релка перед ним уже пуста, месье Пьер догадался спросить: -- А кто наш гость? -- Болгарин. Коммунистический мир,-- объяснил вместо меня фотограф. -- У коммунистического мира великая историческая миссия,-- произнес студент, наставительно подняв указательный палец, увенчанный траурной 341 каймой.-- Но он не способен ее выполнить. Поэтому заняться этим придется опять-таки нам! -- Каким образом? -- отважился я спросить. -- Единственно возможным. Колумб своим знаменитым яйцом доказал, что самые великие решения одновременно и самые простые. Но это вовсе не значит, что снести подобное яичко так просто, как вы воображаете. И тем не менее должен вам заявить, что я это яичко уже снес. Он машинально потянулся к моим сигаретам, но, заметив, что они американские, отдернул руку. -- Вы курите эту мерзость?.. Можно, я исправлю вашу ошибку? -- Пожалуйста. -- Гарсон, пачку "Голуаз". Единственное, в чем французы еще не деградировали, это табак. Неторопливо распечатав принесенную пачку, месье Пьер неторопливо затянулся и столь же неторопливо возвестил: -- Революцию, дорогой месье, нельзя совершить частично. Как нельзя частично вывести насекомых из своей кровати. Вы можете подумать, что я хотел бы разжечь пожар на всей планете. Ничуть, хотя если бы потребовалось, я бы спалил ее всю. К счастью, кровать можно продезинфицировать и не сжигая ее. -- Каким образом? -- осмелился я повторить свой вопрос. -- Наипростейшим. В определенный день мы уничтожим все реакционные правительства, начиная от господ в Белом доме и кончая этими мошенниками в Израиле. -- Идея недурна,-- кивнул я.-- Но на их место придут другие. -- А мы уничтожим и тех. Вообще предупредим ясно и категорически, что такая же участь постигнет всех продолжателей существующей ныне политики. Фантастика, а? Он вперил в меня торжествующий взгляд. -- Чистая фантастика,-- ответил я.-- К сожалению, не слишком научная. -- Оставьте,-- фотограф тронул меня за плечо, опасаясь, вероятно, что вспыхнет спор.-- Это у него навязчивая идея. 342 -- Великие идеи всегда навязчивые,-- кивком подтвердил студент. Разговор продолжался, но спор не разгорелся. Я предоставил месье Пьеру развивать его концепции, пока он не выдохнется, что в конце концов и произошло, несмотря на чашечки кофе, которыми он себя взбадривал. Однако он не умолк, а лишь переменил тему: -- Надеюсь, ты показал месье свои картины,-- обратился он к фотографу. -- Я думал показать нынче вечером,-- ответил тот. -- Имеет смысл взглянуть,-- на этот раз студент обратился ко мне.-- В них что-то есть. Не могу сказать, что именно, но есть. Хотя, по сути, все это неправильно... -- О, Пьер...-- с упреком произнес художник. -- Да, неправильно! Я тебе говорил это тысячу раз. Сперва надо переделать мир, а уж потом изображать его. Когда ты собираешься фотографировать даже самую распоследнюю дуру в каком-нибудь из здешних кафе, она кричит "Минутку!" и спешит привести в порядок свою идиотскую физиономию. А ты берешься запечатлевать этот мир прежде, чем он приведен в порядок. Поэтому у тебя все картины такие мрачные. Когда мы наконец вышли из ресторана, бульвар был еще освещен, но безлюден и скован холодом. -- Я живу совсем рядом... Если вы согласитесь оказать мне честь...-- предложил фотограф. -- Какая "честь", что за глупости, перестань ты раболепствовать! -- оборвал его студент.-- Это для месье честь посмотреть твои работы. -- Да, конечно,-- согласился я. Было далеко за полночь. Но именно поэтому лишний час-другой уже не играл роли. Мы двинулись по пустынному бульвару, студент бодро топал своими копытами, вызывающе выставив навстречу холодной ночи грудь в тонком пятнистом свитере. Он явно прилагал все усилия, чтобы не дрожать от холода,-- это было бы ниже его достоинства. А вот фотограф откровенно мерз в своей легкой короткой куртке, но для бодрости продолжал уверять: -- Это здесь, здесь... Совсем рядом... Мы свернули в одну узкую улочку, потом в другую, еще уже первой, потом стали взбираться по скрипящей, рекордно узкой лестнице, где не разминуться и 343 двоим, и в конце концов оказались на верхушке башни -- меня все время не покидало чувство, что это прогнившая, готовая вот-вот рухнуть башня. Не успели мы нажать на кнопку звонка, как чердачная дверь распахнулась и на пороге показалась миловидная женщина -- вернее, полуженщина, полудевочка. -- Как ты меня напугал! Я уж думала, тебя принесут на руках! -- До этого не дошло. Он выпил всего два стакана грога,-- объяснил студент. -- Да, но у него две каверны,-- напомнила женщина. -- Перестань, милочка, не устраивай трагедии! -- художник похлопал ее по плечу.-- Туберкулез теперь вылечивают легче, чем простуду. Просто мы немного заболтались с этим господином. Знаешь, он издалека, из Болгарии... Его жене явно не было дела, из Болгарии я или откуда еще, но, успокоенная тем, что муж наконец дома, цел и невредим, она пригласила нас войти. Это была жалкая комнатушка метров двенадцати, где стояла кровать, газовая плита, этажерка с потрепанными книгами, вторая этажерка с облупленной посудой, несколько стульев, стол и не помню что еще. Единственное, чего я не увидел, были картины. -- Сюда, пожалуйста, сюда, здесь вам будет удобнее и лучше видно,-- говорил хозяин дома, подталкивая меня к узкому проходу между столом и кроватью. Я смело опустился на указанное мне место и чуть не расшиб подбородок об стол, потому что, когда я сел, кровать прогнулась подо мной чуть не до полу. Хозяйка склонилась над плитой, готовя неизменный кофе, а художник извлек из угла огромных размеров папку. -- Моя маленькая выставка,-- сказал он, нежно погладив папку.-- Составлена вся из весьма скромных вещей... -- Не слушайте вы его,-- произнесла у меня за спиной его жена.-- Он настоящий художник! Но скажите сами, когда и где настоящие художники получали признание? -- Никогда и нигде, милое дитя, но это не повод изрекать банальности,-- ответил ей студент. -- Не обращайте внимания, они вечно препираются,-- снисходительно заметил художник.-- Говоря, что вещи у меня скромные, я хотел сказать совсем 344 другое: что я не только черпаю темы в кварталах бедноты, но и пользуюсь по возможности самыми бедными материалами. Началось это просто так, из-за безденежья, а потом я понял, что благодаря этому у меня выработался особый стиль. Мы думаем, что стиль достигается тем легче, чем богаче средства, которыми пользуешься, но можно достичь собственного стиля и противоположным путем -- как можно больше себя ограничивая. Не прерывая объяснений, он вынул из папки большой пейзаж, вид на какую-то безымянную некрасивую улицу -- дощатые заборы, прокопченные фасады, низко нависшее серое небо. -- Видите, я использую оберточную бумагу и только несколько земляных красок. Дешевле оберточной бумаги и земляных красок я ничего придумать не мог. А потом понял, что ничего лучшего и не придумаешь. Что может быть более подходящим для этой нищенской жизни, чем серое, коричневое и землисто-красное... -- Грустные у тебя опусы, друг...-- мрачно изрек студент, глядя на картины, которые, одну за другой, показывал нам художник. -- А что в этом мире не грустно? -- вмешалась жена художника. Картины навевали грусть, но в них и впрямь "что-то было", как изволил выразиться месье Пьер. И это "что-то" заключалось не только в пепельно-сером фоне бумаги и в скудной гамме красок, экономии ради обильно разведенных олифой. Оно заключалось и в экспрессии изобразительных средств, которые были именно изобразительными средствами, а не просто манерой и придавали этим образам нищеты и заброшенности осязаемость и эмоциональность. -- Нельзя такие прекрасные вещи писать на такой ужасной бумаге,-- сказал я.-- Дело не в дешевизне, а в том, что она слишком недолговечна. -- А мы разве долговечнее? -- снова не сдержалась хозяйка.-- У него две каверны, а вы толкуете о долговечности. В тот момент я не догадался, а на другой день мне пришло в голову, что художник, быть может, пригласил меня в надежде, что я куплю одну из его работ. 345 Он не позволил себе ни одного намека, но как знать -- возможно, он рассчитывал на это? "Надо будет заехать, купить у него что-нибудь",-- сказал я себе. А потом забыл. Иной раз вспоминал снова, но либо бывал занят, либо находился далеко от тех мест, где он жил, и опять забывал. Прошел, наверно, год, если не больше, когда я случайно опять очутился на той невообразимо узкой улочке, и в памяти всплыла зимняя ночь, проведенная в обществе художника, его жены и месье Пьера. Долго и тщетно искал я дом -- вероятно, оттого, что у меня осталось впечатление о старой, расшатанной временем башне. Когда же я в конце концов отыскал его, оказалось, что никакая это не башня, а самая прозаическая четырехэтажная развалюха, но в тот раз мы подымались по черной лестнице, некогда предназначавшейся для прислуги. Квартира на чердаке оказалась запертой. Звонок не работал, но я стучал так громко, что этажом ниже отозвался женский голос: -- Кто там? Вам кого? -- Я ищу фотографа. -- Какого фотографа? Там никто не живет. Спустившись вниз, я увидал молодую женщину в грязноватом халате, с обмотанной полотенцем головой. -- А куда он переехал? -- Понятия не имею. Мы тут совсем недавно. Постойте-ка... И, нагнувшись над узким колодцем лестницы, пронзительно крикнула: -- Мадам Жакли-и-ин! -- В чем дело? -- отозвался нижний этаж тоже женским голосом, но чуть более сиплым. -- Я ищу фотографа, который жил тут, в мансарде,-- объяснил я, спустившись на несколько пролетов. Женщина с нижнего этажа была тоже в грязном халате, но на голове закручены бигуди, а не полотенце. Во рту дымилась сигарета, глаза смотрели на меня с нескрываемой подозрительностью. -- А на что он вам? -- Так, кое-что узнать... -- Ну что ж... Только опоздали малость... Умер он... С полгода, как умер... 346 -- А жена? -- Жена? -- Она развела толстые руки, показывая, что затрудняется с ответом.-- Кто это может знать? Через эту мансарду столько прошло жильцов... Появляются и исчезают бог весть куда... Это Париж, молодой человек, а не папашина деревня... Вот так же и в моей памяти одни появлялись и исчезали бог весть куда, а другие оставались и неотступно следовали за мной. "Зачем пристал ко мне этот человек?-- думал я.-- Отчего не занимается своим делом?.." Однако ответить на этот вопрос тоже было нелегко. Иногда я пробовал навести какой-то порядок в ворохе моих воспоминаний и записей -- подобно тому, как месье Лабери в очередное утро благих намерений пытался привести в порядок свои коллекции. Я сортировал их и раскладывал по различным признакам: тяжкий и нудный проторенный путь и трагическая безысходность; мелкие неудачи и крупные катастрофы; банальный успех и редкостное везение; мучительное продвижение вперед и неприметная деградация; бунт и примирение. Но эта классификация была делом нелегким, скучным и абсолютно бесполезным. В общем, дни благих намерений продолжались недолго. После того как прочтешь изрядное количество книг и многое повидаешь, приходишь к выводу, что легче ответить на крупные вопросы, которые ставит перед тобой жизнь, чем на мелкие. Потому что крупные можно перечесть по пальцам, человечество занималось ими много веков, и гениальные умы завещали нам свои решения. Зато мелких -- сотни, и никто не желает тратить время, чтобы найти на них ответ, поэтому каждый решает как придется, как подскажет случай. Между тем мелкие вопросы -- лишь тонкие ответвления более крупных, а более крупные -- узловых, все друг с другом связано и так плотно переплелось, что походит на огромное, хаотически разветвленное корневище. И я полз, как букашка, по этому чудовищному корневищу, порой мне казалось, что впереди наконец проглянул выход, но на поверку оказывалось, что это не выход, а лишь переход в новые дебри; только, бывало, подумаешь: вот оно, наконец-то, самое важное, самое основное, а ухватишься обеими руками -- и вновь убеждаешься, что ничего в руках не осталось, пусто. 347 Бывали ночи, когда, вымотанный работой и отравленный никотином, я размышлял о том, что все эти истории, которые я так старательно записываю, не стоят ломаного гроша, что все это давно известно если не буквально в таком, то в каком-то ином варианте. Вот если бы мне добраться до совершенно нового материала, неведомого, экзотического, тогда дело пошло бы иначе, из необычного материала родилась бы и необычная книга. В такую ночь усталости и досады мне пришло в голову отправиться в Алжир. В те годы поездка в Алжир была связана с такими сложностями, что без известной дозы упорства шансы остаться при благом намерении были довольно велики. Необъявленная, но беспощадная война между французской администрацией и местным населением уже входила в свою критическую фазу, под Ораном шли сражения с партизанами, карательные отряды применяли в каменистых районах Ореса тактику "выжженной земли" и массовых расстрелов. Следовало придумать как можно более благовидный предлог и долго ждать того дня, когда власти выдадут разрешение. И в конце концов этот день настал. * * * Хмурое дождливое небо еще не сбросило с себя мутный покров ночи, а улицы, прилегающие к марсельскому порту, уже кишели народом. Мимо баров и кафе проходили группами докеры с еще сонными лицами, неуклюже шагали матросы в коротких, широких сапогах и темно-синих кепи или беретах, крадучись скользили арабы в грязных парусиновых робах. Перед питейными заведения-ми уже вертелись, поджидая жертвы, всякие жулики и шулеры в черных и зеленых плащах с поднятыми воротниками. Улицы гудели от грохота грузовиков, воя музыкальных автоматов в барах, от нестройного гомона человеческих голосов. Я вышел на причал. Здесь еще стояла тишина. Над бетонными молами и подъемными кранами дымилось серым туманом небо. Ниже, над самым горизонтом, оно становилось темным и плотным. Это уже было море. Я нашел крытый причал, откуда должен был отплыть теплоход в Алжир. Занял место в очереди, ожидавшей таможенного досмотра -- чисто формального, во 348 всяком случае для пассажиров-европейцев. Таможенник произносил себе под нос один из обычных вопросов и, не дожидаясь ответа, помечал мелом очередной чемодан. А вот дешевым, потрепанным чемоданишкам, которые робко предъявляли к досмотру алжирцы, приходилось туго: недоверчивые руки долго и брезгливо перетряхивали убогое белье, старые пиджачишки, куски колбасы и соленую рыбу. Сваленное в кучу, все это потом небрежным жестом пододвигалось к арабу: забирай, мол, чего смотришь? "Виль д'Альже" был красивым суденышком, но великое множество спасательных поясов, аварийных сигналов и табличек с инструкциями, что делать в случае кораблекрушения, создавали впечатление, что ты ступил на борт не для того, чтобы путешествовать, а чтобы пойти ко дну. Мы отчалили около полудня. Просторная, комфортабельная кают-компания тут же заполнилась пассажирами. Питание входило в стоимость билета, и все настроились хорошенько поесть. Но не тут-то было. Едва мы вышли в открытое море, как наше суденышко подскочило высоко над горизонтом, а затем рухнуло в бездну. Это было лишь начало. "Виль д'Альже" круто ложился то на правый, то на левый борт, глубоко зарывался носом в пенистые гребни волн или стремительно запрокидывался назад. Побледневшие пассажиры один за другим вставали и, судорожно хватаясь за любой устойчивый предмет, пытались добраться до своих кают. Я попробовал не сдаваться. Цена билета того заслуживала. Выяснилось, что это мнение разделяет и мой визави, молодой француз безукоризненной, не слишком кричащей внешности банковского служащего или агента по рекламе. -- Надо есть,-- подбодрил меня он.-- Надо есть, даже если потом нам станет худо. Я слышал, что чем больше ешь, тем легче справиться с морской болезнью. Он действительно держался стоически и до конца. Со страдальческим выражением лица одолел обильную закуску, с отвращением съел жаркое и с видом великомученика проглотил два банана. Но когда подали кофе, он сдался. 349 -- Оставлю персоналу...-- пробормотал он и с восковым лицом выскочил на палубу. После бесконечной ночи, на протяжении которой мое сознание раздваивалось между нелепыми сновидениями и стараниями не соскользнуть с вечно накреняющейся койки, я почувствовал, что мы вышли из шторма. А час спустя уже смотрел с продуваемой ветром палубы, как в утренних сумерках перед нами вырастает город Алжир. То ли из-за сумеречной мглы, или же под влиянием всего читанного и слышанного, город в первую минуту показался мне восточной сказкой: по сиреневым холмам длинными полосами тянулись иссиня-белые здания, над плоскими кровлями покачивались темно-зеленые пальмы с развевающимися на ветру широкими листьями, а на побледневшем предрассветном небе, в складках голубоватых облаков, плыла огромная лимонно-желтая луна. И мне пришел на память другой похожий рассвет и другой похожий город, тоже всплывший вот так, из утренней синевы моря, и еще более, быть может, чарующий, потому что открылся мне во время первого моего путешествия. Хайфа. Потом совсем рассвело, начался таможенный досмотр, и сказка кончилась. Над самыми причалами возвышалось массивное, грозное здание полиции. Доки были забиты военными машинами. По набережной ходили вооруженные автоматами патрули. Шпик, которого местные власти любезно приставили ко мне, увязался за мной уже на набережной. Он учтиво проводил меня до гостиницы, терпеливо дождался на улице, пока я побреюсь и сменю рубашку, и снова двинулся за мной следом. Я рассчитывал преподать ему небольшой урок пешей ходьбы, который он усвоил бы на всю жизнь, но мне это не удалось: спустя полтора часа его сменил второй, позже уступивший место третьему. В общем, они весь день через неравные промежутки сменяли друг дружку, и усталость навалилась целиком и полностью только на мои собственные плечи. Дело в том, что город этот выматывал силы. Половина здешних улиц вьется ярусами одна над другой, остальные же представляют собой крутые каменные лестницы, так что приходится непрестанно подниматься и спускаться, словно ты лазаешь по каким-то исполинским стеллажам. 350 Несмотря на трудности этой экзотической пересеченной местности, я за четыре-пять часов осмотрел всю новую часть города, торговые улицы, тихие кварталы с красивыми белыми виллами, прятавшимися в густой зелени фикусовых деревьев; тропический сад, музей и какую-то выставку-базар, откуда я выбрался лишь после того, как мне всучили бронзовый гонг, сахарский плед и -- огромный медный поднос. За эти несколько часов мне пришлось раз десять, если не больше, почистить ботинки -- не потому, что они быстро пылились, а потому, что невозможно было увернуться от бесчисленных ватаг мальчишек-чистильщиков, заполонивших все улицы Алжира. Под вечер город ожил. Из богатых домов выходили француженки, затянутые в узкие платья по тогдашней моде "зеленый стручок" или в широченных юбках тоже модной линии "А". Небрежной голливудской походкой прогуливались молодые люди в клетчатых пиджаках. Медленно, точно пингвины, брели толстяки-аферисты, невольные жертвы кулинарных излишеств. Сквозь эту самодовольную толпу пробирались алжирки в ветхих белых покрывалах, оборванные рабочие и разносчики, грязные нищие с незрячими, неподвижно обращенными к солнцу глазами. Роскошь равнодушно соседствовала с нищетой, не замечая ее или притворяясь, будто не замечает. Я продолжал бродить по улицам или обозревать достопримечательности, пока очередной чистильщик наводил блеск на мою обувь. А под конец снова очутился на набережной и лишь тогда почувствовал, что ноги у меня подкашиваются от усталости. Я рухнул на стул перед первым же попавшимся кафе. Медный поднос жалобно звякнул. Положив его вместе с остальным своим имуществом на стул, я заказал кофе. Попивая свой кофе, я вдруг почувствовал: кто-то пристально на меня смотрит. Это был не шпик. Шпик сидел по другую сторону и блаженно наливался пивом. Я слегка повернул голову и встретился взглядом с не особенно красивой и не слишком молодой женщиной, довольно бедно одетой. Не стану подробно рассказывать об этом случае, он уже описан мной в одном длинном очерке о проституции. В тот очерк я впихнул и кучу других историй 351 подобного рода, что спасает меня в данной книге от риска впасть в эротику. Итак, незнакомка подсела ко мне, угостила душераздирающей историей о своем бедственном положении, выманила соответствующую сумму и предоставила мне наслаждаться мыслью о том, что я сделал доброе дело и, значит, день прожит не зря. В тот же вечер я снова увидел ее в "Мирамаре", но уже соответственно разодетую и размалеванную, а разговор с официантом убедил меня в том, что душераздирающая история -- это всего лишь небольшой трюк, с помощью которого дама обеспечивает себе дополнительный доход. "Мирамар" был последней остановкой в моих долгих скитаниях по городу, и вряд ли я задержался бы там надолго, если бы не шпик. Этот был куда нахальнее предыдущих, грузный и мускулистый, как борец-тяжеловес, он шел вплотную за мной, чуть не наступая на пятки, и если я внезапно останавливался, тыкался мне в спину и даже не извинялся. У меня нет обостренной неприязни к шпикам, это мелкие технические исполнители, но я терпеть не могу кретинов. Я знаю, что этих господ -- как говорил старик Прутэ -- вербуют не из членов Французской Академии, и все же не терплю дураков, особенно когда они вдобавок и наглецы. Вечером внезапно полил дождь, и я вошел в "Мирамар", просто чтобы ненадолго от него укрыться. Моя гостиница была совсем рядом, и я собрался добежать до нее, но тут заметил, что шпик-богатырь стоит под ненадежным навесом у магазина напротив и поджидает меня. "Мирамар" принадлежал к разряду заведений, где цены превышали те накладные расходы, которые ему разрешались. "Ты у меня подождешь",-- подумал я и заказал ужин. Дождь то усиливался, то затихал, и грубиян под навесом магазина уже вымок до нитки, когда подоспела смена. Сменщик его был довольно хлипок на вид, но посообразительней, потому что направился к ресторану и, не входя в зал, вероятно, вверил меня попечению кого-нибудь из официантов, сотрудничающих в полиции. Я сидел в глубине зала и, несмотря на сытный ужин, испытывал то неприятное чувство пустоты, какое приходит с усталостью и мыслью о том, что среди множества увиденного ты не разглядел ничего существенного. К чувству пустоты 352 добавлялось сознание того, что я совсем один в этом враждебном, незнакомом городе -- если, конечно, не считать шпиков. Вспоминая сейчас те дни, я подозреваю, что в какой-то мере меня потянули в Алжир и мои юношеские воспоминания. Я имею в виду воспоминания о фильмах, увиденных в ближайшем к дому кино. Это были фильмы об иностранных легионах, о романтических приключениях, особенно запомнился мне один из них, под названием "Алжир", с участием Хедди Ламар и Шарля Буайе. Шарль Буайе играл роль Пеле ле Мокко, местного гангстера, героического и обаятельного, какими они бывают только на экране. Его резиденцией была Касба, легендарный квартал Алжира, и это лишало покоя полицейского инспектора, так как в таинственных лабиринтах Касбы Шарль Буайе был неуловим. Поймать гангстера можно было, лишь выманив его за пределы Касбы. А выманить его могла, как вы догадываетесь, только Женщина. Словом, инспектор подсунул Шарлю Буайе богатую иностранку Хедди Ламар, которая ни о чем не подозревала. Вспыхнула безумная страсть. И, конечно, бедняга Пепе погорел. Отчаянно примитивная история, но иногда именно такие примитивные истории на всю жизнь западают в голову, тогда как многие умные мысли испаряются без следа. Не знаю, в чем тут дело -- в нашей собственной тупости или в том, что мудрые мысли нередко преподносятся в слишком уж скучной форме, но факт остается фактом. И, возможно, этот факт явился одной из причин, которые привели меня в Алжир. Я решил отправиться в Касбу на следующий же день. Но перед этим следовало зайти в редакцию "Альже репюбликен"-- единственной прогрессивной газеты в этом городе. Рекомендательное письмо, которое я привез из Парижа, привело меня в кабинет главного редактора -- Анри Аллега. Это был человек невысокого роста и хрупкого телосложения. Мог ли я тогда предвидеть, что этому хрупкому человеку суждено вынести страшнейшие пытки и написать "Допрос"-- самую обличительную книгу во всей публицистике послевоенной Франции. Эта небольшая книга с беспощадной точностью повествует о невообразимо жестоких истязаниях, которым власти цивилизованной Франции подвергали алжирских 353 патриотов. После этой книги, которую нельзя читать без содрогания и которая для того и была написана, чтобы вызывать содрогание, французы уже не могли утверждать, будто не знают о том, что творится в подвалах полиции, подобно тому как немцы в свое время говорили, будто не знали, что представляет собой Освенцим. Но "Допрос"-- это будет позже. А в то солнечное утро Аллег сидел в своем тихом кабинете и старательно отвечал на вопросы, которыми я его засыпал. Под конец нашей беседы, поняв, что я никого в городе не знаю, он сказал: -- Я могу связать вас с человеком, который поводит вас, покажет... Один молодой журналист... Знает Алжир как свои пять пальцев. Молодой журналист работал в соседней комнате и сразу же предложил свои услуги. -- Что вы хотите увидеть в первую очередь? -- Касбу. -- Тогда подождите, пока я разделаюсь с гранками, или, если хотите, спуститесь вниз в кафе... -- Не беспокойтесь,-- самоуверенно проговорил я.-- Я справлюсь и сам. У меня есть карта... -- Карта? Карта Касбы? Я вынул из кармана "Голубой путеводитель", неизменный спутник всякого туриста, и разложил карту на столе. -- Вот, смотрите! -- Нет, это вы смотрите!-- журналист улыбнулся и ткнул пальцем в широкое пространство, обозначенное словом "Касба". Это было чистое, белое пятно, лишь кое-где пересеченное извилистыми линиями безымянных улиц. Итак, пришлось нам пойти вместе. Но пока мы собрались, небо снова нахмурилось, полил дождь. Мы сели в такси, поднялись на самый верх каменистых холмов, въехали в массивные каменные ворота -- остаток древних укреплений -- и отпустили машину. Отсюда начиналась Касба. Мы свернули в узкую пологую улочку. Перед низкими, темными входами сидели или стояли, привалившись к стене, увядшие, расплывшиеся женщины с безобразно накрашенными лицами. Это был "Картье резерве"-- квартал проституток. Некоторые из них бесстыже зазывали нас, другие только провожали 354 пустым, ничего не выражающим взглядом. Мы свернули в другую улочку, потом в третью. И всюду те же одутловатые нарумяненные лица, скривившиеся в бесстыдных гримасах или же застывшие в мрачном безразличии. Я потерял представление о том, в каком направлении мы движемся. Мы шли не по улицам, а по узким, извилистым каменным коридорам. Сырые черно-серые здания наверху почти сливались, иногда соединенные общими сводами, иногда чуть раздвинутые, чтобы дать место крутой каменной лестнице, где толпились продавцы воды с медными бидонами, закутанные в пожухлые покрывала женщины, стайки полуголой детворы. По самой середине улочек текли грязные потоки. Грязь, казалось, навечно пропитала и стены, и воздух, и даже струи дождя, которые продолжали стекать с крыш. После долгих блужданий мой спутник остановился возле низкого полуобвалившегося здания, обменялся несколькими словами с пожилой женщиной, сидевшей у двери, и обернулся ко мне: -- Хотите, зайдем к одному приятелю? Пока мы поднимались по узкой лестнице, я не мог отделаться от чувства, что иду на встречу с Пепе ле Мокко или еще с кем-то в том же роде. Однако человек, который вышел нам навстречу и ввел в маленькую, плохо освещенную комнатку, не имел ничего общего с романтическим обликом Шарля Буайе. Трудно было сказать, какого возраста этот алжирец, но признаки тяжелой болезни были налицо: бледная, с желтоватым оттенком кожа, глаза лихорадочно блестят... Асур -- как мне представили хозяина -- усадил нас в тесной своей каморке и сразу принялся расспрашивать о последних новостях. Разговор, который они вели с журналистом, явился для меня как бы продолжением моей беседы с Аллегом. Но, слушая их, я невольно думал о том, что пройду и через этот дом, как через столько других, ничего толком не узнав о трагедии его обитателя. У алжирца были резкие, нервные жесты и острый язык. Он говорил о произволе властей как человек, ко всему привыкший,-- не с озлоблением, а с горькой иронией. И когда я осмеливался о чем-нибудь спросить, он вместо ответа 355 рассказывал какую-нибудь историю, полную мрачного юмора. -- Но ведь выборы все же существуют?-- спросил я в какую-то минуту. -- Существуют,-- кивком подтвердил Асур.-- На последних я был назначен уполномоченным и добросовестно пошел на избирательный пункт с самого утра. Местные власти торжественно восседали рядом с урной. "Выборы закончены!"-- сообщил мне председатель. "То есть как закончены? -- возразил я.-- Сейчас только семь утра".-- "Ошибаетесь, сейчас семь вечера",-- сказал он. И для подтверждения обратился к своему соседу, мэру города: "А ты что скажешь?" Тот вынул часы, внимательно посмотрел на циферблат и с важностью подтвердил: "Совершенно верно, ровно семь вечера". Асур рассказал еще несколько аналогичных случаев, но о себе говорить не захотел -- вернее, говорил крайне лаконично и сухо: да, действительно, он окончил университет, но только для того, чтобы более умело вести борьбу против европейцев; в компартию вступил очень поздно, тоже из-за ненависти к европейцам; учительствовал некоторое время, точнее -- пока не уволили. Теперь? Ну, теперь он на такой работе, с которой уволить невозможно. -- Но и на этой он пробудет недолго,-- заметил мой спутник, когда мы вышли на улицу.-- Не уверен, что он вообще дотянет до лета. Прогулка по городу продолжалась и на следующий день. Машина скользила по мокрому асфальту дороги. Сбоку темно-зеленой стеной высились колышимые ветром тропические сады. Сквозь отполированные дождем пальмовые листья мелькали широкие каменные террасы, красные и желтые парусиновые козырьки от солнца, сахарно-белые мавританские купола. То были виллы французских богачей. Лакей в полосатом жилете и с раскрытым зонтом сосредоточенно прогуливал двух коричневых низкорослых собак с провисающими до земли ушами. Дождь -- не дождь, а господские собаки должны получить утреннюю порцию чистого воздуха. Такси свернуло с главного шоссе, спустилось по крутому склону и вдруг затормозило. Мы с журналистом пересекли поросший травой пустырь, дошли до 356 края глубокого рва, и нашим глазам предстало диковинное зрелище. Далеко впереди, над синевой залива, торжественным амфитеатром поднимались многоэтажные белые здания европейского города. Ниже вились портовые улицы с доками и мрачными промышленными строениями. А под ногами у нас спускалось вниз похожее на огромный грязный желоб уродливое селение -- тысячи хибар из ржавых бочек, ящиков, истлевшего тряпья и картона. Это был бидонвиль Махиеддин. -- Осторожней, не поскользнитесь,-- предупредил мой спутник, когда мы двинулись по крутой улочке вниз. Предупреждение было своевременным. "Улица" представляла собой скользкий глиняный лоток, по которому бежали дождевые потоки. Мы поравнялись с ржаво-коричневыми жилищами этого поселка -- невообразимо жалкими лачугами, часто ниже человеческого роста. То прямо по воде, то скользя по вязкой грязи, мы все же достигли нижнего края бидонвиля. Если сверху вид этого поселка был неприятен, то со дна кратера -- просто страшен. Вокруг нас громоздились одна на другую сотни зловонных берлог Махиеддина. День под сеткой дождя был сумеречно-желтым, ветер звенел и стучал ржавыми листами железа, от нагретой солнцем грязи вздымались мутные белесые испарения, а по узким проходам между лачугами брели, оступаясь и скользя, оборванные люди с землисто-серыми неподвижными лицами. Нас окружили бледные полуголые ребятишки. Они не кричали, не бегали, не скакали. Они лишь переступали с ноги на ногу и глядели на нас грустными, старческими глазами. Я вынул фотоаппарат, но щелкнуть не успел: чья-то рука схватила меня за плечо. Несколько человек, неизвестно откуда взявшихся, обступили меня. -- Зачем снимаешь? -- Да ведь мы журналисты!-- прозвучал у меня за спиной голос моего знакомого. -- Из какой газеты? -- "Альже репюбликен". 357 Это успокоило их. Некоторые даже по собственной инициативе встали перед аппаратом. -- От вас тоже никакого проку,-- презрительно бросил тот, кто спросил, зачем я снимаю.-- Сколько раз приходили сюда, а все как было, так и остается. Вот, нате, снимайте! С этими словами он пнул ногой дверь соседней лачуги. В углу на куче соломы сидела худенькая девочка, укачивая орущего у нее на руках младенца. На земляном полу трое оборванных ребятишек возились с грязным, облезлым котенком. Возле двери, скрестив ноги, сидел костлявый старик с поредевшей желтой бородой. Его мутные, незрячие глаза были устремлены в пространство, бесцветные губы шевелились, словно шепча молитву. Посередине лачуги над ящиком, заменявшим стол, склонилась пожилая женщина -- она разламывала огрызки черствого хлеба и тщательно укладывала их в глиняную миску. Это занятие поглощало ее так, будто она готовила какое-то замысловатое блюдо, а не простое варево из объедков, добытых на помойке. -- Люди делают, что могут,-- вступился за нас один из мужчин. -- Делать делают, да проку нету,-- отозвался другой. -- А от чего есть прок?-- спросил журналист. -- Что ты у меня спрашиваешь? Сам сыщи ответ. Ты ходил в школу, а я нет. Мы двинулись дальше по узкому желобу, который постепенно расширялся. По одну его сторону появилось несколько более приличных строений. Тут был бидонвильский рынок. На ящиках был разложен товар: зачерствелые ломти хлеба, полусгнившие апельсины, грязные комья спрессованных фиников. После долгого странствования по пригородам мы снова оказались в европейском квартале Алжира. Присели отдохнуть в каком-то новом кафе в псевдоамериканском стиле. По другую сторону улицы открывался через стекло витрины интерьер ресторана "Феникс". Было обеденное время, официанты в белых смокингах торжественно разносили подносы с закуской -- копченая рыба, тонконарезанная ветчина, красные омары и португальские устрицы на льду, грейпфрут в сиропе и маринованные огурчики, призванные пробудить к деятельности даже самые обленившиеся желудки. В глубине зала перед докрасна 358 раскаленными спиралями электрического вертела в четыре ряда медленно поворачивались цыплята, На широких столах соблазнительно поблескивали бутылки итальянского киянти и французского шампанского, рейнского вина и испанской мадеры, а рядом высились пестроцветные груды плодов из всех частей света и всех времен года. В этом городе не требовалось искать контрасты -- они сами тебя находили. Однако опыт уже научил меня не слишком доверять им. Чем они эффектнее, тем больше риска, что читатель подумает: "Уж ты наговоришь!" Сотрудник "Альже репюбликен" потратил на меня еще два дня. Этот славный, сердечный и любезный юноша порвал со своей мещанской семьей, чтобы вступить на путь, который вскоре привел его в подвалы полицейской инквизиции. Поскольку я уже повидал в столице Алжира все, что хотел увидеть, я решил двинуться в глубь страны. Было четыре утра. Озябший, невыспавшийся, прохаживался я по тротуару, а толпа арабов возле автобуса непрерывно росла и становилась все более шумной. Автобусу давно уже полагалось бы отойти, но тут не соблюдали особой точности, так как автостанция обслуживала в основном арабов. Примерно в половине пятого появился наконец водитель, широкоплечий здоровяк с опухшей меланхоличной физиономией. Растолкав локтями толпу, он встал на подножку, обвел пассажиров беглым взглядом и кивнул мне. Не понимая, чем объяснить этот неожиданный знак внимания, я протолкался сквозь толпу и занял лучшее место, возле двери. Рядом со мной сел полный, приземистый сержант колониального легиона в красном берете и с еще более красным носом, настойчиво внушавшим мысль о том, что вино означает здоровье. Только после того, как мы, европейцы, уселись, пришла очередь туземцев -- сначала в автобус влезли трое богатеев с женами, закутанными в шелковые покрывала, потом люди среднего сословия, а под конец беднота, которую затолкали, как скотину, на заднюю площадку. Автобус тронулся и с грохотом понесся по безлюдным ночным улицам. За окном мелькали уже знакомые мне фасады зданий, украшенные неоновыми 359 вывесками: "Алжирская пароходная компания", "Морские перевозки", "Фосфаты Константина". Я знал даже, кто скрывается за этими вывесками,-- Шарль Шиафино, человек номер один в финансовой святой троице, которой, в сущности, принадлежал в те годы Алжир. Перед кварталом "Мэзон каре" шоссе было перекрыто военными патрулями. В автобус ворвались вооруженные автоматами солдаты. Началась проверка документов, перелистывание каких-то списков, пристальное разглядывание встревоженных арабов. Особенно долго проверяли тех, кто ехал в конце автобуса, и под конец выволокли оттуда одного "подозрительного". -- Дикость!-- презрительно обронил сержант, когда мы снова двинулись в путь.-- Палим из пушек по воробьям. Поскольку его слова не могли быть обращены ни к кому, кроме меня, я позволил себе спросить: -- И война тоже не нужна? -- А вы как думаете? Конечно, не нужна,-- произнес он, что было несколько неожиданно для представителя французских вооруженных сил.-- Мы даже не знаем, против кого воюем. Те самые люди, которые днем доносят нам, где появились партизаны, ночью взрывают наши склады боеприпасов и стреляют в нас. -- Кое-какие умные головы считают, что надо ликвидировать всех подряд,-- вступил в разговор водитель. -- Всех подряд?-- проворчал сержант.-- Вон в сорок пятом мы ликвидировали полмиллиона. И чего добились? Результат налицо. -- Ты напомни об этом Бидо!-- снова отозвался водитель.-- Черкни письмецо и заодно от меня привет передай. -- Эти министерские задницы думают, что им из Парижа все видать. А мы тут жаримся, как на сковородке. Весь народ не перестреляешь, а пока есть недостреленные, будут и враги... -- Вы считаете, что надо дать им самоуправление?-- наивно спросил я. Сержант недовольно шмыгнул своим красным носом. -- Ничего я такого не считаю. Первым делом, не доросли они еще до самоуправления. Они ведь как дети несмышленые. Во-вторых, эта земля вот уже сто 360 лет французская. Мы вложили в нее свой труд, кровь проливали... И свою собственную тоже. -- В таком случае, не понимаю, какой вы видите выход? Вместо ответа сержант похлопал себя по толстому выпяченному животу. -- Вот он, выход. Надо, чтоб у людей животы были набиты. Народ довели до отчаяния нищетой. Накорми его, и он утихнет. Подогретый, должно быть, легкой выпивкой, мой сосед продолжал развивать свою теорию, но я уже не слушал его. В лунной ночи за окном бесконечной чередой проносились темные силуэты раскидистых пальм и печальных кипарисов, мелькали серебристые апельсиновые рощи, тянулись широкие, черные, тщательно обработанные поля. -- Прекрасная земля, месье, прекрасная!-- воскликнул сержант.-- Наш Боржо настоящий счастливчик! С первого дня приезда я то и дело слышал это имя. Боржо был вторым в упоминавшейся мной троице, собственник мельниц и цементных заводов, владетельный принц текстиля -- король земледельцев, прибиравший к рукам весь табак, виноград и хлеб, какой выращивался в стране. "Богат, как Боржо!" -- говорили тут подобно тому, как в Париже говорят: "Богат, как Ротшильд". После того как военные патрули останавливали нас еще три-четыре раза и из автобуса вывели еще нескольких "подозрительных", мы пересекли наконец плодородную прибрежную полосу и въехали в пояс горных цепей. Вокруг простирались бесконечные темные леса -- казалось, они вбирали в себя темноту ночи, медленно сползавшую с бледнеющего неба. -- Пробковый дуб!-- объяснил сержант. "Блашет" -- вспомнил я. Блашет -- богач, владелец лесов, производитель пробки и лесоматериалов, третий из упомянутой троицы. Всесильной троицы, которой принадлежали буржуазные газеты, обрабатывающие общественное мнение, и которая располагала террористическими бандами, чтобы обрабатывать тех, до кого не доходила печатная пропаганда. Мы подымались все выше. Лес поредел. Показались голые каменистые утесы. Лишь кое-где мелькало хилое оливковое деревце, повисшее на крутом склоне. 361 Шоссе стремительным серпантином взбегало вверх. Не раз доводилось мне ездить по петляющим горным дорогам, но редко встречалась такая, состоящая сплошь из поворотов. В зеркало над рулем было видно лицо водителя, который безостановочно крутил тяжелую баранку -- слева направо до упора и справа налево тоже до самого упора. Лицо этого крепыша напряглось и блестело от пота. Остальным пассажирам тоже было не по себе. Тяжелый автобус раскачивало на узкой, скользкой дороге. Колеса проходили в сантиметре от края бездны, иногда казалось, что мы уже просто нависаем над ней. Внизу, метрах в трехстах от нас, в глубокой сырой пропасти вился дымок утреннего тумана. Голоса смолкли. Каждый раз, когда мы накренялись над бездной, черные глаза женщин расширялись, руки вцеплялись в ручки кресел. Сержант, желая меня отвлечь, рассказывал драматические истории о рухнувших в пропасть машинах. -- Неужели так сложно отремонтировать это шоссе? -- Ну, и не так просто. Да и не к чему. По нему ездят, в основном, арабы. Далеко внизу, под нами, там и тут виднелись крохотные, жалкие участки, вспаханные на крутых склонах и укрепленные оградой из камней, чтобы потоки дождя не унесли с собой скудный земляной покров. Это были наделы алжирцев, вытесненных с прибрежной равнины. Многие после отчаянной борьбы с ливнями и негодной почвой снова возвращались на побережье, шли в батраки к Боржо, лесорубами к Блашету или рабочими к Шиафино. После трехчасового кружения по серпантину автобус наконец выбрался из скалистых коридоров. Перед нами расстилалась бескрайняя пепельно-серая равнина, обрамленная высокими, лишенными всякой растительности горами. Когда смотришь на карту, Алжир представляет собой несколько полос разного цвета, которые тянутся почти параллельно побережью. Сначала идет узкая зеленая лента средиземноморской области, потом кирпично-красный пояс прибрежных гор, затем светло-коричневая полоса высоких плоскогорий, темно-коричневый пояс -- 362 Сахарский Атлас и под конец -- огромное желтое пятно пустыни. Плодородные поля и прибрежные горы остались позади, мы спустились теперь к тем высоким плоскогорьям, за которыми простирались мертвые массивы и пески Сахары. Автобус остановился посреди убогого, грязного селения. Низкие глинобитные дома с плоскими кровлями настолько сливались с цветом окрестных холмов, что можно было проехать мимо этого селения, даже не заметив его, если бы не внушительная толпа нищих, которая бросалась к каждой подъезжающей машине. При виде нищего всегда сжимается сердце, но никогда прежде не видел я ничего более тягостного, чем крикливая, многорукая толпа алжирских нищих. Некоторые из них просили милостыню, предлагая взамен истрепанные, пожухлые почтовые открытки или кульки с семечками. У других, не имевших и такого капитала, единственным доводом были покрытые струпьями лица или водянистые слепые глаза. Однако человеческие недуги не производили, видимо, впечатления в этих краях, где трахома была делом обычным, вроде гриппа в цивилизованном мире. Наш водитель и сержант небрежно растолкали нищих и направились в находившуюся по соседству корчму. Потом мы двинулись дальше. Бесплодная, однообразная равнина напоминала дно высохшего моря. Единственной растительностью была какая-то жесткая трава, высокими пучками раскиданная среди песков. -- Эта трава называется "альфа",-- объяснил мой сосед. -- Почему же ее никто не срезает? -- спросил я, зная, благодаря своему опыту библиофила, что из этой травы изготавливается самая лучшая бумага. -- Какой смысл? Чтобы этим заниматься, надо иметь хоть одного осла. А платят за альфу так мало, что не прокормишь ни осла, ни себя. Среди пустой однообразной равнины теряешь представление о времени и расстоянии. Лишь изредка появлялось какое-нибудь селение, такое же серое и убогое, как предыдущие, с такими же крикливыми нищими и такой же грязной 363 корчмой, куда водитель и сержант неизменно наведывались. А затем опять равнина, опять тряска и белая, слепящая глаза дорога. Чем дальше мы ехали, тем пейзаж становился пустынней. Пески, сухая, потрескавшаяся земля и все более сужающийся обруч горных массивов. Уже много часов находились мы в пути и солнце уже перевалило через зенит, когда автобус после неожиданного поворота въехал на небольшой пригорок и остановился посреди площади, окруженной глинобитными хижинами. -- А-а, приехали, значит,-- очнулся сержант, перед тем дремавший под благотворным действием местного вина. С пригорка, на котором мы остановились, была видна сотня низких строений, расставленных точно детские кубики. Позади них весело зеленела раскачиваемая ветром пальмовая роща. Это был оазис Бу Саада. А позади строений и пальм простиралась Сахара. Великая пустыня. В туристическом бюро алжирской столицы меня спросили: -- А что вы хотите повидать в Бу Саада? -- Все,-- легкомысленно ответил я. И вот теперь, не успел я выйти из автобуса, как ко мне подошел человек с темным суровым лицом и в белоснежном одеянии бедуина. -- Добро пожаловать! Я ваш гид. "Только гида мне не хватало,-- подумал я.-- Столичные шпики наступали мне на пятки, а этот будет отсвечивать впереди". Но поскольку я сам себе его накликал, приходилось терпеть. Над пыльными улицами, слепыми глиняными оградами и бедными лавчонками возвышалось современное белое здание. Это был отель "Трансатлантик", оазис для европейцев. Насладившись живописностью арабской нищеты, европеец возвращался сюда и находил все то, к чему привык: тишину, прохладу, чистоту, ресторан с хрустальными бокалами и льняными скатертями, бар с бутылками всех цветов и ведерками со льдом, светлые, устланные коврами комнаты, обитые шелком кресла, фаянсовые ванны и умывальники с горячей и холодной водой. 364 Отель принадлежал агентству Кука. Видимо, агентству принадлежала и вся местная экзотика, предлагавшаяся вам повременно или поштучно в соответствии со строго расписанным прейскурантом, подобно тому как выдается напрокат велосипед или продаются сувениры. -- Боюсь, что до наступления темноты осталось мало времени,-- сказал бедуин, когда мы дошли до отеля.-- Но если вы не очень устали, мы могли бы все же прогуляться до пальмовых садов или до мечети. Он говорил с преувеличенной учтивостью, и вообще суровая бедуинская внешность забавно сочеталась у него с лакейской угодливостью. -- Я устал. -- Тогда вечером пойдем посмотрим Улед-наил. -- А что это такое? -- Танцовщицы. -- Оставим их тоже на другой раз. -- Как прикажете. Вы сейчас наш единственный турист, так что можно и не придерживаться строго программы. Похоже, что он был обескуражен моим отказом, но я приехал сюда не ради его удовольствия. Я поднялся в номер, чтобы стряхнуть с себя дорожную пыль, а потом пошел осматривать отель. Если не считать персонала, кроме меня тут действительно никого не было. Забираться в глубь страны стало делом рискованным, а богатые туристы имели в своем распоряжении достаточное количество соблазнительных объектов, чтобы тосковать по какому-то там Бу Саада. В полном одиночестве выпил я в уютном баре газированной воды. В полном одиночестве поужинал в огромном ресторане, где меня обслуживали полдюжины официантов во главе с метрдотелем. И под конец поднялся к себе в номер, где я тоже оказался бы в полном одиночестве, если бы ко мне в окно не влезла обезьяна. Меня охватила тихая радость: значит, обезьяны тут тоже имеются... Вот она, экзотика... Но вскоре пришло разочарование. В дверь постучался слуга и увел обезьяну -- она оказалась собственностью директора. 365 На следующее утро я еще сидел в саду за завтраком, когда на белоснежную скатерть легла длинная лиловая тень. Конец отдыху: бедуин явился, чтобы с подобающей случаю суровостью выполнять программу, всю, какая полагается. Весь день, подобно Тартарену, бродил я по оазису мимо туземцев, привыкших к таким идиотам, как я, согласно программе влезал на минарет, согласно программе качался на спине у верблюда, согласно программе выполнял команды местного фотографа ("голову повернуть налево", "глаза вон на ту пальму"), согласно программе вышагивал по берегу ручья и слушал истасканные местные предания, которые мой гид в соответствии с программой мне излагал. Что касается ручья, то на первый взгляд в нем не было ничего необычного: обыкновенный прохладный ручей, журчавший у подножья желтых, раскаленных солнцем холмов. Прозрачная вода то пряталась среди высоких округлых камней, то изливалась звонкими, пенистыми струями и под конец стихала в глубоких зеленых омутах. Но этот маленький ручей был кровью Бу Саада, жизнью этого оазиса. Между глинобитными хижинами селения и руслом ручья лежали сады -- крохотные клочки земли, обнесенные внушительными оградами, поскольку тут земли мало, зато камень в изобилии... На участке в полдекара у араба растут две-три финиковые пальмы, чахлое апельсиновое деревце да овощи на нескольких грядках. Выращенного на этой половине декара должно хватить и на прокорм семье и на продажу. А поскольку это невозможно, то араб долгие часы проводит в полумраке своей лачуги, лепит из глины горшки, плетет корзины или мастерит чувяки, а женщины в соседней комнате портят зрение, трудясь над разноцветными циновками. Тут было так много рабочих рук и такая малая в них потребность, что человеческий труд не ставился ни во что. За один день мы обошли весь оазис, и я был уверен, что тем самым опеке бедуина надо мной положен конец, но не тут-то было: когда мы прощались возле отеля, он напомнил: -- После ужина я отведу вас к Улед-наил. -- Только не сегодня. Я очень устал. 366 На другое утро через мой стол вновь пролегла длинная лиловая тень шейха. Напрашивалась мысль, что его используют не только как гида, но и как шпика, хотя я не мог взять в толк, за какими моими действиями нужно следить в этом оазисе с пятак величиной. -- Послушай,-- сказал я.-- Поди выпей кофе и вообще займись своими делами. -- Но ведь вы уплатили. Вам полагается сегодня, во-первых, осмотреть Мертвый город, во-вторых... -- Да, но сегодня мне не хочется никуда ходить. Я лучше поваляюсь в тени. Гид пустился в путаные объяснения, из которых я в конце концов уразумел, что он охотно оставил бы меня в покое и поработал у себя в саду, но боится потерять полагающуюся от фирмы плату. Тогда мы с ним условились, что у ручья расстанемся, а потом, к обеду, вместе вернемся в отель. С этого дня мы оба почувствовали себя, как школьники на каникулах. Бедуин полол траву на своем запущенном участке, а я бродил по окрестностям один. Однако к танцовщицам он меня все же свел. Уже давно стемнело, когда мы вышли из отеля и шагов через двадцать оказались на главной улице. Собственно, я не уверен, что на главной, потому что все улицы тут были одинаково узкие и пыльные, но я счел ее главной потому, что именно здесь находились две кофейни -- одна ветхая, покосившаяся, другая с претензией на роскошь, ибо на фасаде сверкала неоновая вывеска, а над полкой с бутылками светилась длинная неоновая лампа. Я думал, что представление состоится в одной из кофеен -- других заведений, насколько мне было известно, тут не существовало. Но бедуин равнодушно миновал обе кофейни и остановился лишь метрах в ста от них перед неосвещенным, необитаемым на вид строением. Он громко постучал своим посохом, дверь слегка приоткрылась, и оттуда высунула голову толстуха, похожая на сводню. -- Входите,-- пригласил меня гид, указывая на темный вход. "Если они надумали меня укокошить, это произойдет здесь",-- мелькнуло у меня в голове, когда я, спотыкаясь, подымался по лестнице. Сводня толкнула 367 какую-то дверь, и в глаза ударил ослепительный свет. Перед нами открылось прекрасно освещенное помещение с низкими диванами, на стенах -- яркие ковры. -- Я удаляюсь,-- объявил бедуин. -- Ни в коем случае,-- воспротивился я. -- Коран запрещает мне смотреть... -- А вы не смотрите... -- Да, так, пожалуй, можно...-- поколебавшись, согласился он.-- Это идея... Сводня усадила нас на диван, и вскоре в комнату донеслась странная мелодия, напоминавшая турецкую народную песню -- маане... Минутой позже появились один за другим сами музыканты, разместившиеся почему-то в самом дальнем углу, хотя диванов тут было предостаточно. Затем пришла очередь танцовщиц. Эти милые девушки, сначала плотно упакованные в разноцветные шальвары и множество вуалей, затем явили себя в костюме Евы. Арабский вариант стриптиза, причем специфика его ограничивалась гимнастикой живота и нескончаемой продолжительностью. -- Скажи им, чтобы не переутомлялись,-- спустя какое-то время шепнул я бедуину, который на протяжении всего представления сидел лицом к стене.-- С меня хватит. -- Достаточно,-- передал шейх сводне. Но она придерживалась иного мнения и уведомила, что наверху меня ждет ужин в обществе тех же миловидных танцовщиц. -- Я устал,-- пробормотал я.-- В другой раз. -- А у нас есть отличное средство от усталости. Выпьете мятного чаю и мгновенно оживете. -- Если вы не подыметесь наверх, она потеряет свои комиссионные,-- объяснил мне шепотом бедуин. -- Скажите ей, что не потеряет,-- шепнул я в ответ. После визита к танцовщицам шейх окончательно оставил меня в покое. Я гулял один по берегу ручья или сидел в кофейне, где было полно арабов. Но завести с ними разговор было непросто, хотя я, чтобы расположить их к себе, назвался турком. Хозяин кофейни не преминул заметить: 368 -- Да, турки заодно с арабами, когда дело касается нефти... Но в политике они заодно с европейцами. Только с детьми удалось мне завязать знакомство в этом селении, да и то с помощью не вполне детской забавы -- табака. Однажды, когда я лежал в пальмовой роще, ко мне нерешительно подошел оборванный мальчуган и попросил сигарету. Я протянул ему несколько штук, не сознавая роковых последствий этого жеста. Мальчуган восторженно завопил и исчез за соседним бугром, откуда через минуту ко мне ринулась целая ватага мальчишек. Я дал каждому по нескольку сигарет и зашагал к дюнам, но на опушке меня ожидала, умоляюще сверкая глазенками, новая ватага. -- У меня больше нет,-- сказал я и в доказательство открыл портфель.-- Я дам вам позже, в отеле. Мне казалось, что они не поверили, но когда я вечером подходил к гостинице, то убедился, что поверили. У подъезда меня терпеливо поджидала целая толпа ребятишек. Весть о моих табачных запасах мигом облетела все малолетнее население оазиса. Когда я гулял по окрестным холмам, за мной следовала вереница мальчишек, на перекрестках улиц меня встречали предупреждающими возгласами специально выставленные посты, в окно ресторана протягивались детские руки. И я раздавал сигареты у тростниковых зарослей вдоль ручья и в дюнах пустыни, в обжигающем зное на площади и в прохладном сумраке кофейни, в перерывах между блюдами, когда обедал, и даже со спины верблюда. Убежден, что вздумай я пересечь Сахару пешком, то и тогда за мной увязалась бы босоногая процессия с победным криком: "Месье Сигарет! Месье Сигарет!" -- так меня уже называли тут все. Поскольку запасы мои давно иссякли и приходилось самому покупать сигареты в местной кофейне, я предпринимал безуспешные попытки несколько ограничить раздачу: -- Тебе не дам, мал еще. -- А я для братишки. -- А тебе я уже давал. -- Не давали. -- Нет, давал, у мечети. 369 -- А я их выкурил. Аргументы мальчишек звучали так убедительно, что я опять со вздохом лез в портфель. В этом мире нищеты сигарета была целым состоянием. Ее можно было растянуть на весь день, обменять на что-либо на базаре или подарить отцу. Мои деловые контакты с детьми не ограничивались табаком. Мало-помалу мальчишки стали приносить мне разные вещицы, сработанные ими самими, чтобы помочь семейному бюджету. Мой портфель заполнялся грубо выделанными кинжалами, костяными гребнями, примитивными музыкальными инструментами из черепашьего панциря и набитыми соломой чучелами огромных ящериц. Любой из этих предметов, на которые уходили долгие дни труда, продавался по одной и той же стандартной цене -- намного дешевле пачки сигарет. Часто, когда я сидел где-нибудь на холме и пытался отбиться хоть от части предлагаемого мне товара, я замечал девочку лет десяти -- она всегда стояла в стороне от шумного торга, глядя на нас большими черными глазами и держа за руку пятилетнего мальчугана с такими же большими глазами и таким же робким выражением лица. -- Что она стоит там? -- спросил я однажды паренька -- погонщика верблюдов, который водил меня по пустыне и служил посредником в моих торговых операциях. -- Свистульки продает. -- А почему не показывает? -- Не знаю. Может, боится. Ваши убили ее отца. "Ваши..." Я поманил девочку и ее брата рукой, но они не сдвинулись с места. Тогда я встал и сам подошел к ним. -- Ну-ка покажи, что у тебя за свистульки... Девочка достала из-за пазухи маленькую дудочку из тростника, тщательно выделанную, с красным узором. Я подал девочке монету и хотел было погладить по голове, но она отпрянула и бросилась бежать. Малыш заковылял за нею. -- На какие средства они живут? -- спросил я позже погонщика верблюдов. -- А ни на какие. Она таскает воду, собирает траву, за это люди дают ей хлеб. 370 Была бы постарше, могла бы танцевать голая перед туристами. Красивая девчонка, но еще мала. Паренек говорил о шансах на проституцию с таким же уважением, с каким во Франции говорят о кинокарьере. На следующий день девочка с братишкой пришли снова. И снова остались стоять поодаль. -- Есть у тебя еще свистулька? -- спросил я.-- Вчерашняя мне очень понравилась. Девочка протянула мне дудочку, но похвала оставила ее совершенно равнодушной. Карман у меня был набит разноцветными леденцами -- в то утро меня осенила оригинальная мысль, что детям можно давать не только сигареты, но и конфеты. Вынув зеленую мятную рыбку, я подал ее малышу. Он вытаращил глазенки, несмело протянул руку и схватил леденец. Сестра дернула его за рукав, и оба побежали прочь. Я купил еще несколько свистулек, но так и не сумел приручить девочку. Правда, она уже сама подходила к нам, а когда я проводил рукой по ее волосам, не убегала, но держалась по-прежнему настороже. Какую же, должно быть, борьбу вели между собой в этом маленьком сердце нужда и ненависть, какие, вероятно, угрызения совести испытывала она из-за того, что принимает подарки от убийц своего отца. Однажды, когда остальные дети разбежались по песчаным дюнам и мы остались втроем, я сказал ей: -- Те, кто убил твоего отца, плохие люди. Но не все европейцы плохие. -- Нет, плохие,-- тихо проговорила девочка. Она сидела полуотвернувшись от меня и пересыпала песок из ладони в ладонь. -- Среди нас есть такие, кто ненавидит убийства, и таких гораздо больше. Она потупилась, зарыла руки в песок. -- Ты, наверно, думаешь, почему же, если их больше, они не остановят тех, кого меньше. Дай срок, остановят. Я замолчал, обескураженный тем, что бросаю слова на ветер, что мои слова звучат неубедительно. Девочка продолжала задумчиво пересыпать песок. Малыш блаженно сосал большой золотистый леденец. 371 На другой день я двинулся в обратный путь. У автобуса собрались многие из моих друзей. Надо всеми возвышался шейх, на темном суровом его лице лежала печать такого достоинства, будто он и впрямь был шейхом. Совершились последние торговые сделки, я раздавал в окно последние сигареты, со всех сторон неслись звонкие голоса: "Мне, месье Сигарет!", "И мне, месье Сигарет! И мне!" А девочки и ее братишки не было. Призывно загудел клаксон, водитель включил первую скорость. Автобус неуклюже качнулся, вслед ему понеслись прощальные крики мальчишек. Медленно миновав извилистые улочки, мы выбрались на шоссе. Тут, у самого крайнего дома, я заметил девочку и мальчугана. Она кинулась к автобусу, растерянная, побледневшая: -- Возьмите, это вам... Я высунулся из окна, но в это мгновение водитель выжал скорость, и я не смог дотянуться до детской руки, державшей тростниковую дудочку. Я посмотрел назад. Ветер в тот день дул из пустыни, и ветхая одежонка развевалась на худеньких детских фигурках. Девочка, провожая глазами уходящий автобус, придерживала рукой волосы, а малыш, чтобы защититься от пыли, прикрыл глаза ладонями. Ссутулившиеся от ветра фигурки становились все меньше, пока совсем не исчезли в тучах песчаной бури. * * * Экзотика... Я терпеливо коллекционировал ее в лондонском Сохо, в барах Амстердама, на скучно-безликих, прямых улицах Роттердама -- городе, возникшем из пепла войны, точно феникс, но феникс из бетона и стали, изготовленный из отдельных деталей и собранный из деталей, как автомобиль на конвейере. Я искал экзотику в неоновых ночах Брюсселя, на холодных, мокрых пляжах Остенде, в игорных домах Монте-Карло и Ниццы, на причалах Гавра, в ночных кварталах Франкфурта и Кельна, в липкой сырости летней Венеции, на площадях Копенгагена. 372 Экзотика... Бесхитростное стремление к чему-то новому, неизведанному. Бесхитростное стремление удивить людей рассказом о своих странствиях по таким вот особенным местам. Но только теперь людей трудно удивить, а, может, они вообще не хотят удивляться, да и телевизор мгновенно показывает им различные уголки тех городов, которые ты с таким трудом пытаешься им описать. Ну, допустим даже, что ты и удивишь кого-то... А дальше что? Что касается описаний, я давно уже отношусь к ним с недоверием -- возможно, потому, что в свое время чересчур старательно заполнял ими свои записные книжки. В наш век визуальной информации подробно описывать что-либо -- это, пожалуй, все равно, что участвовать в автомобильных гонках на велосипеде. Стоит мне ощутить, что какое-то подозрительно затянувшееся описание навевает на меня скуку, как я тут же обрываю его. Какой смысл докучать и себе самому, и читателю? Что же касается экзотики... Я приволок ее из Алжира полный чемодан. Груды записей, фотографии с верблюдом и без, дюжины дудочек и препарированных ящериц, сувениры из разных мест, не говоря уж об упоминавшемся сахарском пледе и медном подносе. Словом, насобирал я экзотики выше головы, хоть и не совсем такой, на какую рассчитывал. Не было и в помине Пеле ле Мокко и Хедди Ламар, а белый город Алжир выглядел белым только издали. Но зато я увидел колониализм в его последней фазе (так утешал я себя), ощутил первые признаки неизбежного взрыва, повстречал столько разных людей -- Аллега, молодого журналиста, Асура, арабов из Махиеддина, Касбы и Бу Саада, ребятишек, бедуина из фирмы Кука, сержанта, шофера, официантов, уличных женщин и многих, многих еще, всех не перечесть. Все это верно, да что пользы? Загребаешь обеими руками, а потом убеждаешься, что в ладонях -- пусто. Из всех, с кем я познакомился там, я смог -- хорошо ли, плохо ли -- использовать только молодого журналиста из алжирской газеты. Потому что имел возможность провести с ним несколько дней кряду, потому что он был француз, потому что он был мне понятен. И когда я узнал об его аресте, он снова оказался со мной рядом -- правда, уже не такой веселый и общительный, как тогда, в Алжире, а призрачный и безмолвный, словно тень. Эта тень неотступно 373 следовала за мной, и я написал о ней короткую повесть "Как умираем только мы". А что же остальные?.. Да ничего... Ведь мы считаем, что экзотика -- это преимущество, а на поверку -- она помеха. Только после того, как привычное для твоего героя станет привычным и для тебя и ты научишься видеть в его жизни не экзотику, а обыденность, только после того, как его мир станет частичкой и твоего мира, ты сумеешь по-настоящему ощутить его. Не в угаре первого свидания оценивают достоинства женщины, а в будничном свете долгой совместной жизни. И еще кое-что, быть может, самое главное: человек становится твоим героем только в том случае, если ты в достаточной мере полюбил его или возненавидел. Даже если это герой эпизодический, ему нет места в твоем произведении, если он не вызывает у тебя никаких эмоций. Мы нередко говорим о сердце обкатанными, пустопорожними фразами. Быть может, и глупо относиться к нему иначе, чем к литературному символу. Быть может, с научной точки зрения сердце -- это всего лишь узел нашей кровеносной системы, и только невежда способен видеть в нем источник чувства. Но едва ли литературное или любое иное художественное произведение зарождается в мозгу, понимаемом как вычислительная машина. Только сердце подсказывает автору, родится художественное произведение или не родится, хотя для физиологов сердце -- это насос, поддерживающий циркуляцию алой жидкости. Да, только сердце. Когда ты чувствуешь, что его привычный мерный ритм нарушается, когда оно охвачено внезапной аритмией сострадания, когда оно подкатывает к горлу и начинает излучать тот особый жар, без которого твое творение никогда не будет согрето и никогда не сможет жить. Да, только сердце -- несмотря на все мое уважение к вычислительным машинам. И когда однажды, после стольких дней, потраченных на собирание материала и стольких колебаний, я стал наконец кое-что извлекать из груды своих записок, чтобы превратить в рассказ, то единственным моим компасом было сердце, и только сердце. 374 x x x -- Как возникает у вас замысел произведения? -- спросил меня однажды один молодой критик, проводивший какой-то опрос. -- Откуда я знаю? -- А как вы выстраиваете само произведение? -- Откуда я знаю? Он, вероятно, решил, что я кокетничаю,-- дескать, сфера подсознательного,-- и перешел к следующему вопросу. Вообще, когда говоришь правду, тебе не всегда верят. Чтобы поверили, надо, покривив душой, говорить в духе обычных штампов. Сказать, например, что сначала ты избираешь какую-нибудь важную проблему. Затем подыскиваешь конфликт, в котором бы эта проблема раскрывалась наиболее ярко. После чего, мол, начинаешь разрабатывать характеры, которые наиболее естественно привели бы события к данному конфликту. Или же наоборот: сначала характеры, потом конфликт, потом проблема. Так даже лучше, потому что и ребенку известно, что главное в искусстве -- характеры. Солги так или иначе, тогда тебе поверят. А правда заключается в том, что я в самом деле не знаю. И что еще важнее -- и не хочу знать. Когда начинает работать воображение, тут не до самонаблюдений или самоанализа. Бесполезно и пытаться, потому что воображение тотчас иссякнет. Да и что пользы от подобных экспериментов, когда о психологии литературного творчества написано столько трудов, причем авторы их сами никогда художественным творчеством не занимались, но зато знают как свои пять пальцев творчество Бальзака, Флобера или Достоевского. Иногда это не больше, чем гипотезы, но наука имеет право и на гипотезы. И поскольку нам уже известно, как работали великие мастера, есть ли смысл заниматься самоанализом, чтобы определить, как работают подмастерья? Итак, сам я никогда подобным вопросом не задавался и не представляю, как бы следовало на него ответить. Этим я вовсе не хочу сказать, что, работая, беседую с призраками и что вообще дело у меня идет туго. Может, и туго, но в пределах допустимого. Для меня существует четкий рубеж между вымыслом или, если угодно, беллетристикой -- с одной стороны и теоретическим исследованием -- с 375 другой. И если я иногда переступаю этот рубеж, то как раз для того, чтобы отдохнуть от одной сферы, перейдя в другую, и как раз тогда, когда чувствую: работа застопорилась. От бездействия человек глупеет, это верно, но вечное напряжение тоже не плодотворно. Идеи все стремительней возникают в голове, не успеваешь записывать, образы множатся, вытесняют друг дружку, мотор начинает перегреваться, и необходимо отключиться, чтобы дать ему время остыть. Отключиться или переключиться на что-то иное -- скажем, на вычислительную машину. В нашем ремесле -- и не только в нашем -- есть пределы скорости, их нельзя превышать, даже гениям это не проходит безнаказанно. Высокие скорости безопасны только для тех сочинителей, которые полагают, что литературный текст это, в конечном счете, всего лишь набор слов, а значит, и творчество -- это лишь нагромождение слов, не более. Единственное, что я твердо знаю: обычно у меня все определяется каким-то человеком, который прицепляется ко мне, мужчина это или женщина -- безразлично. Иногда этот человек мне совершенно понятен, отлично знаком, иногда же образ его нечеток, изменчив, и я ломаю себе голову, пытаясь вспомнить, где я встречал его и встречал ли вообще. Это вовсе не галлюцинации -- дело куда проще, это тень, которая следует за тобой, ничуть не мешая тебе бриться или пить кофе. Да, действительно, тень, но довольно нахальная, так как все время старается привлечь к себе твое внимание, пока не добьется своего. А когда добьется, ты забываешь о всех других делах и занимаешься только ею. Вот тут-то и подходит для тебя час маленького реванша. Теперь ты диктуешь этой тени то или иное поведение сообразно твоим воззрениям, твоей прихоти, ты приказываешь ей совершать те или иные действия -- сообразно твоим воззрениям и по твоей прихоти, ты изменяешь ее внешность, даже моделируешь ее характер, опять же в соответствии с твоими собственными представлениями и желаниями. В такие минуты у тебя даже голова идет кругом от сознания беспредельности твоей власти. Ты всесилен, ты можешь все создать, все уничтожить и вновь сотворить из 376 той неуловимой материи, из которой сотканы наши мечты и наши кошмары. Ты всесилен... Вздор! Всесилен тот человек, который прицепился к тебе, и если ты уж слишком его третируешь, он мстит самым примитивным, самым вульгарным образом: обрекает твою книгу на провал. Бывает, что все происходит в обратном порядке, от конца к началу, хотя в таком деле трудно сказать, где начало, а где конец. Например, какой-нибудь трагический случай, услышанный или увиденный, застревает у тебя в памяти и начинает притягивать к себе твои мысли -- совершенно так же, как тот человек, о котором шла речь выше. Ты все чаще ловишь себя на том, что размышляешь об этом случае: отчего произошло так, а не иначе, не могло ли этого случая вовсе не произойти и в чем же истинная причина, что он произошел. И снова приходишь к человеку, поскольку двигательной пружиной всегда является, конечно же, человек, а не соседская кошка. И если этот человек так же неотвязен, как, например, та женщина, в которой и женского-то почти не осталось, тогда придется тебе все бросить и заняться ею одной. В женщине, которая вынудила меня заняться ею, действительно оставалось мало женского -- немолодая, укутанная в мокрую рваную шаль, на голове старомодная шляпа из черной соломки. А из-под шляпки смотрели на меня испуганные голубые глаза. Я встретил ее в одном маленьком швейцарском городке. Но она быстро выветрилась из моей памяти. И возникла много позже, весной, в Экс-ан-Провансе. Это произошло по чистой случайности, могло бы и не произойти. Иной раз просто диву даешься, как по чистой случайности с тобой происходят истории, которые потом ты выдаешь за собственное свершение. Причиной послужило, вероятно, то, что я на несколько дней вырвался из Парижа с его бесконечными делами и заботами и в эти несколько дней был почти совершенно свободен. Меня командировали в Экс-ан-Прованс в качестве наблюдателя на международную конференцию по вопросам культуры. Заседания проходили главным образом в спорах по терминологическим тонкостям, связанным с текстом заключительного документа, спорах, за которыми мой мозг, непривычный к 377 подобным процедурам, отказывался следить. Представитель такой-то страны предлагал такое-то слово заменить другим словом. Лично я никакой разницы между этими двумя словами не видел, но означенный представитель утверждал, будто первое имеет определенный политический нюанс, и вежливость требовала, чтобы мы ему поверили. Дело казалось уже решенным, когда неожиданно поднимался представитель другой страны и говорил, что, на его взгляд, второе слово имеет некий нежелательный оттенок, и если первое слово следует заменить, то не вторым, а третьим, которое он любезно предлагал нашему вниманию и которое, по моей скромной оценке, было полностью равнозначно первым двум. В зале было довольно душно, а на улице сияла ранняя провансальская весна и дул свежий ветерок -- эти обстоятельства хотя и не имели непосредственного отношения к тексту заключительного документа, но не оставались незамеченными председателем: в полдень он неизменно прерывал заседание и сообщал, что вторая половина дня будет посвящена посещению окрестностей для ознакомления с памятниками культуры. Я не любитель коллективных экскурсий на автокарах, когда на тебя в микрофон обрушивают сведения об исторических местах и развалинах, мимо которых ты проезжаешь. Мои самостоятельные экскурсии проходили, в основном, под тенистыми деревьями городских улиц, знакомился я преимущественно с вкусом эспрессо в ближайших заведениях и просто глазел по сторонам. Поэтому и в тот день, выпив изрядное количество кофе, я пошел побродить по городу и забрел в городской сад. Тут было тихо и сравнительно прохладно, я опустился на скамейку, заглядевшись на цветущий розовый куст, который рос по другую сторону аллеи, и уже почти задремал, когда женщина в рваной шали подошла ко мне и встала рядом. Это было не чудом, а естественной ассоциацией. Меня окружали цветы, и женщина протягивала ко мне трясущуюся руку с полуувядшим цветком. И я услышал тихий, робкий голос: -- Розу, месье... Незнакомка исчезла, но чуть погодя возникла снова, и так продолжалось до вечера, она вынудила меня думать о ней почти до утра, на другой день не оставляла 378 меня даже на заседании и во все паузы при обсуждении заключительного документа протягивала мне свою увядшую розу. После обеда я купил в книжной лавке набор почтовой бумаги и расположился в городском саду. Не знаю, почему в саду, в кафе было бы куда удобнее -- там стол и неограниченное количество чашечек кофе. Должно быть, я счел, что, раз мы накануне встретились тут, значит, тут нам и следует продолжить беседу в соседстве с роскошным розовым кустом. Так или иначе, я устроился на скамейке, и не успел наступить вечер, как я дописал свой первый рассказ "Юнгфрау". Опыт научил меня, что беспристрастно оценить тобою созданное можно лишь по прошествии какого-то времени, поэтому следующие три часа я посвятил ужину и нескольким чашечкам кофе, наверстывая упущенное днем. И лишь когда возвратился к себе в номер, вынул исписанные в саду листки. Я поудобнее откинулся в кресле, как это делаешь, предвкушая приятное чтение. А что может быть приятнее, чем читать свой первый, собственноручно тобою написанный рассказ? Увы, чем дальше я читал, тем яснее мне становилось, что этот первый рассказ -- такой же провал, какими были и книга о моих парижских встречах, и очерк о Париже, и роман. "Только зря переводишь бумагу,-- сказал я себе и, отшвырнув рукопись, стал готовиться ко сну.-- Такую дивную бумагу цвета слоновой кости. Бумагу для любовных писем". И тут мне почудилось, что я опять вижу перед собой женщину в рваной шали, она смущенно стояла возле моей кровати и протягивала увядший цветок. "Знаю, знаю,-- опередил ее я.-- Роза... Только сама видишь, ничего из твоей истории не получается. Что делать, такая уж ты невезучая, даже автор -- и тот попался неумелый". Вероятно, мне действительно не хватало умения, но как я уже, кажется, говорил, чего-чего, а упрямства у меня всегда было хоть отбавляй. Тем более что теперь я отчетливо понимал, в чем причина провала: я рассказал о том, что увидел сквозь закрытые веки, телеграфным языком, скороговоркой, не обрисовав деталей внешности и обстановки, не сделав их осязаемыми, опустив те, на первый взгляд, 379 мелочи, которых иные читатели и не замечают, но которые делают рассказ рассказом. На обратном пути, в поезде, я принялся писать рассказ заново, хотя и в уме, а не на бумаге. И продолжал это потом дома, в Париже. Писал несколько ночей кряду -- кстати, давно уже пора было заняться чем-то, а то я стал спать больше необходимого. Когда же наконец однажды под утро я закончил рукопись, то решил, что для большей объективности прочту ее через неделю. Прочел я ее, само собой, в тот же вечер. И не без удивления почувствовал, что на этот раз я доволен. Относительно доволен. Насколько может быть доволен человек, не питающий на свой счет особых иллюзий. Спустя несколько дней я проверки ради перечитал свой рассказ снова и с горечью установил, что он мне нравится уже меньше. И снова принялся черкать и перечеркивать. Это был, в сущности, лишь небольшой рассказик. Отнюдь не претендовавший на открытие новых миров. Обыкновеннейший рассказ. Но для меня он важнее всех, какие последовали или могли бы последовать за ним. Потому что без него я не написал бы и тех страниц, что появились позже. И еще потому, что без него я потерял бы веру в то, что гожусь даже на скромную роль подмастерья в странном нашем ремесле. Когда я теперь мысленно возвращаюсь в те годы, мне думается, что если я проявил достаточно упорства, чтобы вынести все свои писательские неудачи, проглотить все горькие пилюли и, несмотря ни на что, по-прежнему стучать на своей уже довольно расшатанной машинке, то этим я обязан тому, что достаточно много времени проводил в одиночестве. Искусство есть средство общения, причем общения со множеством людей одновременно. Однако не всегда мы отдаем себе отчет в том, что достичь этого приятного общения можно, лишь пройдя через длинное глухое пространство, называемое одиночеством. Человеку настолько общительному, что ему необходимо быть всегда на людях, непрерывно разговаривать, который даже в своих сновидениях с кем-то болтает о том, о сем,-- такому человеку незачем заниматься литературным творчеством. Он наделен счастьем немедленного, спонтанного 380 самовыражения, без мучительных препон писательства. Нет ничего удивительного в том, что потребность писать возникает именно оттого, что это единственно возможная для тебя дорога к людям. В молодости я был чрезмерно, можно сказать, болезненно застенчив. Не в том смысле, что не мог отважиться продать антиквару книги или предложить куда-нибудь свои стихи. А в том, что даже под страхом смерти не мог ни с кем поделиться тем сокровенным, что порой так трудно нести в себе, из-за чего так теснит сердце. Я рос один, в доме, где не было женщины и было не особенно принято говорить о своих чувствах и настроениях. Если мне не изменяет память, в двенадцать лет я первый раз влюбился и после долгих колебаний решился открыть свои чувства, конечно, не в глаза предмету моих грез, а в письменной форме. А потом мне стало известно, что "предмет моих грез" прочла мое послание нашим общим знакомым и все ужасно смеялись. Я не удивился, ведь сентиментальные излияния всегда вызывают смех. Мораль напрашивалась сама собой. Я замкнулся, как орех в скорлупу, и если впоследствии стал перемежать трудовые будни веселыми возлияниями, то только благодаря простому открытию, что вино развязывает язык. Да так развязывает, что нагородишь кучу глупостей, а на другое утро самому противно вспоминать. Но городи -- не городи, а то, другое, продолжает теснить тебе сердце. Сочинительство явилось для меня единственно надежной дорогой к людям. Это медленная и трудная форма общения, но она оправдывает себя. Конечно, она предполагает известную дозу одиночества. Если ты заранее не придумаешь и не продумаешь, что ты намерен сказать людям, то ничего и не скажешь. И еще: невозможно побалагурить с одним приятелем, с другим посудачить о том, что такая-то сбежала с таким-то, или даже обсудить серьезнейшие темы, а потом прийти домой и засесть за очередной рассказ. Чересчур частые встречи с друзьями не оставляют места для встреч с твоими героями. Возможно, какое-то время они будут сопровождать тебя, но потом обязательно бросят. Потому что даже у вымышленных людей терпение имеет границы. 381 В Париже, покончив со служебными делами или в перерыве между ними, я располагал в достаточном количестве и временем и одиночеством. И чтобы продлить это одиночество, обычно передвигался по городу пешком. Потоки машин и толпы прохожих не мешали мне -- наоборот, я как бы тонул в них и оставался совсем один. Точнее, не один, а с глазу на глаз с очередным персонажем, который прицепился ко мне. И пока я проталкивался сквозь толпу, или рассеянно глазел на витрины, или же стоял на перекрестке в ожидании зеленого света, в голове у меня проплывали отрывочные образы и фразы, из которых мог бы сложиться рассказ. Уверенности в том, что сложится, не было никакой, но я говорил себе, что тогда возьмусь за что-то другое. Груда впечатлений в голове была достаточно велика, чтобы не волноваться по этому поводу. И, наверно, именно потому, что я работал без договоров и сроков, и вообще не считал это работой, я был по-своему счастлив. Да, счастлив, но только в первое мгновение, когда работа еще не выглядит работой, когда она состоит в почти пассивном созерцании образов, которые принимают зримые контуры в твоем воображении. Как будто ты сидишь в кино. Да еще вправе сам придумывать фильм, и блаженно придумываешь его почти без усилий. Быть может, это мгновение важнее всех остальных. Быть может, именно в нем проявляется чудо -- прорастание зерна. Но это все еще не работа. И если на этом и остановиться, то хотя зерно проросло, ничего у тебя не получится. Мысленно воздвигнуть дом -- не значит построить его в действительности. Люди думают, что между зданием и романом большая разница только потому, что здание более материально и более зримо. А в сущности, если разница и существует, то не в пользу романа. Архитектор предоставляет другим осуществить его проект, тогда как писатель никому не может поручить написать его книгу. Вот тогда-то и раскрылось мне то огромное расстояние, которое отделяет коллекционирование сюжетов от создания рассказов. Как часто я натыкался на "готовый" сюжет или вдруг меня осенял интересный замысел, завладевал мной на несколько часов или несколько дней, а потом я забрасывал его, потому что 382 появлялся другой сюжет или другой замысел или потому что не хватило характера засесть за работу. Работа, настоящая работа, начинается с преобразования призрачного в материальное, с преодоления материала, с трудной моделировки не только общей композиции, но и каждой мельчайшей детали. И этот период -- во всяком случае для меня -- был вовсе не счастьем, а мукой, долгими часами горечи и разочарования, прежде чем испытаешь радость от какого-нибудь небольшого пассажа, причем радость эфемерную, которая при первом же следующем прочтении сменялась новым приступом огорчения. Позже некоторые мои коллеги упрекали меня за то, что я зря тратил время, занимаясь "чуждой нам действительностью". Это было их право, и я не счел нужным объяснять, что, прожив семь лет среди этой "чуждой" действительности, нельзя было не заметить ее. Другие -- а возможно, те же самые -- порицали меня потом за то, что я бросил писать рассказы и принялся за романы. Но для меня рассказы были уже пройденным этапом. Пройденным, вероятно, не самым лучшим образом, но все равно он остался позади. Я мог, разумеется, извлечь из груды моих записей еще пять или пятьдесят историй, но не видел в этом смысла. Были среди моих собратьев и люди, признававшие за мной право писать романы. В конце концов, кто в наше время их не пишет? Романы нынче стали такой же эпидемией, какой в свое время были юношеские вирши о первом вешнем дне и первой любви. Так что вопрос о моем праве на этот жанр был кое-как решен. Но возникал другой вопрос -- о теме: почему "шпионский" роман? В самом деле, почему "шпионский"? Эта загадка иной раз вставала и передо мной самим. Я занялся темой разведки сначала просто так, почти шутя. Бывает, что увязаешь в серьезном деле, можно сказать, в шутку. Но ведь даже шутки рождаются не случайно. С того дня, когда зловещая туча атомного гриба нависла над развалинами Хиросимы, мир стал жить на грани войны. Наступила эра Великого страха, как говорили там, на Западе. И страх этот там, на Западе, был как-то осязаемее. При каждом новом политическом кризисе -- а они следовали один за другим через 383 короткие промежутки -- типографские машины принимались изрыгать экстренные выпуски с огромными устрашающими буквами. Дикторы мрачными голосами возвещали по радио последние тревожные новости. Люди богатые готовились, если что, удрать на самолете в Швейцарию или на Балеарские острова. Бедные довольствовались тем, что выстраивались в очередь за мылом и растительным маслом. В действительности же мирное существование, пусть непрочное, пусть непрестанно подвергающееся опасности из-за локальных конфликтов, продолжалось. Но в особой атмосфере -- болезненной, лихорадочной атмосфере холодной войны. Когда-нибудь, если человечество уцелеет, ученые, наверно, подробно исследуют влияние этой атмосферы на душевное здоровье нескольких поколений. Скептицизм и примиренность, цинизм и отчаяние, сексуальные излишества да и просто истерия вряд ли никак не связаны с Великим страхом. В этом климате круглосуточной слежки друг за другом, грандиозных блефов, грозящих перерасти в катастрофу, военных маневров, грозящих перерасти в военные действия, бесшумно и напряженно, точно огромные циклотроны, работал механизм разведок. Не только для того, чтобы предугадать намерения противника. Но и потому, что под обманчивой видимостью мирной жизни уже разворачивались глухие битвы психологической войны с ее диверсиями, переворотами и саботажами. Некоторые люди считают все это сомнительной выдумкой единственно потому, что не видят дальше собственного носа. Некоторые защитники современной темы воспринимают напряженную тайную борьбу в сегодняшнем мире не как современную тему, а как приключенческие небылицы. В конце концов, каждый понимает, как может... Итак, я приступил к делу почти шутя, отчасти еще и потому, что на эту тему было принято смотреть свысока. Меня никогда не привлекали темы, на которых уже испытывали свои перья мои собратья, хоть я и знаю, что каждый вправе испробовать свое перо, особенно, если убежден, что превзойдет достигнутое другими. Правда, шпионская область, как ее презрительно называли, была довольно основательно разработана на Западе, но это всегда шло именно по линии небылиц -- даже когда это делали люди, хорошо осведомленные об истинном положении 384 вещей. Так что почва, в сущности, оставалась почти нетронутой, надо было лишь засучить рукава. Я отнесся к этой теме серьезно, когда понял, что это территория холодной войны, а не просто хорошо закрученной интриги. И попытался, насколько возможно, очистить повествование от сложных, запутанных поворотов сюжета, дав место характерам -- в соответствии с элементарными правилами теории литературы. Холодная война была для меня "плохой погодой", к которой привыкаешь за неимением лучшего, но чье холодное дыхание пронизывает насквозь человеческие души и человеческие взаимоотношения, и мир под пасмурным ее небом выглядит тревожным и неприятным. На этот раз дело тоже началось с того, что за мной увязался человек по имени Эмил Боев,-- между нами говоря, имя придуманное, но не мной, а им самим: будучи подкидышем, он имел редкую возможность выбрать себе имя самостоятельно. Увязался он за мной, собственно, еще в Париже, но только там его образ был смутным, неопределенным, и я постепенно приписывал ему те или иные черты близких мне или вымышленных людей и рекомендовал ему вести себя как подобает, если он хочет стать положительным героем. Но чем больше он обрастал плотью и кровью, тем яснее я сознавал, что мне предстоит иметь дело с человеком нелегким, который не особенно считается с мнением окружающих и вообще не слишком стремится попасть в положительные герои. Так оно и оказалось. И я нисколько не удивился, когда впоследствии некоторые стали сетовать, что мой Эмил Боев не может служить примером ни в жизни, ни в работе, что он не брызжет оптимизмом, да к тому же еще и старый холостяк, бирюк, который и не собирается свить гнездо, создать семью. Я с самого начала предостерегал его, но бывают люди, которым хоть кол на голове теши, им хоть бы что. Конечно, не исключено, что и я несу долю ответственности за повадки моего героя. Говорят, герой всегда в той или иной степени повторяет своего автора. И поскольку я не обладаю достоинствами Боева, то ничего удивительного, если я -- дабы соблюсти указанное правило -- наделил его своими недостатками. 385 Темы разведки и преступлений надолго привлекли меня, ибо я увидел в них тему двух миров -- в первом случае как прямую конфронтацию, во втором как мучительную борьбу с призраками старого. Тема двух миров возникла для меня еще в детстве, в то смутное время, когда я увидал фотографию идущего на виселицу Марко Фридмана, потом в повседневных уличных схватках, позже в эпопее войны и нелегальной борьбы, а еще позже -- в опасных грозах "плохой погоды". Эта тема была для меня, в сущности, Главной темой, она оставила свой след во всех моих рукописях, это была моя тема, в чем я не вижу ни моей заслуги, ни вины. Просто я родился и вырос под ее властным влиянием. Два мира. О чем ином можно писать, когда они сцепились друг с другом не на жизнь, а на смерть, когда отзвуки их единоборства долетают до самых отдаленных уголков планеты, когда от исхода этого единоборства зависит все прочее. Не помню, чтоб я когда-либо говорил себе: сегодня буду писать о двух мирах. Не помню, чтоб я когда-либо тешил себя мыслью, что стану летописцем их поединка. Я просто описывал человеческие одиссеи, банальные или трагические, одиссеи тех персонажей, что неотвязно следовали за мной. Но где бы я ни оказался -- среди кошмаров какого-нибудь вертепа или в муравейнике городской улицы, в месте встреч заговорщиков или влюбленных -- всюду слышался мне громкий или приглушенный шум этого поединка. Он отдавался эхом в нестройном стуке моей машинки, потому что иначе не могло и быть; даже в слова, которым мне хотелось придать звучание любви, проникали хриплые ноты ненависти, потому что в нашей вселенной света и мрака все имеет свою тень, а ненависть -- это тень любви. * * * Иногда к исходу ночи, после того как населенные чудовищами кошмары исчезают, мне вдруг во сне является свет. Он льется в окно вагона -- я еду в поезде, и путешествие, видимо, подходит к концу, потому что в окно уже видны дома незнакомого города. Не знаю, движется ли поезд по мосту, по высокой насыпи или просто плывет в воздухе, но я вижу с птичьего полета и в то же время совсем вблизи широкие 386 проспекты, обсаженные деревьями, по-утреннему синюю листву, старинные барочные дома, белые-белые, какими они могут быть лишь во сне на исходе ночи, вижу синие купола, а ниже -- белые балюстрады балконов и синие окна, в которых отражается небо. А поезд продолжает нестись вперед, вот он уже замедляет ход, вдали уже синеет море, а на нем белые корабли, как и полагается для пейзажа, который весь сине-белый, и я думаю о том, что, вероятно, мы уже подъезжаем, и ощущаю тот нетерпеливый трепет и сладостное обмирание, какое испытываешь всегда, приезжая в красивый незнакомый город. Красивый незнакомый город... Было время, когда это было моей мечтой, когда я думал, что после каждого такого путешествия будет рождаться новая книга, тем более удивительная и прекрасная, чем удивительнее и прекраснее этот впервые увиденный город. Впоследствии жизнь убедила меня, что дело обстоит несколько иначе. И я понял, что стремление к далеким городам вызвано было не столько любовью к литературному творчеству, сколько жаждой странствий. Странствия -- и давние, на небольшие расстояния, и недавние -- в чужие страны,-- не помогли мне создать ожидаемую серию шедевров. То, что промелькнуло мимо твоих глаз, в лучшем случае может породить прекрасное сновидение, но не книгу. Книга рождается не из того, что пролетело мимо, а из того, что ты носишь в себе, что ты собирал, копил и обдумывал годами, что стало твоей тревогой и болью, чему ты меньше всего уделяешь внимания, считая, что оно не может исчезнуть -- ведь оно в тебе самом и ты всегда можешь это использовать, если не подвернется что другое. "Оно" -- тоже результат путешествия, но того единственного, какое написано на роду каждому из нас и приводит к концу уготованной нам дороги. Только мы всегда думаем, что до конца этой дороги еще много времени, во всяком случае достаточно, чтобы написать книгу -- вы догадываетесь, какую: ту самую, Единственную. Принято считать, что человек умирает лишь один раз и потому лишен возможности вернуться к нам и рассказать о своих впечатлениях. А мне сдается, что 387 человек может умереть или почти что умереть не раз. Все мы знаем, как бывает, когда высокая температура затягивает нас в водовороты лихорадки, когда меркнет сознание и ты все глубже погружаешься в самого себя, все больше отрываешься от внешнего мира, и хоть в эту минуту тебе это почти безразлично, ты смутно понимаешь, что оторвешься еще чуть-чуть, еще чуть глубже погрузишься в темные водовороты -- и уже никогда больше не возвратишься назад. Мне было лет десять, когда я впервые пережил подобие смерти. Вместе с отцом и несколькими его друзьями мы рано утром поднялись на Мусалу и решили оттуда идти к Семи Рильским озерам. Кто-то нас к этим озерам повел, но знал он дорогу не лучше, чем остальные, и мы целый день по тропкам и без тропок блуждали по горным кручам и лишь под вечер увидали наконец внизу, далеко под нами, озеро, голубевшее меж высоких скал, как днище гигантского котла. И хотя это озеро к Семи Рильским никакого отношения не имело, мы решили поискать приюта на его берегу, потому что уже смеркалось. Только мы разложили костер, как налетел ветер, раздались раскаты грома и из потемневшего, низко нависшего неба хлынул проливной дождь. Спрятаться от грозы было некуда -- вокруг простирались лишь низкие кусты можжевельника. Плотные, тяжелые водяные струи хлестали нас, а над скалистыми утесами с оглушительным треском вспыхивали и гасли молнии. Друзья отца, натянув над кустами брезент, пытались соорудить что-то вроде палатки, и, должно быть, им это удалось, потому что меня запихнули туда. Но мне было уже все равно, меня затягивал мутный, жаркий водоворот лихорадки. В те годы лихорадка регулярно сваливала меня -- у меня была тропическая малярия, но на этот раз она обошлась со мной особенно круто. Вероятно, простуда удвоила ее силы. Точно в тумане слышал я, как люди сражаются с тяжелым полотнищем, которое то и дело наполнялось водой, ветер вырывал его из рук, молнии сверкали с прежней силой, а скалы над нами разламывались и с грохотом обрушивались вниз -- кто говорил, что от смены температуры, а кто -- от раскатов грома. Лихорадка несла и кружила меня, увлекая все глубже в свои темные омуты, и я вдруг сквозь бред понимал, что мне больше, наверно, и не выплыть, и думал о том, 388 как несправедливо, что я умру в десять лет, когда все живут гораздо дольше, но вместе с тем говорил себе, что нечего себя жалеть, потому что все -- все равно, и папа тоже учил меня, что надо отгонять эту гадостную жалость к самому себе. А потом я почувствовал, что все вокруг погружается во тьму и сам я тоже ухожу на самое дно и, наверно, навсегда. Очнулся я с тем чувством покоя и расслабленности, с каким мы возвращаемся к жизни, если не перешагнули через последний порог. Сквозь сомкнутые веки я ощущал свет и тепло. Приоткрыл их чуть-чуть. Занималось утро. Гроза прошла. На фоне синего утреннего неба взмывало вверх высокое, небывало белое пламя костра. И потому ли, что я еще не совсем вынырнул из забытья, или потому, что смотрел сквозь сощуренные веки, мне почудилось, что я вижу высокого человека -- трепетный и белый, как пламя, он стоит и задумчиво смотрит на меня. Я не отважился открыто взглянуть на него, боясь прочесть в его больших глазах упрек. Учебный год я закончил не слишком блестяще и еще не написал ни строки обязательного в те годы сочинения "Как я провел летние каникулы". Но может быть, именно потому, что я смотрел сквозь полусомкнутые веки, мне почудилось, что глаза у высокого белого человека теплые, ласковые. Мне еще не раз случалось умирать -- последний раз в инфекционной больнице, из всех случаев этот -- самый неприятный, потому что недавний. Недавние всегда особенно неприятны. Я мучительно приходил в себя после кризиса, за которым мог последовать еще один, старался преодолеть овладевшую мной апатию и собраться с мыслями, чтобы понять, в каком состоянии оставлю свои дела, если следующий кризис окажется и последним. Сквозь веки и на этот раз проникал свет, но теперь это был холодный свет высокого окна с краешком зимнего неба, и в этом холодном свете хаос, который я оставлял после себя, выглядел еще более тягостным. Груды незавершенных рукописей, куча незаконченных житейских дел и трое детей, которым ты ничегошеньки не дал из того, что хотел дать. А если -- спрашивал я себя -- кризис и на этот раз минует благополучно? В лучшем случае станет чуть меньше личных неурядиц, а рукописей чуть больше. Только, к 389 сожалению, рукописи оцениваются не по весу.