,-- сказал я.-- Я не стану их разглядывать по одной. Но хотя бы кину взгляд. В конце концов он уступил, но с таким видом, будто уступал капризу. Видимо, характер книг для него не имел никакого значения. А после того, как я увидал сами книги, у меня уже не осталось сомнения на этот счет. Контора, о которой он упоминал, помещалась на улице Ришелье. Это была сырая, темная комната, половина которой была завалена горой книг, от которой пол ветхого здания и впрямь мог провалиться. Не было никакой нужды перебирать их одну за другой, чтобы понять: передо мной груда хлама, внушительная только своими габаритами. Тем не менее, чтобы быть чистым перед собственной совестью, я побывал у собирателя и дома -- в маленьком одноэтажном домике на окраине Парижа. Хозяин ограничился тем, что показал мне только одну из своих комнатушек, где книги 261 лежали в связках или просто бесформенными кучами. Я порылся наугад -- там были подержанные учебники, устаревшие технические пособия полувековой давности, статистические ежегодники довоенных лет, проза и стихи безвестных или давно забытых авторов, разрозненные тома многотомных исторических трудов, руководства по выращиванию цветов, нравоучительные книжонки, выпуски бульварных романов и бог весть что еще. Среди всего этого хлама иногда попадался случайно затесавшийся томик, имеющий хоть какую-то, пусть скромную, ценность. Возможно, что, имей я терпение и время, чтобы перебрать десятки тысяч книг, что хранились в подвале и на чердаке, мне удалось бы выудить несколько десятков таких томиков, но гораздо быстрее и дешевле было бы купить их у букинистов. -- Боюсь, что большая часть ваших книг не представляет особого интереса, -- сказал я, подбирая самые мягкие выражения. -- Лично для вас -- да, -- последовал невозмутимый ответ. -- Но любая книга имеет какую-то ценность. Любая, без исключения, может оказаться кому-то нужной. Если, например, Французская национальная библиотека собирает все, что выходит, не понимаю, отчего Софийской не делать того же. Я в своих покупках руководствуюсь именно таким объективным и научным подходом, а не субъективными вкусами. И поэтому покупаю все подряд. Абсолютно все. Без отбора и пристрастий. Я пообещал подробно написать о его предложении в Софию и обещание свое выполнил, но ответ пришел в точности такой, какого я ожидал, то есть негативный. Впоследствии я узнал, что мой библиотекарь, несмотря на свои патриотические декларации, уже обращался с аналогичными предложениями в другие посольства. Допускаю, что и после нашего отказа он продолжал обходить одно посольство за другим так же, как он обходил лавку за лавкой. Иногда я встречал его на рынках подержанных вещей в парижских предместьях. Он шел неторопливым, широким шагом, держа под мышкой свернутый пустой мешок или же волоча на спине тот же мешок, но уже набитый книгами. Он издали, коротко кивал мне, а чаще притворялся, будто не видит, и спешил скрыться -- опасаясь, должно быть, что я последую за ним и обнаружу те 262 источники, откуда он черпает свой обильный и такой дешевый товар. Однажды я и впрямь шел по его следам, хоть вовсе не затем, чтоб его выслеживать. Это произошло на прославленной "Фуар а ла феррай", ярмарке металлических изделий, которая бывает каждую осень и каждую весну и продолжается целую неделю. Эта ярмарка занимает целые километры посередине широкого проспекта, начинающегося от площади Бастилии. Тут, собственно, бывает очень мало изделий из металла и очень много самого разнообразного антикварного товара, от всякой дребедени по нескольку франков за штуку и вплоть до драгоценностей и мебели стоимостью в сотни тысяч. Я шел среди старья, выставленного на продажу в сборных палатках, на лотках или просто на тротуаре, и думал о том, как богато, разнообразно и заманчиво выглядит все это издали и как, подойдя ближе, неизменно убеждаешься в том, что тут есть все, кроме того, что ты ищешь. Бронза оказывалась безвкусицей эпохи сецессиона, картины -- посредственными копиями или любительскими экзерсисами, африканская скульптура -- образчиками серийного ремесленного производства. Пока я размышлял над этим, окидывая беглым взглядом товар, библиотекарь шел метрах в двадцати впереди меня, и было трудно потерять его из виду, потому что он возвышался над толпой на целую голову. Так же, как и я, он время от времени останавливался, пока мы наконец не оказались рядом и не столкнулись -- естественно, там, где было особенно много книг. Над несколькими высокими грудами висело на жердочке объявление с лаконичной надписью: "Десять франков за том". Заметив меня, библиотекарь повернулся ко мне спиной, словно для того, чтобы помешать мне подойти к этим грудам, но я прошел дальше к нескольким полкам, на которых букинист разложил товар подороже. Видимо, это несколько успокоило моего знакомца. Присев на корточки, он стал рыться в развале. -- Могу дать по пять франков за штуку, -- услыхал я чуть погодя его голос. -- Пять франков? Да сейчас газета стоит двадцать, приятель, -- ответил букинист. 263 Потом, после короткой паузы, продолжал: -- А сколько вы возьмете томов, если я отдам по пять франков? -- Сколько войдет в мешок. А завтра приду еще. -- А-а, тогда ладно. Тогда берите! Себе дороже возить этот мусор туда- обратно. Между тем книги, выставленные торговцем на полках, тоже были мусором, и я отошел к другому букинисту, метрах в десяти от этого разложившему на нескольких стойках толстые папки, которые -- во всяком случае издали -- выглядели многообещающими. Все еще просматривая гравюры, я увидел, как библиотекарь вскидывает на спину тяжеленный мешок и, медленно, неуклюже ступая, направляется в обратный путь. Быть может, все у него началось с безумного плана обеспечить себе хорошую ренту с помощью десятков тысяч томов, лишенных всякой ценности. А возможно, наоборот -- он стал собирать книги день за днем, мешок за мешком, и лишь потом у него в голове засела безумная идея-мираж. Как бы то ни было, эта страсть завладела им настолько, что он, наверно, до конца своих дней будет собирать потрепанные книжицы с той же неутолимой алчностью, с какой скупец собирает червонцы. То был конец пути, дно пропасти, финал деградации личности -- собирательство ради собирательства, поэтизация хлама, ставшего объектом коллекционерской страсти. Тем не менее субъективно этот человек был по-своему счастлив, и жизнь его была по-своему осмысленной, хоть и благодаря бессмыслице. Его старое сердце так же замирало от восторга, как у того, кто коллекционирует античные статуи или шедевры живописи. Возлюбленный блистательной красавицы не обязательно счастливей человека, влюбленного в некрасивую и глупую женщину. * * * В течение всех тех лет, что я исхаживал Париж вдоль и поперек, мое увлечение коллекционированием в большой мере подогревалось и мыслью о том, как отлично я размещу свои находки по возвращении в Софию. Должно быть, я просто-напросто забывал тогда об истинных габаритах своей квартиры, потому что, 264 когда наконец вернулся домой и привез свои ящики с таможни, выяснилось, что нам негде повернуться. Позже квартира у меня стала больше, кроме того, часть книг переместилась в подвал, но желание разложить и расставить все как следует поугасло. А еще позже квартира снова оказалась тесной, так как я начал коллекционировать живопись. В мире парижских антикваров и коллекционеров живопись -- наиболее дорогой товар. За исключением уже совсем бездарных и безвкусных вещей, все выполненное маслом предлагалось по довольно высоким ценам, так что я, естественно, предпочитал приобрести графический шедевр большого мастера, чем полотно второстепенного живописца. Не знаю, то ли воспоминания о болгарском искусстве прежде повыветрились из моей памяти, то ли теперь я уже мог сравнивать его с тем, что производило такой фурор на Западе, но, вернувшись в Софию, я понял яснее, чем когда-либо, какие у нас есть талантливые и самобытные художники. Сначала я ставил картины рядами на пол, прислоняя их к стене. Потом стал размещать их на книжных шкафах. Потом пришлось складывать их штабелями на гардеробе, в коридоре, вообще всюду, где еще находилось свободное местечко. У нас в квартире вечно пахло масляными красками -- главным образом из-за картин Генко, который приносил их еще совсем непросохшими. Прибрать в комнате или просто даже вынуть из шкафа книгу было теперь невозможно без сложных перемещений полотен. А когда кто-нибудь из художников просил вернуть ему картину для выставки, приходилось предпринимать продолжительные поиски, ибо почти всегда она оказывалась в самом низу какой-нибудь заботливо уложенной кипы. В конце концов я пришел к заключению, что либо надо решиться на смерть от удушья, либо ограничить свои приобретения до пределов разумного. Но тогда вспыхнула новая страсть -- нумизматика. Я смутно подозреваю, что это внезапно вспыхнувшее увлечение монетами во многом объяснялось их малыми размерами. Опасность умереть от удушья сменилась угрозой полного разорения. Впервые в жизни я занялся коллекционированием в совершенно мне незнакомой 265 области, что быстро раскусили мои поставщики, и поэтому -- во всяком случае, пока я немножко не поднаторел -- я вышвырнул немалые суммы на стертые и поврежденные монеты, не имеющие никакой ценности. Монета -- это, в сущности, миниатюрное произведение скульптуры. Не только внушительные древнегреческие тетрадрахмы, но и крохотные римские динары излучают очарование, свойственное подлинному произведению искусства. Правда, в тех случаях, когда скульптура еще налицо, то есть когда монета хорошо сохранилась. Но ко времени моего увлечения нумизматикой хорошо сохранившиеся монеты стали редкостью, не говоря уже о ценах, давно ставших фантастическими. Так что мало-помалу я остыл к этому почти бесплодному собирательству. И перешел к орденам. Как много сказано и написано о женской суетности! Но когда познакомишься с историей орденов, приходишь к выводу, что мужская суетность не уступает женской. Эти бесчисленные звезды и кресты всех эпох и столетий, увенчанные коронами, обрамленные дубовыми или лавровыми листьями, львами или орлами, украшенные разноцветной эмалью или вмонтированные в роскошные ожерелья, не уступают своим сверканием драгоценным дамским уборам. На мое счастье, в Болгарии особенно редкостных вещей такого рода не встретишь. А поскольку нельзя коллекционировать то, чего нет, я собрал, что сумел, и перешел к другому увлечению. Этим другим увлечением стали почтовые марки. Возможно, оно проснулось во мне из-за случайно воскресших детских воспоминаний. А может, просто я отчасти впал в детство. Как бы то ни было, когда я заглядывал в магазинчик -- место встреч филателистов -- и видел в кляссерах дивные старинные марки, на которые я мальчишкой мог любоваться только через стекло витрины, обмирая от восторга и тоски, я не раз испытывал искушение приобрести несколько серий, без всякого намерения составлять коллекцию. Однако филателия заразительна не менее, чем все прочее. Сначала я купил всего десять серий, только из-за их эстетических достоинств. Потом подумал, что не худо бы собрать общую коллекцию болгарских марок. Затем перешел к советским маркам. Потом охватил всю Европу. А потом обо 266 мне стали говорить: "Он собирает весь мир". Это было, конечно, преувеличение. Но не столь уж далекое от истины. Однако пришло все же время, когда я почувствовал, что начинаю охладевать и к маркам. Возможно, потому, что родился под знаком Близнецов, чье непостоянство, как говорит моя кузина, вошло в поговорку. Это угасание страсти успокаивает меня, но и несколько тревожит. Что будет, думаю я, если так пойдет и дальше? Начну, пожалуй, собирать значки или спичечные коробки. И я вижу сквозь сомкнутые веки, как передо мной медленно проходит высокая фигура парижского библиотекаря, согнувшегося под тяжестью мешка с никому не нужными книгами. Иногда в бессонные ночи -- а у меня все ночи бессонные, -- я подхожу к какой-нибудь бронзовой статуэтке или раскрываю папку с гравюрами и на мгновение ощущаю далекий аромат того восторженного чувства, какое охватило меня в тот день, когда я нашел эту скульптуру или эту гравюру. Иной раз я достаю какую-нибудь картину, только одну, сажусь напротив, долго рассматриваю и так же, как Коро под конец жизни, чувствую, что мне от нее становится лучше. Но всего лучше становится мне от картин самого близкого моего друга, самых дорогих моих картин, хоть они ничего мне не стоили, -- я получил их в подарок. И тогда я думаю о том, что не может человек иметь так уж много любимых произведений, как не может иметь так уж много настоящих друзей, и что если речь идет о произведениях, которые значат для тебя не больше, чем добрые знакомые, то есть ли смысл забивать ими дом и не лучше ли оставить чуть больше свободного пространства для себя самого и для своих друзей. И я спрашиваю себя, не является ли стремление иметь как можно больше самых разнообразных вещей такой же бесплодной и испепеляющей страстью, что и сластолюбие тех охотников до женского пола, которые ненасытно меняют женщин и при огромном количестве побед ни разу в жизни, в сущности, не испытали настоящей любви. Однако что пользы от здравых мыслей, если они приходят не до, а после случившегося? Все, что окружает меня, уже стало частичкой меня самого, каждая 267 бронзовая фигурка, каждая картина, гравюра -- это кусочек чего-то, что было, память о том, что произошло, и весь их пестрый сумбур -- это отзвук сумбура во мне самом. Они -- частица моего существа, моих метаний и загубленных дней, моих надежд и иллюзий, моих воспоминаний и ночных кошмаров. Я до сих пор брожу во сне по огромным, мрачным лавкам древностей, роюсь в папках со странными, волнующими изображениями, карабкаюсь по чудовищным грудам пыльных фолиантов, которые выскальзывают у меня из-под ног, ползу по затянутым паутиной подвалам меж позеленевших от сырости бронзовых фигур и вижу мертвенные лики старых военачальников, которые явились ко мне требовать свои ордена. И мне мерещится, что я слышу в ночной глуши голоса всех этих вещей и каждая из них говорит на своем языке и о своих заботах: ведь не могут африканская статуэтка и обнаженная Диана говорить одинаково. И этот шепот, исходящий из всех углов моей комнаты, порой становится таким настойчивым и громким, что мне хочется отругать их -- дескать, хватит забивать мне голову, но я молчу, потому что в конечном счете никто, кроме меня, не виноват, что я взвалил на себя больше, чем в состоянии нести. В такие мгновения я вспоминаю о китайской кровати. Это произошло во время моих скитаний по залам Отеля Друо. Я случайно забрел в зал, где распродавались произведения восточного искусства, аукцион только что начался, и посетителей было мало. Как всегда на таких аукционах, сначала шли вещи громоздкие, чтобы ко времени наибольшего оживления остались редкостные безделушки из слоновой кости и драгоценных камней. Служитель внес круглый высокий столик массивного красного дерева, весь в сложнейшей резьбе, и аукционист объявил: -- Столик идет в комплекте с китайской кроватью. Всего таких столиков четыре -- ставятся по два у изголовья и у изножья. Богатая резьба, инкрустация перламутром... Подлинный образчик китайской фантазии... Первоначальная цена десять тысяч... Десять тысяч были смехотворно низкой ценой не только за кровать, но даже за один столик. Десять тысяч франков... Самая никудышная кушетка стоила дороже. 268 -- Десять тысяч... -- повторил аукционист, который явно спешил разделаться с малоинтересным делом. -- Десять тысяч -- раз... Два раза... -- Одиннадцать тысяч... -- лениво обронил полный господин, стоявший рядом со мной. -- Господин в центре... Одиннадцать тысяч -- раз... Два раза... Молоточек взлетел в воздух, и в этот миг я не без удивления услыхал собственный голос: -- Двенадцать тысяч... Я в глаза не видел этой кровати -- она стояла в соседнем зале. Но столик был и вправду точно из сказки. Не хотелось, чтобы какой-то мелкий старьевщик унес эту сказку у меня из-под носа. -- Двенадцать тысяч от господина справа... Полный господин несколько свысока поглядел на меня. -- Двенадцать тысяч раз... Два раза... Я ожидал, что сейчас прозвучит ленивый голос моего соперника, но молоточек неожиданно резко стукнул по кафедре, и я стал обладателем кровати. Я отправился поглядеть на свое приобретение, надо было решить, как доставить его домой. -- Вот, -- сказал служитель, указав в угол зала. В углу стояло множество огромных предметов, поэтому я спросил: -- Что именно? -- Да все, -- ответил он. -- Все это -- ваша кровать. В первый момент я не мог понять, обрадовало меня это известие или испугало. "Все это" -- означало не только четыре столика, но еще две широченные спинки с резьбой и инкрустацией, две широкие и, главное, очень длинные боковые доски, тоже инкрустированные и с резьбой, и четыре высоких колонны (они должны были, вероятно, поддерживать балдахин), сверху донизу украшенные всевозможными драконами и птицами красного дерева, не говоря уж о множестве прочих более мелких деталей. Служитель, должно быть, почувствовал мою растерянность и, желая подбодрить меня, сказал: -- Богатая вещь... Смотрите, одной резьбы сколько... Наверно, не один год работали... Нет, правда, богатая вещь... Хотя и несколько громоздкая... 269 -- Как я ее перевезу? -- А вы спуститесь вниз. У черного входа всегда стоят грузовые машины. Машину я нашел, но водитель, прежде чем назвать цену, пожелал взглянуть на груз. -- Тяжелая... -- определил он, взявшись за массивную тумбу одного из столиков. -- До Монсо -- три тысячи с погрузкой и разгрузкой. -- Да я за всю кровать заплатил двенадцать... Он пожал плечами. -- Значит, плюс три моих -- будет пятнадцать. За такую редкую мебель -- просто даром. И редкая мебель, деталь за деталью, была погружена в кузов огромного грузовика. А полчаса спустя началась операция по выгрузке. -- Вы купили целую столовую! -- воскликнул консьерж, высунув голову из своей каморки. -- Нет, это всего лишь китайская кровать. Можно, я оставлю ее в подъезде, пока не освобожу для нее место в квартире? -- Да, но только ненадолго, -- ответил консьерж. Шоферу это решение пришлось по душе. Но хоть оно избавило его от необходимости тащить кровать вверх по лестнице, он и не подумал взять с меня меньше условленной суммы. -- Что это такое там, внизу? -- подозрительно спросила меня жена, вернувшаяся чуть погодя из магазина. -- Ты о чем? -- рассеянно отозвался я, не отрывая глаз от газеты. -- Да все эти резные доски, что-то вроде алтаря... Надеюсь, это не ты их приволок... -- Никакой это не алтарь, -- возразил я, -- а настоящая китайская кровать... Роскошная мебель... -- И сколько ты заплатил за эту чудовищную вещь? -- Пустяки... Двенадцать тысяч... Жена, естественно, не поверила. Я бы на ее месте тоже не поверил. Кровать уже одними своими габаритами вызывала представление о гораздо более солидной сумме. -- Только не вздумай притаскивать ее сюда! И так повернуться негде. Квартира у нас была действительно тесноватая -- две маленькие комнатки, небольшая передняя, все уже порядком загромождено нашей и казенной мебелью. 270 Однако консьержа это обстоятельство ничуть не интересовало, что он и постарался сам объяснить мне по прошествии нескольких дней. Остальные жильцы, сказал он, протестуют, что подъезд превращен в мебельный склад. Тем более что у некоторых маленькие дети, а они боятся тех страшилищ, которые там выдолблены из дерева. -- Тогда помогите хоть поднять ее наверх, -- уныло проговорил я. -- Предоставьте это мне, -- с готовностью откликнулся консьерж, что означало: "Гоните тысчонку". Однако бедняга так взмок и запыхался, оказывая мне эту услугу, что плату пришлось удвоить... К счастью, жена в этот час гуляла с дочкой в саду. Мы с консьержем засучили рукава, освободили одну из комнат -- вынесли оттуда мебель в прихожую -- и кое-как разместили многочисленные составные части чудовищной кровати. -- Можно, если хотите, ее собрать, -- предложил консьерж, -- но боюсь, она тогда займет всю комнату. -- Не надо ее собирать, -- сказал я. -- Сами видите, она может служить чем угодно, только не ложем. -- Это верно,-- согласился он.-- Зато такая громадная, что хоть на мотоцикле по ней раскатывай. Избавлю вас от описания сцены, которая разыгралась, когда жена вернулась домой. В конце концов каждый имеет право на маленькие семейные тайны. С этого дня у нас стало одной комнатой меньше -- как будто мы пустили к себе квартиранта. И этот квартирант, безмолвный, но обременительный, до самого нашего отъезда из Парижа блаженствовал в отдельной комнате. А когда пришло время уезжать, неприятности вспыхнули с новой силой. Во-первых, надо было позаботиться о соответствующей упаковке для этого чудовища, так как дерево, хоть и крепкое на вид, легко дает трещины, и длительное путешествие могло уничтожить всю роскошную резьбу. Упаковка в картон и фанеру увеличила стоимость кровати еще на несколько тысяч франков. А затем возникли осложнения на таможне. -- Вы уверены, что все это -- части кровати? -- подозрительно спросил таможенник, окидывая взглядом гору ящиков и ящичков самой разной формы. 271 -- Это кровать,-- подтвердил я,-- только китайская. -- Китайская или нет, но за мою жизнь передо мной тут прошли тысячи кроватей, можете мне поверить, однако такое я вижу впервые. Он попробовал приподнять один из ящиков, что удалось ему не сразу. -- Чертовская тяжесть... -- мрачно установил таможенник, еле переводя дух.-- Вы убеждены, что речь идет действительно о кровати? -- Это кровать,-- повторил я,-- но китайская. Вы себе не представляете, какое это тяжелое дерево... При этом я красноречиво посмотрел на банкноту, случайно оказавшуюся у меня в руке. -- Вероятно, что-нибудь вроде эбенового дерева...-- предположил таможенник, тоже заметивший таинственное появление купюры у меня в руке. -- Вот именно, только красное... Хотя мое чудовище было не из эбенового дерева, весило оно несколько сот килограммов, и за каждый килограмм следовало уплатить по тарифу, в результате чего получилась сумма, намного превышавшая стоимость самой кровати. Два месяца спустя многие из этих осложнений, плюс кое-какие дополнительные, повторились уже на родной земле. И в конце концов наступил день, когда, вымотанный морально и физически, я рухнул на стул посреди собственной квартиры, заставленной ящиками, в которых укрылись гигантские члены китайского чудища. -- Наконец-то дома, -- пробормотал я, чтобы немного себя подбодрить. И тут же понял, что, в сущности, нет у меня никакого "дома", потому что вся квартира целиком и бесповоротно занята китайской кроватью. Однако всякому терпению, даже терпению коллекционера, есть предел. И я все чаще ловил себя на том, что строю самые коварные планы, как избавиться от этой кошмарной мебели, которая преследует меня так же неотступно, как Тартарена его верблюд. "Если бы через Софию протекала река, -- размышлял я, -- дело было бы проще... Или если бы у нас была печка..." Но печки не было. В доме было центральное отопление. Не было у меня и знакомых среди водителей грузовиков, а то сгрузить бы кровать под покровом ночи на городской площади и бесшумно 272 раствориться во мгле... Подвал... Это было первое, о чем я подумал. Но наш подвал уже был до потолка забит книгами. Я пробовал договориться с соседями, но они держали подвалы не для того, чтобы ставить туда чужие китайские кровати. Наконец один привратник, добрая душа, шепнул мне: -- Да поставь ты эти ящики в домовой прачечной... Она так и так пустует, никто теперь ей не пользуется. Кому охота стирать белье в такой грязище? Грязь для него была явно явлением сверхъестественного порядка, к которому лично он никакого касательства не имел. Как бы то ни было, на следующий день ящики с китайской кроватью переместились в домовую прачечную, где пребывают и по сей день, занимая добрую половину помещения. Один-единственный раз проведал я свое чудище -- когда искал какие-то рамы и не мог вспомнить, куда их засунул. Я увидел, что ящики вскрыты -- должно быть, кто-то вообразил, что там хранятся сокровища. Но все составные части моей кровати были налицо, чему я нисколько не удивился. А в одном из ящиков расположилась пестрая кошка, приютившая тут своих новорожденных детенышей. "Ну что ж, -- подумал я,-- значит, и моя китайская кровать кому-то пригодилась". Я нагнулся и легонько погладил пушистых котят, а кошка жалобно замяукала -- испугалась за них, наверно. -- Не бойся, -- сказал я. -- Ты улеглась в лоне чудовища, так что вряд ли кто осмелится подойти к вам ближе. К твоему сведению, оно всех обращало в бегство. Всех, кроме одного глупца, чье имя я из скромности называть не стану. * * * Некоторые полагают, будто дипломаты не слишком обременяют себя работой. В действительности же есть дипломаты, которые трудятся в поте лица, и есть такие, что палец о палец не ударят, -- в точности, как бывает и во многих других профессиях. Что касается меня, дипломатом я себя никогда не считал, но мои дни в 273 Париже были до того заполнены, что сейчас мне даже трудно понять, как я справлялся со столькими делами одновременно. Когда я вспоминаю свои коллекционерские увлечения, мне кажется, что я только и делал, что обходил лавки да рынки. Когда думаю о своих знакомствах, получается, что все свое время я тратил на встречи с людьми, посещение редакций, различных учреждений и частных домов. Когда же на память приходят прочие мои служебные обязанности, возникает чувство, что все дни уходили на служебную переписку и заканчивались приемами и томительным ожиданием на аэродромах. А перелистывая свои заметки обо всем увиденном и услышанном, я прихожу к выводу, что основная моя работа заключалась в том, что я набирался впечатлений и материалов для книги, большой книги, так по сей день и не написанной. Собственно, даже не одной книги, а нескольких. Я задумывал отдельный том рассказов о своих встречах и беседах с такими крупными и менее крупными личностями, как Альбер Камю, Жан-Поль Сартр, Артюр Адамов, Арагон, Клод Отан-Лара, Жерар Филипп, Жорж Брассенс, Марсель Громер, Марсель Жимон, Мазерель и многие другие. Некоторые из этих встреч были совсем краткими, малозначащими. Другие перерастали в длительное знакомство или дружбу. Каждую беседу я потом тщательно записывал, пока не понял, что это глупо и что никогда я такой книги не напишу. Что нового скажу я об этих людях? Смогу ли сказать о них больше, чем они сказали сами своим творчеством? И что руководило мной? Стремление рассказать о них или мелкое тщеславие -- желание показать, что ты был лично знаком с такими большими людьми, что именно ты, а не кто-то другой, спрашивал их о том и сем, а они именно тебе, а не кому-то еще, ответили то-то и то-то? Поэтому я оставил эту затею. Тем более что у меня нашлась задача поважнее. Вторая задача и вторая книга: о Париже. Она должна была включить в себя абсолютно все -- от классовых боев и политических нравов вплоть до самых мелких житейских курьезов. Париж в поперечном разрезе. Или в продольном, если хотите. Но так или иначе -- полная аутопсия этого города-чудища. 274 Я добросовестно собирал материалы, разговаривал с людьми, набирался впечатлений. Это был труд не столько писательский, сколько журналистский. Но где кончается журналистика и где начинается писательское творчество? Рубеж довольно нечеткий, а я никогда не придавал значения ярлыкам. Что касается собирания материалов, у меня уже имелся известный опыт. За полтора года службы в трудовых войсках я изъездил всю Болгарию -- писал репортажи. Я побывал на дунайских дамбах, на новых шоссейных дорогах Добруджи и Странджи, на трассе подбалканской железной дороги, в лесах Лонгозы, на лесных вырубках в Родопах, в шахтах Перника и Бобов Дола. Чтобы дело шло легче, я выработал некий шаблон. В том-то и беда, что со временем всегда приходишь к какому-то образцу, шаблону, с помощью которого работа, возможно, и впрямь идет легче, но зато с худшими результатами. Начинал я всегда со встречи с начальством, выяснял, какие перед ними стоят задачи, как обстоит дело с выполнением плана. Потом ходил по объекту, набирался непосредственных впечатлений. Потом разговаривал с двумя-тремя передовиками производства, добавлял для "местного колорита" немного описаний природы, для создания эмоциональной атмосферы -- чуточку поэтических интермедий, и репортаж бывал готов. Вероятно, я успел настрочить несколько десятков сочинений такого сорта, и все они были похожи друг на друга. Но люди оставались довольны -- я имею в виду тех, о ком я писал, -- да и я тоже -- не творческими результатами, конечно, а тем, что набирался впечатлений. Здесь, в Париже, все оказалось значительно сложнее, противоречивей, вообще не поддавалось обработке по одному шаблону. Кроме того, никто не интересовался тем, будешь ты о нем писать или нет, никто не собирался давать тебе сведения о себе и окружающих. Однако это, по крайней мере вначале, особой роли не играло. Со всех сторон обступало меня неведомое и любопытное, и мне с трудом удавалось запечатлевать это в своих записях. Вообще эти записи были делом томительным. Насколько интересно было наблюдать, настолько же скучно -- записывать, всегда поздней ночью, когда голову распирает от впечатлений, ты уже прокомментировал 275 их в уме, спать хочется смертельно, а будильник -- ты это твердо знаешь -- затрезвонит утром ровно в шесть. Но я знал по опыту, что, если чего-то не запишешь, оно чаще всего исчезает бесследно, неиспользованное и забытое. Во всяком случае, у меня это так. Лучше всего я запоминаю то, что лучше было бы не помнить. Поэтому я отмечал детали городских пейзажей и человеческих лиц, увиденное и услышанное в метро, на улицах, в кафе, курьезы нравов и моды, анекдоты, рекламные объявления, жаргонные словечки, куплеты популярных песенок. Потом я начал встречаться с людьми, а следовательно, и расспрашивать их, часами просиживал на крупных процессах во Дворце Правосудия, вел наблюдение в сумасшедшем доме, который именуется биржей, и в том, другом, название которому -- парламент. У меня уже выработалась привычка заглядывать всюду -- на заводы Рено, на конные состязания, в дома моделей, на политические митинги, торжественные литургии в соборе Парижской богоматери, студенческие демонстрации, ярмарки, киностудии, собачьи выставки, в аудитории Сорбонны, музейные запасники, труднодоступные фонды Национальной библиотеки и т. д. и т. п. И все это принуждало вести записи, причем поздно вечером, когда сон валит с ног и тебе известно, что, будешь ты записывать или нет, будильник все равно зазвонит в одно и то же время. Порой я говорил себе, что перебарщиваю, что груда впечатлений, да еще растущая день ото дня, вряд ли вместится в одну книгу, если только она не уподобится по объему Библии. Потом я приходил к заключению, что все равно должен буду произвести из этой груды отбор, что любое серьезное сочинение -- результат отбора, а поскольку невозможно заранее предвидеть, что в дальнейшем пригодится, а что нет, надо записывать все подряд. Собственно говоря, отбор происходил уже на этой стадии, но делал это не я, а время. Большая часть происшествий, сенсаций, капризов моды и причуд вкуса устаревали и забывались на следующий же год. Тщетно пытался я удержать поток в своих ладонях -- как ни старательно подставлял я руки, поток ускользал, лишь слегка смочив мне ладони. Но я продолжал упорствовать, говорить себе, что из 276 огромной этой груды хоть что-то да уцелеет, что абсурдно предполагать, будто из стольких сотен впечатлений ничего не останется. Помимо всего прочего, благодаря некоторой дозе педантизма, унаследованной мной, вероятно, от Старика, я порой тратил очень много времени на дотошное изучение всякий мелочей. Взявшись исследовать Чрево Парижа, я в течение многих недель чуть не каждую ночь проводил до рассвета среди толкотни и гомона рынка. Если мне взбредало в голову описать страстную любовь, которую французы питают к собакам, я обязательно торчал на всех конкурсах породистых собак, бродил по собачьему кладбищу, списывая наиболее душераздирающие эпитафии, изучал ассортимент в магазинах собачьего питания и туалетных принадлежностей для собак -- от специальных колбас для нежных песьих желудков до резиновых костей, предназначенных для собачьих игр; изучал, как обстоит дело с пансионами, школами и больницами для собак, каковы тарифы в этих прославленных заведениях, какие стоят цены на различные породы и многое, многое другое. Я собирал материалы с таким увлечением и в таком изобилии, что однажды вдруг спохватился: я пишу книгу уже не о городе, а только о его собаках. А ведь Париж -- не только огромная псарня. Но как ни больно мне было признаться себе, что я взялся за непосильную, а может быть, и нестоящую задачу, что я коплю ненужные записи, а между тем не пишу и никогда не напишу книги о Париже, рано или поздно признаться в этом пришлось. Однажды я сидел в одном из залов Дворца Правосудия на слушании нашумевшего дела. В парке Сен-Клу двое парней подстерегли парочку, которая пришла туда на любовное свидание, и самым зверским образом убили ее. Обе жертвы были молоды, а убийцы -- еще моложе. В стране, где преступления вовсе не редкость, подобное происшествие вряд ли привлекло бы особое внимание, если бы не одна деталь: отсутствие каких-либо вразумительных мотивов. Когда человек убивает из алчности, ревности или в сексуальном неистовстве, это считается чуть ли не в порядке вещей. Но когда он убивает без всякой видимой причины, общество не в силах этого понять. А раз не понимает, то негодует. Адвокат обвиняемых не принадлежал к числу светил судебной палаты, но добросовестно старался им подражать. Он был то язвительным и патетичным, как 277 Морис Гарсон, то фамильярным и внешне добродушным, как Рене Флорио, то возвышенным и всепрощающим, как Поль Боде. Другими словами, это был компилятор и эпигон, но эпигон одаренный, владевший в совершенстве богатым арсеналом мимики и жеста. Я следил за непрерывно меняющимся выражением этого артистичного, подвижного лица -- то иронического, то недоумевающего, то негодующего, то растроганного,-- смотрел на широкие, красноречивые жесты рук, картинно размахивавших черными складками тоги; слушал приятный баритон, виртуозно владевший всеми модуляциями богатой адвокатской арии, и вдруг отчетливо понял, что меня держит здесь этот спектакль сам по себе, а вовсе не профессиональная писательская задача, что никогда я не использую и даже не собираюсь использовать для своей книги этот судебный процесс, который через неделю будет всеми забыт; что меня интересует другое, знакомое и оставшееся неизменным со времен Домье: мрачная атмосфера этого зала, театральная аффектация черных и пурпурных мантий, роли, которые добровольно исполняют все эти люди: щедрая взволнованность оратора, кокетливость его юной помощницы, явно сознающей, что черная мантия и белый воротник ей удивительно к лицу, показное благородство председателя суда, профессиональная свирепость прокурора и фальшивая маска раскаяния на лицах подсудимых. Нет, я не собирал материала для книги, я коллекционировал впечатления со страстью и увлеченностью бескорыстного собирателя. В моих поступках действительно не было никакой заранее обдуманной цели. Адвокат старался доказать, что то же самое относится к действиям его подзащитных,-- ведь непредумышленное убийство редко влечет за собой высшую меру наказания. Вторым тезисом защиты было, что убийцы, которые сидели теперь потупившись на скамье подсудимых, по сути тоже жертвы. Жертвы самоизоляции, обусловленной социальными условиями, жертвы деформированного представления о героизме и общественного климата, в котором мало-помалу стирается некогда отчетливая грань между добром и злом. -- Они не психопаты,-- адвокат охотно поддержал бы версию о невменяемости, но экспертиза уже доказала обратное,-- но случалось ли нам задуматься над тем, где в точности проходит водораздел между патологией и 278 нормой? У этих юных существ представления о нравственных ценностях так же неразвиты, как у младенцев. Двое младенцев, двое жестоких младенцев, ужасающе жестоких, согласен, но которые даже не сознают своей жестокости,-- вот что являют собой, господа присяжные, эти существа, которые сейчас надеются, что вы, господа, вы, с вашим твердым представлением о добре и зле, примените не только роковую силу разрушения, но и целительную силу перевоспитания... Публика сдержанно молчала, но на присяжных защита произвела достаточно сильное впечатление. Ожидавшийся смертный приговор был заменен пожизненным заключением. Маленькая награда -- не тем двум кретинам на скамье подсудимых, а виртуозу-адвокату, который имел дерзость иронизировать над прокурором, дважды сумел к месту оборвать председательствующего, превратил безнадежное дело в солидно обоснованную платформу и показал обществу, что французский адвокат доброго классического стиля не зря берет большие гонорары. Все это занимательно, размышлял я, выходя из прохладного сумрака Судебной палаты на жаркую, залитую солнцем улицу. Во всяком случае, не менее занимательно, чем спектакль в "Комеди Франсез". Но какой из этого следует урок? Урок, как мне казалось, состоял в том, что незачем мне перерывать горы фактов, а лучше заняться одной человеческой судьбой. Даже такой, как только что завершившаяся в зале суда, хотя человеческое занимало в ней весьма скромное место. Потом, когда я зашел в ближайшее бистро и стряхнул с себя гипноз судебного процесса, я решил, что подобная история не заслуживает того, чтобы ее исследовать и описывать. Хотя бы потому, что она уже была описана. Незадолго перед тем я смотрел фильм Орсона Уэллса, основанный на довольно схожем драматическом случае. Автор с полным правом направил объектив не столько на убийц, сколько на их защитника. Он скрупулезно точно прослеживал, как защитник готовил свою речь, как ее произносил. В сущности, этим фильм и исчерпывался, он спокойно мог бы называться "Технология защитительной речи". На экранах он успеха не имел. Публика даже не заметила, что дело тут не в механике судебной защиты, а в 279 механике одного из абсурдов жизни: из любви к своей профессии или из человеколюбия адвокат превзошел самого себя, чтобы спасти от смерти двух мерзавцев, которые этого отнюдь не заслуживали. Нет, эта история как повод для постановки проблемы была не слишком интересна. Однако много лет спустя другой американец -- Трумэн Капоте -- посвятит многие месяцы исследованию аналогичной истории, чтобы создать свою книгу "Обыкновенное убийство". Сегодня, перед убедительным авторитетом этих двух крупных художников, мне неловко упорствовать. И все же внутренне я и сейчас убежден, что этой истории грош цена. Избалованные юнцы, которые убивают ни в чем не повинных людей, ибо убеждены, что вправе не только гадить вокруг себя, но и уничтожать. Ну, а если бы их жертвы не умерли, что тогда? Юнцы остались бы на свободе, прокучивали бы родительские денежки или в лучшем случае открыли бы бакалейную лавку. Будь моя воля, я бы приговаривал таких к самым суровым наказаниям. Но я считаю самым строгим наказанием вовсе не смерть. Самое суровое наказание -- это жизнь в одиночестве, жизнь достаточно долгая, чтобы прийти к осознанию тобой совершенного, если ты вообще способен что-либо осознать. Аналогичной была история месье Билла, которая нашумела несколькими годами позже и о которой я уже упоминал при других обстоятельствах. Точно так же, как те двое юнцов, месье Билл -- по паспорту Жорж Рапен -- был балованным сынком состоятельных родителей. Отец дал ему денег, чтобы он открыл собственный бар, а затем и книжный магазин. Но оба эти занятия не устраивают Билла, ибо приходится работать хотя бы несколько часов в день. Он устремляется в ночные кварталы и объявляет себя сутенером одной юной проститутки! А поскольку та не желает признать за ним роль хозяина, что делает его посмешищем всего квартала, Жорж Рапен заманивает ее за город и стреляет в нее. Этот никудышный человечишка оказывается еще и никудышным стрелком, поэтому он обдает девушку, еще живую, бензином и поджигает. Нет, такие истории имеют известное значение для социолога или психиатра, но для писателя они, на мой взгляд, не интересны. Будет ли месье Билл сидеть за 280 решеткой или же стоять за стойкой бара, для человечества это не играет никакой роли. Если в этой истории заключена драма, то она касается той несчастной, которую он убил. Но и это еще не сама драма, это эпилог драмы или, вернее сказать,-- катастрофа. Между нами говоря, драма -- пусть не такая уж роковая -- происходила во мне и все по той же причине: я все больше отдалялся от задуманной книги, хотя еще и не признавал себя побежденным. Я продолжал вести записи, но теперь это бывало от случая к случаю; продолжал всюду совать нос, любопытствовать, но теперь уже всегда с горьким сознанием, что я увеличиваю лишь коллекцию впечатлений, а не число страниц моей иллюзорной книги. И вот так, разыскивая интересное, я знакомился -- специально его не разыскивая -- с тем, другим, обыденным, прозаическим Парижем, который и есть настоящий Париж, но Париж не туристов, а парижан -- безымянные улицы, ряды закопченных безликих строений, лабиринты метрополитена, обывательское существование между кабаком и лавкой бакалейщика, узкий будничный мирок, замкнутый двумя полюсами -- жилищем и местом работы. И хотя я давным-давно бросил думать о книге, все это -- и банальное, и интересное -- продолжало накапливаться во мне, я не мог помешать ему расти, заваливать меня, неотступно сопровождать, заполнять мои мысли. Смотреть, запоминать, беседовать про себя -- это превратилось у меня в привычку, избавиться от которой было так же трудно, как от курения. Я не решусь поставить знак равенства между этой привычкой и тем благородным делом, которое называется "изучением жизненного материала". Мои поиски не имели определенной цели, и, значит, я не "изучал", значит, грубо говоря, я попросту терял время. Но на сей счет у каждого свое мнение, и я об этом потерянном времени не жалею. Я даже думаю, что собирать впечатления только в предварительно намеченном направлении и только с определенной целью -- это значит собирать по расписанию, по рабочему графику, так и подмывает сказать -- по расчету. Возможно, есть писатели, которые умеют быть писателями от восьми до двенадцати и с двух до шести, в остальное же время освобождают свой мозг для 281 отдыха, семьи и общественной деятельности. Что касается меня, я, как это ни стыдно, даже на самых серьезных совещаниях, бывает, ловлю себя на том, что не слушаю докладчика, а украдкой изучаю чье-то лицо, или, когда кто-нибудь из друзей поверяет мне свои заботы, я думаю о следующем пассаже заложенной в машинку рукописи; когда же наконец сажусь за эту рукопись, то думаю о друге, который только что ушел, и говорю себе, что это ни на что не похоже: к тебе приходит живой человек со своими реальными заботами, а ты в это время мысленно ведешь разговор с воображаемыми людьми по поводу воображаемых проблем. В общем -- полная неразбериха. Но эта неразбериха -- в тебе самом и вокруг тебя -- никогда не превратится в порядок, и причина многих наших разочарований и срывов именно в неосуществимом стремлении аккуратно, педантично расставить все по полочкам, вообще раз навсегда положить конец всем и всяческим противоречиям, хотя жизнь, как мы сами установили, состоит в постоянном возникновении противоречий, их разрешении и новом возникновении. Я начал ощущать эту неразбериху, хоть и смутно, еще в детстве. Как я уже говорил, мы жили тогда на Регентской, в первом этаже высокого -- целых четыре этажа! -- дома, который одиноко торчал над соседними одно- и двухэтажными постройками, повернувшись своим неприглядным коричневато-серым фасадом к довольно неприглядному пейзажу: огромному, обнесенному колючей проволокой плацу артиллерийских казарм, где новобранцы закалялись в тяготах индивидуального обучения. Позади дома был широкий двор, совершенно запущенный и все-таки более привлекательный, чем пустынный казарменный плац, благодаря кронам дюжины плодовых деревьев, которые кто-то догадался тут посадить. А за двором простирался второй плац -- он принадлежал полицейской школе, где упражнения состояли главным образом в прыжках через препятствия и рукопашном бое. В этом милитаристском окружении наш дом влачил потихоньку свое мирное существование. Однако и это мирное существование было полно противоречий, нелепостей, а часто и конфликтов, которые -- при всей моей детской доверчивости -- рождали во мне подозрение, что установленный взрослыми порядок -- это всего 282 лишь неразбериха, воспринимаемая как неизбежность и узаконенная привычкой. Владелец дома был человеком предприимчивым, из тех, кто берется за множество разных дел, но ни одно не доводит толком до конца. Основное место среди различных его начинаний занимала -- если не считать издания французских учебников -- торговля солениями. Соления заготавливал он сам, учебники составлял тоже сам. Вообще он принадлежал к числу людей, которые все делают сами, презирая принцип разделения труда. Вероятно, поэтому спрос на его соленые огурчики был так же невелик, как и на его французские грамматики. На одном этаже с нами жил Коста Петканов, человек устрашающе крупного сложения, но с нежнейшей душой. Этот одаренный певец села явно подпал под влияние городского фольклора. Он любил играть на скрипке, выглядевшей в его могучих руках такой беззащитно-хрупкой, что, казалось, она вот-вот затрещит и разлетится в щепки. Но раздавался не треск, а звуки новомодной песенки: Не танцуй с другим, Танголита, О Танголита, мечта моя... На последнем этаже дома жил фотограф по фамилии Кацев. Он старался поддержать свою коммерцию с помощью смертельного врага фотографии -- живописи: изготавливал открытки с репродукциями картин. А поскольку ни одно производство не обходится без брака, мы частенько находили в мусорном ящике испорченные экземпляры репродукций, которые вводили нас в неведомый мир Прекрасного. Некоторые картины имели поэтические названия вроде: "Полюбил меня, мама, злой дракон", но у нас больше успеха имел "Первый грех", поскольку на этой открытке была изображена кающаяся обнаженная женщина и поскольку мы входили в тот возраст, когда обнаженная женщина значительно интереснее любых драконов. Потом Кацев куда-то переехал, и его квартиру занял Никола Мавродинов. К нашему разочарованию, Мавродинов хоть и поселился в квартире фотографа, никаких снимков не делал. Мой отец сказал, что новый жилец -- археолог по профессии, и даже растолковал нам, что такое археология. Но когда я слушал 283 беседы, которые вели Мавродинов со Стариком, мне казалось, что археология -- это литература, и больше ничего, потому что говорили они главным образом о романах, упоминая имена писателей, которые я слышал впервые, -- Джойс, Лоуренс, Фолкнер... Говорил, собственно, Мавродинов, а отец лишь время от времени ронял "неужели" или "интересно", что далеко не всегда означало, что ему действительно интересно. Тем временем супруга нашего домохозяина, очень славная женщина, попала под трамвай, что сильно пошатнуло во мне веру в максимы моей бабушки, которая утверждала, будто господь бог помогает хорошим людям, а карает только плохих. Сын домовладельца, женатый на одной кроткой немочке, неожиданно бросил жену с грудным младенцем на руках. В квартале по этому поводу разгорелись жаркие споры. Одни говорили: "Как только совести хватило", на что другие возражали: "А ты попробуй поживи с немкой, я на тебя погляжу". Дочь домовладельца вела себя приличнее, играла на рояле, брала уроки французского, и вообще ее готовили в высшее общество, но год спустя она самым неожиданным образом сбежала и обвенчалась с каким-то парикмахером. Вообще неразбериха особенно часто возникала на любовной почве, в чем меня окончательно убедил случай с зубным техником, который работал в квартире над нами. Этот молодой человек недурно зарабатывал и часто брал меня с собой в кино, но кинематографу не удавалось рассеять его печаль, ибо он страдал от неразделенной любви. Нет, он не был обделен любовью -- он пользовался большим успехом среди служанок нашего квартала, но ведь всегда презираешь то, что имеешь, и мечтаешь о том, чего лишен. Поэтому зубной техник был влюблен по уши в одну высокородную вдову с соседней улицы, которая ходила в манто и туфлях на высоких каблуках и вообще была существом совсем иного мира. Положение казалось совершенно безнадежным, но зубной техник, видимо, родился в сорочке; как-то утром, по дороге в школу, я встретил его на этой самой соседней улице, и он похвалился, что только что вышел из спальни вдовы и что вообще мечта его сбылась. А через несколько дней он вдруг начал поносить предмет своей мечты, обзывать ее всяческими словами, а на мои расспросы отвечал: "Что тебе говорить, 284 ты еще мал, не смыслишь в этих делах, но когда боготворишь женщину, а она награждает тебя такой болезнью..." Поскольку речь зашла о болезни, мне вспомнился и доктор, который жил по соседству с нами. Над его письменным столом висела гипсовая маска Ницше, довольно распространенная в те годы, но и довольно эффектная, благодаря мохнатым бровям и мрачно повисшим усам. Доктор был ярый ницшеанец, называл человечество "навозом", "стадом" и прочими словами такого рода, а в то же время проявлял к своим пациентам необыкновенное сострадание и заботу, так что, несмотря на мое ребячье простодушие, я считал его неисправимым лицемером, только не мог решить, перед кем он лицемерит -- перед больными или перед Ницше. Не только это, еще и многое другое озадачивало меня тогда: наша прислуга Эмилия была чешкой, а не знала по-чешски ни слова; моя бабушка, уроженка Копривштицы, не получила никакого образования, а читала толстенные немецкие книги; Йоско, низкорослый, хилый мальчуган, пырнул ножом первого силача нашего квартала, а тот, хоть ему лишь слегка оцарапало руку, бежал по улице и вопил в ужасе от вида собственной крови; мой отец, высокопорядочный человек, принимал у себя дома взломщика сейфов из-за того, что они когда-то дружили на фронте. Старик, от которого я менее, чем от кого-либо, ожидал сюрпризов, удивил меня и еще кое-чем: он второй раз женился. Впоследствии я понял, что он решился на этот шаг из страха, что мы с братом совсем отобьемся от рук. Сам он был поглощен работой и не имел возможности ходить за нами по пятам, а росли мы довольно буйными и независимыми -- вернее, зависимыми, но от неведомых влияний. Отец рассчитывал, что его новая жена займется детьми, и в этом смысле его ожидания оправдались. Она была женщина добрая, привязалась к нам и делала все, что могла, но тем и ограничились удачные стороны супружества -- одного взгляда на обоих, на нее и Старика, было достаточно, чтобы понять: ничего из этого брака не получится. Ее звали Елена, приятели моего отца называли ее Елена Фурман -- как звали вторую жену Рубенса, потому что она была полновата и вообще рубенсовского типа, а Старик был тощий, как схимник, и если уж говорить о типе, 285 он скорее напоминал героев Эль Греко, удлиненных и бесплотных, с устремленным в потустороннее взглядом. Конечно, дело сводилось не только к различию во внешности, и если я упоминаю об этом, то лишь потому, что внешность говорит и еще кое о чем. Кроме всего прочего, отец был из породы однолюбов, в его жизни могла существовать только одна женщина. Поэтому вторая супруга однажды исчезла из нашего дома так же неожиданно, как и появилась, и это было для меня еще одним сюрпризом, в дополнение ко всем остальным. В те годы у нас в доме бывало довольно много народу. Это делало нашу жизнь интереснее, но было связано с известными неудобствами. Планировка квартиры была результатом самодеятельной творческой мысли домовладельца: каждое помещение имело по две двери, и все комнаты без исключения были проходными. Когда в отцовском кабинете собирались члены кружка "Орфей", чьей программой было смирение и духовное совершенствование, нередко случалось, что в самый разгар их беседы мимо проходили, вполголоса бормоча извинения, незнакомые личности, у которых пиджаки были подозрительно встопорщены парабеллумами. Это были протогеровисты -- друзья моего дяди по материнской линии, которые собирались в соседней комнате. Одному из них, Крыстану Поптодорову, пришлось некоторое время прятаться у нас в доме, так как михайловисты 1 разыскивали его по всему городу, чтобы прикончить. В одной рубахе, с пистолетом у пояса, он сидел на кушетке и читал газеты, а в другом конце комнаты отец, склонясь над письменным столом, готовил очередную лекцию об Искусстве и Красоте, которая спасет мир. Вообще в области идей неразбериха была не меньше, чем в любви. Пока Старик высмеивал попов и поповские обряды, бабушка -- не та, что читала по-немецки, а другая -- каждое воскресенье упорно водила нас в церковь. Сама она ходила в церковь ежедневно, но с особым трепетом ждала, разумеется, 1 Протогеровисты (сторонники генерала Александра Протогерова) и михайловисты (сторонники Ивана Михайлова) -- представители враждующих группировок македонской организации, входившей в партию "Демократический сговор". 286 торжественных молебнов, на которые иногда приезжал сам царь, и, стоя в толпе, где ее пинали и толкали, умиленно шептала "Да ниспошли ему, господь, долгой жизни", тогда как гимназист, которого Старик приютил у нас в доме, нередко ворчал: "Жаль, не прикончили его при Арабоконаке 1, этого мерзавца", имея в виду, естественно, того же царя. Словом, сумбур был полный и настолько привычный, что нельзя было не привыкнуть к нему и не прийти к заключению, что жизнь -- это, быть может, всего лишь сплошная неразбериха, и только. Потребовались годы, чтобы понять: неразбериха -- и та, что в тебе, и та, что вокруг,-- выглядит неразберихой, возможно, потому, что ты упустил из виду промежуточные звенья, не разглядел невидимых связей, не обнаружил основных опорных точек. Мчащийся мимо поток, который так часто заливает нас, в котором мы так часто тонем, бесконечно изменчив и бесконечно капризен, и если всмотреться в него, стоя совсем вплотную, то голова может закружиться от хаоса водоворотов, от сливающихся и разъединяющихся струй, от водопадов и омутов, от темных глубин и брызг пены, над которыми хрупким миражем изгибается многоцветная радуга. И тем не менее вся эта многоликость объединена притягательной силой единого целого, коль скоро это многоликость единого потока, являющаяся воплощением общей закономерности, коль скоро, несмотря на все причуды и извивы, поток течет не вспять, к истоку, а бежит к устью и при всей своей изменчивости выражает нечто постоянное, коль скоро -- хочешь ты этого или не хочешь -- он по-прежнему подхватывает тебя и несет туда, куда назначено судьбой. Как ни справедлива мысль древних о том, что человек не может войти дважды в одну и ту же реку, столь же справедливо и то, что человек уходит, а река остается. И если ты сумеешь постичь закономерность, общее, постоянное, тогда неразбериха, возможно, исчезнет или же станет понятной и объяснимой. Однако объяснений тех проблем, которые ставит перед тобой жизнь, не сыщешь ни в одной энциклопедии, и, чтобы что-то объяснить, надо сперва заметить это, постичь. Со 1 В Арабоконаке 14 апреля 1925 г. на царя Бориса III было совершено покушение. 287 всех сторон обступали меня вопросы, ждущие объяснений, и не было им конца. Мне хотелось все понять, и, слыша неизменную фразу: "Вырастешь -- тогда поймешь", я внутренне негодовал. Я считал абсурдом, что меня заставляют ждать совершеннолетия, чтобы доверить смысл чего-то, что уже сейчас лезет в глаза. И я пытался выйти из положения сам, наблюдая за поступками, которые, быть может, были мне не по возрасту, прислушиваясь к разговорам, которые наверняка были еще не для моих ушей, и размышляя над увиденным и услышанным, не желая ждать, пока вырасту. Возможно, с тех детских лет и усвоил я некоторые привычки, которые пригодились мне лишь гораздо позже: Наблюдать -- не пялить глаза, а именно наблюдать и откладывать в памяти. Слушать -- не из любопытства, не для того, чтобы просто узнать, что произошло, а из стремления заглянуть в темный мир человеческих побуждений и реакций, включая и мир того человека, который тебе рассказывает,-- благодаря чему ты понимаешь не только то, что им сказано, но также то, о чем он умолчал. Слушать, отбирать и откладывать в памяти. Размышлять над тем, что увидел и услышал. Выстраивать образы -- гипотезы, видоизменять их, уничтожать, если нужно, и на их месте воздвигать новые; создавать вереницы, толпы образов и откладывать про запас у себя в голове. Складывай все туда. Быть может, когда-нибудь да пригодится. Собирай, копи -- даже если и никогда не пригодится. Конечно, творчество -- это не накапливание, а использование накопленного. Но разве характер, содержание, размах творчества не определяется -- заранее и в значительной степени -- именно характером и количеством накопленных впечатлений? Я забавлялся тем, что наблюдал, как работают с людьми врачи, адвокаты, таможенники, следователи, которые так или иначе имеют дело с человеческой психикой и должны быть психологами, по крайней мере в своей узкой, профессиональной области. У них выработались профессиональные навыки и профессиональные рефлексы, нередко сугубо утилитарные, но работать без которых 288 невозможно. Следователь знает, что правда о том или ином деянии не будет преподнесена ему в готовом виде, что придется вести долгое, утомительное дознание, чтобы установить ее. И практика подсказала ему необходимые приемы, нужные для того, чтобы добраться до истины. Порой я спрашиваю себя, откуда многие из нас черпают уверенность в том, что раз мы не следователи, а писатели, то правда откроется нам неминуемо и без особых сложностей и незачем тратить годы на то, чтобы научиться смотреть, слушать, вырабатывать профессиональные навыки. Нет, думать, что все заранее решено в твою пользу только потому, что у тебя есть глаза и уши, это все равно, что считать, будто каждый знающий азбуку уже может браться за писательское ремесло. Невозможно все охватить и зафиксировать в одном пейзаже или в чьем-то одном лице, даже если ты вооружен биноклем или микроскопом. Да и зачем тебе "все"? Для писательского творчества острая наблюдательность может быть и не слишком полезной, тогда как фрагментарность наблюдений, даже внешняя рассеянность могут оказаться плодотворными. Ибо дело не в том, сколько всего ты видел, а в том, ЧТО ты видел и КАК, то есть в отборе, в точке зрения, в глубине проникновения в суть. Человек, привлекший твое внимание, может утаивать какие-то факты, считая их чем-то сокровенным или постыдным. Он может опустить весьма существенные обстоятельства, как раз те, которые особенно тебя интересуют, просто потому, что не умеет их выразить или не придает им значения. Он может -- будучи сам убежден в своей полнейшей искренности -- играть перед тобой роль, давно ставшую его второй натурой. Как докопаться до того, что сознательно от тебя прячут, о чем невольно умалчивают? Как добраться до истинной натуры, а не той, второй, которая служит человеку защитной броней? Очень просто -- с помощью профессиональных навыков и рефлексов. Но по этим вопросам, как известно, не существует учебных пособий, а если и существуют, то элементарная осмотрительность подсказывает, что не следует слишком им доверять. А посему -- как бы фаталистически и примитивно это ни звучало -- дело 289 решается только дарованием и опытом. А поскольку без дарования нет творчества -- эта истина стала уже азбучной,-- то если дарование есть, остается одно: бросить данное лицо в воду -- и дело с концом. Если это собака -- заранее учить ее плавать незачем, а если кошка... Ну, если это кошка, не помогут никакие курсы и пособия. Что же касается стиля плавания, он вырабатывается со временем. И по мере накапливания той груды впечатлений, которая является Ноевым ковчегом любого писателя. В силу этой логики я склонен считать, что коллекционирование впечатлений и мыслей, даже когда оно осуществляется вот так, без всякого плана и не в рамках рабочего дня, всегда стоит вложенных усилий. Не только потому, что оно приносит бескорыстное наслаждение, но еще и потому, что никогда заранее не знаешь, что именно тебе пригодится. Следовательно, чем плотнее заселен твой Ноев ковчег, тем больше шансов, что, когда примешься что-то искать, неожиданно на это наткнешься. Именно поэтому, хоть я и не написал своего эпохального труда о Париже, кое-какие из собранных там наблюдений сослужили мне службу, пусть и по совсем иному поводу. Есть ненаписанные книги, которые оказываются куда полезнее написанных. Именно такова моя книга о Париже. * * * Между тем мысль, которая осенила меня во время судебного заседания во Дворце Правосудия -- заняться не этим огромным городом, а отдельными человеческими судьбами,-- уже прочно овладела мной. Собственно, почему множественное число? Почему "судьбами", а не одной судьбой, но рассмотренной со всех сторон, глубоко изученной? Притом пусть для начала моим героем будет не француз -- покуда я хорошенько узнаю французов, пройдет немало времени,-- пусть это будет история какого-нибудь болгарина, и лучше всего болгарина, который занимается тем же ремеслом, что и я. Так я подошел к следующей книге -- третьему объемистому тому на полке моих ненаписанных книг. "Ненаписанных..." -- не совсем точно сказано. Я начинаю клеветать на себя. Самое неприятное, что, рассказывая о самом себе, либо на себя клевещешь, либо 290 хвастаешься -- вовсе не потому, что этого хочешь, а просто, погрузившись во что-нибудь по уши, не можешь увидеть и оценить это со стороны. По правде говоря, я потратил на ту книгу много ночей, половину ее в первой редакции даже успел написать -- рукопись в триста с лишком страниц теперь валяется где-то в шкафу вместе с разным старьем. Вторая половина была подробно разработана по главам, эпизод за эпизодом. С той поры и по сей день я, перед тем как сесть за машинку, предварительно составляю такие наметки -- еще один повод считать себя подмастерьем в нашем цехе и завидовать тем, кто садится писать, имея лишь самые смутные представления о том, что будет создано самопроизвольно и без излишнего надсаживания мозгов. Я доподлинно знаю, что так работают довольно многие писатели,-- предоставляя своим героям действовать по своему разумению и даже порой удивлять автора своими поступками. Знаю также, что подобные писатели любят приводить в пример классиков: как Татьяна, отказав Онегину, поставила Пушкина перед свершившимся фактом, и как Вронский, к удивлению Толстого, пытался покончить с собой. Не знаю, правда, следует ли воспринимать эти примеры буквально, но даже если и так, признаюсь, что мне извлечь из них для себя урок не удалось. Думаю, впрочем, это не единственная причина, по которой я не стал классиком. При моем, может быть, примитивном, но единственно для меня подходящем методе работы занимающая меня история должна полностью оформиться у меня в голове прежде, чем пишущая машинка примется стучать. Эта история может развиваться фрагментарно, с пропусками, даже сзаду наперед, одна и та же сцена может повторяться или видоизменяться, между мной и моими персонажами могут возникать разногласия из-за того, что они поступают не так, как мне хочется, или говорят не то, что нужно, или вообще чересчур много болтают. Эти недоразумения возможны, даже неизбежны, как и многое другое. Совершенно невозможно для меня только одно: начать рассказывать историю прежде, чем я не уясню ее для себя. Ведь писать книгу -- это, по сути, рассказывать историю, которая уже предварительно произошла в твоем воображении. 291 История, которая произошла в моем воображении, должна была называться "Парижская карьера". "Карьера" -- оттого, что герой ее был "человеком карьеры", как у нас когда-то называли дипломатов, и еще оттого, что он имел твердое намерение сделать карьеру -- не в дипломатическом, а в самом грубом значении этого слова. Основная линия романа была совсем простой: тривиальный эгоист, из тех, кого все мы видим вокруг себя, в силу стечения определенных обстоятельств становится предателем. Кое для кого такой сюжетный ход мог показаться не слишком убедительным. Но для меня в этом раскрывалась некоторая закономерность. Есть немало людей, чье поведение выглядит порядочным, они пользуются репутацией честных граждан, готовы при случае даже прочитать вам нравоучительную лекцию, а не стали предателями лишь потому, что им не случилось попасть под воздействие искушения или угрозы. То обстоятельство, что подобные люди не совершили и, возможно, никогда не совершат крупного предательства, ни на йоту не возвышает их, по крайней мере, в моих глазах. Побуждаемые эгоизмом, они каждодневно совершают мелкие предательства по отношению к окружающим и даже по отношению к своим близким, подличают, компрометируют, клевещут, подхалимничают, чтобы как можно лучше устроиться самим. Мой герой принадлежал именно к этому сорту людей, только имел несчастье попасть в критическую ситуацию. Под воздействием угроз и -- в равной степени -- посулов он опрокинул непрочную у подобных субъектов преграду между привычными мелкими низостями и крупной подлостью. За этим следовала вторая часть -- период отрезвления и подведения итогов. Выполнив свою кратковременную миссию -- спровоцировав очередной политический скандал,-- предатель, как это обычно бывает, оказался выброшенным на свалку. Моему герою предстояло пройти через испытания нищеты и унижений, чтобы осознать свой поступок и в порыве запоздалого раскаяния попытаться искупить свою вину ценою риска. Риска смертельного, ибо ему суждено было погибнуть от пули другого предателя. 292 Я начал записывать эту историю, сложившуюся у меня в голове, с воодушевлением, которое присуще всякому началу. Позже это воодушевление стало испаряться, но я говорил себе, что это неизбежно, когда имеешь дело с такой толстой рукописью, требующей не мимолетного вдохновения, а выдержки и терпения. Это б