он стремительно скатывается по их чешуйчатой поверхности, точно по спинам гигантских рыб, образуя над бедствующими кровлями густой слой водяной пыли. И глазированные их очертания да блеклые отсветы фонарей из кованого железа лишь усиливают впечатление с трудом продвигающихся каравелл, застигнутых злобствующей стихией. А над ними, как могучие и неподступные скалы, надменно высятся железобетонные громады чужестранных отелей, будто миражные чудища -- многоярусные океанские лайнеры. Порывистый ветер хватает космы черного дыма и бросает их на приземистые крыши, заливаемые водяным шквалом. И кажется, что жалобные звуки сирен с терпящих бедствие каравелл глухо разбиваются о непроницаемые стальные корпуса заокеанских эсминцев, и взывающим о помощи, увы, не суждено снискать сочувствия у пришельцев с далеких и чужих берегов... И в голове вновь строки из "Диалога бедняков" Окура (659--733), в поэтическом творчестве которого нашли свое выражение социальные мотивы. Когда ночами Льют дожди И воет ветер, Когда ночами Дождь И мокрый снег, -- Как беспросветно Беднякам на свете, Как зябну я В лачуге у себя! Но жизнь лишь внешне замерла. Яростная стихия бессильна одолеть неистребимый обычай, людскую жажду веселья и зрелища. Извечные человеческие страсти отнюдь не отступили перед разгневанной природой. Они царят за каменным частоколом, за плотными стенами в залах с приспущенными потолками. Воздух все осязаемее насыщается звуками прелестной тоскующей музыки. И это лишь усиливает чувство контрастности. Впереди замигали огромные неоновые буквы "Амбассадор". Несколько фигур с японскими лицами, будто только что сошедшие с голливудского экрана ковбои -- уэстерн, в узких, туго обтягивающих брезентовых брюках и широких шляпах с загнутыми кверху полями, стоят в вызывающих позах у входа ночного ресторана. "Техасский парень" -- это японская разновидность американца. Он одет по стандартам Далласа и бесцеремонен, как янки из Алабамы. Он непрерывно работает челюстями, безуспешно стремясь справиться с жевательной резинкой, пожирает апельсины и бананы, заваливая все вокруг себя кожурой и очистками. Он относится с царственным пренебрежением ко всему, ко всем, кто не принадлежит к кругу подобных им избранников. Многое из того, что пришло или приходит в Японию с противоположного берега, из-за океана, медленно, но верно видоизменяется, переделывается и преобразуется в соответствии с национальными особенностями, японизируется. Многое же из заморского образа жизни воссоздается в Японии почти со скрупулезной точностью. В "Амбассадоре" обнаруживаются старания верноподданнического подражания. Здесь воплощена атмосфера модернизма и декоративной абстракции. Почти у самого входа в дубовом преддверье, на буграстой стене седовато-бурого оттенка -- под "чертову шубу", висит экспрессионистский этюд. Картина привлекает -- могучий поток красок, искрящийся, ослепительный, сверкающий. Но, кроме красок, -- ничего более. Краски сами по себе. Мазки кисти ради самих мазков. Никаких признаков сюжета. Без всяких видимых следов или даже намеков на смысл. Бессодержательная игра линий и красок. В зале низкий, нависающий потолок с тяжелыми сквозными дубовыми балками, нарочито грубыми, стилизованными под первородную натуральность, подобно неотесанным бревнам средневековых срубов. Между ними -- обшивка из широких, таких же нестроганых брусьев из мореного твердого дерева, задуманно примитивного, будто только что срубленного в тропических джунглях. Торцы продольных балок небрежно покоятся в незаделанных прорезах кирпичной стены, неоштукатуренной, голой укладки. Крупные, намеренно грубого, крупнозернистого, колючего обжига кирпичи темно-красного цвета связаны цементным раствором с примесью острого толченого камня. Сплошные, во весь прогон стены, с трех сторон без единого просвета, казематного типа. Во всем обнаруживается подчеркнутый контраст между чужестранным модернистским стилем и естественной, без налета нарочитой искусственности, органической пластичностью японской архитектуры. В этой своеобразной архитектонике интерьера отражается новое видение мира, эстетический примитивизм, проповедуемый прозападным течением в архитектуре. Угодническая психология безотчетного подражания чужому, иноземному и непомерное его восхваление. Жадная тяга японских ультрамодернистов к червивым яблокам скороспелости... Философия герметической изоляции, консервированность помещения, порождает мертвящую застойность, свинцовую тяжесть атмосферы. Пережеванный машинный воздух, нагнетаемый из подвального подземелья, образует тяжелый серо-бурый туман, пропитанный углекислотой и никотином. В молочном свете фонарей видны лишь контуры людей с желто-зелеными лицами. В глубине зала царит непроницаемый мрак. И человек как бы растворяется в окружающем. Вялый, измочаленный пучок света бессильно струится из медного рожка в стене, падает на плечи и голову негра, точно посыпая мелкой позолотой, и неуловимо рассеивается в царящем мраке. И это еще более усиливает контрастность между снежной белизной его манишки и матовой чернотой смокинга, как бы напоминая, что это -- живая фигура, а не вороненое бронзовое изваяние. Так возникает эффект светового и цветового ощущения. В глубокой, почти непроницаемой синеве, окутанной сизым табачным дымом -- здесь "звуки и темп заполнили свет", -- едва заметно передвигаются бессильные силуэты танцующих под расслабленные звуки "боссановы" -- бразильской разновидности латиноамериканских ритмов. У самого края эстрадных подмостков, приподнятых над зеркально отливающим паркетом, возвышается, подобно скульптурному монументу, застывшая над всем окружающим, элегантная фигура негритянского певца. Перед ним -- отсвечивающий никелем ананасообразный сетчатый микрофон. Временами, через короткие паузы, артист повторяет танцевальные па, медленные, пластичные, удивительно мягкие, как бы вписывая их в минимально возможный невидимый круг. Иногда для большей эмоциональной выразительности негр делает движения руками -- такие же мягкие, легкие, округлые, сохраняя при этом корпус в неизменном, зафиксированном положении. Порою он в такт музыке размеренно закидывает голову назад, пока поля его соломенной шляпы, охваченной широкой черной лентой, не касаются воротника. И кажется, что вся стихия ритма и танца заключена в огромных глазах негра с их крупными, необычно подвижными фосфорическими белками и в двух нитках горящих жемчугом зубов. На черном фоне лица его будто постоянно вспыхивают электрические огни. И песня его удивительна. Слышится не столько мелодия, сама по себе певучая, протяжная, законченная, сколько отдельные музыкальные акценты, ритмическая канва. Вместо слов и фраз голос актера воспроизводит лишь глубокие и протяжные звуки: "Оо, о, о... Аай, я, я... Оо, о, о...", чем-то напоминающие племенные заклинания африканцев во время исполнения их религиозных обрядов. И плавные вьющиеся движения, и повторяемые примитивно-однообразные звуки, и незамысловатая ритмичность -- все здесь кажется предельно просто, элементарно. А между тем в общей ткани звукового рисунка, в создаваемом настроении ощущается поразительная музыкальность, неизъяснимое обаяние африканского фольклора. И певцу удается поистине захватить аудиторию и исторгнуть у нее вздох удивления и восторга... Негры, которых мне приходилось наблюдать на сцене, отличаются врожденным чувством музыкальности, совершенным слухом. Они поистине одарены художественным инстинктом... Их пение всегда восхищает, являя собой воплощение мелодичности и ритма. Они достигают поразительного ансамбля в групповом исполнении -- дуэтах, квартетах, хоре. Позади певца, в тени, едва угадываются знакомые очертания контрабаса, с его гигантским скрипичным силуэтом. Лицо и руки музыканта сливаются с темнотой. Видны лишь сверкающие белизной, лоснящиеся от наполированного утюгом крахмала манжеты, широкой полосой выступающие из рукавов смокинга. Белые прямоугольники непрестанно мелькают в непроглядной ультрамариновой тьме. Один лоскут стремительно мечется по вертикали, другой в смычковой дистанции -- в поперечном направлении, подобно световым сигналам, возвещающим об излучении волн приглушенного, похожего на вибрирующий шпагатный звук пения массивных многожильных струн. У самой кромки каждого прямоугольника -- своя отливающая тускловатым светом крупинка -- круглая запонка, которая отражает истину японской поговорки: "Жемчуг никакой мрак не скрывает". По левую руку стоящего негра, впавшего в ритмический транс, в необычном повороте, боком, в полусгорбленной позе припал к инструменту сухопарый, с виду совсем моложавый пианист. У него мелко вьющиеся небрежно зачесанные волосы, пушистые бакенбарды, округлая подковообразная борода, широкие, свисающие в виде дуги усы. Обильная растительность придает его облику романтический вид, черты мечтательной увлеченности, одержимости. Взгляд пианиста устремлен отнюдь не на нотные листы и клавиатуру. Его восхищенный взор музыканта безраздельно прикован к О-образным устам висящего над ним поющего монумента. Губы аккомпаниатора непрестанно шевелятся и приводят в движение все их мехоподобное обрамление. Прикасаясь к пожелтевшим костяным пластинам клавиш, он будто тихо нашептывает что-то или ведет про себя какой-то неведомый пересчет. Пальцы рук его, короткие и смуглые, почти не разгибаются. Они скорее напоминают разросшиеся кошачьи когти, которые он то выпускает, то мгновенно вбирает куда-то внутрь своей лапы. И клавиши он, кажется, не нажимает, а лишь задевает, торопливо царапает своими костлявыми, крючкообразными когтями. Временами пианист низко наклоняет голову и почти прикасается лицом к клавиатуре, словно для того, чтобы своей разросшейся растительностью смахнуть, как волосяной щеткой, осевшую пыль и испытать очищенный вкус звуков рояля, вдохнуть свежий запах мелодии, не успевшей еще смешаться с густым и вязким никотином. Яркой приметой экзотической колоритности латино-африканского ансамбля, завоевывающего в Японии едва ли не господствующую роль в концертах камерного исполнения, выступает гитарист. Самозабвенно погруженный в мелодическую стихию, он расположился на бочкообразном сиденье и, кажется, нерасторжимо слился в объятиях со своим электроинструментом -- с его характерными стилизованными формами в виде очертаний обескрыленной осиной талии. Приглушенные протяжные стенания электрогитары наполняют атмосферу многострунным звучанием далеких тропических мелодий, знойных и грустных, навевают настроение лирических воспоминаний, неосознанных раздумий и мечтательности. ... И если негритянский квинтет образует своеобразный акустический фокус зала, то центром гурманства, подлинным чревом "Амбассадора" служит угол бара с громадной стойкой, монументально покоящейся на тяжелом, сколоченном из дубовых брусьев постаменте. За стойкой -- несколько бартэндэров в безукоризненно белых рубашках, с черными галстуками бабочкой, гладко зачесанными, горящими от бриолина черными волосами. Ловкими движениями они берут с полок, уставленных рядами бесконечных, многообразных сосудов из стекла и керамики, нужные им, почти не глядя, уверенно наполняют содержащимися в них напитками фужеры, бокалы, рюмки, рукой кладут в них крошеный лед, сегменты лимона, пурпурово-красные черешни, зеленые оливы. В специальных металлических колбах готовят коктейли, элегантными движениями, точно оркестранты, сотрясая в воздухе фляги и снарядоподобные серебряные смесители. У стойки с зеркальной, гладкой поверхностью малинового отлива, которую непрестанно протирают губкообразной салфеткой бартэндэры своими выработанными, рефлекторными движениями рук, на высоких стульях с рахитичными ножками из железных прутьев, напоминающих журавлиные конечности, в небрежных позах громоздится пестрый ряд неистребимых почитателей виски, "хай болов" и аперитивов на "ледяных скалах"... Это общество людей, сделавших употребление пищи ритуалом, а поглощение алкоголя -- пожизненным и каждодневным обрядом. Здесь их свет, их воздух, их мир, каким он создал их и каким они его благословляют... Иногда кажется, что некоторые японцы устраивают пиршества чаще, чем обедают... Контрасты у японцев -- явление весьма частое. Они характерны для общественной жизни и их быта. Дома, например, японцы ограничиваются крайне скромной трапезой, но в ресторане они устраивают подлинные пиршества, не щадя затрат. Здесь фантазия не знает никаких границ. Иногда это напоминает поведение одного героя, который съедал дешевый обед в окраинной таверне, а затем отправлялся к роскошному отелю, чтобы всем на зависть ковырять в зубах у самого входа в ресторан. Японцы неподражаемо искусно носят маску. Но в тщеславных лицах сильных мира сего, кутящих в "Амбассадоре", плохо скрывается боязнь уронить свой престиж, обнаруживается характерная для этой категории людей какая-то холодность, надменность, манерность, вера во всемогущество денег, идущая от культа доллара. Особенно ощутимы эти свойства в ночных барах, где все услуги оплачиваются, где они позволяют себе стандартное веселье, где обслуживают их наемные партнерши -- "баргерлз" и "хостес", развлекают смазливые и хищные девицы, работающие по установленной таксе. Тут не место для "ценных услуг без корысти" -- здесь грешная земля, и за всякое удовольствие следует платить. Рядом со мной, склонившись над вытянутыми цилиндрическими стаканами виски со льдом -- "хай бол", на цаплеподобных сидениях кокетничает пара, напоминающая живо образы "Неравного брака" Пукирева. Совсем юная японка с густой синевой под глазами -- "полукружьями подглазий темных", -- рассеянно слушая своего дедоподобного кавалера со всеми оттенками седого и серого, кажется, еще не утратила естественной способности краснеть. И почему-то вспомнились строки современного японского поэта Коскэ Накамура "Из других глав": В город, в город ненасытный Все на свете забирают: Рис и шелк, а напоследок Дочек-малолеток! Говорят нам: "Для отчизны!" Лжете! Вам самим в угоду! Вот с войной навек покончить -- Благо для народа! Вспомнилась также мелькавшая на страницах японской прессы хроника относительно торговли молодыми японками. Вот некоторые факты. По сообщению газеты "Йомиури" от 26 декабря 1960 года, отдел социального обеспечения управления района Осима на о. Хоккайдо совместно с органами полиции провел следствие по делу о продаже двадцати учениц средней школы в публичные дома. Девятнадцать девушек были проданы в публичные дома в Хамамацу, префектура Сидзуока, и одна в дом гейш в Осака. Девушек перевезли из Хоккайдо в Хамамацу и Осака под видом переезда школы. В Хама-мацу и Осака девушек заставили учиться танцам и пению в дневное время, а вечерами посещать школу. Они не могли вернуться домой, так как не имели денег, чтобы расплатиться за расходы по переезду с Хоккайдо и оплатить другие расходы. Из двадцати девушек тринадцать -- уроженки Хакодатэ, а остальные из различных мест района Осима. Шестнадцать девушек происходят из рыбацких семей, живущих в указанных районах и испытывающих материальные затруднения в связи с неудачным рыбным промыслом. Из официальных источников стало известно, что отдел социального обеспечения узнал об этом случае в процессе ознакомления с материалами о перемещении учеников соседней школы из одной школы в другую. По сообщению газеты "Йомиури" от 8 февраля 1961 года, стало известно о новом факте работорговли в Японии. Полицейские власти префектуры Канагава арестовали группу работорговцев. Эти торговцы в течение ряда лет продавали девушек хозяевам баров, кабаре и других увеселительных заведений на курортах Атами, где развлекаются представители зажиточных слоев населения. Только за период с октября 1958 года по ноябрь 1960 года эти поставщики девушек получили от хозяев подобных заведений около полутора миллионов иен. По сведениям полицейских властей, жертвы преступников -- выходцы с острова Кюсю, в частности из бедных шахтерских семей, число которых в этом угольном районе страны с каждым днем возрастает. Это не единственный случай работорговли в Японии. В ноябре 1960 года полиция арестовала большую группу поставщиков "живого товара", обманным путем продавших в тайные публичные дома 161 девушку. Замеченная пара вернулась после танца. Но для "старого барсука", которому уже небезопасен и сонный минуэт, это не был удачливый поход. Ее партнер вышел в круг танцующих, забыв, вероятно, о своем ревматизме и подагре. В нем чувствуется что-то пошлое, непристойное, но, как говорят японцы, "свою лысину три года не замечают". -- В этой невероятной давке я лишь к концу "босса-новы" обнаружил, что танцую не с вами, май дарлинг, а с каким-то не очень трезвым субъектом, который уцепился за меня словно краб клешнями, -- разочарованно произносит он, ощупывая свои обвислые усы. Видно, кавалер запамятовал, что "и в песне и в танцах меру знать надо". Но "хостес", с "серым смехом на губах и уныньем в глазах", иронически любуясь его подслеповатостью, не отвечает и, собственно, не участвует в разговоре, а лишь меланхолически повторяет короткие междометия -- "со дэс нэ", "со дэс ка", напоминающие русские восклицания: "ах, вот как!", "да что вы!" Ее бодрящийся кавалер в закопченных очках и с очень несвежим лицом какими-то поперечными движениями нижней челюсти непрестанно жует лениво тлеющую манильскую сигару невероятных габаритов. Бревнообразное табачное изделие, чадя густой желто-зеленой гарью, превращается в устойчивую паутину, повисающую перед глазами захмелевшего старца. Иногда он извлекает из кармана другой агрегат -- газовую зажигалку -- и не без игривого кокетства подпаливает сигару, сперва горящий ее конец, а затем противоположный, изжеванный, рыхлый, заслюнявленный. И мне почему-то вспомнилась японская поговорка: "Торговля тогда хорошо идет, когда она, как у вола слюна, без перебоя течет". "Господин в подтяжках", заметно обмякший от перенасыщенности алкоголем, заплетающимся языком в разгаре поединка с вином цинично изливается перед арендованной "баргерлз". В душе его живет жгучая тоска: с гейшами он тоскует по домашней обстановке, а с женой -- по обществу гейш... Вскоре они достигли той степени насыщенности сладковатой жидкостью, когда джентльменство перевоплощается в троглодитство. "Баргерлз" любезничают, щеголяют в соблазнительных нарядах и, далее подурнев и одряхлев, став непривлекательными, постоянно глядятся в зеркало, румянятся, рядятся -- "наряд красит и соломенную куклу". "Хостес" продолжают кокетничать, танцевать и подпевать глухими, хриплыми -- "хаски войс" -- голосами. Некоторые из них, видимо, хорошо понимают, что юность их миновала, и давно уже потеряна маска молодости, которую они так искусно носили, и мужчины не находят их столь привлекательными. Им приходится восполнять этот изъян косметикой и развязностью манер. Они явно выставляют себя напоказ. "Женщина разряжается для того, кто ей нравится" и "раз это модно -- так пусть хоть трахома", -- гласят японские поговорки. Обитатели баров, подделываясь под чужестранные моды, давно отказались от национальных нарядов. Кимоно ничего не обнажает, все скрывает, в отличие от платья голливудского покроя, которое столько открывает, что почти ничего не оставляет для воображения. Но вот рождается судорожный латино-африканский ритм в духе огневых танцев из репертуара Переца Прадо, с его характерными грудными выкриками, образующими нечто вроде восьмого тона в аккорде. Музыка яростно выталкивает публику из-за столиков, гонит от малиновой стойки на пружинные матрацы эротической трясучки и паралитических конвульсий. Весь зал начинает лихорадочно вздрагивать в такт ударных дисков и пронзительного серебряного тромпета, растворяясь в никотиновом эфире. ... У бара освободился цаплеподобный стул, и мне удается занять место у малиновой стойки. -- Да, сэр, что вам угодно? -- обращается ко мне бартэндэр по-английски. -- Немного сакэ, пожалуйста, подогретого... После прогулки под холодным ливнем, -- отвечаю бартэндэру, застывшему перед иностранцем в услужливой позе. -- Извините, сэр, сакэ не располагаем... -- Новый год... запасы исчерпались? -- О нет, сэр, в нашем ресторане этой продукции не бывает. Сакэ -- напиток японцев... Сакэ, видите ли, как бы для второразрядных заведений, национальных ресторанов... Наш разговор с бартэндэром привлекает внимание ресторатора, японца с энергичными бровями, настойчивым взглядом, с тем скуластым лицом, толстоногим, коренастым сложением, которые предполагают практичность и скрытый расчет. -- Чем могу быть полезен, сэр? -- с заискивающей улыбкой произносит он по-английски, с явным американским выговором. "В улыбающееся лицо стрел не пускают", -- мелькнуло у меня. Сверхвежливая предупредительность, с которой встречают в ночных европеизированных ресторанах клиентов, всегда настораживает. Она неизменно носит неприятный, торгашеский характер. Это не вежливость, тем более от гостеприимного сердца. Здесь вовсе не желание доставить удовольствие посетителю, а преднамеренный и откровенно вымогательский сервис, который заведомо предполагает последующие расчеты, нередко малопристойные. Именно здесь чрезмерная вежливость часто переходит в наглость. Бартэндэр, не дожидаясь моего ответа метру, объясняет по-японски смысл нашего разговора о сакэ, замечая, что иностранец, очевидно, по ошибке зашел в "Амбассадор"... -- Простите, сэр, но наш бар предназначен... не для местных японских напитков... Наша клиентура, насколько я понимаю, отличается более взыскательным... иностранным вкусом. -- В таком случае, что бы вы предложили?! -- Весь шар земной в его лучшем спиритуальном виде, сэр, к вашим услугам! Для согревания, позвольте заметить, грог из ямайского рома, кубинский бакарди, сухой лондонский джин, виски "Кентаки", таверн стрейт (борбэн), французский арманьяк... Ресторатор с нескрываемой гордостью продолжает перечислять все новые виды иноземного алкоголя, обнаруживая недюжинную эрудицию и профессиональную фамильярность. Вскоре он начинает подкреплять свою энциклопедическую осведомленность предметным показом заокеанских изделий в их оригинальном розливе, фирменной посуде с многокрасочными этикетками, наклейками, печатями, медалями, гербами, коронами... Продемонстрировав авангардный эшелон горячащих жидкостей, ресторатор переходит ко второй шеренге -- менее грозной продукции, акцентируя на итальянских аперитивах -- чинсано, карпано, кампари... И каждую посудину он осторожно берет сперва одной рукой, а затем бережно, порой с какой-то интимностью прикасается другой, как бы в соответствии с содержимым и выразительностью форм сосуда. Когда в его руках оказалась пузыреобразная посудина с французским коньяком марки "Наполеон", ресторатор мгновенно преобразился: он, казалось, принял позу "смирно" и был готов отдать воинскую честь прославленному полководцу, как это повелевается самурайским кодексом. И от полного проявления верноподданнической доблести его удержало лишь то, что руки у него оказались парализованы бесценным сосудом. -- Среди лучших разновидностей виски, -- произносит он почти доверительно, -- корона первенства, сэр, бескомпромиссно принадлежит "Ройял скач" -- Джордж Балантайн, Джони Уокер (блэклебл -- черная этикетка), "Импириэл виски" и, конечно, шотландскому продукту "Олд смаглер"... Уже сами названия -- "Императорское виски" или "Старый контрабандист", -- шепчет мне на ухо японец, -- внушают какую-то трепетную почтительность... И ресторатор снимает с полки необычную склянку, как бы примятую при нелегальном провозе, из бугристого стекла с матовой, заиндевелой поверхностью. -- Это уникальный напиток, непостижимая вершина подлинно европейской цивилизации... -- Но ведь и японские виски, особенно "Сантори", кажется, славятся теперь... -- Помилуйте, сэр, но это несопоставимо... то гениальность, а это -- домодельное островное пойло, японская фальсификация... -- не без внутреннего возмущения извергнул собеседник. Рассуждения ресторатора, его манеры и жесты все более убеждают меня в том, что в нем национальное изящество соседствует с резкостью и развязностью янки. Это -- типичный продукт внешней культуры: высшей мерой джентльменства он, конечно, считает остро отутюженные брюки и всегда сверкающую обувь. У него психология лавочника с кругозором курицы. Он занят спиртными авантюрами, гастрономией и чтением американских комиксов. Учтивая игра в гольф и покер является нерасторжимой частью его алкогольного бизнеса. Словом, здесь в наличии все ингредиенты для коммерческого успеха. Когда заговорили о напитке "универсального назначения", пригодном для каждого случая, выбор пал на классическую шерри (вишневая настойка). -- Не составите ли компанию? -- Благодарю вас, сэр, но мне надо несколько экономнее пользоваться алкоголем, особенно с утра... "Доверчивая общительность" токийского ресторатора вознаграждает меня вскоре посвящением в таинства пополнения винного подвала "Амбассадора". Проливается свет и на те секреты, которые позволяют владыке бара вести себя так, будто он обладает бутылкой эликсира независимости. -- Япония -- нация торгующая: мы все покупаем, все продаем... Экспорт, конечно, это прекрасно, но он, как одностороннее движение, ведет к застойности или истощению ресурсов. Во всем необходима циркуляция, как в живом организме кровообращение. Япония, видите ли, никак не может без импорта... материального и духовного, во всех областях. Импортные напитки -- это как бы концентрированное выражение западной культуры -- индустриальной и интеллектуальной... -- Но в Японии, кажется, существуют строгие импортные правила, таможенный барьер... -- Разумеется, как во всякой другой стране. Делать все надо, конечно, осмотрительно, с соблюдением... Мы во всем опираемся на самих стражей законности... Наша в высокой степени добропорядочная клиентура, поверьте, в первую очередь озабочена общегосударственными соображениями... интересами внешней торговли, дипломатии... И ресторатор "совершенно конфиденциально" дает мне понять, что сейчас во внутренних помещениях "Амбассадора" в более интимной атмосфере, во встрече Нового года участвуют деловые люди с положением... хай сосайти! -- Особенно гостеприимно двери "Амбассадора" открыты для иностранных гостей. Зарубежные бизнесмены, путешественники, дипломаты -- наши желанные клиенты. И теперь их немало в наших залах, -- вновь осеняет меня ресторатор улыбкой своего оскала. "Кто улыбаться не умеет, пусть торговли не начинает", -- гласит японская мудрость. И я вижу группу загулявших янки, "тихих американцев", которые стоят в превосходственной позе иноземцев, явно чванящихся иностранной речью, своим неумением произнести хотя бы слово по-японски и заметно смущенных уважением, которое им оказывается по "неведомой причине". Прожорливые, тупые, самовлюбленные. И за идеализацией ресторатором импортированной алкогольной цивилизации, за восхищением заморским просвещенным гением, распространяющим благоденствие и фимиам культуры, возвышается черная тень наживы на спекуляции контрабандным джином, ослепленность блеском доллара, ровесником преступления -- золотом: "Деньги, как будды, сияют". В глазах его, выражающих низкое, раболепное, жалкое торгашество, одна мысль -- что подаст ему богатый господин, американская клиентура в "Амбассадоре"? Что перепадет протянувшему руку? И кутящие здесь политиканы и дельцы, как ресторатор, с такой же протянутой рукой рассчитывают на подачку. Это те, кто так подобострастно чистят ботинки иностранному капиталу. Все сводится к небольшому. Они лишь тревожатся о том, что останется им, чем пополнятся их кошельки да сейфы, и готовы изо дня в день постыдно поступаться национальными интересами, ползать на коленях перед чужестранцами с бычьими шеями. "Золото есть превосходнейшая вещь, из золота можно делать власть, а с помощью власти, у кого она есть, можно сделать все, чего желаешь на свете". Как говорят японцы: "За деньги и черта можно заставить служить". Я благодарю собеседника за внимание, и он тотчас расплывается в улыбке почтительного гостеприимства и исчезает в табачном тумане, из которого появился. Рассчитываясь с бартэндэром, я вежливо отзываюсь о рестораторе, его безупречном американском акценте, элегантности... -- И негодяи часто имеют хорошую осанку, -- не без чувства процедил японец с тонкими музыкальными пальцами и огромным рубиновым перстнем на мизинце, привычным жестом выразительно смахнув мокрое пятно на малиновой стойке. -- С низшими деспотичен, перед высшими по земле стелется, как циновка. Такие, как говорится, и у начальства пылинки с бороды сдувают. -- Омэдэто, с наступившим Новым годом! -- поздравляю я бартэндэра вместо прощальной фразы. -- Омэдэто годзаймас, -- отвечает он с подчеркнутой вежливостью и делает традиционный поклон. ... Когда утихли звуки африканского квинтета, вместо монументального негра на эстраде возникла женская фигура. Мертвенный блик неонового прожектора освещает весь ее невеликий рост. Экзотический наряд актрисы мгновенно отзывается мириадами пламенеющих огней его стеклянных блесток. Под густым слоем грима и краски едва узнается лицо молодой японки. Она, кажется, сделала все, чтобы беспощадно расправиться со всеми признаками ее национального своеобразия в угоду подобия заокеанским звездам. Репертуару певицы чужды, разумеется, японские песни. Все исполняется ею на чужом языке. Эстетические вкусы изысканной клиентуры "Амбассадора" требуют оригинального английского звучания. Эта жанровая певица старательно подражает тем исполнительницам модных голливудских "твистов", "медисонов", чикагских "хитов", которые из-за отсутствия у них всяких признаков голоса поют в основном бедрами, закатыванием глаз с фальшивыми, наставными ресницами. Певица подкрепляла мелодию, будто не доверяя ее выразительности, странной работой всего тела, вращая корпусом, вибрируя конечностями. Не успели еще отгреметь рукоплескания и нетрезвые, сиплые выкрики восторга, вызванные заключительными судорожными движениями певицы, как раздались исполненные динамизма звуки латиноамериканского танца "пачанга". И в сизом удушающем смраде вновь началось неверное, пьяное движение танцующих силуэтов. Над городом неуемно свирепствует ненастье. После удушливого микроклимата "Амбассадора" мне кажется, что грозовые раскаты с особой яростью сотрясают Токио. Еще злее стал ветер на рассвете. И мне чудится, что "темные начала" истошно гнусавят, завывают от ужаса... Над черепичными крышами домов -- шквал брызг, как на гребне океанского вала. Улицы заливают мутные потоки. Медленно плывут по реке токийские такси, и свет их фар едва пробивается сквозь молочную пелену дождя. Виднеются одинокие тени полицейских... Непригляден и мрачен ночной Токио. Он непохож на дневной город. Он совсем другой. Освещенный мертвым неоновым светом, он остается черным городом. Огражденный высокими непроницаемыми стенами, щитами, затворами. В нем все не так, как при солнечном свете. Все в глубокой тьме. И люди как тени. Черные люди в белых манишках. Люди черного мира. Вспомнились стихи поэта китайской старины: И уже стихает ливень, -- Сквозь дождя сквозную сетку Только молнии сверкают, Словно огненные змеи. Там, где власть теряют горы, Там, где пагоды теснятся, Где у берега речного Люди пьянствуют от скуки, -- Там осенний ветер счастлив К поздней ночи разгуляться -- И несет на правый берег Гонгов яростные звуки*. И я вновь мысленно переношусь в залитый январским сизоватым солнцем кабинет японского филолога, вспоминаю запомнившийся мне разговор с супругой Охара сэнсэй. -- Мужчины по-прежнему, как и до войны, ходят едва ли не каждый вечер в бары и ночные клубы, хотя "из пороков самый большой -- непотребство, из добродетелей самая высокая -- сыновний долг", -- гласит японская поговорка. Жены остаются дома. Многие японки по-старому относятся к этому безропотно, открывая двери на рассвете, и с традиционной покорностью встречают мужей во хмелю... Женщины никогда не считались чем-то важным для японцев, исключая самые необходимые случаи. Перед моими глазами обычная сцена. Он, повелитель семьи, беспамятно пьян после очередного развлечения в интимной компании, едва вползает на порог дома. Она, покорная супруга, не вправе делать господину замечания, тем более (посмела бы только!) устраивать семейные сцены. "Сэнсэй, кажется, захмелел", -- произносит она с нежным участием. "Со дэс ка, неужто", -- с неизменной невозмутимостью отвечает супруг, который не в состоянии подняться на ноги и продолжает ползать на карачках. -- Что же может интересовать японцев в современной разновидности гейш -- "баргерлз" и "хостес", внимание которых, так называемый сервис, оплачено самими же завсегдатаями ночных увеселительных мест? Какой смысл могут иметь комплименты этих девиц, которые улыбаются по долгу своей "служебной деятельности"? Их оплаченная вежливость имеет значение лишь для людей безвольных, лишенных чувства достоинства... -- Да, но эта беспомощность разрушает единство семьи, уродует жизнь, калечит детей... -- И разве уважающие себя японки не находят, что лучше вообще не знать семьи, чем на всю жизнь обречь себя на постыдное супружество... Не все, однако, так мрачно, времена меняются. Другими становятся японки. Они заставляют мужчин все чаще оглядываться и задумываться над тем, что неизбежно ведет к падению, к опустошенности. ТРАДИЦИИ И ТВОРЧЕСТВО ЦВЕТНЫЕ ЛИСТЫ УТАМАРО В утренний час первого января Тосио сан посетил меня в небольшом японском домике, расположенном у самого морского побережья. Это был личный визит, как того требует обычай, с новогодним поздравлением. Тосио сан выглядит очень празднично. На нем национальный парадный халат цвета древесного угля с длинными просторными рукавами, под которыми виднеются белоснежные отвороты, и украшениями на груди в виде тисненых позументов. Опустив руки и приняв смиренную позу, он почтительно сгибается в низком традиционном поклоне и негромко произносит приветственную фразу: "Омэдэто годзай-мас!" -- "Поздравляю с Новым годом!" И торжественный вид гостя, и классический поклон, и речевая манера Тосио сан впечатляюще свидетельствуют об обычаях национального своеобразия, о чувстве такта, соблюдаемого во взаимоотношениях, общении в быту. И в этом есть своя мера. Здесь протокольная сухость так же обедняла бы и была бы не оправдана, как излишняя сентиментальность. Свирепое ночное ненастье к утру успокоилось. Неуемное, казалось, буйство стихии совсем улеглось. Наступило затишье, благостный покой. Стало "тихо, как после наводнения". Невольно вспоминаются строки Гонсуй, поэта японского средневековья: Злобный вихрь затих... Все, что от него осталось, -- Дальний шум валов. Гигантский Токио сверкает вдали своими яростными отражениями в стеклянных стенах банковских железобетонных громад. Перед моими глазами раскинулся далекий горизонт: зеркальная поверхность воды почти незаметно сливается с небосводом. И едва колышущаяся морская даль, простирающаяся от застывшего каменного побережья, кажется выдержанной, по слову живописца, в своем цвете, в своем неповторимом освещении и воздухе. Через открытую раму окна в комнату доносится сырой запах только что выловленной свежей рыбы -- исконный запах японского рыбацкого поселка, приморских деревень. В сельской местности, в глубинных префектурах и в прибрежной полосе, где японские крестьяне самым первобытным, прадедовским способом вычерпывают воду из источников и колодцев при помощи "старой дубовой бадьи", в простом народе живет древний традиционный обряд -- наполнение первой бадьи воды в новом году. Примечательно, что эта "вакамидзу" -- "молодая вода" -- прекрасно воспета японскими поэтами и народными сказителями многих поколений. Мидзу, в особенности чистая родниковая вода -- природный источник жизни и здоровья, неизменно вызывала у японцев чувства признательности, благоговейного поклонения. По очень древнему обычаю, японские крестьяне поднимаются в первый день нового года на самой заре, вместе с солнцем, умываются "молодой водой", облачаются в новые праздничные кимоно и всей семьей во главе со старейшим в роду собираются в лучшей комнате своего дома. Здесь, под кровом своих предков, они чинно обмениваются новогодними поздравлениями, добрыми пожеланиями и, дорожа новогодним мгновением, чтобы испить "живой воды", мирно угощаются "фукутя" -- "чаем благополучия". Он готовится из свежей ключевой воды в старинной бронзовой или чугунной посуде, безупречно вычищенной внутри и с густым слоем сажи, закопченной на огне от долголетнего пользования. Пьют сельчане обычно зеленый чай в виде засушенных листьев темно-зеленого оттенка или напиток из специально обработанных морских водорослей, богатых йодистыми веществами и минеральными солями. При этом подаются особо приготовленные просоленные абрикосы. С древней поры считается, что зеленый чай и острые маринованные абрикосы и сливы, благодаря их целебным свойствам, оберегают человека от разного рода недугов и болезней. "Друзья что маринованные сливы: чем старше, тем лучше", -- гласит японская поговорка. С нашей мансарды, несколько возвышающейся над остальными строениями, открывается широкая окрестная панорама. Обаяние своеобразной природы этих мест, их неизъяснимая атмосфера, близкое дыхание океанской громады, неугомонный морской плеск -- все это наполняет сердце какой-то мечтательностью, чувством благоговения. Иногда нам кажется, что мы плывем на парусной яхте и над нами возникают все новые светящиеся облака, белоснежные и лучистые, легко и стремительно уплывающие на север, к невидимым причалам, родной сибирской дали. Тосио сан, напомнив о нашей новогодней встрече прошлой ночью в доме Охара сэнсэй, с отменной вежливостью выражает удовольствие по поводу сердечности атмосферы и интересного собеседования. Он также передает благодарность от Охара сэнсэй за честь, которая была оказана его дому нашим вчерашним визитом к ученому. Затем Тосио сан приносит из гостиной комнаты привезенный им шелковый платок -- фуросики, расписанный стилизованными иероглифами, и, развязав его ловкими движениями пальцев, извлекает небольшой бумажный свиток. -- К Новому году, -- спокойно замечает он, -- в Японии с давних пор принято издавать традиционные календари с разнообразными сюжетами -- историческими, литературными, художественными. Вместе с моими коллегами нам удалось напечатать вот этот скромный альбом в старинной технике гравюры на дереве. В нем воспроизведены некоторые образцы произведений одного из наиболее одаренных японских художников восемнадцатого столетия Утамаро, крупнейшего представителя искусства Укие-э (буквально -- "картины повседневной жизни"). По старинному обычаю, в духе поэзии дружественного привета, такие календари японцы посылают близким им людям вместе с новогодним поздравлением. О японских календарях, их многообразии и красочном оформлении мне было известно давно. Приходилось слышать и об удивительной привязанности японцев к месяцеслову. Запомнилось как-то прочтенное короткое стихотворение Хисуда Дзиро, современного поэта Японии: "Все пожитки перевезены". А глядишь, -- и везти-то было Календарь один со стены! Вплоть до семнадцатого столетия, поясняет далее Тосио сан, японское изобразительное искусство оставалось почти исключительно привилегией высших классов и было в значительной мере ограничено сюжетом китайских пейзажей, цветов, легенд и различных предметов, непосредственно не связанных с жизнью народа, его повседневным бытом и деятельностью. К этому следует добавить, что моральное воспитание в Японии уже с самых детских лет было неизменно подчинено идее социальной изоляции, сословного обособления. Так создавались придворные и аристократические традиции, формировавшие чувство социального превосходства, обоготворявшие и идеализировавшие образ правителя, священного императора. Между тем все нараставший интерес народа к прекрасному неизбежно привел к требованию отображения в японском искусстве народной жизни, личной и общественной. В результате в художественном творчестве все заметнее стала изображаться обстановка повседневной жизни людей и обычные сцены, а не абсолютная заоблачная действительность в виде буддийской нирваны; все чаще стали появляться смелые композиции, новые графические приемы в технике гравюры. Процесс демократизации изобразительного искусства в существенной степени обусловливался ростом и активизацией в общественной жизни третьего сословия. Гравюра Укие-э в период Токугава (1603-- 1867), являвшийся последним этапом феодальной истории Японии, отображала настроения и чувства трудового населения городов -- ремесленников, всевозможных слуг торговых домов, а также их хозяев -- купцов. Этим объясняется и то, что, помимо иных образов и героев, излюбленными темами японских художников тех дней были их современники, в том числе актеры театра Кабуки, красавицы из чайных домиков, куртизанки, гейши. И картины на эти сюжеты приобрели необыкновенную популярность. Они были доступны народу и заменяли дорогостоящие произведения живописи. Годы жизни в Японии помогли мне узнать, что японская гравюра имеет древние традиции. Литературные памятники свидетельствуют о том, что техника гравюры применялась еще в восьмом веке для изготовления иллюстраций буддийских сутр, а также для размножения храмовых текстов. На протяжении столетий техника гравюры совершенствовалась и обогащалась, достигнув наивысшего уровня в XVII--XVIII веках. Именно в этот период ксилография в творчестве мастеров Укие-э приобретает значение изобразительного искусства, в основе которого лежат определенные эстетические принципы и взгляды. Знаменательно, что в произведениях крупнейших мастеров Укие-э того периода, прежде всего талантливейшего художника Моронобу, которому принадлежит особая заслуга в развитии художественных выразительных средств гравюры на дереве, характеры и образы современников стали занимать едва ли не главное, основное место. Среди многих мастеров того периода одно из почетных мест принадлежит Китагава Утамаро (1753--1806), который, пожалуй, на голову выше стоит над своими современниками по технике создания средствами гравюры прекрасных портретов японок. Он является основоположником глубоко оригинального творческого стиля, за которым утвердилось имя художника. Утамаро приобрел настолько широкую популярность не только в Японии, но далеко за ее берегами, что, когда речь заходит об искусстве Укие-э, посвященном созданию прелестных образов японок, имя Утамаро всегда заслуженно называется первым, хотя, как все знают, с этим жанром тесно связаны также имена таких художников, как Хокусай, Моронобу, Харунобу, Хиросигэ и множество других. На тридцать восьмом году жизни Утамаро начал писать новые женские образы, сосредоточивая внимание главным образом на изображении привлекавших его наиболее характерных лиц японок, которые, как об этом свидетельствует история, искони третировались в социальной и семейной жизни Японии. Художником созданы дивные галереи портретов, собранных в альбомах "Цветные изображения северных провинций", "Выбор песен", "Знаменитые красавицы шести лучших домов", "Большие головы", "Десять красавиц", "Ямауба и Кинтаро", "Рыбаки Аваби", "Шелководство" и др. И даже наиболее талантливые портретисты не могли сравниваться с Утамаро в изобразительном мастерстве, в передаче внутренней красоты женщины, ее истинного благородства. Он глубоко понимал психологию японок и умел талантливо выразить в своих цветных гравюрах на дереве свойственную им физическую и душевную утонченность. Для Утамаро это было не только поэтическое восприятие действительности. Это был путь к наиболее полному раскрытию жизни человека. Из японских книг я узнал, что некоторые работы Утамаро навлекли на него серьезное негодование современных ему правителей. В них -- чудесное соединение пафоса прекрасного и сатиры, благородства и унижения, сурового нравоучения, чарующей лирики. Но цветные листы его явились вызовом господствующим кругам: в них они скоро обнаружили бичевание свойственных им ханжества, лицемерия, мелкого снобизма. В этих гравюрах Утамаро содержался своеобразный социальный комментарий, выраженный в художественных образах. Именно Утамаро, пожалуй, ярче, острее и более, чем другие мастера гравюры, обращался к современной ему жизни, к существовавшей реальности, характеру людей, поведению человека в различных социальных условиях. И в глазах правителей это выглядело как неслыханная наглость со стороны верноподданного императора. Утамаро, как свидетельствуют исторические источники, все чаще возвышал голос, возмущался. Ему трудно было работать. Не хватало воздуха. Художник остро ощущал дыхание времени, настроения переживаемой эпохи. Он искал облегчения людских страданий. Но отравленной была вся атмосфера. И вот в начале годов Бунка* (1804--1818) Утамаро был заточен в тюрьму. Непосредственным поводом ареста художника явилась острая сатира, которую он применял часто и смело против тиранствовавшего сегуна, феодального диктатора. Его преступление -- в жгучей ненависти ко всему подлому. Не всегда страной правит разум. И враги вольнодумного живописца яростно домогались удовлетворения своего властолюбия, своей алчности и жестокости. Лишение свободы, глубоко угнетавшее художника, потрясло и деморализовало его, привело к смерти в 1806 году, в возрасте 53 лет. Жизнь Утамаро трагически оборвалась в расцвете его творческого таланта*. О нем можно сказать словами японской народной поговорки, что жизнь его поистине -- свеча на ветру. Смерть художника не позволила завершить многое из задуманного. В известной степени к Утамаро относятся слова его современника, гениального Хокусая: "Все то, что я сделал до 70 лет, не стоит принимать в расчет. Только в возрасте 73 лет я приблизительно стал понимать истинное строение природы: животных, трав, деревьев, птиц, рыб и насекомых. К 80 годам я достигну еще больших успехов. В 90 лет я проникну в тайны вещей. К 100 годам я сделаюсь чудом, а когда мне будет 110 лет, каждая моя линия, каждая моя точка -- все будет совершенным. Я прошу тех, кто увидит меня в этом возрасте, посмотреть, сдержу ли я свое слово". Хокусай, как и Утамаро, не дожил до тех дней, о которых так вдохновенно мечтал, хотя и умер в возрасте 89 лет. Однако, по словам известного японского ученого Кода Нариюки в его сочинении "О радости и наслаждении", одни живут, будучи мертвыми, другие, умерев, живут. И художественное наследие Утамаро, в творчестве которого яркое выражение нашли тревоги и поиски, буйное своеволие вожделений и щедрость чувств, не оказалось похоронено под осыпью лет. В цветных листах Утамаро -- мышление художника, пространственное воображение, чувственное познание. Созданные им образы сохранились до наших дней как свидетельство обретенной художником правды. Он обнаружил свое понимание, где пролегает путь к человеческому благородству, достоинству и счастью, и явил нам приметы этого пути. Общепризнано, что произведения японских художников XVIII столетия, в том числе Утамаро, оказали весьма сильное влияние на изобразительное искусство Европы середины XIX века, в особенности на искусство Франции. Именно у японских мастеров учились многие европейские импрессионисты. Это, несомненно, расширило эстетические представления, базировавшиеся ранее главным образом на определенных канонах прекрасного античной Греции и европейского Ренессанса. ОБРАЗЫ ЯПОНОК Бережно развернув календарный свиток, Тосио сан кладет его на стоящий передо мной низкий полированный столик с резными, сильно изогнутыми ножками в виде чешуйчатого дракона. Утонченность вкуса наглядно сказывается у японцев даже на самых простых предметах повседневного обихода. Мягкий свет лампы сквозь матовую бумагу падает на первый лист альбома Утамаро -- "О-сегацу" -- "Праздник Нового года". И перед моими глазами возникает прекрасное: целый мир страстей, надежд, желаний. Художник извлек из сердцевины красок и света дивный образ японки и подарил его времени, подарил его нам, неведомым и далеким потомкам, движимым такой же, как и он, жаждой вечно живого, прекрасного. -- Этот портрет, -- поясняет Тосио сан, -- взят нами из серии рисунков Утамаро под названием "Семь женщин за туалетом". Сюжет картины поражает своей простой повседневностью. Женщина в кимоно строгого рисунка смотрится в зеркало, заботясь об изысканности своей прически. Но эта тематическая незатейливость, как очевидно, позволяет художнику запечатлеть один из тех моментов, когда наиболее непосредственно обнаруживается женственность японки, непринужденное ее обаяние. При этом художник великолепно выразил прекрасные черты лица в двух планах -- фронтально, через отражение в зеркале, и анфас, создав таким образом интересную и необыкновенную композицию. Для творчества Утамаро весьма характерна поразительная зоркость глаза, способность проницательного, цветового видения. Именно этим в значительной степени обусловлено создание им портретов выразительной психологической и художественной формы. Тосио сан продолжает свой рассказ о большой силе эмоционального воздействия портретного искусства Утамаро, отмечая в нем и присутствие мысли, и своеобразие средств выражения, и пластичность формы. Он подчеркивает, что Утамаро стремился не вырисовывать, не изображать, а воплощать, выражать. Перед нами раскрывается физическая красота человека, конкретные особенности его состояния, богатства движения. Глядя на гравюры Утамаро, мы как бы испытываем внутреннее желание психологически доосмыслить образ, созданный художником, глубже понять его нравственный смысл. И краски и бумага гравюры в творчестве Утамаро -- это, конечно, не просто сырье, над которым он трудился; это раньше всего органическая коммуникативная взаимосвязь художника с жизнью, эпохой, народом. -- Чувство непереносимой горечи и отчаяния, терпеливая кротость, выраженные в глазах юной красавицы, -- продолжает Тосио сан, показывая цветную гравюру, созданную Утамаро по мотивам драматических баллад, -- символически раскрываются художником с помощью черного и белого тонов капюшонов, покрывающих головы героев. Влюбленные, под гнетом необходимости приучившие себя к одиночеству и своеобразной нелюдимости, гонимы жестокостью семейного домостроя. У них нет выбора. Осталось одно -- под покровом ночи навсегда покончить с собой, как только будут одновременно загашены бумажные фонари "Одавара-тетин" девушкой и ее возлюбленным. А рядом с гравюрой на желтом фоне выписаны черной тушью поэтические строки. Они чем-то напомнили мне слова поэта уже нашего времени: Внезапный крик, исполненный печали, Бездушной птицы из осенней дали, -- Ты знаешь ли? Жемчужину, скользящую на дне В предутренней нахлынувшей волне, -- Ты знаешь ли? Звезду, скользящую в глубинах мрака, Где не найти ни образа, ни знака, -- Ты знаешь ли? И первый звук в нетронутой тиши, Дрожанье стрелы".Примечательно, что во времена Эдо, к ак в старину назывался город Токио, поясняет Охара, стрельба из лука "хамаюми" была излюбленной игрой детей в новогодний праздник. Слово "хама" обозначало мишень, сделанную из соломенной веревки, а "юми" -- лук. Стрельба из лука, который в средневековой Японии являлся основным видом оружия, была особенно популярной игрой молодежи вплоть до конца эпохи Токугава (1603--1867). В свое время японские воины пользовались привилегией начинать древний обряд стрельбы из лука на новогоднем фестивале. В наших исторических памятниках отмечается, что возникновение ритуала стрел ьбы из лука относится к январю 1185 года и связывается с Камакура Бакуфу, верховным органом управления страной, созданным Минамото Ёритомо -- первым сегуном Японии. Первоначально слово "хамая" означало лишь "стрелу и мишень", но впоследствии, когда "хамая" стала применяться в храме Цуругаока Хатиман и получила письменное иероглифическое выражение, "хамая" приобрела значение "разящей дьявола стрелы".-- Разумекартины, представляя собой как бы поэтический комментарий, то каллиграфическое мастерство великолепно гармонирует с графическим искусством ксилографии. Едва ли в художественной жизни какой-либо страны, помимо Китая, взаимосвязь литературного и изобразительного творчества, поэзии и живописи проявилась столь органически и с такой глубокой взаимной проникновенностью, как это мы наблюдаем в Японии. В этом специфика и особая притягательность японского художественного творчества. Подлинно поэтические произведения выдающихся японских художников слова воспринимаются подобно картинному изображению, но без зримых форм, а живопись -- как поэзия с видимыми формами. Художественная литература вместе с тем призвана изображать по преимуществу действие, развитие, процесс, тогда как средствами живописи должны воплощаться различные состояния или положения предметов и явлений окружающей жизни. "Литератор... не только пишет пером, -- но -- рисует словами, и рисует не как мастер живописи, изображающий человека неподвижным, а пытается изобразить людей в непрерывном движении, в действии, в бесконечных столкновениях между собою, в борьбе классов, групп, единиц"*. При этом явления и предметы осваиваются в литературном творчестве не непосредственно, не прямолинейно, а через соответствующее восприятие, действие. И разве не примечательно, что в поэтическом арсенале присутствуют все непременные составные элементы живописи? Характерна стремительная сила и выразительность линии каллиграфической надписи. Она столь же насыщенна, свободна и размашиста, как и линия гравюры, несущая особую эмоциональную нагрузку, конструктивно участвующая в создании художественного образа. Она исполнена той же динамичности, ритма, движения, живой атмосферы. Линия каллиграфической живописи, в сущности, заложена в первооснову графической техники, в самую сердцевину японского искусства Укие-э. Взаимосвязь живописи и каллиграфического творчества, истоки которого восходят к глубокой древности и которое развивалось вместе с формированием иероглифической письменности, является, быть может, как ни в какой зарубежной графике, глубоко органической, нерасторжимой. Вглядываясь в изображенные на гравюре лица, в их цветовую интерпретацию, я чувствую какое-то необыкновенное сочетание реальности и условности. В этом как бы обнаруживается эстетический идеал Утамаро, который видел его в воплощении красоты. Это сочетание реального и условного создает в картинах нечто непостижимое, магическое. И вместе с тем портрет вызывает ощущение цветного равновесия, непринужденной, живой интонации. -- Цвет в портретной гравюре Утамаро, -- замечает Тосио сан, будто разгадывая мое раздумье, -- это волшебство, чародейство. Одаренный от природы умом тонким и проницательным, он не знал усталости в постоянном труде в поисках источников вдохновения и творчества. Едва ли до него кто-либо придавал такое значение свету и цвету. Цвет у него в синтезе с линией может образовать бесконечное многообразие оттенков, придавая его работам сказочное очарование. Цвет в гравюрах Утамаро дает представление пространства, объема, глубины. Цвет способен служить магическим украшением, декоративностью. Но в каждом портрете краски он применял крайне скупо, передавая цвет как творческую силу, создающую новое воображение, новые представления и ассоциации. Цвет постоянно несет в картинах Утамаро настроение поэтической мечтательности, интимности, романтики... Своим высоким мастерством художник, сумевший так приблизить свое творчество к жизни, показывает нам, что подлинное искусство для него основано на лучших традициях прошлого, на усвоении опыта древних, у которых главное -- не краски, а линия, изысканность линии. Краски не занимали в их работах первостепенного места, им отводилась подчиненная роль. Утамаро усматривал для себя совершенный образец в работах древних мастеров, которые неизменно подчеркивали и культивировали благородную простоту линий, высоко ценили синтез линии и цвета. И в этом стремлении к предельной законченности нельзя не видеть торжества преемственности поколений. Я слушаю рассказ Тосио сан о цветовой гамме японского художника, и мне вспоминаются стихи "Цвета" Расула Рза, народного поэта Азербайджана. И у него каждый цвет осмыслен, исполнен особого содержания: каждый из них "вестник печали и вестник надежды, траура вестник и вестник мечты". И поэт Расул Рза, так же как художник Утамаро, отмечая, что "краски приходят в наши сердца, подобно цвету холодному или жаркому, краски память нашу будят, краски чувства наши будят", подчеркивает, однако, что "если ты не видишь глубже, краска просто краской будет". -- Обратите внимание, -- увлеченно повествует Тосио сан, предлагая мне полюбоваться изображением прелестной японки на апрельском листе календаря, -- на картину из серии "Современные красавицы в Ёсивара"*. Одна из существенных особенностей этой картины состоит в том, что художник, создавая образ героини, не ограничился традиционной рамкой картины, а намеренно вынес часть натуры за черту желтого фона. В дальнейшем этот прием, казалось бы элементарный по своей простоте, стали применять многочисленные художники, и вскоре он приобрел значение эстетической нормы. Заметьте далее, что благодаря выбранному повороту лица и найденному Утамаро изгибу рук героини, автору удалось показать здоровое физическое обаяние и красоту японок. Примечательно, что в этом произведении Утамаро использует весьма ограниченные цвета и, несмотря на эту лаконичность красок, добивается зримого усиления выразительной эффективности. Этот художник, кажется, более всего стремился к чистоте линий, и его цветная гравюра порой похожа на раскрашенный рисунок. РОДНИКИ ПРЕКРАСНОГО Изысканность и ритмичная законченность композиции, тонкость рисунка, колоритность, удивительно простое сочетание цветов создают впечатление реальности, художественной точности произведения. Невозможно не восхищаться свежестью и глубокой оригинальностью созданной Утамаро галереи изумительных портретов японок. В них нет назойливой морали, нет пустого украшательства, а присутствует прелестная и печальная, простая и голая правда. Во всем этом нельзя не заметить, что Утамаро в высокой степени присуще чувство пропорции и соразмерности. И мы видим, что даже самое обыденное, повседневное может стать могучим источником вдохновения, если, разумеется, здесь возникнет встреча с поиском художника. Сюжетами для картин Утамаро служили наблюдаемые художником явления окружающей его обстановки, но прежде всего наиболее примечательные образы японок, их быт, каждодневные интересы, заботы, волнения. Он пытливо, мучительно, порой исступленно искал решения, нужной выразительности графических средств, пластических линий. И нередко художник, буквально истерзанный, пробивался к простой истине своего поиска. Взгляните теперь на этот портрет "Прачки", столь увлеченно занятой стиркой кимоно. Она изображена в типичных для ее промысла условиях: деревянное бочкообразное корыто, примитивная бадья для воды, низкая приземистая скамеечка, дощатые колодки на ногах с широкой парусиновой перемычкой. Вместо нарядной прически ее волосы покрыты самым обыкновенным косыночным тюрбаном -- без всякого рисунка, без цветов и украшений. Она в очень ординарном халате, ничем не примечательных просторных шароварах. И при всем этом Утамаро смог разглядеть своим пытливым, ищущим глазом необыкновенное обаяние женщины в ее наиболее прозаическом занятии. Прекрасные ее черты обнаруживаются в характерной позе, в облике внезапно повернутого лица, на котором запечатлены робость, легкое волнение; в мягких округлых линиях фигуры, проступающих через легкую ткань ее одежды. Пластичность и образность -- первооснова в портретном творчестве Утамаро. Просматривая позже гравюры других мастеров, я узнал, что тема прачек привлекала внимание многих японских художников. Великолепная гравюра "Прачки" принадлежит кисти Хисикава Моронобу, включенная им в альбом "Сто изображений женщин этого бренного мира" (1681). И здесь крупным планом показана женщина, занятая стиркой. Та же незатейливость обстановки и окружения. Во всем обнаруживается обыденность и простота будничного занятия. Удивительная лаконичность изобразительных средств. Ни единого лишнего, неоправданного штриха. Но именно в этой незатейливой повседневности, безыскусственной непосредственности художнику удалось скупыми средствами гравюры раскрыть подлинную, земную прелесть человеческого бытия и показать обаяние женщины, которая, быть может, с виду несколько грубовата, но в действительности обладает неисчерпаемой жизнедеятельностью и душевной щедростью. Художник по-своему выражает простую истину, что в народе, в природе трудового люда редко наблюдаются скаредность, жадность, стяжательство, стремление к счастью на чужой беде. Во всем облике прачки -- радостное чувство, которое она испытывает от своего занятия, в житейских своих заботах не только о себе. Взор невольно останавливается на выразительности действий, ритме движений стирающей женщины, что достигается поразительным владением линией, сильной, уверенной, размашистой. Характерно, что в работах японских графиков довольно нередки сюжеты труда городских и сельских жителей. При этом они насыщены обаянием любимой художниками Укие-э повседневной действительности, ощущением чистого света, изяществом. Полихромная гравюра "Очистка хлопка" Судзуки Харунобу (1725--1770), на которой изображены сидящая за простым домашним станком девушка, а рядом с ней склонившаяся над мастерицей подруга с плетеной корзинкой в руках, глубоко лирична, интимна. Мы видим простых, очень земных японок в домашней обстановке, за самым повседневным занятием. И вместе с тем перед нами необыкновенные, прекрасные, по мысли автора, идеальные образы японских женщин, в которых передано поэтическое видение художника. Великолепная по замыслу и настроению гравюра на тему о всесилии и благородстве труда безвестного мастера хранится в моей коллекции. Художник увидел в обычной действительности страны, в жизни японских земледельцев поразительную картину многотрудности и самоотверженности их существования, неистребимость человеческой борьбы, извечность сражения с силами стихии. Гравюра запечатлела возделывание японскими крестьянами рисовых плантаций под беспощадно посылаемым на землю неумолимым зноем. Безжалостно палящие лучи иссушили, начисто испепелили поле, и только люди своим упорством, всепобеждающим усердием способны одолеть ниспосланное на них бедствие. Невольно сочувствием проникаешься к этим труженикам, сжигаемым яростным огнем. Страшен, невыносим вид покрытой глубокими трещинами от солнечного жара земли, обезвоженной, иссушенной. Малейшее прикосновение превращает ее в пыль, мельчайшую пудру, образующую столбы и тучи в минуты степных вихрей. И хотя в гравюре нет зримых свидетельств конечных усилий крестьян, она не оставляет сомнений в оптимизме труда, в победе человека над пагубным ненастьем, в благостном его торжестве. А на другой цветной гравюре того же, оставшегося безымянным, художника по закону контраста запечатлен труд японских земледельцев в час иного бедствия -- водной стихии, неумолимого тропического ливня, который грозит снести неокрепшие побеги рисовой рассады. На черно-зеленых полях, точно вкраплены пригнутые к земле крестьяне. Они под "амигаса" -- большими, как велосипедные колеса, широкополыми шляпами из плетеного бамбука. Вместо плащей их спины и плечи покрыты соломенными накидками. Лишь изредка виднеются бронзовые плоские лица и темно-коричневые руки, почти до плеч уходящие в воду. Некоторые крестьяне до пояса погружены в жидкую болотистую глину. Будто врытые в землю, они собою разрезают ее, как плужный лемех, вылавливая и спасая рассаду. И здесь, как и в гравюре засухи, присутствие той же уверенности, оптимизма, господства человека над разбушевавшейся стихией. В этом одна из примечательных характеристик художников Укие-э, которые изображали в своих гравюрах человека в органической взаимосвязи с живой природой, с ее благостными и губительными явлениями, в активной, неустрашимой борьбе труженика, созидателя, покорителя сил ненастья и зла. Особенно колоритны в этом отношении красочные гравюры Хокусая, создавшего в жанре пейзажа и человека такие, например, ксилографические альбомы, как "Водопады", "Мосты", "1000 видов моря". В этих великолепных работах художника ярко и многообразно раскрыт труд людей -- ремесленников, крестьян, рыбаков, их созидательные усилия, настойчивость, упорство, целеустремленная воля. В прославленной гравюре "Гора Фудзи в ясную погоду" (из серии "36 видов Фудзи") Хокусаю удивительно своеобразно удалось передать тончайшие цветовые звучания. При необыкновенной простоте, с какой воспринимает Хокусай родную природу, окружающий повседневно мир, здесь во всем обнаруживается восхищенный взгляд. В пейзажных гравюрах художника -- мудрость великой простоты, поэтическая взволнованность, красочные сочетания. И в этом слышатся отзвуки чувств, настроений, которые волнуют нас, тревожат наше воображение, мысль. Классическая японская живопись "китайской школы" обычно выражает грандиозность и величие природы. При этом пейзаж представляет собой не натуралистическую передачу конкретных черт определенной местности, но обобщающий, типический образ японской природы. И человек здесь, как правило, изображен не крупным планом, не доминирующей фигурой, а в виде одинокого отшельника у своей едва заметной хижины, у горного ручья или у причудливо изогнутого ствола вековой сосны, символизирующей долголетие человеческой жизни, с едва видными в серо-белой туманной дымке горными вершинами, которые создают представление пространства, а вернее -- символизируют объемность и перспективу. Нередко человек изображается в классической живописи за чтением любимого поэта или философского трактата в уединенной хижине, расположенной на горной вершине или в бамбуковой роще, где слышен шум ветра, чувствуется живое дыхание природы, где вьется тропа в неведомую даль. В бамбуковой роще Я ночь коротаю свою, И трогаю лютню, И песни протяжно пою. И люди в лесу Не узнают, как всходит луна: Взгляну на нее я -- И взглядом ответит она*. Такова природа, таков реальный мир в его многообразии и богатстве, исполненный величия и красоты, покоя и ощущения поэзии. Здесь художник и поэт находятся в непосредственном взаимодействии с природой. И человек и природа образуют гармоническое единство, и движут ими одни и те же законы мироздания. Нередко жизнь уединившегося изображается поэтом в духе нравственного совершенствования личности в окружении естественной природы. Такое уединение бывает обусловлено даоскими идеями о достижении блаженства путем недеяния и отречения от всего мирского либо буддийской философией с ее самоуглублением и поисками нирваны. Часто уединение в горах вызывалось стремлением художника или поэта оградить себя от политических и моральных пороков общества, найти иную жизнь, но не в потустороннем, а в земном мире. В поэзии существует даже специальное образное выражение "закрыть калитку за собой" -- уйти, удалиться от мира зла и насилия, стать отшельником. Разумеется, это было пассивное сопротивление или уход от активной борьбы с общественным злом. Однако в ту далекую эпоху феодализма подобное уединение и отшельничество рассматривалось как проявление могучего человеческого разума в поисках лучшего, счастливого существования. Иными словами, в японском классическом пейзаже отражено стремление художника найти в окружающем мире материал для выражения своего лирического настроения, своих чувств и мыслей, для создания зримых образов природы. -- В японском художественном творчестве, -- замечает Тосио сан, как бы обобщая наш обмен мыслями, -- образы природы и человека часто находят оригинальное выражение в произведениях литературы и изобразительного искусства. Важно, однако, отметить, что своеобразие здесь состоит в том, что, несмотря на принципиальные отличия литературы и живописи, средства художественного воплощения образов в произведениях литературы и живописи выступают во взаимосвязи, в своеобразном взаимодействии. Можно сказать, что мотивы природы и человека в их взаимосвязи и взаимной обусловленности характерны для японского художественного творчества многих эпох, включались в сферу своего образного видения живописцами и поэтами, пожалуй, на всем протяжении эстетического движения Японии. Так показывалось и воспевалось обаяние родного края. Однако период развития и формирования гравюры Укие-э представляется едва ли не наиболее интересным с точки зрения раскрытия темы природы и человека в его труде на фоне естественного окружения, в процессе его активного воздействия на силы и явления природы. Тосио сан раскрывает все новые картины, увлекательно комментируя характерные приметы, своеобразие этого глубоко национального художника, которого ярко выделяют его самобытный творческий почерк, удивительная цветовая фактура, сюжетная направленность. Весь календарный свиток показался мне исполненным какой-то магической, абсолютной силы. И нельзя не видеть, что творчество истинного художника -- поэта, скульптора, живописца -- всегда прочно стоит на родной почве, органично взаимосвязано с традициями и опытом всего наиболее жизнестойкого, испытанного временем. И если его творения, порожденные вдохновением автора в родной стихии, становятся достоянием отечества, то признание общечеловеческое не может не прийти. -- Японские живописцы, художественный гений Хокусая, Хиросигэ, Утамаро, Тэссая и многих других, -- добавляет Тосио сан, -- сохранили для людей, для всех нас волшебную, неправдоподобную и вместе с тем столь близкую нам красоту, физическое и душевное совершенство человека. Подлинно талантливые произведения искусства призваны нести людям высокие нравственные принципы, убедительные образы прекрасного. И поэтому взаимосвязь этического и эстетического в художественном творчестве представляется нам глубоко органичной, нерасторжимой. И это объясняет нам одну из причин того, почему японцы любят свою историю, свое прошлое и все, что дошло до них от минувших времен. Они не уничтожают, а бережно сохраняют памятники и реликвии своей национальной старины. -- Но разве, -- замечаю я, -- понятие о ценностях, духовных и эстетических, не меняется в разные эпохи, по мере развития общества, нашего движения вперед, связанных с ним представлений о реализме, идеализме? -- Со дэс нэ... Так и вместе с тем, пожалуй, и не совсем так. Меняются относительные ценности, но не те, над которыми не властно время. Есть художественные сокровища, созданные в самые отдаленные времена, -- древняя бронза, керамика, каллиграфическая живопись, произведения изобразительного искусства, -- эстетическая значимость которых не утрачивается на протяжении многих поколений, порой и тысячелетий. И этот взгляд исходит из наших традиционных представлений о прекрасном в жизни, об эстетическом идеале: творения искусства непременно должны быть художественно прекрасными. И в этой связи, на мой взгляд, реализм не противостоит понятиям идеализма. В жизни не всегда легко выделить реалистические начала в их элементарной сущности. Явления реалистические находятся в многосложной взаимосвязи с понятием об идеальном. Это особенно относится к искусству, к произведениям творчества. Художественное выражение окружающего нас мира всегда таит в себе различные аспекты желаемого и действительного. Реалистическое видение соотносится с идеальным в различной форме у различных художников. И в этом мы обнаруживаем источник эстетического удовлетворения -- тем больше, чем самобытнее и талантливее их мастерство. ЦВЕТОВАЯ И МУЗЫКАЛЬНАЯ ГАММА По столичному цветному телевидению, качеству изображения которого завидуют все эксперты, включая кичливых американцев, передается новогодний концерт. С празднично украшенной эстрады то льются приглушенные рыдания гавайских гитар и тихих малайских напевов, то громким каскадом обрушиваются звуки металла и ударных инструментов при исполнении латиноамериканских ритмов. Когда на сцене появляется прославленное трио Панчес в ярких экзотических костюмах и под огромными сомбреро, многотысячная токийская аудитория бурно рукоплещет, встречая мексиканских певцов продолжительными овациями. -- Мне несравненно больше импонирует музыка, -- замечает Тосио сан, -- когда я слушаю ее в одиночестве, а не в большой аудитории, в концертном зале с массой народа. Тогда она как бы звучит лишь для меня одного. И мне кажется, что мир звуков несет моему слуху особую полноту и многообразие. Это относится не только к национальной японской музыке. Мелодии, занесенные на наши острова с далеких и неизведанных земель, будто раскрывают мне душу людей с их самобытным восприятием жизни, исполненной поэзии и драматизма, задушевности, романтики. Звучание голоса, пение струн или приглушенный ритм ударных инструментов -- все это по-своему рассказывает о том, что нельзя увидеть, невозможно ощутить. И слушаю я, конечно, не всякую музыку: многие мелодии мне отнюдь не импонируют. Есть музыка, к которой я не испытываю влечения, -- она как бы не апеллирует, не взывает ко мне, к слуху, к моему восприятию. Но есть вещи, которые я не могу пропустить, не прослушав их многократно, иногда десятки раз подряд. Они вызывают во мне какое-то невыразимое, благостное чувство. Это часто музыка не в исполнении большого оркестра, громкое звучание которого, мне кажется, слишком заглушает, затемняет выразительность звучания отдельных инструментов, хотя многие музыкальные произведения, несомненно, требуют исполнения именно средствами большого оркестра. Для меня существеннее звучание отдельного инструмента, когда в полной мере раскрываются его индивидуальные свойства. И среди множества струнных инструментов меня привлекает звучание контрабаса с его низкими, глубокими нотами, переливами и нюансированием, особенно в исполнении негритянских музыкантов. Негритянские контрабасисты, мне думается, неподражаемо владеют этим инструментом и способны извлекать из него нечто поразительное, магическое. Чудесен глубокий и низкий тембр струн контрабаса в ансамбле с ударными инструментами и звуками рояля, например в исполнении таких негритянских пианистов, как Дюк Эллингтон или Каунт Беси. -- Но ведь все это, кажется, американские музыканты?! -- Со дэс нэ, в современной Америке наиболее талантливые композиторы и музыканты -- негры по происхождению. Именно им принадлежит крупнейший вклад в развитие музыкальной культуры этой страны. И Соединенные Штаты обязаны прежде всего музыкальному гению негров, их необыкновенной творческой одаренности, поразительной их талантливости. И в Америке и далеко за ее рубежами известны имена бесспорно ведущих композиторов и исполнителей Дюка Эллингтона, Чарлза Мингуса, Каунта Беси, Колимана Хаукинса, Бена Уэбстера, Рей Чарлза, Поля Робсона, Нат Кинг Кола, Сачмо-Луи Армстронга, Эллы Фитцджеральд, Лины Хорн, Майлса Дэвиса, Гарри Белафонте и многих других. Все они -- негры. И родиной прославленного музыкального творчества является Нью-Орлеан, центр негритянского населения. Здесь впервые возникли и облетели всю землю самобытные нью-орлеанские мелодии, которые уже в пору их рождения стали называть "живыми легендами" и душой которых являются негритянские фольклорные песни. Тосио сан продолжает называть все новые имена негритянских музыкантов -- виртуозов вокала, тромбона, саксофона, трубы, рояля, названия песен и мелодий. И во всем этом обнаруживалось свидетельство необыкновенной популярности современной музыкальной культуры американских негров в Японии. -- Замечали ли вы, какое неповторимое обаяние таит в себе соединение струнных звуков контрабаса и саксофона, особенно альта, например, в лирическом исполнении Колимэна Хаукинса, мастерство которого в таких вещах, как "Десафинадо", "Когда были", "Невзгоды человека", представляется мне каким-то чудодейством. Живое дыхание его альта, интимность тембра и какой-то внутренний, душевный ритм создают истинно поэтическое настроение. Его одухотворенная тональность, эмоциональная окраска, его нюансированные звукописи являют собой подлинное волшебство. И все это рождается металлом, в сущности куском железа или меди. Голос Тосио сан на какое-то мгновение умолкает, будто мысленно переносится в свою стихию объемного, стереофонического звучания столь любезной его сердцу, чарующей мелодической палитры. -- А приходилось ли вам слушать голос и фортепьянную интерпретацию гениального негра Рей Чарлза, слепого композитора и певца, его полные драматизма и душевности песни, в основе которых лежит негритянский фольклор; песни, проникнутые волнующей экспрессией, трагизмом и призывом. Рей Чарлз достигает в исполнительском мастерстве того звукового рисунка, который определяет весь стиль его музыкальности. Позднее, уже в Нью-Йорке, мне не однажды пришлось бывать на концертах Рей Чарлза, восхищаться его глубоко самобытным искусством, корни которого уходят в народное песенное творчество Южных штатов Америки. И к числу его самых волнующих вещей, несомненно, принадлежит песня о Джорджии, земле цветных, где в неволе, в извечном гонении не смолкают их стенания под беспощадным бичом тиранствующих белых плантаторов. И американская пресса вынуждена признавать не только поразительную одаренность Рей Чарлза, но и репортаж своих корреспондентов о том, что слепой певец, в больших черных очках, которого друзья ведут под руки, появляется в рядах негритянских демонстрантов на улицах Алабамы и Джорджии. -- И разве не поразительно, -- продолжает Тосио сан, -- что самые простые и самые сложные музыкальные композиции, в основе которых неизменно лежат всего лишь семь элементарных тонов и пять полутонов, звучат столь различно, каждая в своей неповторимой оригинальности, в своем мелодическом ключе, образуя огромный, неисчислимый мир песен и ритмов? И это чем-то напоминает собой творения живописи, палитра которой также возникает из небольшого числа цветов, изначально очень ограниченного спектра красок. И здесь мы видим свой цветовой ритм, свою клавиатуру. Ритм музыкальный, ритм в красках. Ритм во всем: в звучании, материале, форме... Эти высказывания Тосио сан воскресили в моей памяти строки когда-то прочитанного рассказа А. П. Чехова "Дома", где говорится о семилетнем мальчике: "Из ежедневных наблюдений над сыном прокурор убедился, что у детей, как у дикарей, свои художественные воззрения и требования своеобразные, недоступные пониманию взрослых. При внимательном наблюдении взрослому Сережа мог показаться ненормальным. Он находил возможным и разумным рисовать людей выше домов, передавать карандашом, кроме предметов, и свои ощущения. Так, звуки оркестра он изображал в виде сферических, дымчатых пятен, свист -- в виде спиральной нити... В его понятии звук тесно соприкасался с формой и цветом, так что, раскрашивая буквы, он всякий раз неизменно звук Л красил в желтый цвет, М -- в красный, А -- в черный и т. д. -- Не менее поразительно и то, что искусство дирижера сводится, в сущности, всего лишь к четырем компонентам, построенным на чередовании темпа и громкости: быстрее, медленнее, громче, тише. Все остальное обычно выражено в нотах. И тем не менее столь ограниченные на первый взгляд возможности не помешали, например, Тосканини стать гениальным дирижером, так же как Хокусаю -- сделаться бессмертным живописцем. Заговорили о музыкальных инструментах и национальных мелодиях. Тосио подчеркнул приверженность японцев к миниатюре, малым формам, но указал и на пристрастие воинственных кругов к экспансионистской масштабности, -- В Японии почти не распространен такой прекрасный инструмент, как гармонь, с ее певучестью и задушевным строем, -- с налетом меланхоличности и лукавством сказал Тосио. -- Почему же? -- спросил я собеседника, который, кажется, ждал моего наводящего вопроса. -- Для гармони нужен простор не только в душе, но и в пространстве, а по мнению наших "дирижеров", японский архипелаг не позволяет "растянуть" гармонь -- "локти упираются" либо в Курильские острова, либо в страны Юго-Восточной Азии... -- А может быть, следовало бы попробовать губную гармонику? -- Да, в этом есть смысл. Но после того, как экстремистски настроенных "гармонистов" ударили по локтям, губной инструмент привлек к себе внимание, только не всем он подходит -- у некоторых наших музыкантов слишком выдаются зубы, из-за которых певучесть все время превращается в мелкую дробь... -- Не лучше ли тогда перейти на ударные инструменты? -- По крайней мере, пока еще челюсти целы, об этом надо им серьезно поразмыслить. У некоторых японцев любой разговор переходит на тему о "жизненном пространстве", "необходимости новых рынков" и т. д. -- Разве не о чем более говорить? В поведении японцев есть крайне симптоматичные детали. Когда они из разных мест страны собираются вместе, у них обмен новостями длится не более десяти минут, а потом начинаются повторения. Они жалуются на скудость новостей из-за того, что Япония "слишком малая страна", у нее "ограниченное жизненное пространство". Тосио сан, заметив, что ему пора возвращаться домой, встает с бамбукового кресла и очень изящно делает прощальный поклон, произнося при этом слова признательности за гостеприимство и внимание. Уже поздний час, и пора "разъединить рукава кимоно" -- знакомый мне образ японской литературы, выражающий расставание. -- Позвольте мне надеяться, -- добавляет он, -- на благоприятную возможность вновь встретиться с вами и продолжить нашу беседу о японском искусстве и лучше познакомиться с вашими эстетическими взглядами. В свою очередь я благодарю Тосио сан за его дружественный визит, за прелестные цветные листы Утамаро, за ценную для меня беседу о японском искусстве. Вершины деревьев уже окутал морской туман, густой и темный, и это придает многоярусным кронам свой необъяснимый, загадочный вид. Едва заметно надвигается серая тишина. Скалистый берег прячется во мгле, все более скрывая от наших глаз свои первородные очертания. И только шум моря, неутешные волны беспрестанно продолжают тихо нашептывать свою недосказанную легенду. И в памяти всплыли запомнившиеся стихи древнего поэта: Тысячу лет с половиной прошли, -- Быстро идут года, И только на отмели шум воды Таков же, как и тогда. И облака остались такими же, как и сотни лет назад, От них по-прежнему исходят на землю мир и тишина. Мы выходим из дома и оказываемся на тропинке, выложенной остроконечными скальными плитами. С морского простора веет солоноватой свежестью. Над нами ветви могучих вековых криптомерии и хвои, а несколько поодаль сиротливо прильнули друг к дружке белые березки. Вокруг первозданная, таинственная тишина. И каменистый берег этот, и непрестанно пенящиеся волны, и вековые гиганты криптомерии не имеют каких-либо заслуг в знаменательных свершениях и вряд ли связаны с прославленными подвигами к баталиями, а непосредственно являют нам прелесть прекрасного в природе, в земном бытии человека. "Государства гибнут, а горы и реки остаются", -- вспомнилась мне японская поговорка. И у россиян, тоскующих по грибным лесам, лишь сладко и больно щемит сердце от мыслей о белых березах. И перед моими глазами возник такой же дымчатый вечер в березовой роще Подмосковья, и грусть вселилась в сознание, грусть по внуковской земле, по едва колышущимся теням деревьев на дороге, причудливым, как таинственные иероглифические письмена на древней бронзе: пролетающие вдали отсветы, а за ними, в чаще, -- заповедные тайники с грибным сыроватым запахом. Что-то родное, очень близкое видится мне в этом снежном тумане, нависшем над горными склонами и пологим скалистым берегом, и в беззвучно надвигающейся ночи. И мне нестерпимо вспомнился дом в подмосковном Внукове, простой бревенчатый сруб, где меня дожидаются белостволые березы и задушевность атмосферы у чарующего кострового огня под их кудрявыми кронами, голубые, серебристые ели, туманные весенние закаты, книжные стены -- неизменные друзья. ГРАНИ ВЕСНЫ И когда проходит зима, наступает весна... "Одно мгновение весны дороже тысячи златых". Отошло шумное веселье новогодних праздничных дней. Отзвучали поздравления с традиционным днем "Ябуири" -- пятнадцатого января, днем отдыха и развлечений. Наступил праздник кануна весны -- "Сэцубун", а за ним и четвертое февраля -- первый день весны -- "Риссюн". У японской весны есть свой символ -- цветы сливы, которые знаменуют уход зимы, начало потепления. Тема весны, тема цветов сливы -- одна из излюбленных в японской литературе, особенно поэзии. Ямабэ Акахито (первая половина VIII века), знаменитый народный поэт японской древности, посвящает этой теме следующие строки: ... Я не могу найти цветов расцветшей сливы, Что другу я хотела показать: Здесь выпал снег, -- И я узнать не в силах, Где сливы цвет, где снега белизна? Приход Риссюн знаменует отступление зимней стужи и рождение весны. Сэцубун по лунному календарю символизирует смену времен года. Наступление нового сезона в Японии неизменно торжественно празднуется с древнейших времен. И в этом свой смысл, своя оправданность: упреждение болезней в период смены сезонов, изменчивости погоды; пожелание щедрого урожая и счастья детям -- "Хацуума". Этому посвящается и культовая служба дома и в буддийских храмах, где для широкого привлечения паствы избирается "тоси отоко", или "счастливый человек года", чтобы совершить давний обряд. В старину это были почтенные старцы или знатные персоны, а теперь роль тоси отоко выполняют звезды экрана, знаменитые чемпионы национальной борьбы -- сумо и т. п. Популярные актрисы и спортсмены являются в красочных нарядах, национальных кимоно, традиционных прическах. И это служит неотразимой притягательной силой для посещения храмов, где скопляются большие массы народа, в том числе молодежи. Сэцубун -- день выполнения старинного ритуала по изгнанию из дома "они" -- чертей, а вместе с ними -- болезней, несчастий и зловещих дьявольских наваждений, изгнанию на весь предстоящий год. Это называется "Цуйна" или "Мамэмаки", что означает "посыпать подпеченными бобами". Громкие возгласы раздаются вечером в Сэцубун над всеми островами Японии: "Фуку-ва ути они-ва сото!" -- "Счастье в дом! Черти -- вон!" Выкрикивая эти заклинания, старейшие в семье сакраментально посыпают подпеченными бобами, как бы отгоняя весь сонм несчастий, все домашние невзгоды. И под каждой японской кровлей торжествует веселье, фестивальная радость дня. Дьявольские силы, по народному поверью, являют собой источник болезней, всякого неблагополучия. С кознями зловещих духов связывается возникновение землетрясений, пожаров, тайфунов. И когда посыпают подпеченными бобами, благостными зернами, злобные духи незримо исчезают из тайных мест своего укрытия. А для пущей убедительности в храмах, во время обряда, выпускают ряженых в дьявольском обличье, в масках, в устрашающих тигровых шкурах. Считается, что дьяволы -- чудища, пришедшие на землю с других планет, расположенных где-то между севером и востоком или в направлении между "Волом" и "Тигром". Литературные источники свидетельствуют, что этот обычай возник в 706 году, когда в Японии свирепствовала смертоносная эпидемия, и впервые отмечен в Нара, древней столице страны. Иногда вместе с подпеченными бобами рассыпают золотые монеты ("кобан"), чеканки периода Эдо (ныне Токио). И бобы рассыпаются не только для того, чтобы отогнать дьявольские наваждения, но и для поглощения злаков людьми. Каждый должен съесть столько бобов, сколько ему лет, и еще один дополнительный, предназначенный для грядущего года. Поглощение бобов "обещает принести здоровье и удачу в жизни". В старину верили также, что в день Сэцубун гейши, если они носят прическу "марумагэ", которая считается признаком замужней женщины, могут встретить в наступающем году желанных супругов... В токийских театрах закончились новогодние спектакли и сценические представления. Традиционные театры Но, Кабуки, Кагура и Нинге сибай с успехом выступали со специально подготовленными постановками. Как всегда, значительный интерес вызвали танцы "Окина" в театре Но. Начиная с 1126 года "Окина" неизменно исполняются всего лишь тремя актерами. Отсюда "Окина" называется также "три церемониальных танца": "Окина", "Сэндзай" и "Санбасо", которые в старину именовались "Сикисанба". Пляска "Окина" всегда исполняется в маске старика. Маска не совсем обычная. Она не монолитная, что характерно для других японских масок, а составная, подвижная: ее нижняя часть на шнурках подвешена к верхней. Маска вся белая. Белый цвет выбран потому, что он считается священным. И еще потому, что это -- цвет очищенного риса, насущного хлеба японцев. И здесь таится нечто крайне существенное. Взаимосвязь "Окина" с рисом обнаруживается в том, что "Окина" именуется также "Инацуми-но родзин", где "инацуми" означает "обильный урожай риса". И старик в этом сценическом представлении исполняет танец моления о щедром урожае риса. Вторая пляска -- "Сэндзай", означающая "тысяча лет". Она исполняется молодым человеком, выступающим без маски. Его партия -- прошение о долголетии жизни и счастье родины. Третья пляска -- "Санбасо" -- заключается в том, что ее исполнитель выходит на сцену в особом, весьма оригинальном головном убранстве. Партия "Санбасо" исполняется соло после удаления со сцены "Окина" и "Сэндзай". "Санбасо" в черной маске. Это прелестный танец, то пластичный, исполненный поэтической мечтательности, блаженства, то поразительной, вихревой динамичности. Здесь угадываются знакомые приметы -- самозабвенное служение Бахусу. Но ликование "Санбасо", как это интерпретируется всем предшествующим показом, есть своеобразный апофеоз землепашцам, благородному труду сельчан, венцом которого должна быть жатва щедрого года, обильных колосьев риса... Рис--комэ... сколько вмещается смысла в этом простом слове, какой емкостью, поразительной значимостью обладает оно для японца. Ушел старый год, прошли праздничные новогодние дни. По слову поэта токугавской эпохи: Уходи, старый год, Быть может, лучше будет год грядущий... Но ожидания, как и прорицания вещунов, не сбылись, благоденствие на японскую землю, под кровлю бедняков не снизошло. И не только этой весной. Так водится издавна, с незапамятных лет. Это выражено и в строках Исса (1763-- 1827), в его стихотворении "Встречаем Новый год": Даже радость такого дня Нам -- середка наполовинку... Эх, бедняков весна! Красна весна, да голодна. Не обманула народная мудрость: "На будущее загадывать -- черта тешить". И если "богач думает о будущем годе, бедняк -- о сегодняшнем дне". По всей стране, точно неудержимые вешние воды, стремительно сокрушающие льды, хлынули колонны трудящихся. Ширится, нарастает с каждым днем весенняя волна народных наступлений. Массовые демонстрации трудового люда, словно гневный тайфун, прокатываются по городам и селениям. Эти всенародные манифестации стали в Японии боевой традицией. Мы стоим у прославленного моста "Нихонбаси" -- "Моста Японии" -- в центре Токио, откуда берут свое начало все пути страны, отсчитываются шаги и версты знаменитой дорожной магистрали Токайдо, пролегающей по тихоокеанскому побережью центральной части самого крупного острова Хонсю соединявшей древнюю императорскую столицу Киото с центром военной и политической власти фактических владык страны, богатейших феодалов, сегунов-- городом Эдо, современным Токио. Первостепенное значение Токайдо неизменно состояло и в том, что это -- главнейший рисовый тракт, по которому, как по жизненно важной артерии, проходили обозы и эшелоны зерна. Рис поставлялся из крупнейших житниц этой магистрали: Нагоя, Хамамацу, Сидзуока, Нумадзу, Одавара, Киото, а также Осака и многих других. В старину, в эпоху японского средневековья, значение феодальных владений измерялось количеством производимого ими риса, а не только способностью вербовать рекрутов для самурайских дружин. Рисовый паек, исчислявшийся в старинной мере "коку", выдавался как жалованье самураям, служившим своим "дайме", именитым феодалам. "Кокудака" -- "количество риса", поставляемое в виде натуральной ренты, которая всегда была тягчайшим бременем японских крестьян и составляла не менее половины их годового урожая, -- служила главным показателем могущества феодалов, их власти, их значения в военных и политических судьбах страны. В японском народе живет древняя легенда, которая гласит, что небо послало зернышко риса голодным людям, земля и вода помогли его вырастить и с тех пор стали плодиться люди, ибо труд их вознаграждался обилием. Зерна риса, "яшмовые злаки", стали символом богатства и процветания, драгоценными жемчужинами. В сохранившихся исторических памятниках отмечается, что наиболее ранними очагами земледелия, рисоводства были речные долины, речные и озерные отмели, горные котловины и склоны, которые впоследствии вековым трудом людей превратились в многоступенчатые террасы. Известно также, что на японских островах большие очаги культивирования риса, который возделывался в Японии уже в первом столетии до нашей эры, возникли в седьмом-восьмом столетиях, когда довольно широкое распространение получили определенные его сорта (идзумо, коси), пригодные для выращивания в условиях юга и севера Японии. Культура риса, зародившаяся на острове Кюсю, распространялась с юга на север страны, на землях Хонсю, Сикоку, Хоккайдо. Рис в Японии не только важнейшая продовольственная культура и главный пищевой продукт; рис всегда был для японцев мерилом стойкости, основным критерием успеха и благополучия в политической и общественной жизни. И выращивание рисовых зерен, которых никогда не хватало в стране, с давних пор заставляло японского землепашца штурмовать склоны многочисленных гор, превращая их в плодоносящие террасы, в рисовые плантации. "Каждое рисовое зернышко тяжелым трудом достигается", -- гласит японская поговорка. Это сражение японского крестьянина, вооруженного всего лишь первобытной мотыгой да неистребимым трудолюбием, началось уже свыше тысячи лет назад. И поединок этот продолжается в наши дни. Но и этого оказалось недостаточно. Трудовым упорством своим человек повел битву за отвоевание земли у морской стихии. И даже самая малость отторгнутого у водного царства грунта -- победа для японского земледельца, о котором говорят, что "свое поле он унесет на ладони". Отторгая на протяжении веков плодородные земли в прибрежной полосе, в низовьях рек, люди, подобно фронтовым укреплениям, возводили высокие насыпные дамбы, применяли систему дренажа, создавали лесозащитные насаждения против беспощадных ветров и размывов, -- "из песчинок скала вырастает". Пядь за пядью они осушали топи и отмели, превращая их в свои миниатюрные поля, рисовые парцеллы. "Там, где вчера была пучина, -- гласит японская народная поговорка, -- сегодня мель", где возникли рисовые плантации. И одним из таких величественных памятников трудовому народу служит дивная лесозащитная зона из сосен и дубов на западном побережье полуострова Цугару, которая, как гигантский богатырский щит, вот уже два с половиной столетия верно оберегает рисовые плантации, воинственно отражая свирепые ветры тревожного Японского моря. Ведя титаническую битву с буйными силами стихии, покоряя природу, японское трудовое крестьянство никогда не мирилось и с произволом социальным, с классовым своекорыстием феодалов, извечной кабалой деспотических дайме, вассальных владык, сегунов. История крестьянского движения в Японии неразрывно связана с борьбой за рис. Она была столь же священной борьбой и городских тружеников. "Рисовыми бунтами" крестьян началось в августе 1918 года массовое движение японского пролетариата, а это движение знаменовало наступление нового и крайне существенного этапа в судьбах японских трудящихся. Это выступление, по оценке Сэн Катаяма, явилось исходным пунктом нынешнего революционного движения в Японии и родилось на вершине той волны, которая была вызвана Октябрем*. В этой связи внимания заслуживает небольшой документ, обнаруженный в декабре 1962 года. Это письмо было опубликовано на страницах старого профсоюзного ежемесячника "Санге то родо" ("Промышленность и труд"). На его обложке стоит дата выхода в свет: октябрь 1918 года. В первую годовщину штурма Зимнего дворца японский рабочий отвечает на вопрос редакции: "Какое значение имела для вас Октябрьская революция в России?" Вот его ответ: "Как и мой отец, я всегда говорил своим детям: раз уж родились вы в семье бедного рабочего, вам суждено то же, что и мне: коротать свой век в нищете, темноте и бесправии. Куда ни рвись, о чем ни мечтай, судьбы этой не миновать. Нет для труженика счастья под небом, и любая надежда ничем, кроме горечи, обернуться не может. Говорят, что весть о русской революции прокатилась по миру громом. Для меня это была молния: яркий свет среди ночи. Я и в мечтах не представлял себе, что трудовой люд может стать хозяином под небом. А там, в далекой России, действительно родился такой мир. Я обнял детей и сказал: отныне все стало иным, ваше будущее теперь в ваших руках. Прошлогодняя революция в России внесла свет в нашу жизнь. Она озарила нас надеждой"**. Небывалой силы шквальные волны от края до края охватили почти всю территорию японских островов, подняв трудящихся в ста тридцати крупных и малых городах, девяноста семи деревнях, шахтеров и горнорудных рабочих. Этот шторм сотрясал страну около трех месяцев. Полицейские власти были бессильны перед гневными народными демонстрациями. И отчаяние их толкнуло на жестокие репрессии. Свыше восьми тысяч человек подверглось аресту, было брошено в тюремные застенки. И вот теперь перед моими глазами по мосту "Нихонбаси", со стороны магистрального пути Токайдо нескончаемо движутся широкие, во весь проспект, колонны