ыло верно, конечно, но в данном случае я так быстро охладел к моему сочинению по другой причине. Мне становилось все яснее, что я, разумеется, не люблю своего героя, но не испытываю к нему и ненависти. Я презирал его, но не более. Описывать же на сотнях страниц человека, который тебе безразличен, и впрямь слишком уж скучно. Я надеялся, что интерес пробудится у меня во второй части, когда к герою постепенно возвращаются давно было заглохшие человеческие чувства. Но, дойдя до этой части, я понял, что мой герой, в сущности, на такие чувства и не способен. Я приписал их ему ради интриги, в действительности же он не мог испытать их. Сперва я убеждал себя, что образ можно несколько изменить и это расставит все по местам. Кроме того, мне не нравились и многие детали повествования, поэтому я решил переработать вещь с самого начала. В отношении ряда мелочей это было возможно. Что же касается образа главного героя -- увы, писатель, хорош он или плох, в чем-то схож с богом-отцом, который вылепил из глины первого человека. Хорош он или плох, проявится именно в том, будет ли сотворенный им человек живым, органичным, наполненным содержанием или же это будет плоский манекен, иллюстрация какой-нибудь чахлой мыслишки. Акт сотворения всегда фатален, потому что, однажды сотворив героя, ты уже не можешь переделать его, не рискуя умертвить. Каждый скульптор, создающий людей из глины, вам это подтвердит. Можно изменить частности, поскоблив поверхность, но саму структуру -- никогда. Если хочешь изменить структуру, начинай все заново. Я не имел ни малейшего желания начинать все заново с героем, который был мне почти безразличен. Вообще, стоит ошибиться в главном, как уже очень трудно начать сначала, потому что неверные решения успели так укорениться в мозгу, что их не вытряхнешь и невольно то и дело возвращаешься к ним. Решения-то ведь 293 выражены не в цифрах и не в отвлеченных понятиях, это тебе не математическая задача. Это человеческие образы и голоса и человеческие конфликты, это обстановка, пейзаж, настроения, витающие вокруг тебя, пока ты не доведешь дела до конца или пока до конца не вытеснишь всего этого из своего мозга, чтобы начать сначала и -- по возможности -- что-нибудь совсем другое. Это была третья моя ненаписанная книга, но, как я уже говорил, иные ненаписанные книги бывают гораздо полезнее написанных, что вовсе не означает, будто надо всю жизнь сочинять книги ненаписанные. "Парижская карьера" многому научила меня и заодно избавила от многих иллюзий, среди прочих и от представления, будто нет ничего легче, придумав в подробностях какую-то историю, изложить ее на бумаге -- подобно тому, например, как, посмотрев фильм, ты приходишь из кино домой и пересказываешь его жене. Мне и прежде не раз доводилось сражаться с неподдающимся или коварно ускользающим материалом, который называется словом, поэтому я понимал, что все эти разговоры про фильм, про то, как пересказываешь его жене,-- чистый вздор. Но мне казалось, что я, быть может, слишком грубо или настойчиво сражаюсь со словом, что, может быть, лучше дать ему простор и возможность самовыражения -- в общем, пусть льется небрежнее, но зато с подкупающей естественностью. Вы, наверно, замечали, что у литературных персонажей мысль нередко течет и выражается в чрезмерно литературной форме, четко следуя логике, предварительно начертанной автором. Герой колеблется, например, выпить ему рюмку водки или нет, пойти на роман с героиней или нет, то есть между голосом долга и голосом чувства идут вечные распри. Взвешиваются все "за" и все "против". Колебания и окончательное решение формулируются в гладких, предельно закругленных фразах. Но ведь в жизни человек никогда так не разговаривает про себя -- независимо от того, что он решает -- зайти ли ему в соседнюю забегаловку или ринуться ли в бездну измены. Внутренний монолог каждого из нас, включая и преподавателей грамматики, гораздо менее строен, он хаотичен, полон неожиданных поворотов, алогизмов, причудливых ассоциаций, незаконченных предложений, пауз, 294 отклонений, повторов -- в общем, это монолог, который не в ладах с правилами синтаксиса, а иногда и с элементарной логикой. То же самое относится и к способу, которым литературного героя представляют читателю. Это тоже часто делается весьма литературно и старомодно, даже теми авторами, которые претендуют на модерновость. Возьмем для примера Моравиа: "Доктор плешив, носит очки с толстыми стеклами, которые странным образом увеличивают его голубые глаза, так что они похожи на два маленьких стеклянных омута". И еще: "Нос у него острый, хрящеватый и чуть искривленный, похож на бурав". И дальше: "Рот напоминает круглое отверстие, он окружен множеством концентрических тонких морщин, словно нанесенных острием бритвы". А еще дальше: "рослый крепыш... широкоплечий... на толстых ногах... над резинкой носков выступают мускулистые икры... в фигуре что-то грубое и вульгарное... холодный неприятный голос..." Я уж не говорю о том, что такое обилие подробностей и не слишком удачных сравнений, громоздящихся одно на другое, не помогает, а мешает четко, разом увидеть героя. Главная беда в том, что, дав описание его внешности, вытряхнув перед нами весь этот набор особых примет, автор обычно не возвращается к ней более, а занимается поступками героя и репликами. Но ведь это фальшь. В жизни мы не разглядываем людей подобным образом, не составляем раз и навсегда их физическую характеристику, чтобы уж потом заниматься только их поступками. В жизни такие характеристики и таким способом составляются только паспортистом, да и то он не станет интересоваться мускулатурой ваших икр. В жизни вы постепенно, отрывочно, иногда хаотично обнаруживаете одновременно и физические особенности, и черты характера, и детали поведения того человека, с которым вас свела судьба. Там нет и тени той очередности, какая существует в литературе: сначала внешность, потом реплики, затем поступки и, наконец, как результат первых трех компонентов, проникновение в психологические глубины данного персонажа. Ободренный подобными соображениями, я говорил себе, что известная небрежность в стилистической отделке и логической последовательности, может быть, пойдет не во вред, а на пользу художественным достоинствам текста. Вздор. 295 На практике получалось нечто корявое, многословное, неуклюжее и, значит, скучное. А если скучно даже тебе самому, вообрази, каково будет читателю. Эта третья ненаписанная книга помогла мне уразуметь десятки вещей, без которых литературы не получится. Среди прочего я понял, что и естественный тон, и мнимая небрежность, и внешняя непоследовательность приобретают художественную ценность лишь тогда, когда они -- результат целенаправленной и упорной работы. Ибо в искусстве даже хаос рождается в результате четкой организации материала. Так или иначе, "Парижская карьера" провалилась. Я имею в виду дипломатическую карьеру моего героя. Что касается моей собственной, она продолжалась -- возможно, именно потому, что я не особенно за нее цеплялся. Цеплялся я за другую -- ту самую, результатом которой должна была явиться книга, а вот книга-то и не получилась. Еще только приступая к ней, я опасался, что может выйти какая-то искусственность, особенно в первой части, которая завершалась вербовкой моего героя. А искусственность получилась там, где я всего менее этого ожидал: в финальных эпизодах. Что же касается первой части, жизнь лишь подтвердила то, что я позволил себе нафантазировать. * * * Иные читатели частенько спрашивают: "Было это все на самом деле или это плод вашего воображения?" Когда вопрос ставится так, "ребром", ты вынужден сознаться, что не описываешь действительный случай, а фантазируешь. Вслед за чем нередко следует второй вопрос: "Зачем же выдумывать, когда можно описывать то, что происходило в действительности?" В самом деле -- зачем? Я и сам задавал себе этот вопрос, пока не понял, что поступаю так просто потому, что это мне интереснее. Знакомые не раз останавливали меня на улице соблазнительным обещанием: "Слушай, я сейчас расскажу тебе историю -- ну, просто готовый рассказ!" Я, разумеется, терпеливо слушал, заранее зная, что кто-кто, а уж я-то наверняка никакого рассказа на этот сюжет не напишу. Как ни любопытна случившаяся в жизни история, она уже 296 создана стечением обстоятельств, столкновением характеров, создана вне тебя и помимо тебя, и тебе с нею делать нечего, разве что нанести на бумагу, зарегистрировать, так сказать. Конечно, некоторые любят регистрировать этаким образом, считая, что тем достигают большей жизненной достоверности или меньше истощают собственное воображение. Мне же невыносимо скучно следовать предварительно, раз и навсегда начертанной сюжетной линии. Подобная задача всегда заставляет меня вспомнить томительные уроки в начальной школе, когда учительница прикнопливала к классной доске какую-нибудь репродукцию и говорила: "А теперь, дети, напишите по этой картине рассказик". Картинка изображала братца и сестрицу, испуганно прижавшихся к подножию высокой сосны,-- они явно заблудились в темном лесу; или озорника мальчишку с ворованными яблоками за пазухой, который лезет через забор, а хозяйская собака ухватила его за штаны; либо что-то другое в том же роде, назидательное и вместе с тем несложное для восприятия. Но даже будь картинка посложнее и поинтереснее, все равно вряд ли было бы интереснее ее описывать. Это вовсе не означает, что я презираю подлинные случаи из жизни. Никогда я их не презирал. Наоборот, выискивал и копил в памяти, пока они не составили одну из моих коллекций. Иногда даже кое-что из них использовал, но по своему вкусу и усмотрению и в той мере, в какой находил нужным. Потому что самое важное -- не случай как таковой, то есть не действие, а действующие лица. Герой может быть отражением взятого из жизни прототипа, а может родиться на основе впечатлений от многих жизненных прототипов. Но и в том и в другом случае, превратившись из прообраза в героя художественного произведения, он уже подвластен достоверности не фактической, а совсем иной. Я часто не могу взять в толк, отчего некоторые люди проявляют столь живой интерес к тому, действительно ли произошло то, о чем ты им рассказываешь, и совсем не задаются вопросом, могло ли это произойти в действительности. Между тем художественная достоверность -- я имею в виду реализм -- подчинена именно этому, второму, требованию. 297 Я давно уже забыл и о "Парижской карьере", и о своих сомнениях относительно ее правдоподобности, когда однажды утром швейцар нашего посольства сообщил, что меня ожидает посетитель, и передал его визитную карточку: господин имярек, директор такого-то издательства. Визит меня удивил. Обычно это я искал встречи с подобными господами, а не они со мной. Причем не просто искал, а проявлял настойчивость, писал письма, предлагал аннотации, посылал приглашения на обеды и ужины, пока не обеспечивал перевода и издания книги какого-нибудь болгарского писателя. Посетитель оказался сравнительно молодым человеком безупречной внешности, единственным минусом которой было, пожалуй, отсутствие хоть каких-либо отличительных признаков. Бесцветная физиономия, невыразительный взгляд и серый английский костюм того безлично-элегантного стиля, который принят за эталон дипломатами и деловыми людьми. Ровный голос, которым незнакомец объяснил, что желал бы издать произведение какого-либо болгарского автора, тоже был лишен каких-либо индивидуальных интонаций. Его слова привели меня в еще большее недоумение, но я поспешил уверить гостя, что весь к его услугам. -- Что побудило вас заинтересоваться нашей литературой? -- спросил я. -- Видите ли, здешние издательства наперебой выпускают американские романы... Публике эти американские романы уже осточертели... Рынок требует нового ассортимента... А поскольку у меня есть среди болгар знакомые, которые довольно много рассказывали мне о вашей литературе... Я не стал спрашивать, отчего эти болгары не предоставили ему заодно и образчики нашей литературы,-- мне было ясно, что он имеет дело с эмигрантами. Я ограничился тем, что назвал пять-шесть книг -- ему требовались только современные авторы,-- и в нескольких словах пересказал их сюжеты. -- Полагаю, что эти вещи меня заинтересуют. Но в любом случае я должен сам посмотреть их... -- А кто вас познакомит с их содержанием? Ваши друзья? 298 -- Не беспокойтесь, они достаточно объективны. Так же, как и я. Политика, к вашему сведению, меня совершенно не занимает... И, понизив свой бесцветный голос, словно поверяя мне некую тайну, продолжал: -- Знаете, мой отец до войны был директором одной из крупнейших газет правого толка. А некоторые мои приятели -- фанатики коммунисты. Но лично я одинаково далек и от правых и от левых. Меня -- пусть это звучит цинично -- интересует только дело. Мы побеседовали еще какое-то время, и он уже поднялся, чтобы откланяться, когда вдруг, словно бы спохватившись, произнес: -- Но вы ничего не сказали о вашей книге... -- Какой книге? -- Мои знакомые говорили, что вы написали большую книгу... весьма интересную... Я не принял комплимента, и мы условились о следующей встрече, которая по настоянию издателя должна была состояться за обедом, чтобы можно было обсудить все вопросы более обстоятельно. -- И оставьте вы эту скромность... Принесите вместе с другими и свою книгу... Тогда и побеседуем... Все выглядело достаточно прозрачно и без дополнительных бесед. Но по некоторым соображениям дело следовало довести до конца, так что обед все-таки состоялся. -- Вы не пьете? -- воскликнул издатель. -- Увы, нет. -- Ни капли? Я подтвердил, что ни капли, и для вящей убедительности сослался на болезнь печени или сердца. -- В сущности, я тоже мало пью,-- признался он.-- Но между "мало" и "ни капли" есть некоторая разница. Обед прошел ни шатко ни валко -- в том смысле, что я больше молчал, а издатель перескакивал с одной темы на другую, словно изучая, чем я интересуюсь: кино, женщины, ночная жизнь, артистический мир -- все это, разумеется, как аспекты парижской жизни. За кофе он якобы неожиданно вспомнил о пакете, который я оставил в гардеробе, и спросил: -- Вы принесли ваш роман? -- Нет, конечно. Да это и не роман вовсе. -- Да, мне, собственно, говорили, что это нечто в ином роде. Тем не менее 299 позвольте мне составить о нем собственное мнение. В следующий раз захватите, хорошо? "Следующий раз" тоже сопровождался обедом. А обед -- перескакиванием с темы на тему с целью "прощупать почву". Излишне объяснять, что "почвой" в данном случае была моя скромная персона. -- Я слышал, ваш отец был человеком религиозным... -- Не в общепринятом значении этого слова. -- О, в общепринятом религиозны только дети и старики. Но должен же человек во что-то верить, правда? -- Все мы во что-то верим, если придерживаемся каких-то убеждений. -- Вы опять об идеологии. Я -- о другом. Знаете ли, я поддерживаю отношения с одним азиатом, это необыкновенный, поистине выдающийся человек... мудрец и ясновидец... Он подробно рассказал об этом человеке, который, по его словам, жил неподалеку от Парижа, предложил отвезти меня туда послушать какую-то беседу и для пущей убедительности даже подарил его фотокарточку. Она и сейчас хранится среди моих бумаг. Судя по выражению лица, азиат был скорее расчетлив, чем мудр, ничего необычного, если не считать длинной бороды, в его физиономии я не углядел. Бороды в те годы еще не вошли в моду. После этого разговор, вернее, монолог перешел на более общую тему -- о человеческих контактах и знакомствах с интересными людьми. -- Я думаю, вы живете тут довольно изолированно... -- Пожалуй. -- Ничего удивительного. Французы внешне общительны, но в дом к себе впускают неохотно. Правда, к художественным кругам это не относится. И он заговорил о своих знакомых художниках, в чьих мастерских собираются интересные люди и милые девушки. Имен он не назвал, но предложил мне вместе как-нибудь вечером съездить в одну из таких мастерских. Вообще он на этот раз закидал меня предложениями -- повести меня туда и сюда, показать то и другое, оказать ту или иную услугу, словно Париж был его личным владением. Я отвечал на все его предложения с уклончивостью, которая была лишь вежливой формой отказа, но это ничуть не обескураживало его. Он смотрел на меня 300 своими бесцветными наглыми глазами и продолжал работать по вопроснику, который держал у себя в голове. Я поинтересовался, составил ли он уже мнение о тех книгах, которые я ему предложил. -- Да, да,-- небрежно ответил он, словно речь шла о пустяках, не имеющих значения.-- Да, конечно, у меня точная информация. Согласно этой информации, одна книга безнадежно региональна по духу, то есть никакого интереса для здешнего читателя не представляет, у другой безнадежно скучный сюжет, третья носит характер явной политической пропаганды, а четвертая представляет собой бульварную историю, приправленную коммунистическим соусом. -- Я передал вам еще две книги,-- напомнил я. -- Знаю, знаю. Я вам на днях дам ответ. И, глядя на меня все тем же немигающим, наглым взглядом, добавил: -- Главная моя надежда -- ваша книга. Надеюсь, что на этот раз вы мне ее принесли. Он решил так потому, что у меня был с собой сверток, однако он ошибся. В свертке лежало не мое несчастное "Путешествие в будни", а французский роман, купленный мною по дороге. Не знаю, вправду ли его эмигранты не успели прочесть последние две книги, переданные ему мною, или же он нарочно задержал ответ, но мне пришлось встретиться с ним снова. На этот раз он попросил меня заехать за ним в издательство, после чего нас, дескать, ожидал традиционный совместный обед. Я приехал точно в назначенный час -- железное правило для деловых свиданий, но, к моему удивлению, секретарша любезным тоном сообщила, что господин директор занят и просит чуть обождать. Меня ввели в небольшую приемную, где сидела русоволосая красотка. Я раскрыл журнал и углубился в чтение, красотка изучающе поглядывала на меня, но я не поворачивал головы. Немного погодя она исчезла, однако ее вскоре сменила высокая черноволосая самка, которая села прямо напротив меня, скрестив свои длинные худые ноги. Третья оказалась такой же тощей, но не брюнеткой, а шатенкой. Четвертая... Мне было неинтересно, какой окажется четвертая, и я с досадой посмотрел на часы: прошло целых пятнадцать минут -- опоздание непозволительное для деловых 301 людей. Я поднялся, чтобы уйти, но в это мгновение застекленное окошко, отделявшее приемную от кабины секретарши, отворилось, и я услышал уже знакомый любезный голос: -- Господин директор ожидает вас у себя в кабинете... Господин директор был просто в отчаянии от своей неточности, но он ничего, мол, поделать не мог, необходимо было закончить просмотр манекенщиц... -- Моя фирма, знаете ли, занимается также рекламными фильмами, а для рекламных фильмов нужны красивые молодые женщины. Собственно, вы кое-кого из них видели. Очень милы, а? -- Скорее -- очень худы. -- Ну, это уж мода!..-- Он беспомощно развел руками. -- Чтобы сэкономить на материи или по другой причине? Господин директор обнажил зубы в своей механической улыбке: -- По той причине, что в наши дни самец стал пугливее самки. Щедрая плоть действует на него угнетающе. -- Понимаю,-- кивнул я.-- Но ваши манекенщицы выглядят куда страшнее. -- В каком смысле? -- Безумно агрессивная внешность. Кроме того, если такая заключит тебя в свои костлявые объятья, больше риска получить увечье. Мои насмешки производили на него так же мало впечатления, как и мои вежливые отказы. Он знал одно: свой вопросник. И во время обеда принялся за него снова. На сей раз вопросы касались не Парижа, а Софии. Только тут мне стало ясно, что французский издатель и впрямь интересовался болгарскими авторами, хотя и не с чисто литературной точки зрения. Верно ли, что писатели у нас не согласны с культурной политикой правительства?.. Что они собираются в клубе, который носит название якобинского?.. Что вещи, которые они пишут, не публикуются, а распространяются из рук в руки?.. И так далее в том же роде. "Вы неверно информированы", -- отвечал я. Или: "Не слышал ни о чем подобном". Или: "Простите, но это чистая выдумка". И, воспользовавшись паузой, 302 спросил, чтобы переменить тему, каково его мнение о двух последних романах, которые я ему передал. На это он ответил, что думает о них то же самое, что и о предыдущих. Я кивнул в знак того, что иного и не ждал. -- Мне остается лишь пожалеть, что наши продолжительные беседы не привели ни к каким результатам. -- Почему же? При всех случаях одну книгу я твердо решил издать. -- Какую именно? -- Вашу. И хоть вы мне не принесли ее, я уже располагаю кое-какими сведениями. И готов немедленно заказать перевод. -- Этого не будет. -- Какие же у вас мотивы для отказа? -- Самые естественные: я здесь для того, чтобы пропагандировать болгарскую литературу, а не собственное творчество.... Он, разумеется, принялся втолковывать мне, что издание моей книги тоже будет означать успех нашей литературы, что из-за ложной скромности я рискую упустить редкий шанс, что представитель любой маленькой страны может приобрести мировую известность, только если будет издан в такой стране, как Франция, и т. д. и т. п. Поскольку я молчал, не видя смысла спорить, он, вероятно, решил, что я колеблюсь. -- Не спешите с ответом. Подумайте. Издадим мы вашу книгу или нет, для моей фирмы это частный случай. А вот для вас решение этого вопроса, быть может, определит вашу будущность как писателя. Когда мы вышли из ресторана и двинулись пешком по тихой улице, издатель с привычной наглостью принялся расспрашивать меня о тех или иных деталях жизни в Болгарии, изображая из себя любознательного человека, желающего узнать, как живут люди на белом свете. Эта чисто ребячья любознательность привела к тому, что он вдруг спросил меня о настроениях среди военных. Я ничего не сказал, только мельком взглянул на него -- за дурака, мол, меня принимаешь? Он, очевидно, понял, потому что поторопился сказать: -- Простите, я забыл, что вы все помешаны на военной тайне. -- Нисколько. Просто я человек штатский... 303 И, чтобы не слишком его обескураживать, добавил: -- Но у нас при посольстве есть военный атташе, и если вас интересует эта материя, я мог бы вас с ним познакомить. Больше мы не виделись. Когда же я впоследствии вспоминал о нем, мне всегда приходило в голову, что жизнь порой куда бесцеремонней, чем искусство. Если бы французы в моем романе действовали так же грубо, как действовал по отношению ко мне этот издатель, читатель непременно обвинил бы меня в том, что я придумал это слишком неубедительно или чересчур сгустил краски. * * * Итак, человеческие истории. Конечно, не такие дурацкие, как только что рассказанная. А какие? Интересные, конечно,-- это тебе каждый читатель скажет. Но что же, в сущности, интересно? Однажды мы сидели за столиком перед кафе на Елисейских полях с одним знакомым, немолодым писателем и старым любителем женского пола. Я о чем-то рассказывал ему, но он слушал рассеянно, занятый тем, что встречал и провожал взглядом проходящих по тротуару женщин. Хоть мы с ним были разного возраста и вкусов, я тоже мельком поглядывал на толпу. Вдали показалась стройная девушка. У нее была танцующая походка, красивое лицо, белая кожа, темные глаза и яркий рот, но, когда она подошла ближе, мы убедились, что все это грим. -- Вот это, дорогой мой, и есть прославленная на весь мир парижанка, -- проговорил мой знакомый, перехватив мой взгляд. -- Издали богиня, а чуть приблизится -- ничего особенного: немножко вкуса в одежде, немножко грациозности в походке, немного помады -- и все! То же самое я мог отнести не только к парижским женщинам, но и к историям многих людей, которых я встречал в Париже. Сначала они казались притягательными, интересными, просто садись, записывай -- и готов рассказ, но, вглядевшись пристальнее, я убеждался, что в них нет ничего примечательного. 304 Вспоминаю одну такую историю, которую я собирался назвать "Бурбонский дворец", потому что действие должно было происходить в Бурбонском дворце и продемонстрировать какие-то стороны парламентских нравов. В тот день, как и всегда в пору правительственного кризиса, заседание было долгим и бурным. Ложи для публики были переполнены -- спектакль вызывал интерес, хотя в те годы стал повторяться чересчур уж часто: правительства сменялись чуть ли не каждый месяц. Один за другим поднимались на трибуну ораторы, и я терпеливо слушал, когда можно было хоть что-то расслышать, -- нередко крики и удары кулаком по скамьям внизу, в широко раскинувшемся амфитеатре, перерастали в такой оглушительный грохот, что голос оратора, несмотря на микрофон, тонул в нем бесследно. В какой-то момент шум достиг кульминации, так как на трибуне стоял депутат-коммунист. Он терпеливо ждал, пока крики хоть слегка поутихнут, и, дождавшись, произнес: -- Мартиника, Гваделупа и Гвиана превращены в карикатуру на французские департаменты... И вынужден был замолчать снова, потому что правая сторона амфитеатра вновь впала в истерику. Какой-то толстяк депутат, устав колотить по скамье, забрался на нее с ногами и пронзительно завизжал: -- Освободите Восточный Берлин! -- Освободите супругов Розенберг! -- удалось перекричать его оратору. -- Освободите Восточный Берлин! -- снова завизжал толстяк, подпрыгивая на своих коротких ножках. -- Мы знаем, знаем, что вы -- за свободу!..-- прогремел в наступившей на миг тишине голос Дюкло.-- Ведь вы освободили палачей Орадура! И снова истерика охватила зал. После коммуниста на трибуну поднялся невзрачного вида человек, из тех, чьих лиц не замечаешь, а слов не запоминаешь. Зарывшись носом в свои шпаргалки, он плел всякие банальности, чтобы выразить отношение своей группы к кандидатуре Андре Мари. Но поскольку это отношение никого особенно не интересовало, амфитеатр менее чем за полминуты опустел -- депутаты 305 бесцеремонно выходили покурить или поболтать в кулуарах. Я собрался последовать их примеру, когда на трибуне появился новый оратор. Этот был из запоминающихся: приятное сочетание мужественности и изящества, стройная фигура, смуглое, обветренное лицо, пышная темная шевелюра -- в общем, герой американского вестерна, только в безупречном темно-сером костюме. "Хлыщ и буржуазный ублюдок",-- мысленно произнес я на том бесцеремонном школьном жаргоне, которым мы пользуемся про себя до глубокой старости. Однако речь этого хлыща меня несколько озадачила. Он выразил поддержку некоторым проектам нового претендента на пост премьера, но критически отозвался о других его проектах. И хоть избегал резких выражений депутата-коммуниста, отчасти повторил ту критику, которой тот подверг положение в заморских департаментах Франции. Правые и центр слушали его внимательно, иногда даже аплодировали, правда, довольно вяло, но тому причиной была поредевшая аудитория. Заседание продолжало плестись скучно и вяло -- во всяком случае, до той минуты, пока слово опять не взял коммунист, который первыми же своими репликами вызвал в зале прежнюю истерику. Я рассеянно рассматривал висевший высоко над трибуной гобелен -- повторение рафаэлевской "Афинской школы"-- и думал о том, что здешней администрации давно следовало бы убрать его: своей мудростью и спокойствием он звучал диссонансом в этой потерявшей всякий самоконтроль аудитории. По сути, это был всего лишь спектакль. Очередной спектакль -- с криками и перебранкой, где речи произносились не для того, чтобы кого-то в чем-то убедить, а чтобы в тот же вечер пресса впитала их, а на другое утро разнесла по всей стране с целью доказать, что буржуазные депутаты не жалеют слюны, когда надо отстоять высшие интересы нации или, по крайней мере, наиболее состоятельной ее части. Да, и доспехи классической риторики, и заученные жесты, и расфуфыренные дамочки, которые украшали собой ложи и кулуары,-- все это был спектакль. Не случайно сам дворец с его барельефами, фресками, колоннадами и двумя ярусами 306 лож больше походил на театр, чем на парламент. В семь часов был объявлен перерыв, чтобы господа депутаты имели возможность подкрепиться. Вечернее заседание должно было начаться в девять, а выборы могли закончиться далеко за полночь. Я вышел на улицу и остановился в нерешительности. Можно было где-то убить время до девяти или же сразу поехать домой, кроме любопытства меня в этом зале ничто не удерживало. Как всегда в этот час, по набережной медленно двигались два потока машин -- белый приближался, красный убегал вдаль. По ту сторону Сены на темном небе вырисовывался ярко освещенный Луксорский обелиск. А еще дальше простирался квартал Мадлены в мутном, розовато-лиловом ореоле электричества и дыма. Париж жил привычными буднями, ничуть не заботясь о правительственном кризисе и его исходе. Решив все-таки досмотреть спектакль до конца, я свернул за угол -- позади Бурбонского дворца имелось единственное в этих местах кафе. Там было оживленно. В задней части зала, отведенной под ресторан, сидели за столиками несколько компаний проголодавшихся депутатов и не менее проголодавшиеся зрительницы-дамы. Переднюю часть заполняли главным образом парламентские журналисты, ограничивающие свои траты одной-двумя рюмочками перно. У стойки перед высоким бокалом пива стоял один мой знакомый из "Юманите". -- Раньше двух не кончится,-- проворчал он, когда я подошел.-- В таких случаях дело всегда затягивается до двух. -- Да ведь все уже кончилось,-- заметил я, потому что предстоящий провал Мари ни для кого уже не был секретом. -- Для вас -- да, а для меня -- нет, я ведь обязан представить подробный отчет,-- кисло произнес журналист. Мы стояли совсем близко от того зала, где помещался ресторан, что давало мне возможность наблюдать за уплетавшими устрицы депутатами и, в частности, за тем, кто напоминал героя вестерна,-- я сразу заметил его, он сидел в углу, в обществе двух элегантных дам. 307 -- Вон тот, в углу...-- начал я. -- Вы слышали его? -- перебил меня мой знакомый.-- Каков жонглер, а? -- Он в какой партии? -- Формально ни в какой... Независимый... А фактически состоит в группе "независимых". Но быть независимым и состоять в группе "независимых" вовсе не одно и то же, не так ли? -- Но кто он такой? Журналист назвал имя и пояснил: -- Депутат от заморских департаментов. Вечная история: выбран еще в парламент прошлого созыва, быстро прославился неподкупной совестью и острым языком, а потом... всегдашняя история... Я кивнул в знак того, что понял, хоть в действительности понимал весьма смутно. -- Вон тот лысый, который сидит напротив него, это его крестный отец в политике, иначе говоря -- змей-искуситель. Но не в том дело -- не он, так нашелся бы кто другой. Потому что имейте в виду: быть независимым не только не просто, это невозможно. Несколько бокалов пива, несколько чашечек кофе -- и я узнал в деталях, что такое "вечная история" и, в частности, история смуглого депутата. Своими достоинствами, сулившими успешную политическую карьеру, он быстро привлек внимание парламентских хищников, "любителей свежего мясца", как назвал их мой собеседник. И один из них, тот, лысый, поспешно сблизился с новичком, чтобы ввести его в курс парижской жизни, показать хорошие рестораны, познакомить с красивыми женщинами. -- Но хорошие рестораны, как вам известно, дороги, и красивые женщины тоже, не говоря уж об остальных расходах: нужно иметь солидный гардероб, комфортабельную квартиру, лишние деньги для бриджа и вообще для всяких мелочей, а депутатского жалованья на все это, конечно, не хватает... Понаблюдайте за ним немножко... Я, в сущности, наблюдал за ним все то время, пока длился комментарий, и, насколько мог судить по его отличному настроению и непринужденной манере держаться, он был в полном ладу не только с обеими дамами, но и с собственной совестью. 308 -- Не знаю, конечно, в подробностях, как развивались события в данном конкретном случае, но это несущественно, история всегда одна и та же. Если твои расходы впятеро превышают твое жалованье, об остальном догадаться несложно. Тут мой знакомый предался воспоминаниям о других случаях такого рода. Он уже много лет был парламентским репортером и прекрасно знал быт и нравы Бурбонского дворца. -- Не исключено, что в первое время новичок испытает некоторые угрызения совести и, увязнув по уши в долгах, откажется от разгула светской жизни, решит, что она ему не по карману. Но это продлится недолго. "Куда вы вдруг исчезли? -- спросит искуситель, встретив его в кулуарах парламента.-- Наша юная подружка впала из-за вас в хандру". "Финансовые затруднения? -- воскликнет искуситель.-- Ах, боже мой, что же вы молчали? Друзья ведь для того и существуют, чтобы помогать друг другу!" А если жертва осмелится заметить, что долг все равно надо когда-то возвращать, искуситель поспешно возразит: "Но, дорогой друг, это правило в ходу на рынке, а не в Бурбонском дворце. Существует партийная касса, деньги для представительства, безотчетные, и все это так или иначе должно быть израсходовано, потому что иначе государство прикарманит их в виде налогов". Словом, новичок более или менее деликатным образом будет опять вовлечен в вихрь пляски и станет уже регулярно получать жирные чаевые в обмен на невинные расписки -- "просто чтобы отчитаться перед партийной кассой". -- Но разве не может он тем не менее сохранить какую-то независимость? -- Может, естественно, в той мере, в какой рыбешка может свободно плавать в пасти у акулы. При голосовании первого же существенного законопроекта искуситель шепнет своей жертве: "Вы, конечно, проголосуете "за", не правда ли?"-- "Нет, я думаю голосовать "против".-- "Что вы, дорогой друг, вы просто не подумали. Вы непременно должны проголосовать "за". Простая душа -- в том случае, если это действительно простая душа,-- и впрямь не подумал. Ведь он уже оставил компрометирующие документы -- те самые невинные расписки, которые могут быть в любую минуту извлечены на свет божий и раз и навсегда поставить 309 крест на его парламентской карьере. -- Да, но если он выступит вопреки интересам своих избирателей, это тоже поставит крест на его карьере. -- Разумеется. Вот поэтому и надо жонглировать. Поэтому покровители новичка и предоставляют ему известную свободу действий: пусть свободно поплавает у них в пасти. Пусть иной раз позволит себе покритиковать с трибуны существующий порядок. Пусть произносит эффектные демагогические фразы, чтобы подогревать симпатии своей клиентуры. Если же, паче чаяния, это не поможет... Ну, придется тогда "независимому" депутату открыто выступить на выборах в качестве кандидата "независимых". В общем, он уже куплен. А раз он куплен... -- Но есть же, вероятно, и такие, которых не купишь. -- Верно. Их не купишь... за такую цену. Но если заплатить чуть дороже... Когда надо было ратифицировать договор о Европейской армии, американцы платили за депутатский голос по пять-шесть миллионов франков. А были голоса, которые стоили и тридцать миллионов. Неподкупные стоят особенно дорого. Когда около девяти мы собрались уходить, мой знакомый обронил по адресу сидевшей в ресторане компании: -- Уже приступили к шампанскому... Хорошая увертюра к приятному вечеру у "Максима"... -- А парламентское заседание? -- О, они заедут лишь для того, чтобы проголосовать. А вот я и мне подобные будем киснуть там до двух... Еще несколько раз встречал я в коридорах Бурбонского дворца того элегантного смуглокожего депутата. И каждый раз думал о том, что это готовый рассказ. Хотя мог бы взять в герои и другой какой-нибудь тип человека, потому что типам нет конца и соблазн тоже принимает самые разные формы. Мой герой мог бы быть бабником, бонвиваном, игроком или человеком, лишенным всяких страстей, кроме одной -- алчности, а мог быть и почтенным главой семейства, просто-напросто решившим обеспечить будущее своих детей. "Готовый рассказ",-- говорил я себе. Картина парламентских нравов. История одного падения. Важные проблемы, типические явления, человеческая драма -- 310 налицо было все, что принято считать существенным. Но что-то подсказывало мне, что, несмотря на все достоинства жизненного материала, рассказ у меня не получится. Почему -- этого я и сам не мог себе объяснить. * * * Рассказ, думал я, это, на первый взгляд, регистрация какого-то истинного случая. Какой-то срыв, нарушивший ровное течение жизни; какое-то столкновение, успех или ошибочный шаг, какая-то перемена в жизни -- вот зародыш любого рассказа. Но случай -- это лишь проявитель, который делает зримым образ, уже существовавший и прежде, только незримо, на фотобумаге. Так что собирай не случаи, а человеческие образы. И я собирал их. Тут были писатели, художники, журналисты, режиссеры, деятели компартии, директора издательств, руководители музыкальных фирм, сотрудники музеев, "Гранд-Опера" или министерства иностранных дел, политики, дипломаты, представители той пестрой фауны, которая толпится на приемах, привлеченная возможностью набить желудки сандвичами или голову информацией; болгары, поселившиеся тут еще до войны либо же эмигрировавшие после; бездельники всех мастей, постоянно посещающие разные посольства, непризнанные таланты, меркнущие звезды, кельнеры, водители такси, портье, темные личности и уличные женщины. Иные из этих людей лишь мимоходом появлялись на моем пути и исчезали, с другими у меня завязывалось прочное знакомство; некоторые мельком проявляли две-три малозначащие черты характера, другие же раскрывали драму своей жизни; одни казались мне совсем банальными, другие пробуждали любопытство. Но почему "банальными" и чем "любопытные"? -- этот проклятый вопрос вставал передо мной снова и снова. Еще и сейчас, бывает, вспоминаю я увиденные тогда типы или вступаю с ними в спор, когда в очередное утро героических решений принимаюсь рыться в груде старых записей. Многие из этих людей лишь бегло очерчены, зато другие фигурируют уже в роли героев подробно разработанного рассказа, нередко даже имеющего название. Совсем готового рассказа, только ненаписанного. Так же, как и 311 "Бурбонский дворец". "Рождение писателя". То была история одного прогрессивного журналиста -- не того, парламентского, а его коллеги. Он опубликовал объемистый репортаж о сегодняшнем Париже, трудовом Париже с его бедностью и проблемами. Туристские достопримечательности были тут обойдены молчанием, зато в изобилии представлены человеческие трагедии. Он жаловался мне, что работа в газете отнимает у него все время и он просто не в состоянии закончить роман, который пишет сейчас. В конце концов он все же закончил его, и один сезон книга пользовалась успехом. Крупное буржуазное издательство предложило ему выгодный договор на десять следующих романов. Это был шанс, о котором он давно мечтал. Журналист ушел из газеты и стал человеком свободной профессии. Благодаря бессонным ночам и кофе он за один месяц сочинил роман. Затем пять месяцев ходил, гулял, набирался впечатлений, и снова -- месяц работы и очередной роман. Потом опять хожденье, гулянье. Такой распорядок, конечно, дело вкуса и не играет особой роли. Важнее другое: ни один роман не принес ему того успеха, какой имел его репортаж о Париже. То ли у него не было писательского таланта, то ли, оторвавшись от своих будничных героев, он уподобился дереву без корней? На этот вопрос мои записи не дают ответа. "Актриса и миллионер" -- это история другого житейского успеха. Героиня ее -- болгарка, уехавшая в Соединенные Штаты. Ей повезло -- она угодила в автомобильную катастрофу. Повезло потому, что сбила ее машина, за рулем которой сидел один американский миллионер. Богач пообещал щедро вознаградить пострадавшую и навестил ее в больнице. Травма была не роковой, обыкновенный перелом ноги, жертва катастрофы была довольно хороша собой, миллионер зачастил с визитами, и дело завершилось свадьбой. Впрочем, это не конец истории, ибо счастливый молодожен был человеком немолодым, а в известном возрасте чрезмерные дозы счастья губительны. Так что виновник катастрофы переселился в лучший мир, а жертва осталась жить-поживать богатой вдовой. Она сама, хоть и не совсем в этих выражениях, рассказала мне свою историю в предвечерний час, в баре отеля "Георг Пятый". Со времени катастрофы прошло уже 312 много лет, и бывшая актриса ныне снова была замужем, и новый супруг тоже был довольно богат и не слишком молод, только не имел ни малейшего намерения умирать. Рассказывала она свою историю, чтобы похвастаться тем, как преуспела в жизни, но уже самое желание похвастаться порождало некоторые сомнения. Она была безупречно элегантна, косметички приложили все усилия, чтобы в пределах возможного стереть с ее лица печать возраста. Но передо мной была женщина, несмотря на грим, безнадежно увядшая и безнадежно тоскующая,-- настолько, что ей захотелось поделиться своим прошлым со случайным знакомым, и я думал о том, какова же реальная цена тому шансу, который выпал ей в жизни. Она бросила свою профессию и сторонилась тех, кого знала прежде, ибо это были теперь люди не ее круга, а в высшие сферы так и не проникла. Дни ее тянулись томительно и скучно, если не считать посещений парикмахерских, косметических салонов и домов моделей, с помощью которых она старалась сохранить внешнюю привлекательность, производящую какое-то впечатление лишь с большой дистанции. Я спрашивал себя, чего же стоит подобный шанс, но и на этот вопрос в моих записях нет ответа. "Американка" -- это были заметки о другой жизненной удаче. Заглавие, возможно, вызывает представление об элегантной даме спортивного облика, которая выходит из изумрудно-зеленого "кадиллака". Между тем на моей американке было платьишко из дешевой материи, сама -- худенькая, бесцветная, сквозь стекла дешевых очков устало смотрели близорукие глаза. Набрел я на нее совершенно случайно в кафе на набережной Вольтера -- вернее, это она набрела на меня, что, впрочем, роли не играет. Я только что закончил очередной обход книжных развалов, руки дрожали от тяжести купленных книг, а ноги -- от пройденных километров. Плюхнувшись на первый попавшийся стул перед первым попавшимся кафе, я заказал неизменный кофе-эспрессо. Терраса перед кафе (словом "терраса" парижане величают тротуар, никаких террас перед парижскими кафе нет),-- терраса была почти безлюдна, и я отхлебывал горячий горьковатый напиток, не имея никакого желания изучать окружающую жизнь. -- Вы позволите? 313 Чья-то бледная рука тянулась к корзиночке с печеньем, которая стояла на моем столике. Я подал корзиночку, даже не взглянув на обладательницу упомянутой руки. -- Вы интересуетесь американской поэзией? -- прозвучал тот же голос немного погодя. "Ах, чтоб тебя!..-- подумал я. По правде говоря, я подумал кое-что иное, но это уже детали.-- Чашку кофе не дадут спокойно выпить". Бледная рука взяла со стопки книг на соседнем стуле верхний томик -- антологию американской поэзии. -- Я вообще интересуюсь поэзией,-- уклончиво ответил я, поднимая голову. Обладательница бледной руки с любопытством смотрела на меня сквозь стекла больших очков в темной оправе. -- Вы поэт или что-то в этом роде? -- В этом роде,-- кивнул я, подумав про себя, что "в этом роде" может означать лишь одно: поэт, но бездарный. -- Я тоже люблю поэзию, хоть и не поэтесса. Я преподаю литературу. Французскую. "А мне-то что?" -- мысленно отозвался я на ее сообщение и только тогда заметил, что незнакомка и впрямь говорит на безупречном французском, не делая ненужных "лиэзон" и не съедая окончаний,-- словом, на том французском, который у самих французов не в ходу. -- Вы иностранка? -- Да... Скорее так... "Что-то в этом роде", "скорее так" -- она явно избегала точных определений. -- Собственно, я американка, но мама у меня француженка. И я всю жизнь мечтала побывать в Париже... -- Выходит, ваша мечта осуществилась. Она продолжала, словно не расслышав моих слов. -- Знаете, поездка из Вермонта в Париж скромной учительнице не по средствам. Я столько лет экономила, столького лишала себя, чтобы наконец... -- Осуществить свою мечту,-- подсказал я. --... испытать разочарование. -- Отчего же? -- Скудно, грязно, люди вульгарны и грубы, а в кафе с тебя берут вдвое за какой-то несчастный бифштекс только потому, что тут была обезглавлена Мария- 314 Антуанетта. -- О, не только поэтому. Тут еще была застрелена Мата Хари. -- Да, да, по милости Марии-Антуанетты и Маты Хари вас обирают всюду, где только можно, а если вы случайно дадите мало чаевых, вас тут же обругают... На ее лице было написано такое детское разочарование, которое напомнило мне мое собственное, когда много лет назад вместо золотых и хрустальных дворцов я увидел перед собой черное полусгоревшее здание. -- Разве в Америке лучше? -- Да... По крайней мере в том, что касается чистоты и комфорта... Но даже если и не лучше, ведь мечтаешь поехать туда, где иначе, лучше, где люди думают не только о деньгах и выгоде... -- В этом городе собраны огромные духовные богатства,-- назидательно напомнил я. -- Богатства есть и в книгах. Ради духовных богатств незачем ехать в Париж, достаточно дойти до школьной библиотеки. Американка продолжала излагать свои критические замечания, а я слушал ее и думал о том, что день клонится к вечеру и она, наверно, так же, как и я, с утра бродила по городу и теперь сидит тут усталая, расстроенная, имея в перспективе лишь возвращение в мрачную, низкопробную гостиницу, об особенностях которой она уже успела мне сообщить, и потому, наверно, она и не спешит возвращаться под крышу, а предпочитает сидеть на набережной и болтать с незнакомым человеком. -- Знаете,-- сказал я ей,-- Париж похож на тех женщин, которые с первого взгляда не производят впечатления, но постепенно очаровывают. Сначала думаешь "ничего особенного", но чем больше всматриваешься, тем яснее становится, что в этом "ничего особенного" есть нечто неотразимо привлекательное... Она, должно быть, вообразила, что я имею в виду женщин ее типа, потому что оживилась и принялась объяснять, что у подобных женщин за непритязательной внешностью таятся какие-то иные чары, тогда как Париж таит за своими закрытыми ставнями лишь тягостный семейный быт или же преступность и проституцию, и лучше за закрытые ставни и не заглядывать. 315 -- Купите побольше открыток,-- посоветовал я.-- На открытках все выглядит привлекательней. -- Уже купила. И разослала знакомым. Все знают, что я десять лет откладывала деньги на эту поездку, так пусть хоть думают, что я счастлива... Так и рождается легенда. Возможно, что и другие, приезжая сюда, испытывают такое же разочарование. Но поскольку кем-то сказано, что Париж -- одно из чудес света, и все вокруг это повторяют, делать нечего -- чтобы не прослыть дурой, твердишь то же самое... "Тузовое каре" -- так озаглавил я историю другой удачи. Замечу мимоходом, что мои записи полны подобных случаев везения, так же как игра в покер полна эффектных терминов: "фул", "большой блеф", "кент флеш рояль". Но ради элементарной достоверности я остановил свой выбор на "тузовом каре". Герой этой истории -- болгарин, вернее -- болгарский еврей, оказавшийся в Париже после короткого пребывания в Израиле. Я познакомился с ним, когда он явился к нам в посольство, и, поскольку больше никого из сотрудников на месте не оказалось, принимать его пришлось мне. Я хотел спросить, чем могу быть ему полезен, но он опередил меня, задав аналогичный вопрос, и, заметив мое недоумение, поспешил уточнить: -- Золотые часы, холодильник, машина? Я заверил его, что в данную минуту подобных устремлений не имею, но это не обескуражило гостя. Я все же поинтересовался, кто он и почему решил обратиться в наше посольство, а не в какое-нибудь еще. Без излишней конфузливости он познакомил меня с некоторыми деталями своей биографии, включая сюда нелегальную торговлю, которая в настоящее время и давала ему средства пропитания. -- Это ваше личное дело...-- проговорил я. -- Конечно. Но вы тоже можете заработать на этом. Я берусь доставить вам все, что пожелаете, за половинную цену. В доказательство он вынул из кармана массивные золотые часы с браслетом и попытался надеть мне на руку. -- Оставьте,-- сказал я.-- Терпеть не могу браслетов. 316 -- Можно и без браслета. Вот, на ремешке из крокодиловой кожи, настоящий "Зенит". Можно и "Омегу". Пришлось снова заверить его, что мне абсолютно ничего не требуется. -- Где же вы добываете товар? -- Секрет фирмы,-- пробурчал он. -- Надо понимать: краденый? -- За кого вы меня принимаете? Его физиономия выражала смесь чистоты и грусти, причем не только в данную минуту. Это бледное, словно никогда не видевшее солнца лицо с темными усталыми глазами говорило скорее о мягкой скорби поэта, чем об алчной расчетливости торгаша. -- Не хочу обижать вас, но если вещь предлагается за бесценок, то она либо низкого качества, либо краденая. -- Ни то, ни другое,-- посетитель отрицательно помотал головой. И, доверительно нагнувшись ко мне, шепнул: -- Контрабанда. -- Тоже не слишком почтенное занятие, -- Почему же? Государство установило разбойничьи пошлины. А мы освобождаем клиента от этих пошлин. Что, по-вашему, менее почтенно -- то, что делаем мы, или то, что делает государство? Через несколько дней, выходя из посольства, я снова столкнулся с этим человеком, назовем его Жаком. -- Могу предложить вам фотоаппараты, кинокамеры и прочее в этом роде, новейшие модели... -- Я же сказал вам, контрабандный товар меня не интересует. -- А это не контрабанда. Ничего противозаконного. Вы получаете аппарат по оптовой цене, я получаю небольшие комиссионные, все по закону. Я не успел сказать ни да, ни нет, как он уже подозвал такси. Магазин, к которому мы подъехали, на довольно пустынной улице возле площади Республики, тоже казался пустым, чтобы не сказать "пустующим". В витрине приютилось несколько допотопных фотоаппаратов, а внутри было почти совсем темно. Жак ввел меня в магазин, небрежно кивнул человеку, находившемуся в глубине помещения, и приподнял вделанную в пол крышку люка: 317 -- Сюда! Осторожнее!.. В том, что касается качества и обилия товара, подвал оказался полной противоположностью магазину. Тут были собраны всевозможные ультрасовременные модели оптики и фототехники, главным образом западногерманского производства. -- Выбирайте,-- произнес Жак, сопровождая свои слова царственным жестом. Я походил, посмотрел, делая вид, будто выбираю, потом капризно произнес: -- Не вижу "Лайки". -- Зачем вам "Лайка"? Есть "Контарекс", "Роллейфлекс", "Линхоф"... -- Да, но мне нужна "Лайка". Никакая "Лайка" не была мне нужна, но этот подвал был явно складом контрабанды, и я не имел никакого желания лезть в эту кашу. -- Хорошо, будет у вас "Лайка",-- без тени раздражения ответил Жак. -- Какой же доход дает вам контрабанда? -- спросил я, когда мы вышли из магазина и двинулись вверх по тихой улочке. -- Я занимаюсь только сбытом. -- И сколько вам платят за риск? -- Достаточно,-- уклонился он от ответа. И, помолчав, добавил: -- Остальное я добираю за карточным столом. -- Если надо "добирать", значит -- недостаточно. -- Для меня одного -- достаточно... Но у меня в Тель-Авиве дочка. Надо регулярно ей сколько-то посылать. И, главное, надо откладывать, чтобы потом взять ее сюда, ко мне. Он вынул из бумажника несколько карточек, выбрал одну и протянул мне: -- Вот, последний снимок. Позавчера получил. Девочке уже десять... Девочка была вылитой копией отца. Но у ребенка выражение чистоты и даже грусти не удивительны, в особенности, когда он живет без родителей. -- А где же ее мать? -- Откуда я знаю? Уехала куда-то, еще раньше меня. Хорошо, что мои старики еще живы. 318 Месяц или два спустя я вновь увидал его. Вернее, он увидал меня и остановил машину у тротуара. Потому что на сей раз он сидел в машине, и не один, а с дамой -- новехонькое белое "рено" и не столь уж новехонькая дама, тоже белая, с напудренным лицом и вытравленными перекисью волосами. Сам Жак являл собою верх элегантности в стиле ночных кварталов: бежевый костюм в широкую полоску, шоколадного цвета рубаха и светлый галстук. -- Салют! -- он царственно вскинул руку. -- Карты или что другое? -- поинтересовался я. -- Конечно, карты. Куда вас подбросить? -- Поехали на Елисейские... -- Отлично. И мне туда же. Знаете, у меня есть симпатичные приятели в одном этаком доме... -- Карты или что другое? -- снова полюбопытствовал я. -- Конечно, карты. -- Да ведь игорные дома запрещены? -- А это не игорный дом! -- обиженным тоном возразил Жак.-- Поедем -- сами увидите. Считайте себя приглашенным. Дама на протяжении всего разговора сидела с каменной физиономией, похожая на большую белую куклу. Я решил бы, что она неживая, если бы, когда нас друг другу представили, она не осчастливила меня короткой заученной улыбкой. -- Значит, говорите, не игорный? -- Конечно, нет! Ничего похожего. "Конечно, нет!" на деле означало "конечно, да". Заведение помещалось на четвертом этаже весьма импозантного здания с мраморной лестницей. Дама, которая открыла дверь, отозвавшись на четыре звонка -- два длинных и два коротких,-- была в изысканнейшем туалете, на лице -- радушное выражение именинницы, встречающей дорогих гостей. Жак явно был ей достаточно хорошо знаком, поэтому она не проявила никакого интереса к моей особе, проводила нас в гостиную и предоставила самим себе. Гостиная и примыкающие к ней комнаты были обставлены так, как подобает богатому, респектабельному дому, с той лишь разницей, что стояло чересчур много столиков, а над ними виднелось чересчур 319 много рук -- мужских и женских -- с известным всем веером из пяти карт. -- Одна партия, а? -- предложил Жак. -- Этого не будет. Я же вам сказал... -- Ну, а я с вашего позволения включусь...-- И он направился в соседнюю комнату. Я остался в гостиной, спрашивая себя, что я рассчитывал увидеть сверх того, что увидел. Извечное дурацкое стремление всюду совать свой нос. В это мгновение до меня дошло, что рядом стоит дамочка Жака, по-прежнему неподвижная, как кукла. Мне показалось, что если легонько ткнуть пальцем под ее тощую грудь, то раздастся обычное "Ма-ма". Но раздалось другое: -- Этот идиот не успокоится, пока не спустит все, что заработал... -- Почему же вы его не удержите? -- Удержать его? Его даже матерь божья не удержит. Все просадит, помяните мое слово. Крашеная кукла не ошиблась. Через несколько дней Жак явился в посольство уже не на машине и даже не в бежевом костюме. -- Костюм тоже? -- спросил я. -- Костюм тоже...-- печально кивнул он.-- И часы. И золотую зажигалку... -- И дамочку... -- Ну, насчет дамочки ясно само собой. На этот раз он принялся соблазнять нашего начальника общего отдела обещанием раздобыть со скидкой канцелярские принадлежности. Речь шла не о контрабанде, а о вполне законном товаре знакомой фирмы. Оказавшись на мели, Жак шел даже на честные сделки. Но только тогда, когда садился на мель. Несколько раз довелось мне быть свидетелем его взлетов и крушений. В один из таких периодов обнищания он затащил меня в другой игорный притон, довольно жалкий, но совершенно легальный. Помещался он в простор-ном, неуютном кафе около площади Клиши. Две-три дюжины дам и господ сидели за столами с неизменными веерами из пяти карт в руках. Деньги не выкладывались в открытую, однако все, включая уличных полицейских, знали, что тут идет игра на деньги, ибо в покер на щелчки не играют. 320 Мы заказали кофе, но его еще не успели принести, как мой Жак уже включился в игру. Я выпил свой кофе, без особого любопытства рассматривая публику. Ничего примечательного. Мне казалось, что я, как в былые времена, сижу в одном из кафе прежней Софии, в "Пальме" или "Опере", где собирались наши картежники. В самом деле, странно. Все на свете окрашено местным колоритом -- любовные нравы, шутки, юмор, песни, даже пьянство. Все, кроме картежной игры. Игроки одинаковы во всем мире: так же медленно и словно бы неохотно раскрываются карты, так же свисает сигарета в уголке рта, так же сощурены глаза от табачного дыма и напряженной работы мысли. Эта безличная и безродная страсть лишает человека индивидуальности. В последнее свое посещение посольства Жак снова был настолько на мели, что смирился с этой унизительной работой -- поставкой честного товара. Ему снова заказали партию канцелярских принадлежностей, и он в тот же день доставил их на грузовичке, оставил квитанции и получил деньги. Но двумя днями позже из фирмы позвонили по поводу денег. Они не получили платы и вежливо напоминали об этом. "Квитанции? Какие квитанции? Это были всего лишь накладные, чтобы вы знали, какую именно сумму вы должны нам". Кассир в посольстве был новый, тонкостей этих не знал. Теперь ему предстояло выкладывать деньги из собственного кармана. А Жак бесследно исчез. Увидел я его совершенно случайно, несколько недель спустя в кафе "Кардинал". Он сидел не на террасе, а внутри, в затишке, устремив печальный взгляд на толпу за окном. Думаю, что он заметил меня, только когда я опустился на соседний стул. -- Привет! Как здоровье? Он ответил, что со здоровьем у него все в порядке. Собственно, только здоровье и было в порядке. Несчастный вид полностью подтверждал его слова. -- Зашел бы хоть деньги вернуть... -- Я верну. Как только дела поправятся, сразу верну. -- Не надо было вообще прикарманивать. -- Я не прикарманивал. И в мыслях не было. Я только хотел провернуть одно дельце и тут же отдать. 321 -- Советую поторопиться. Кассир решил упечь тебя за решетку. -- Я верну их, верну, хотя никакой тюрьмы не боюсь -- Ну да? А чего ты боишься? -- А ничего. Ничего мне больше не страшно... Дочка моя... Он на миг замолчал, как будто у него перехватило горло, потом договорил: -- Нет ее больше... Он полез за платком, не нашел, прикрыл глаза рукой, потом вытер ее о штаны. -- Ну, брат...-- пробормотал я. -- Все потому, что я не сумел вовремя остановиться...-- глухо произнес он.-- Я не остановился, и судьба меня наказала. Этот подонок подкосил меня тузовым каре... А теперь остановлюсь я или не остановлюсь... И он снова прикрыл глаза ладонью. Позднее я узнал, что он все же угодил за решетку. Конечно, не из-за тех денег, что присвоил у нас, а за что-то другое. Когда перестаешь бояться тюрьмы, шансы оказаться там неизбежно увеличиваются. Робер Жуан тоже не боялся тюрьмы. Его преследовали иные страхи, и я условно озаглавил его историю "Шаривари", потому что так называлось кафе, где разыгрался узловой эпизод драмы. Робер Жуан, представитель Оранского гангстерского клана, столкнулся тут с Пьером Кукуру по кличке Кук из корсиканского клана. Их объяснение завершилось выстрелами, один из которых всем на беду угодил Куку в живот. Я сказал "всем на беду" потому, что, когда разбираешься в подобных происшествиях, трудно решить, кто же, собственно, должен стать главным героем рассказа, ибо самые разные люди на разных основаниях претендуют на это высокое звание. Лично я имел удовольствие познакомиться лишь с подружкой Жуана, которая тоже могла бы стать центром повествования,-- в том случае, если бы я всерьез занялся этой историей. Иной раз говоришь себе, что подобные истории не стоят труда, что это жалкие уголовные происшествия и ничего больше, но заглянешь в них поглубже -- и обнаруживаешь те же самые чувства, какие мы привыкли называть высокими,-- любовь, ненависть, дружескую верность, преданность общему делу, 322 самопожертвование, мужество, но только все это опошлено, деформировано, изуродовано, как великолепные некогда одеяния, превратившиеся со временем в жалкие лохмотья. Когда один мой знакомый, обладавший богатым прошлым в парижских лабиринтах, через два дня после убийства привел меня в "Шаривари", заведение оказалось закрытым. Снаружи оно выглядело вполне обычным. И улица Годо-дю-Морой, плохо освещенная и почти пустынная, тоже была вполне обычной, если не считать нескольких проституток, маячивших на углу, что тоже, впрочем, было делом обычным для этого квартала. Мы свернули на другую улицу, углубились в третью и оказались перед небольшим кафе. -- Войдем,-- предложил мой знакомый.-- Это заведение Жуана, вернее -- его подружки. Заведение выглядело бедноватым и старомодным -- ни неоновых ламп, ни зеркал. Освещалось оно тремя лампами под белыми абажурами, которые напоминали плевательницы, а на полке за стойкой бара стояла всего дюжина бутылок. В помещении было безлюдно, только в глубине, за двумя столиками, сидели несколько размалеванных женщин и несколько мужчин специфической внешности -- шик ночных кварталов -- и негромко беседовали между собой. Мы сели поближе к двери. Одна из женщин в глубине зала встала и направилась к нам. -- А, Морис, это ты...-- сказала она, узнав моего спутника.-- В скверное время приходишь, мой мальчик. "Мальчику" было под пятьдесят, а хозяйке кафе вряд ли больше тридцати, причем она, вероятно, была еще недурна собой, но в этот час и при унылом свете фарфоровых плевательниц выглядела не хорошенькой, а только усталой и расстроенной. -- Что прикажете? -- машинально спросила она. Мы сделали заказ. Она зашла за стойку и вскоре вернулась с чашкой кофе и рюмкой перно. -- Присядь на минутку,-- пригласил ее мой знакомый.-- Что слышно? Робер сдался властям? -- Ничего не знаю... Вряд ли...-- проговорила она, опускаясь на стул. 323 -- Да ну, не раскисай! -- произнес мой спутник с той чуть наигранной бодростью, какой мы всегда готовы угостить ближнего.-- Что особенного? Посидит годик в тюрьме и выйдет. В конце концов он стрелял обороняясь. -- Ты что -- не понимаешь? Не тюрьмы я боюсь, а другого! Они поклялись, что прикончат его. -- Ну, пока он свое отсидит, они угомонятся. -- "Отсидит"... Неизвестно, дойдет ли до этого... Как бы они не пристрелили его прежде, чем он сядет... Она подперла голову рукой и устремила усталый взгляд в мраморную столешницу. -- Сколько раз говорила ему: кончай ты свои старые связи и свары... Сколько раз!.. Еще когда мы взяли в аренду это кафе, он клялся мне, что завязал, что начинает новую жизнь... Женщина продолжала какое-то время в том же духе, мой спутник еще какое-то время продолжал успокаивать ее, затем мы допили каждый свой напиток и поднялись. -- Спасибо все же, что надумал зайти...-- с бледной улыбкой сказала на прощанье хозяйка.-- В такие дни друзей обычно становится меньше... Целых два месяца Робер Жуан где-то скрывался, а потом газеты сообщили, что он сдался полиции. Суд увидел в его действиях "признаки необходимой обороны" и приговорил к пяти годам, которые при должном поведении могли свестись к трем. Тем временем корсиканцы устроили своему обожаемому Куку одну из самых пышных погребальных церемоний, какие записаны в похоронных анналах Третьей республики. За импозантнейшим катафалком растянулся больше чем на километр кортеж из десятков роскошных машин с сотнями венков, каждый из которых стоил небольшого состояния. Фельетонист "Юманите" отозвался на событие ядовитой заметкой, озаглавленной "Великий покойник". В ту минуту, когда гроб красного дерева был опущен в могилу, друзья почившего, не стесняясь присутствия полицейских, торжественно поклялись отомстить за него. Спустя три года, когда я давно уже и думать забыл об этой истории, просматриваю утром газету и натыкаюсь на сообщение: ПЕРЕСТРЕЛКА НА УЛИЦЕ ЛЕПИК ДВОЕ УБИТЫХ Событие разыгралось молниеносно: гангстеры остановили свою машину посреди оживленной улицы, выпустили в прохожих несколько очередей из автомата и мгновенно умчались. Два человека были убиты на месте, двое раненых скончались в больнице. Но это были случайные жертвы, попались под руку, как говорится. Нападающие целились лишь в одного человека, который и остался лежать на тротуаре в луже крови,-- это был Робер Жуан, незадолго перед тем выпущенный из тюрьмы. Жуан в отличие от Кука был не католиком, а протестантом. Его похороны, по доброй протестантской традиции, были скромными, аскетическими, без "кадиллаков" и пышных венков. Но без одной церемонии не обошлось и на этот раз -- без неминуемой клятвы мести. Алжирцы возвестили во всеуслышание, что корсиканцы заплатят за смерть Жуана пятнадцатью трупами. Клубок кровавой вендетты продолжал разматываться. * * * Я следил за подобными и многими другими событиями по газетам. Но газеты -- это одно, а живые люди -- другое. Газеты... В них все было четко и ясно, а вот если тебе случалось проникнуть в дебри обыденной жизни города, все запутывалось и усложнялось, каждая проблема распадалась на множество историй, на обрывки противоречивых и неясных человеческих судеб. Вспоминаю свои походы в рабочие кварталы Парижа. Было не слишком удобно лезть к людям в дом, заглядывать в их жизнь, но как иначе составить о них хотя бы поверхностное представление не как о единицах определенного общественного класса, а как об отдельных личностях. Уступая моим просьбам, мои друзья-коммунисты водили меня к своим друзьям -- рабочим, происходило это обычно поздно вечером, после ужина, чтобы не мешать их семьям, и мы до полуночи засиживались в тесных кухоньках за большими чашками дешевого кофе и бутылками дешевого вина, обсуждая всевозможные темы. Во время одного такого похода я познакомился с тем рабочим, вдовцом с двумя маленькими детьми на руках, которого я впоследствии сделал героем своего 325 рассказа "Марсельеза". В рассказе он погибает, в действительности же, надеюсь, жив и здоров. Погибли другие -- девять человек, убитые или смертельно раненные в уличной стычке 14 июля, когда группа парашютистов и фашистского отребья вздумала поразвлечься, "окропив" пулями традиционную народную манифестацию. По чистой случайности я оказался поблизости от места происшествия и собственными глазами видел эпилог этого зверского покушения. Но увидеть уличную схватку еще не значит "увидеть" рассказ; рассказ я увидел лишь после того, как вообразил, что один из убитых -- знакомый мне рабочий. Этот человек был мне понятен, и я беседовал с ним в его маленькой кухоньке, как беседовал бы с любым другим из моих друзей. Но вскоре после этого меня пригласили к другому рабочему, потомственному социалисту, мастеру-строителю, и тут все снова запуталось. Этот человек имел небольшую, купленную в рассрочку квартиру, небольшую машину, тоже приобретенную в рассрочку, холодильник, телевизор, не помню что еще -- все в рассрочку. Добродушный и, в целом, довольный жизнью, он восседал в гостиной своего маленького земного рая в рассрочку и на любой мой вопрос имел готовый ответ. Новое правительство? Такие же мошенники, как прежнее. Социальные приобретения? Они их обесценили вздорожанием жизни. Коммунисты? Среди них есть славные ребята, но это сектанты, доктринеры или наивные души. Верят, будто забастовкой или демонстрацией переделают мир. -- Тебе-то забастовки не по вкусу, а? -- поддел его знакомый, который меня привел. -- Почему же? Но когда от них есть прок. А бастовать просто для того, чтобы остаться без заработка, не иметь возможности внести взнос за машину, которую у меня за это через месяц-другой отберут,-- в такой забастовке я смысла не вижу, можете считать меня реакционером, если хотите... Он был не реакционером, а буржуа, мелким буржуа -- в точном соответствии с масштабами его маленького, полученного в рассрочку рая. Между тем мои записки росли, и когда я принимался их перелистывать, у меня в голове возникало настоящее столпотворение, как бывает на именинах, когда 326 приглашаешь десяток самых близких людей, а каждый из них считает необходимым пригласить еще двоих, чтобы было веселее, а каждый из тех двоих... и так далее, и в результате в квартире не повернуться, а шум стоит такой, что соседи грозят пожаловаться в милицию. В пригороде Парижа, за Ванвской заставой, жили две сестры, обе старые девы. Впервые я попал к ним в хмурый зимний день. Возможно, поэтому я и назвал эту историю "Зимний день". А возможно и потому, что жизнь этих двух женщин была тягостной и серой, как те скучные, хмурые зимние дни, когда не понять, то ли солнце еще не взошло, то ли уже вечереет. Обе мои престарелые барышни давно упустили шанс на что-либо лучшее, чем одинокая жизнь, и единственной возможностью быть менее одинокими было поселиться вместе, однако и это не принесло им особого счастья: они так надоели друг дружке, что раздражались по малейшим пустякам, и достаточно было затронуть любую тему, чтоб они из-за нее перегрызлись на твоих глазах, как собаки из-за кости. Темы, которые волновали их, ограничивались последними происшествиями в дневном выпуске газеты, последними номерами "Черной серии" и последней картиной в ближнем кинотеатре. Это были единственные их интересы и занятия вне школы, где они учительствовали,-- если не считать стопок тетрадей с классными упражнениями, которые им приходилось таскать домой и проверять вечером допоздна. От долгой совместной жизни сестры стали очень похожими -- не только привычками, но и внешне, что еще больше раздражало их. Лица у них были настолько лишены всякого выражения и печати возраста -- как, впрочем, и вся их унылая, скудная жизнь,-- что я невольно задавался вопросом: добрели ли они до середины своего пути или уже приближаются к финалу. Чего же ожидали они от жизни? Крупного выигрыша в лотерею? У них было достаточно здравого смысла, чтобы не тратить денег на лотерейные билеты. Окончания платежей за квартиру, которую им некому было завещать? Пенсии, означающей нечто среднее между скудостью и нищетой? Или, возможно, того, что одинаково соблазняло и страшило обеих,-- смерти сестры? 327 Такое сонное существование, видимо, было обычным уделом тысяч жителей этого города. До того обычным, что считалось в каком-то смысле эталоном добропорядочности. Героиней другого моего ненаписанного рассказа -- "В двух шагах от площади Пигаль" -- была болгарка, вышедшая замуж за богатого француза. Он приехал в Софию по неведомым мне делам, познакомился с этой болгаркой при неведомых мне обстоятельствах, между ними мгновенно, как вольтова дуга, вспыхнула великая любовь, которая, по словам обоих, вскоре стала чем-то неодолимым. После многих перипетий великая любовь перешла в стабильное состояние счастливого супружества, и через несколько месяцев я был приглашен в это счастливое семейство на обед. Как явствует из названия рассказа, они жили в двух шагах от площади Пигаль на тихой улице, одной из тысяч безликих парижских улиц, различить которые можно только по табличке,-- узкий асфальтированный коридор между двумя шеренгами монотонных закоптелых фасадов. То ли я пришел чуть раньше назначенного часа, то ли глава семьи задержался на службе, но дома я застал только хозяйку. Квартира выглядела респектабельно -- не слишком светлая, но просторная, с гостиной, столовой и всем, что полагается. Хозяйка в прелестном костюме из серой английской материи тоже выглядела респектабельно -- во всяком случае, до той минуты, пока не расплакалась. А расплакалась она очень скоро -- вернее, едва я сел и спросил ее, как она поживает. -- Перестаньте, успокойтесь,-- я был с ней на "вы".-- Вдруг войдет ваш муж, что он подумает? -- Пусть думает, что хочет,-- ответила она, всхлипывая.-- Я не могу больше. Потом она, естественно, несколько успокоилась, во всяком случае смогла открыть мне причину своих слез. Она была обязана поддерживать в образцовом порядке эту огромную квартиру, причем помогала ей только одна женщина, которая приходила раз в неделю. Она обязана была готовить, причем так, чтобы угодить требовательному вкусу мужа. Обязана была укладываться в бюджет, определенный до сантима, и каждый вечер отчитываться в своих расходах. 328 -- Он изыскан, воспитан и в то же время невообразимо мелочен и скуп, я с утра до вечера сижу тут взаперти, если не считать хождений с сумками в магазин, да еще по субботам в кино... И ни одного близкого человека, никаких друзей, кроме его двоюродных братцев, которых я еще должна по воскресеньям кормить обедом и терпеть их общество. А уж интересы!.. Боже правый!.. Да его интересует только биржевой курс да телевизионные серии... -- Ну, когда появится ребенок...-- попытался я приободрить ее. -- Это единственная надежда. Хотя забот прибавится вдвое. А я и теперь не справляюсь с домашними делами... Она встала, подошла к зеркалу, чтобы проверить, в порядке ли лицо, и со вздохом произнесла -- словно самой себе: -- О господи! Как подумаю, что придется всю жизнь провести в этой клетке!.. "Куда ты залетела по своей охоте,-- мысленно произнес я.-- Ох уж эти смешанные браки..." Мне пришлось прервать свой комментарий, потому что дверной звонок резко звякнул: вернулся домой обожаемый супруг. Клетка... Эта клетка находилась в двух шагах от площади Пигаль, в двух шагах от вихря ночной жизни, от безумного веселья "Мулен Руж", от полчищ туристов, которых развозят в автокарах, чтобы дать возможность полюбоваться чудесами Парижа, в двух шагах от взрывов хохота в многочисленных кабаре, от пестроцветного буйства неоновых реклам, озаряющих пасмурное небо розовым ореолом. Темная, промозглая клетка на глухой, безликой улице, да еще до конца жизни -- в самом деле было из-за чего застонать "О господи!" Болгарки и болгары составляли целый огромный оркестр в шумном хаосе моих воспоминаний. Тут были и эмигранты, которые -- кто раскаявшись, кто -- спасаясь от какой-то беды -- приходили в посольство с утра пораньше, а то и затемно, чтобы вымолить право вернуться на родину. Каждый из этих людей имел за спиной мученическую одиссею, о которой повествовал тем охотнее, чем дольше был вынужден о ней умалчивать. Были тут и злобные субъекты из кафе возле кинотеатра "Палас де Фет", которые -- когда мы заглядывали к ним -- пытались втянуть нас в ссору, а при случае и во что-нибудь посерьезнее; эти вовсе не были 329 склонны рассказывать свои биографии, впрочем, в общих чертах и так достаточно хорошо нам известные. Были тут портные, сапожники, мелкие торговцы, приехавшие сюда неизвестно зачем и почему и застрявшие в этом зверинце еще с до-военных времен,-- вечно в финансовых затруднениях, вечно под угрозой нищеты, вечно терзаемые ностальгией, но не способные повернуть вспять, потому что жена -- француженка, или же дети не знают болгарского, или... или... Было тут несколько бедолаг вроде того юнца из фольклорной труппы, который остался во Франции, соблазненный обещанием блестящей музыкальной карьеры и светлого будущего. В интересах истины должен сказать, что он действительно получил сразу же хорошую квартиру и завидную стипендию. Но через несколько недель домохозяин пришел за квартирной платой, потому что уплачено было, как выяснилось, только за один месяц, а поскольку и стипендия была выплачена всего лишь один-единственный раз, то несколькими днями позже мы увидали музыканта на рынке -- он перетаскивал мешки с картофелем. Потом исчез и оттуда. В этом городе, помимо людей, которые с трудом удерживаются на поверхности, есть множество других, которые просто исчезают неизвестно куда. Были тут и девушки -- из тех, что мечтают получить образование за границей и, если повезет, то и выскочить за иностранца... Двум-трем, какие покрасивее, удалось осуществить свою мечту, как той болгарке, что обитала теперь в двух шагах от площади Пигаль, а у других финал был несколько иным. До сих пор помню одну из этих девиц, тоже прехорошенькую, но чья карьера завершилась панелью, потому что красота -- не всегда гарантия счастья. Да... Счастье... Успех... И прочие банальности, которые мы привыкли повторять, не слишком над ними задумываясь, потому что если задуматься... Один мой приятель, скульптор, не мог пожаловаться на отсутствие успеха, можно даже сказать, что он был по-своему счастлив. Я назвал свой рассказ о нем "Человек с борзой собакой". Название, конечно, временное, случайное, с таким же успехом можно было бы назвать рассказ "Борзая собака с человеком" -- до такой 330 степени эти два существа были неразлучны. Когда они шли по улице, нельзя было понять, кто кого ведет, казалось даже, что это собака ведет за собой скульптора, она медленно переступала лапами, будто решив в приливе великодушия вывести своего хозяина погулять на свежем воздухе. Прогулка совершалась два раза в день и состояла из двух основных этапов. Сначала они направлялись в булочную, где покупали для собаки большой кусок торта, всегда одного и того же, с ананасами. Затем шли в кафе возле сада, где занимали на террасе всегда один и тот же столик, с самого краю. Борзая забиралась на стул, перед ней ставили на стол картонную тарелочку с тортом, а скульптору, существу более простой породы, подавали обычный "пастис". Разница состояла лишь в том, что скульптор хоть и был существом более простой породы, выпивал по два "пастиса", тогда как борзая довольствовалась одним куском торта. Быть может, борзая слегка баловала своего хозяина. Скульптор был добрым малым и оказывал мне небольшие услуги: возил по литейным мастерским и знакомил с разными людьми, чего вовсе не обязан был делать. Он рассказывал мне о своих злоключениях в этом городе -- естественно, в ответ на мои расспросы, потому что был не словоохотлив и общался с внешним миром преимущественно с помощью своей трубки -- вместо знаков морзе выпускал струйки дыма то покороче, то подлинней. Думаю, что мои расспросы не раздражали его, хотя и молчание тоже вполне устраивало. Он привык к молчанию: жена его возвращалась с работы поздно вечером, а собака была не болтлива, даже лаяла весьма скупо. Оказался он в Париже задолго до войны и после многих мытарств отвоевал себе скромное место не среди скульпторов, а просто среди тех, кому удается сводить концы с концами. Он делал статуэтки -- копии знаменитых произведений, а иногда -- если подворачивался случай -- и бюсты преуспевающих буржуа, которые желали иметь свое изображение не в карикатурных модернистских формах, а в академически приглаженных, делающих тебя чуть красивей, чуть моложе и чуть умнее, чем в жизни. У него была светлая, просторная мастерская, достаточно просторная для него и собаки -- у жены была своя комната. Думаю, что, если бы не отдельная комната, 331 жена давно бы оставила его, так как мастерская -- во всех углах, на всех диванах, подушках и ковриках -- была густо усеяна белой шерстью борзой, аристократически белой, несмотря на дымный парижский воздух. Стоило заговорить или, не дай бог, чихнуть, как эта шерсть разлеталась по мастерской, как материализация собачьей атмосферы этого дома. Впрочем, о том же ощутимо свидетельствовал и специфический запах, но боюсь, что такого рода подробности низведут нас до натурализма. Скульптор не горел желанием работать, и если когда-то он и жаждал блеснуть (в чем у меня есть основания сомневаться), то это желание давно угасло. Я не хочу сказать, что он был ленив, просто он уже сделал в жизни все, что ему было суждено сделать: изготовленные им копии теперь без его участия отливались в какой-то мастерской и без его участия продавались, что же касается заказов на бюсты, они уже давно стали крайне редкими. Однако доходы капали, причем достаточно часто, расходы же были не бог весть как велики, и вообще будущее рисовалось не худшим, чем настоящее, а настоящее было спокойным и сонным, таким же неизменно сонным, как ежедневные рейсы в булочную и кафе, когда собака прогуливала своего хозяина. И если успех, как учат нас некоторые, это всего лишь осуществление желаний, а счастье -- всего лишь чувство удовлетворения оттого, что желаемое осуществилось, тогда мой приятель-скульптор обладал в достаточных дозах и успехом и счастьем. А вот о скрипаче, которому я тоже собирался посвятить рассказ под временным, предварительным названием "Осенние скрипки", этого, пожалуй, сказать нельзя... * * * Я познакомился с ним в кафе на том шоссе, что ведет к аэропорту. В мои служебные обязанности, среди прочего, входила тогда обязанность встречать гостей, прибывавших из разных мест и в разное время суток, преимущественно по вечерам. Встречать вечерние рейсы было особенно тягостно. По неведомым причинам расписание то и дело менялось, или же просто самолеты запаздывали. Приедешь, бывало, в аэропорт, а тебе сообщают, что самолет такой-то прибудет, но 332 не через пять минут, а через два часа. Два часа -- это значило, что и в город не вернешься, и в аэропорту торчать глупо, поэтому я обычно ехал в ближайшее предместье, чтобы убить время в кафе. Кафе, о котором пойдет речь, было, вероятно, средоточием ночной жизни этого парижского предместья, потому что там всегда бывало набито битком. Внутреннее его убранство отличалось старомодным стилем предвоенных лет, но атмосфера обладала одним неоценимым достоинством: помещение оглашалось не хриплым воем музыкального автомата, а звуками живого оркестра. Оркестра более чем скромного -- он состоял из скрипача и аккордеониста. Возле крохотной эстрады, где размещались музыканты, стоял столик, предназначенный для них во время перерыва. Впервые попав сюда, я этой подробности не знал, и поскольку это был единственный незанятый столик, то направился к нему. -- Это для музыкантов...-- обронил проходивший мимо кельнер, и я бы повернул назад, если бы скрипач не сделал мне знак головой -- располагайтесь, мол. Не зная, чему это приписать -- его учтивости или моему несколько необычному для этого предместья виду, я тем не менее поспешил воспользоваться приглашен нем. Во время перерыва он подсел ко мне, а его коллега приник к стойке бара. Полный, краснощекий аккордеонист всегда в перерыве торчал возле стойки, ибо был неутомим и в опрокидывании кружек пива, и в чесании языком с местной алкогольной элитой, которая тоже предпочитала толпиться у стойки и выражать свое презрение к сидящим за столиками буржуа, демонстрируя им свои задние фасады. В отличие от своего партнера скрипач был немолод и очень худ. В его тонком лице с высоким лбом, в чуть поредевшей седой шевелюре было какое-то благородство, подчеркиваемое черным галстуком-бабочкой и смокингом, ветхость которого не бросалась в глаза, во всяком случае издали. Чтобы хоть как-то отблагодарить его за проявленную любезность, я спросил, что ему заказать. -- Стакан красного будет за счет содержателя... Но один сандвич с вашего разрешения... если это не слишком нахально с моей стороны...-- ответил он 333 мягким и неожиданно низким для такого худого человека голосом. -- Что вы, такой пустяк...-- возразил я, жестом подзывая кельнера, который и без того направлялся к нам с уже упомянутым стаканом вина. -- Давно вы играете в этом бедламе? -- спросил я, намекая на то странное обстоятельство, что во время исполнения музыкальных номеров шум в зале не только не стихал, но усиливался. -- Увы, вот уже три года. Потом, после неизбежной паузы, часто прерывающей беседу незнакомых людей, добавил: -- Собственно, мне следовало сказать не "увы", а "к счастью". -- Вам лучше знать. -- Нет, правда, "к счастью". Потому что этот "Якорь" (так называлось кафе) -- последнее мое прибежище. А за ним -- бездна... -- Ну, таких "якорей" в Париже, наверно, сколько хочешь. -- Ошибаетесь. Их нет. Теперь все вытеснено музыкальными автоматами или джазами с их ударниками и воплями. Музыка стала простейшим занятием: один футболист с сильными конечностями за барабаном, один эпилептик за роялем и один заика у микрофона -- вот вам и вокально-инструментальный ансамбль. Кельнер поставил перед нами тарелку с сандвичем -- длинным тонким батоном с ветчиной (хлеба много, ветчины мало). Скрипач взял сандвич, хотел было откусить, но положил назад, на тарелку, и задумчиво посмотрел на меня, словно прикидывая, стою я или нет серьезного разговора. -- Слушая, как я тут играю разные там "О соле мио" и прочее, вам, наверно, трудно поверить, что я когда-то играл Сарасате и Паганини. -- Нет, отчего же? Я верю. Видимо, это успокоило его, и он принялся за сандвич. Жевал он медленно, стараясь контролировать движения своих не слишком устойчивых зубных протезов, и рассеянно смотрел куда-то поверх голов сидящих в зале людей. Посетители вели себя тихо -- вероятно, потому, что не надо было перекрикивать оркестр. 334 -- Почему же вы играете "О соле мио" и тому подобное? Вам это, должно быть, страшно надоело. -- Потому, что наш богатырь-аккордеонист ничего другого не знает. Весь его репертуар -- два десятка песен, из которых половила сентиментальные итальянские романсы, а вторая половина -- "мюзетт" -- простецкие французские танцы. Итальянские пускаются в ход, когда надо растрогать публику, а "мюзетт" -- для пущего веселья. Учить его чему-то еще -- бессмысленно, все равно он будет исполнять это либо на манер итальянской песни, либо на манер "мюзетт". Краснощекий толстяк аккордеонист оказался легок на помине. Он подошел к нам в наилучшем расположении духа и сказал: -- За работу! Хозяин говорит, что мы слишком долго прохлаждаемся. Мой собеседник так и не доел сандвич, педантично вытер бумажной салфеткой свои длинные худые пальцы и, слегка кивнув мне, поднялся на эстраду. Пока он играл, я не спускал с него глаз, пораженный контрастом между необычайной подвижностью рук и странной неподвижностью лица. Казалось, он предоставил пальцам извлекать из скрипки звуки, тогда как сам находился далеко-далеко от этого прокуренного зала, не только где-то в другом месте, но, может, и в ином времени, том самом, когда он еще играл Сарасате и Паганини. Я не слишком большой знаток музыки и не мог оценить степень его виртуозности, но даже непосвященному было ясно, что это музыкант более высокого класса, чем обычный скрипач в забегаловках. -- Как вы оказались в этом "Якоре"? -- спросил я его в другой вечер, когда снова заехал сюда, чтобы убить время в ожидании самолета. -- Как человек оказывается на последней остановке? -- он пожал плечами.-- После того как проделает весь обычный маршрут, верно? Начинаешь от центра, с зала "Гаво" или "Плейель", пока не докатишься до окраины, какого-нибудь "Якоря" или "Золотого петуха". Он замолчал, задумавшись, словно мысленно повторял весь этот долгий путь от центра города до окраины. -- Я играл в составе известного квартета. Известного, но плохо оплачиваемого, и поэтому двое моих коллег перешли солистами в большой оркестр. 335 Я тоже перешел, хотя и не на положение солиста. Потом началась война, и наш оркестр распался. После войны мне уже не удалось устроиться в серьезный ансамбль. "Постарел",-- говорили мне. Или же: "Стиль у тебя устаревший". И я был вынужден проехать остановку -- поступить в мюзик-холльный оркестр "Фоли бержер". Потом остановкой дальше -- в ресторан на Больших бульварах, а уж после Больших бульваров -- остановка за остановкой, пока не очутился здесь. Он снова замолчал и оглянулся по сторонам, словно решая, не пора ли подняться на эстраду. Но аккордеонист беззаботно торчал у стойки, выставив на обозрение публики свой внушительный зад, и с увлечением беседовал с двумя представителями местной алкогольной гильдии. Все было в порядке. -- Остановки -- это еще не самое тяжкое. К ним привыкаешь. Времени, чтобы привыкнуть, предостаточно. Куда хуже -- промежутки между ними. Когда торчишь на бирже для безработных музыкантов. Неделю за неделей. Унизительные прослушивания и унизительные суждения всяческих импресарио, которые, возможно, кое-что смыслят в голых ножках, но о скрипке и понятия не имеют... Отказы... Увольнения... Он отодвинул пустой стакан и наклонился ко мне ближе. -- Несколько лет назад у одного моего коллеги парализовало правую руку. Представляете, что это такое для скрипача? Но именно тогда я впервые подумал, что чужая беда трогает нас, только когда она слишком уж очевидна. Его парализовала болезнь. Но разве я и великое множество других, что торчат на бирже труда, разве мы тоже не парализованы, хотя и не болезнью? Разве это не паралич, когда ты годами не можешь исполнить что-то... что-то настоящее... Если же сказать об этом кому-нибудь, тебе ответят: "А почему не можешь? Играй! Кто тебе мешает? Тебя что -- паралич хватил?" -- Вы, наверно, все же играете для себя. -- Иногда. Впрочем, это было очень давно. До того, как я продал свою скрипку, настоящую скрипку. Не видите разве, что я играю сейчас на какой-то жалкой доске... Самому противно слушать. Да я стараюсь и не слушать... 336 -- За работу! -- прозвучал в эту минуту ленивый голос толстяка аккордеониста.-- Хозяин говорит, мы совсем распустились... -- Закажите себе что-нибудь,-- предложил я скрипачу, когда подошло время следующего перерыва. -- Что заказать? Стакан вина ставит хозяин... Но если позволите, сандвич... Один сандвич вполне заменяет ужин. Он был малоежка, либо же неизменный сандвич, где было много хлеба и мало ветчины, осточертел ему, но ел он так, словно выполнял тягостную повинность. Совершенно так же, как исполнял неизменный репертуар заведения. -- Я не жалуюсь,-- сказал он мне однажды.-- Я бы даже чувствовал себя довольным, если бы впереди не зияла черная дыра, которая называется будущим. -- Черная дыра зияет перед каждым из нас... -- Вы не поняли, я имею в виду другое: безработицу, нужду, ту минуту, когда домохозяин выставит меня с ветхой мансарды, которую я сейчас снимаю в двух шагах отсюда за половину своего жалованья. -- Зачем заранее изводить себя? Ведь этого может и не случиться. -- Непременно случится. Скрипки теперь уже не в ходу... Издалека Льется тоска Скрипки осенней...-- это уже "не звучит". Этой осенью или следующей владелец кафе установит в углу музыкальный автомат, и все будет кончено... Вскоре я уехал в командировку, потом в Софию, и лишь месяца два-три спустя случай вновь привел меня в "Якорь". В кафе громыхал хриплый рок. Предчувствие не обмануло скрипача. Эстраду убрали, а на ее месте сверкал никелем и стеклом новехонький музыкальный ящик. Однако за маленьким столиком, как и прежде, сидел худой человек в черном смокинге. -- А, вы еще здесь! -- подсев к нему, произнес я с ободряющей улыбкой. -- Да, но уже как посетитель. Просто зашел съесть сандвич. Я же говорил вам: "Издалека льется тоска скрипки осенней"-- уже не в ходу. Чуть раньше или чуть 337 позже, но... Он медленно, молча доел свой сандвич, аккуратно вытер бумажной салфеткой руки, потом задумчиво уставился на них, словно это были два ненужных предмета, с которыми он не знал, что делать. -- Мне пора,-- пробормотал я, взглянув на часы. -- Я тоже иду. Была уже осень, как в стихах Верлена, моросил дождь. Зеленая неоновая вывеска светилась тоскливым, болезненным светом, будто тут помещалась аптека, а не увеселительное заведение. -- Неужели нет никакого выхода? -- спросил я просто потому, что надо было что-то сказать. -- Есть. Пока человек дышит, всегда есть какой-то выход,-- спокойно произнес он своим мягким, низким голосом.-- Последняя возможность... Он посмотрел на мигающий желтый глаз светофора и добавил: -- Я подумывал даже встать на этом углу, тут достаточно многолюдно, а полиция проезжает редко... Но неловко как-то, в квартале меня знают... Поищу перекресток подальше... Уличный музыкант уж на сандвич-то всегда заработает... Нужно только иметь старую шляпу... Старую шляпу и немножко мужества... * * * Неудачники попадались мне в этом городе так часто, что тоже составили в моих записях целый раздел. Иные из них, как мой скрипач, находились в конце пути, другие лишь вступали на него. Однако угадать, начало это или конец, бывало довольно трудно -- так же, как в сумрачный зимний день трудно угадать, который час. С художником-фотографом я познакомился однажды зимним вечером в кафе на Сен-Жермен. Посетители были большей частью студенты, и уличный фотограф, вертевшийся среди них с предложением услуг, неизменно получал отказ. Под конец, как я и ожидал, он причалил к моему столику. -- Один снимочек? Аппарат был уже наставлен на меня, палец лежал на кнопке. 338 -- Нет, не нужно,-- ответил я и поспешил повернуться к нему спиной. -- Отчего же? -- в его голосе звучала почти мольба. -- Не люблю сниматься. -- Обидно. У меня осталось всего два кадра, я мог бы отдать пленки и получить комиссионные. Этот тихий, робкий голос, нотки примиренности... -- Если дело в этих двух кадрах, снимите меня со спины. Во сколько мне обойдется удовольствие увековечить мою спину? -- Нет, спину нельзя,-- он сокрушенно покачал головой.-- Подумают, что это брак, и вычтут из комиссионных. -- Хорошо, тогда я вам заплачу, а снимать не надо. Устраивает вас это? -- Боюсь, что нет...-- по-прежнему сокрушенно ответил фотограф.-- Слишком уж смахивает на подаяние. Но если вы предложите мне что-нибудь согревающее... Вскоре он с наслаждением прихлебывал горячий грог. Его длинный, порядком простуженный нос и такое же длинное, усталое лицо достаточно красноречиво говорили о том, что ему необходимо согреться. -- Видимо, фотография сейчас не очень котируется...-- начал я. -- Да. Так ей и надо, я очень рад. -- Но вы сами фотограф... -- Против воли. По профессии я художник. И ненавижу фотографию. Она убила искусство... -- Ну, это громко сказано... -- Ничуть. Благодаря фотографии родился абстракционизм. А абстракционизм убил искусство. -- Софизм. У нас есть фотографы, а вот абстракционизма нет. -- Где это "у вас"? -- без особого интереса спросил он. Я ответил. -- А-а, коммунистический мир... Знаете ли, политика меня не очень волнует. Но вот у меня есть приятель.... Его не волновала политика, меня -- его приятель, поэтому я спросил: -- А вы сами что пишете? -- То, что вижу. То, что писали все художники: мир божий... 339 Он уже допил свой грог, я газированную воду и от этой воды еще сильнее почувствовал голод -- я весь день ничего не ел. Мой взгляд невольно все чаще устремлялся к тому залу, где подавали горячие блюда и который был соблазнительно безлюден: студенты ведь чаще всего ограничиваются сандвичами. -- Вы не обидитесь, если я предложу вам закусить? -- О, нисколько! -- фотограф оживился.-- Но это такая любезность с вашей стороны, такой жест, что я просто... просто не смею отказаться... Тем более что с утра не ел, хотя мне необходимо соблюдать режим... От радости он вовсе запутался в своей благодарственной тираде, и, чтобы вызволить его, я спросил: -- Вы нездоровы? -- О, ничего серьезного... Туберкулез в легкой форме... Но это совершенно не страшно. В наши дни, знаете, туберкулез вылечивается легче, чем простуда. Только мы встали, чтобы перейти в ресторан, как к нам подошел еще один незнакомец. -- А, Пьер! -- воскликнул фотограф. И, обернувшись ко мне, пояснил: -- Это мой приятель, о котором я говорил вам. Позвольте представить: месье Пьер, студент. Студент был в таком возрасте, что скорее мог сойти за профессора, если бы не внешность, несколько необычная для научного работника. Несколько лет спустя подобный вид вошел в моду и широко распространился, но тогда еще казался диковатым, в особенности посреди зимы. Месье Пьер втиснул свои нижние конечности в потертые джинсы, которые спускались чуть ниже колен, а верхняя половина туловища была защищена от житейских бурь и капризов погоды всего лишь тонким свитером в полинявших от стирки коричневых и белых пятнах, что -- в сочетании с высоким ростом -- внушало мысль о его родственной близости к любимцам детворы -- африканским жирафам. Мысль об этой близости подкреплялась еще и своего рода копытами на ногах месье Пьера -- в действительности же это были летние плетеные туфли на толстой деревянной подошве, заляпанные грязью так, что и вправду было не понять, обувь это или копыта. Тем не менее месье Пьер ничуть не стеснялся своей внешности, а если и задумывался над ней, то, несомненно, с тайной гордостью. Своим независимым 340 видом, острым взглядом и всклокоченной черной бородой он напоминал библейского пророка, что разносит по земле скрижали мудрости. Делать нечего, пришлось пригласить поужинать и студента. Он вошел в ресторан впереди нас, словно это мы были его гостями, вольготно расположился за столиком в самой середине зала и, непринужденно вытянув свои заляпанные грязью ноги, крикнул дремавшему у двери кельнеру: -- Гарсон, три бифштекса! Гарсон остановил на нем сонный взгляд и лениво обронил: -- Деньги вперед. -- С каких пор у вас такие порядки? -- чуть ли не прокурорским тоном осведомился студент. Кельнер все так же лениво объяснил, что такие порядки введены сразу же вслед за тем, как месье Пьер побывал здесь в последний раз. -- Оставьте,-- примирительно сказал я.-- Принесите три бифштекса и что-нибудь выпить. Эти господа -- мои гости. -- Тогда другое дело,-- проговорил кельнер.-- Какие напитки прикажете? -- Безалкогольные,-- решительно произнес месье Пьер.-- Французский народ уже достаточно деградировал из-за алкоголя. -- Я все же выпил бы стакан грога...-- робко заметил фотограф.-- Один стакан, просто чтобы согреться. -- Господи! -- вздохнул кельнер, молитвенно вздымая очи горе.-- Бифштекс и грог!.. Что еще суждено мне увидеть на этом свете? -- Попрошу без комментариев! Это дело прессы,-- оборвал его студент. Ужин прошел по большей части в молчании, так как все трое были одинаково голодны. Лишь убедившись в том, что та