о настоящего схематизма. В-третьих, что этот схематизм (до грехопадения) был наилучшим из тех, которые материя (как она была создана) была способна принять. Но указанные философы не смогли возвыситься до такого рода положений. Творение из ничего они отвергают, а относительно существующего схематизма мира они полагают, что он развился из многих окольных и подготовительных процессов материи; насчет же того, чтобы она была лучшей из возможных, они мало беспокоятся, так как мы видим, что они считают ее тленной и изменчивой. Поэтому в этих вопросах мы должны отстаивать веру и ее незыблемые положения. А вопрос о том, могла ли эта сотворенная материя при той силе, которая была в нее вложена, сложиться и оформиться в течение долгих веков в это совершенное устройство (как она это сделала сразу, без всяких околичностей по велению слова Божия), является, пожалуй, праздным вопросом. Ибо воспроизведение времени является в такой же мере чудом и делом всемогущего, как и оформление сущего. Божественной природе, очевидно, было угодно запечатлеть себя в этих двух формах эманации своего всемогущества, проявленного, во-первых, в бесконечной власти над бытием и материей, именно в сотворении бытия из ничего, во-вторых, во власти над движением и временем, именно в предварении порядка природы и ускорении процесса бытия. Но эти вопросы относятся к мифу о Небе, где мы более подробно остановимся на том, чего мы теперь касаемся лишь слегка. Перейдем теперь к началам Телезио и будем считать общепризнанными следующие два положения: во-первых, что сущее не возникает из не-сущего, как начала не должны выводиться иначе как из начал; и во-вторых, что явное противоречие недопустимо. Но абстрактное начало не есть сущее, а тленное сущее не есть начало. С неизбежной необходимостью, таким образом, человеческая мысль (если она желает быть последовательной) приходит к атому, который есть истинно сущее, обладающее материей, формой, объемом, местом, сопротивляемостью, стремлением, движением и эманациями и который также при разрушении всех естественных тел остается непоколебимым и вечным. И так как разрушения более крупных тел многочисленны и разнообразны, то отсюда с необходимостью вытекает, что то, что остается неизменным центром, должно быть или чем-то потенциальным, или минимальным. Но оно не есть нечто потенциальное, ибо первичная потенциальность не может быть подобна другим потенциальностям, которые бывают актуально чем-то одним и потенциально чем-то другим. Первичная потенциальность должна быть чем-то абсолютно абстрактным, лишенным всякой актуальности и содержащим в себе все возможности. Остается поэтому думать, что это неизменное будет минимальным, разве только кто-нибудь будет действительно утверждать, что начал вообще не существует и что всякая вещь может считаться началом; что постоянным и вечным являются лишь закон и порядок изменения, сущее же непостоянно и изменчиво. И было бы лучше утверждать прямо что-нибудь в этом роде, чем, желая установить некое вечное начало, допустить еще большую нелепость, а именно сделать это начало воображаемым. Ибо первый метод, по-видимому, еще приводит к некоторому результату, именно к тому, что изменения вещей совершаются кругообразно, между тем как второй метод не приводит ни к какому, ибо он рассматривает сущее существующим лишь в понятии и являющимся лишь инструментом ума. Но что это ни в коей мере не так, будет показно позже. Телезио, однако, вводит в философию Парменида понятие пассивной материи (hyle), хотя известно, что оно появилось после Парменида. И он устраивает странное и и высшей степени неравное сражение между своими активными началами, неравное как в отношении численности борющихся сторон, так и в отношении рода сражающихся. В самом деле, что касается численности, то Земля, по его представлению, одна, между тем как небо представляет собой огромное войско; Земля точно так же представляет собой почти лишь точку, между тем как пространства и сферы неба неизмеримы. И эта нелепость не может быть оправдана тем соображенном, что Земля и связанные с ней предметы состоят из наиболее плотной материи, между тем как небеса и эфирные тела состоят из наиболее рассеянной материи. Ибо, хотя это различие очень верно, все же оно ни в коем случае не способно уравновесить силы сторон, даже если принять во внимание большие расстояния. Но состоятельность или несостоятельность учения Телезио зависит от возможности или невозможности, так сказать, наделения каждого из его активных начал равной долей пассивной материи (равной по количеству, а не по протяжению) так, чтобы вещи могли иметь устойчивое существование и могла бы быть конституирована и установлена система. Ибо всякий, кто, согласившись с Телезио в других пунктах, допустит перевес пассивной материи в одном начале по сравнению с другим, и тем более такой чрезмерный перевес, попадет в затруднение и вообще не сможет выпутаться. Вот почему в диалоге Плутарха о поверхности лунного шара предусмотрительно развивается мысль о невероятности предположения, будто при распределении материи природа включила все плотные тела в одну лишь Землю, между тем как имеется так много вращающихся шаров в виде звезд. Однако Гильберт довел эту мысль до крайности, утверждая, что не только Земля и Луна, но и многие другие плотные и непрозрачные шары рассеяны среди светящихся шаров на всем пространстве небесной тверди. Мало того, сами перипатетики, выставив положение, что небесные тела вечны, как таковые, а подлунные тела вечны благодаря преемственности и процессу обновления, считали необходимой предпосылкой этого учения предположение о том, что элементы наделены одинаковыми долями материи. Ибо это был смысл их фантазии о десятикратной пропорции между окружным элементом и внутренним. И я привожу все эти положения ни с какой другой целью (ибо ни одно из них для меня не приемлемо), но лишь затем, чтобы показать, насколько неразумно и непродуманно противопоставлять Землю в качестве активного принципа небу, как это делает Телезио. И это предположение окажется еще более невероятным, если мы кроме разницы в количестве между небом и Землей примем во внимание разницу между ними в отношении силы и действия. Ибо нет никакого сражения там, где оружие одной стороны действует исправно, а оружие другой стороны не достигает неприятеля и не соответствует своему назначению. И вот нет, конечно, никакого сомнения в том, что сила Солнца достигает Земли, но кто осмелится утверждать, что сила Земли достигает Солнца? Ибо из всех сил, произведенных природой, свет и тень являются наиболее далеко распространенными и с наиболее широким радиусом действия. Но тень, исходящая от Земли, остается по ею сторону Солнца, между тем как свет Солнца проникал бы насквозь через земной шар, если бы последний был прозрачен. Тепло же и холод (о которых идет теперь речь) далеко не имеют такого широкого радиуса действия, как свет и тень. Поэтому если тень Земли не достигает Солнца, то тем менее вероятно, чтобы холод земли достигал солнца. Если мы теперь представим себе такое положение, что солнце и тепло действуют на определенные промежуточные тела, до которых сила противоположного начала не доходит и никоим образом не мешает их действию, то отсюда необходимо последует, что они (т. е. Солнце и тепло) охватят в первую очередь все близкие к ним тела, а затем проникнут также и в более отдаленные, пока дело не кончится всеобщим Гераклитовым огнем, по мере того как солнечная и небесная природа будут постепенно спускаться и все ближе и ближе подходить к Земле. И трудно предположить, чтобы приписываемая Телезио своим началам способность налагать свою природу на другие предметы, обращать их на себя и тем умножать свою собственную природу не действовала на однородные предметы с одинаковой и даже большей силой, чем на противоположные. Небо, следовательно, должно было бы быть раскалено теперь, а звезды соединены вместе. Однако при более внимательном рассмотрении можно найти четыре доказательства, каждого из которых достаточно, а тем более всех их, вместе взятых, чтобы в отношении начал совершенно разбить и повергнуть философию Телезио. Первым из этих доказательств является признание факта, что даже среди наиболее сильных и универсальных действий и следствий, встречающихся в природе, имеются такие, которые ни в коем случае не могут быть отнесены к теплу и холоду. Вторым доказательством является то обстоятельство, что мы находим некоторые природы, у которых тепло и холод являются результатом и следствием, причем не в том смысле, что приводится в действие их изначальное тепло или что они подвергаются воздействию привходящего тепла, а в том смысле, что тепло и холод в них впервые появляются или зарождаются. Эти природы, таким образом, в двух отношениях противоречат тем условиям, которым должно удовлетворять начало. Ведь, с одной стороны, имеется нечто, что не возникло из него, а, с другой стороны, оно само возникло из чего-то другого. Третьим доказательством является то, что даже по отношению к тому, что происходит от тепла и холода (чего более чем достаточно), тепло и холод не являются причинами в собственном и настоящем смысле этого слова, а лишь побудителями и орудиями. Последнее, что можно привести против его философии, это то, что его координация четырех взаимно связанных между собой качеств совершенно смешивается и спутывается. Мы будем говорить поэтому о каждом из этих пунктов отдельно. Кое-кому, пожалуй, может показаться, что вряд ли стоит труда опровергать философию Телезио, философию, о которой мало говорят и которая мало кем разделяется. Однако мне нет дела до этой оценки философии Телезио. Ибо о самом Телезио я имею хорошее мнение и признаю в нем искателя истины, полезного для науки, реформатора некоторых воззрений и первого мыслителя, проникнутого духом современности; кроме того, я имею с ним дело не как с Телезио, а как с восстановителем философии Парменида, к которому мы обязаны питать большое уважение. Но главное основание, почему мы более подробно останавливаемся на этой философии, заключается в том, что в связи с тем, кто нам встретился первым, мы обсуждаем много такого, что можно перенести для опровержения других философских направлении, о которых нам придется говорить позже, и избежать, таким образом, необходимости повторяться. Ибо заблуждения, самые различные, удивительно переплетаются своими нитями, но так, что они часто могут быть подрезаны и повергнуты одним возражением, как бы взмахом косы. Возвращаясь теперь к обсуждаемому нами вопросу, мы должны рассмотреть, какие имеются в природе силы и действия, которые ни порядком самих вещей, ни какой бы то ни было силой ума не могут быть приписаны теплу и холоду. Прежде всего поэтому рассмотрим то положение, которое признает Телезио, а именно что сумма материи остается всегда постоянной и не может быть увеличена или уменьшена. Это свойство, в силу которого материя сохраняется и поддерживается, он третирует как пассивное и относящееся, скорее, к количеству, чем к форме и действию, полагая, очевидно, что нет никакой нужды приписывать его теплу и холоду, которые установлены в качестве источников исключительно активных форм и сил, ибо эта материя не лишена просто всего, а лишь всех активных способностей. Но в этих утверждениях заключено великое заблуждение ума, которое казалось бы весьма странным, если бы общее согласие и укоренившееся мнение не поднимали бы такие странности на щит. Ибо вряд ли может быть мнение столь же ошибочное, как то, согласно которому эта присущая материи сила, благодаря которой материя сохраняет себя от разрушения (в такой мере, что ни одна мельчайшая ее часть не может быть ни одолена всей массой мира, ни разрушена совокупной силой всех агентов, ни вообще как-нибудь уничтожена и сведена на нет; напротив, всякая мельчайшая часть материи занимает определенное место и сохраняет способность сопротивления и непроницаемости и в свою очередь иногда совершает посягательство на другие части и всегда отстаивает свое существование), не является активной силой, между тем как эта сила, напротив, является из всех сил наиболее могущественной и совершенно непреодолимой, так что она может казаться воплощением рока и необходимости. И тем не менее Телезио даже и не пытается связать эту силу с теплом и холодом. И он правильно поступает, ибо мы имеем тут силу, к которой ни пламя, ни оцепенение и замерзание ничего не могут прибавить и от которой они ничего не могут отнять и вообще не могут иметь никакой власти над ней, между тем как сама эта сила действует активно как на Солнце, так и в центре Земли и повсюду. Но недоразумение Телезио, по-видимому, заключается в том, что, признавая массу материи определенной и установленной, он остается слепым к той силе, благодаря которой эта материя сохраняет свое количество и (зараженный грубыми предрассудками перипатетиков), объявляет эту силу чем-то побочным, между тем как в ней-то заключается самое главное, ибо именно она заставляет колебаться одно тело, передвигает другое, крепка и несокрушима в себе и с непререкаемой властью устанавливает законы возможного и невозможного. Обычная школьная философия точно так же ребячески пытается охарактеризовать это свойство материи пустым сочетанием слов, полагая, что дает о нем достаточное представление, устанавливая его как правило, согласно которому два тела не могут находиться в одном и том же месте; но эта сила и ее проявление никогда не рассматривались этой философией открытыми глазами и никогда не анализировались ею глубоко, ибо она мало понимала, как много от этого зависит и какой свет может из этого исходить для науки. Однако (чтобы вернуться к нашей теме) эта сила, как она ни могущественна, не попала в число начал Телезио. Теперь следует перейти к той силе, которая является противоположной первой, именно к той, которая поддерживает связность материи. Ибо, подобно тому как материя не допускает того, чтобы другая материя ее превозмогла, она точно так же не допускает своего отрыва от другой материи, хотя имеется большое сомнение насчет того, является ли этот закон природы таким же непреложным, как и предыдущий. Ибо Телезио, как и Демокрит, признает существование безграничной сплошной пустоты, благодаря которой отдельные сущности могут отпадать, а иногда даже и совершенно отделяться от соприкасающегося с ними (как Телезио и Демокрит выражаются) насильно и против их воли, т. е. если они побеждены и принуждены к этому большей силой. И это Телезио старается доказать некоторыми опытами, выбирая в особенности такие, которые везде приводятся против и в опровержение существования пустого пространства. Эти опыты он выбирает и расширяет с таким расчетом, чтобы иметь право заключать, что соприкасающиеся сущности подчинены некоторой необходимости держаться друг друга, однако так, что при очень сильном давлении они допускают также пустое пространство. Такое явление, по его мнению, мы наблюдаем в водяных часах, а именно: если отверстие, через которое стекает вода, в них слишком узко, требуется доступ воздуха, для того чтобы вода могла стекать вниз; если же отверстие широко, то и при отсутствии доступа воздуха вода, давя своим более тяжелым весом на отверстие, будет стекать вниз, несмотря на пустоту, образовавшуюся вверху. Аналогичное же явление мы, по мнению Телезио, наблюдаем в раздувальных мехах. Если мы их закроем и затем заткнем отверстие так, чтобы воздух не мог проникнуть внутрь, и после этого начнем раздувать и расширять, то если кожа, из которой они сделаны, тонка и слаба, то она лопнет, если же она толста и не может лопнуть, то она выдержит напряжение. Однако все эти опыты недостаточно точно проверены, да и, кроме того, они не удовлетворяют условиям исследования и не решают вопроса. И хотя, приводя их, Телезио убежден, что он обращается тем самым к вещам и открытиям, и хотя он старается более точно различить то, что другие наблюдали неясно, однако эта задача оказалась ему не по силам, и он не выясняет вопроса до конца, а обрывает исследование посредине -- обыкновение, общее у него с перипатетиками, которые являются настоящими совами в отношении опыта, и это не столько вследствие слабости зрения, сколько вследствие того, что их видение затуманено мнениями, точно катарактами, а также вследствие нетерпеливого стремления к исчерпывающим и окончательным выводам. Однако вопрос (один из наиболее трудных) о том, в какой мере может быть принято пустое пространство, и на каком расстоянии первичные частицы могут притягивать и отталкивать друг друга, и что в этом отношении непреложно и неизменно, -- все это будет рассмотрено там, где речь пойдет о пустом пространстве. Ибо для занимающего нас теперь вопроса не столь важно знать, отвергает ли природа совершенно пустоту, или (как считает более правильным говорить об этом Телезио) имеют ли сущности склонность к взаимному контакту. Ведь ясно одно, что это отвращение к пустоте, или влечение к контакту, ни в коем случае не зависит от тепла и холода, и сам Телезио не приписывает этого действию тепла и холода, и такая зависимость не может быть подтверждена свидетельством опыта, ибо мы видим, что, когда материя бывает сдвинута со своего места, она неизбежно влечет за собой другую материю независимо от того, бывает ли она горячей или холодной, влажной или сухой, твердой или мягкой, дружественной или враждебной, и это настолько верно, что горячее тело скорее притянет к себе самое холодное, чем потерпит отсоединение или отделение от какого-либо тела. Ибо связь материи сильнее, чем антагонизм между теплом и холодом, и взаимная зависимость материи не считается с разнообразием специфических форм. Следовательно, эта сила сцепления материи совершенно но зависит от начал тепла и холода. Далее, имеются два взаимно противоположных друг другу свойства, которые это царство. начал сводят, как может показаться, к теплу и холоду, однако эта видимость плохо обоснована. Мы имеем в виду те свойства, в силу которых тела оказываются открытыми, разреженными и расширенными и распространяются, стремясь занять наибольшее пространство и рассредоточиться в большей сфере, или, наоборот, оказываются замкнутыми, плотными и стянутыми, сжимаясь так, чтобы покрыть возможно меньшее пространство и уложиться в наименьшем объеме. Мы должны поэтому показать, в какой мере эти свойства обязаны своим возникновением холоду и теплу и в какой мере они представляют собой нечто самостоятельное и независимое от этих факторов. И тут мы должны сказать, что, безусловно, верно утверждение Телезио, что плотность и разреженность являются, так сказать, естественным делом тепла и холода, ибо эти факторы больше всего способствуют тому, чтобы тела занимали большее или меньшее пространство. И все же эти вещи остались неясно понятыми, ибо тела, по-видимому, иногда переселяются и переносятся из одного естественного объема в другой, но свободно и, так сказать, охотно, изменяя при этом свою форму; иногда же, по-видимому, насильно выталкиваются из естественного объема и возвращаются в свои привычные границы при сохранении старой формы. И вот эта способность перемещения в новое пространство почти исключительно управляется теплом и холодом. Но не так обстоит дело со способностью восстановления старого состояния. Ибо вода расширяется в пар и воздух, точно так же масло и жировые вещества превращаются в пары и пламя -- и все это силой тепла, и они (если переход был полным) не думают о возвращении; мало того, самый воздух вздувается и расширяется от действия тепла. Если же переход совершился лишь наполовину, то тела по удалении тепла легко возвращаются к своему первоначальному состоянию, так что и способность возвращения к первоначальному состоянию отчасти обусловлена действием тепла и холода. Но вещи, которые были расширены не при помощи тепла, а каким-нибудь усилием, наиболее стремительно возвращаются в свое исходное положение (даже без увеличения холода и уменьшения тепла), как только усилие прекратилось, как мы это наблюдаем при высасывании воздуха из стеклянного яйца и при надувании мехов. Но это еще более очевидно в твердых и плотных телах. Если, например, растягивается силой лоскут материи или струна арфы, то они по удалении действующей причины укорачиваются с величайшей быстротой, и то же самое бывает при сжатии. Ибо воздух, сжатый и запертый с помощью давления, прорывается с большой силой. И в самом деле, мы наблюдаем целый ряд движений, обусловленных ударом одного твердого тела о другое. Эти движения, которые обычно называют насильственными движениями и при которых плотные тела вынуждаются к движению и несутся по воздуху и по воде, суть не что иное, как усилия частей вытолкнутого тела освободиться от сжатия, и, однако, тут нет никаких явных следов тепла и холода. И нельзя защищать учение Телезио таким аргументом, что, мол, к каждому естественному объему приурочены в определенной пропорции тепло и холод так, чтобы определенное отношение между указанными моментами оставалось одинаковым, поэтому если объем материального тела увеличился или уменьшился, то и без изменения количества тепла или холода в нем может получиться тот же результат, как если бы такое изменение произошло, ибо в этом случае в пространство вложено большее или меньшее количество материи, чем то, которое соответствует ее пропорции к теплу и холоду. И хотя указанные доводы и не абсурдны в рассуждении, они тем не менее свойственны людям, которые всегда ищут какой-нибудь выдумки, способной подкрепить их предвзятую мысль, и игнорируют в своем исследовании природу и факты. Ибо если мы даже и увеличим количество тепла и холода в таких расширенных или сжатых телах и увеличим в большей мере, чем это допускает сама сущность и природа тела (пусть, например, упомянутый кусок растянутой материи будет нагрет огнем), то все же это не восстановит равновесия и не уничтожит тенденции к возвращению в первоначальное состояние. Этим ясно доказывается, что свойство пространственности (spatiatio) не зависит в какой бы то ни было значительной степени от тепла и холода, хотя это именно то свойство, которое больше всего служило аргументом в пользу этих начал. Далее следуют два свойства, о которых все говорят и которые имеют широкое распространение, именно те свойства, в силу которых тела движутся по направлению к большим массам и собраниям однородных им тел. И это явление, как и все остальные, люди исследуют или легкомысленно, или неправильно, ибо ходячая школьная философия считает достаточным различать естественное и насильственное движения и утверждать, что естественным движением тяжелых тел является движение вниз, а легких тел -- вверх. Но такого рода спекуляции мало обогащают философию, ибо термины "природа", "искусство" и "насилие" являются лишь игрой слов и пустяками. Между тем ведь следовало бы не только отнести это движение к природе, но и стараться найти в этом же движении специфические свойства и стремления естественного тела, ибо имеется много других естественных движений, возникающих из самых различных состояний вещей. Поэтому вопрос этот должен был бы быть исследован с учетом всех различий. Мало того, можно утверждать, что те самые движения, которые они называют насильственными, более соответствуют природе, чем те, которые они называют естественными, если считать более соответственным природе то, что сильнее, или даже то, что больше находится в соответствии с законами Вселенной. Ибо это движение падения и подъема вверх не представляет собой чего-либо непреложного и не имеет даже универсального характера, а лишь, если можно так выразиться, локальный, будучи приурочено лишь к определенным областям. Оно, кроме того, подчинено другим движениям. Сказать же, что тяжелые предметы движутся вниз, а легкие -- вверх, это то же, что сказать, что тяжелые предметы тяжелы, а легкие легки. Ибо то, что выражено в предикате, уже по смыслу самого термина содержится в субъекте. Но если под тяжелыми предметами философы подразумевают плотные, а под легкими -- разреженные, тогда они делают некоторый шаг вперед, но доходят, скорее, до познания дополнительного и сопутствующего явления, чем до познания причин. Те же, кто, с другой стороны, объясняет стремление тяжелых тел таким образом, что, мол, они стремятся к центру земли, а легких -- что они стремятся к небесным сферам и областям как к свойственным им местам, конечно, высказывают нечто определенное и даже устанавливают определенную причину, однако это всецело ошибочно. Места ведь не являются силами, а на тело нельзя действовать иначе как через другое тело; и всякое быстрое движение тела, которое представляется нам как бы стремлением найти себе место, на деле есть стремление не просто занять какое-нибудь место или положение, но положение по отношению к некоторому другому телу. ...... ОПЫТЫ ИЛИ НАСТАВЛЕНИЯ НРАВСТВЕННЫЕ И ПОЛИТИЧЕСКИЕ ПОСВЯЩЕНИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ "ОПЫТОВ" 1597 Г. М-ру Антони Бэкону Любезный брат мой! Я поступаю ныне подобно тем владельцам садов, которые, имея плохих соседей, собирают плоды, прежде чем они созреют, опасаясь, чтобы их не разворовали. Эти плоды моих размышлений готовы были выйти в свет. Задержать их выход было бы хлопотно и могло подать повод к толкам; пустить их на волю судеб значило бы подвергнуть их опасности искажения или приукрашивания, как вздумалось бы любому их издателю. Вот почему я почел за лучшее издать их самому так, как они некогда вышли из-под моего пера, что не грозит никакими неприятностями, разве что автора их упрекнут в слабости. Я всегда был того мнения, что изъятие своих произведений из обращения (за исключением особых случаев) может быть поступком столь же тщеславным, как и навязывание их читателю. Так что я в этом случае сам явился себе цензором и не нашел их ни в чем противными религии или же вредными для нравов, но, скорее, как кажется мне, целительными. Единственно, почему я выпускаю их неохотно, это потому, что они будут подобны новым полупенсовым монетам: серебро в них полноценно, но монеты очень уж мелки. Но раз уж они не остались со своим создателем, а хотят гулять по свету, я представляю их тебе, как ближайшему мне по крови, посвящая их, каковы они есть, нашей любви; она во мне так сильна (уверяю тебя), что я иной раз желаю себе твои недуги, дабы ум твой, столь деятельный и сильный, мог служить ее величеству, а я имел возможность посвятить себя всецело созерцанию и занятиям, которые всего более мне по душе. Препоручаю тебя всевышнему. Писано в моей адвокатской конторе на Грейс-Инн, 30 января 1597 года. Любящий тебя брат Фрэнсис Бэкон ПОСВЯЩЕНИЕ К ИЗДАНИЮ "ОПЫТОВ" 1612 Г. Генриху, принцу Уэльскому, герцогу Корнуэльскому и графу Честерскому Ваше высочество! Разделив жизнь свою на две части -- созерцательную и деятельную, -- я желал бы преподнести ее величеству и вашему высочеству скромные плоды обеих этих частей. Обстоятельные трактаты требуют досуга пишущего, равно как и досуга читателя, между тем как ваше высочество заняты своими королевскими делами, а я -- постоянной службою. Это и вынудило меня избрать иной род -- кратких очерков, примечательных, скорее, содержанием, нежели тщательностью отделки, которые я назвал "Опытами". Слово это новое, сама же вещь отнюдь не нова. Ибо послания Сенеки к Луцилию, если хорошенько в них разобраться, не что иное как "Опыты", т. е. отрывочные размышления, хотя и облеченные в форму посланий. Я знаю, что эти мои труды недостойны вашего высочества: ибо что может быть вас достойно? Но я питаю надежду, что они, как малая толика соли, возбудят в вас аппетит, не пресыщая. И хотя они касаются вещей, наиболее обычных и в жизни людей, и в их сочинениях (чего удалось мне достичь, я не знаю), однако я старался избегать в них пошлости и черпать больше из опыта, нежели из книг; так что они не являются ни повторением, ни пустыми вымыслами. Как бы то ни было, я смиренно прошу ваше высочество благосклонно принять их и заключить отсюда, что если я так стремлюсь доказать свою преданность вашему высочеству по собственному своему почину, то тем более готов я служить исполнению приказаний ваших. Желая вашему высочеству всех благ вашего высокого сана, остаюсь вашего высочества смиренным слугою. Фр. Сент-Албан ПОСВЯЩЕНИЕ К ИЗДАНИЮ "ОПЫТОВ" 1625 Г. Моему милостивому господину светлейшему герцогу Бэкингему, лорду-адмиралу Англии Милорд! Соломон сказал: "Добрая слава подобна драгоценному благовонию". Такова, несомненно, будет судьба вашего имени в потомстве. Ибо вы равно возвеличены судьбою и собственными заслугами и посеяли много доброго, чему суждено жить долго. Сейчас я выпускаю в свет мои "Опыты", которые из всех моих сочинений получили наибольшее распространение; надо полагать, потому, что они ближе всего к практическим делам и чувствам людей. Я увеличил их число и улучшил достоинство, так что они представляют совершенно повое сочинение. Преданность моя вашей светлости и милости, оказанные мне вами, побуждают меня предпослать ему ваше имя как в английском, так и в латинском изданиях. Ибо я надеюсь, что латинское издание (будучи на языке международном) будет жить, покуда живут книги. Мое "Восстановление" я посвятил королю; мою "Историю Генриха Седьмого" (которую я ныне тоже перевел на латинский) и части "Естественной истории" -- принцу; а эти "Опыты" -- вашей светлости. Они принадлежат к лучшим плодам, которые божьей милостью могло принести мое перо. Да сохранит Бог вашу светлость! Вашей светлости преданный и верный слуга Фр. Сент-Албан I. Об истине "Что есть истина?" -- спросил насмешливо Пилат и не стал дожидаться ответа. Разумеется, есть люди, которые испытывают восторг от неопределенности и головокружения и считают, что они попадут в рабство, если станут придерживаться какого-либо неизменного убеждения, что истина повлияет на свободу воли как в мыслях, так и в поступках. И хотя секты такого рода философов исчезли, еще остаются нерешительные умы, которые сохраняют эту привычку, хотя они и не пользуются таким влиянием, какое имели философы древности. Но ложь попадает в фавор не только потому, что для обнаружения истины нужно преодолеть трудности и приложить труд; и не потому, что, когда истина обнаружена, она налагает ограничения на мысли людей; а в силу естественной, хотя и порочной любви ко лжи, как таковой. Одна из более поздних философских школ греков занималась этим вопросом и зашла в тупик, не зная, что же во лжи есть такого, что она нравится людям, хотя она и не доставляет им наслаждения, как поэтам, и не приносит им барыша, как торговцам, а просто нравится ради самой лжи. Но я не могу не сказать: эта самая истина есть обнаженный и открытый дневной свет, при котором маски, представления и торжества мира выглядят в половину менее величественными и утонченными, чем при свете свечей. Возможно, истина и может по своей ценности приблизиться к жемчугу, который лучше всего выглядит днем, но она никогда не поднимется до ценности алмаза или карбункула, которые смотрятся при самом разном освещении. Действительно, примесь лжи всегда увеличивает наслаждение. Разве кто-либо усомнится в том, что если бы умы людей были освобождены от суетных мнений, лестных надежд, ложных оценок, свободной игры воображения и тому подобного, то они у многих людей сжались бы и обеднели, исполнились бы меланхолии и отвращения и стали бы неприятны им же самим. Один из отцов в великой суровости назвал поэзию "vinum daemonum"[1], поскольку она насыщает воображение, и все же она является лишь тенью лжи. Но вред приносит не та ложь, которая проходит, не задерживаясь, сквозь ум, а та, которая пускает корни и укрепляется в нем, т. е. такая ложь, о которой мы говорили ранее. Но как бы ни представлялись все эти вещи в извращенных суждениях и чувствах людей, все же истина, которая действительно только сама может судить о себе, учит, что поиски истины, т. е. любовь к ней и ухаживание за нею, знание истины, т. е. ее присутствие, и вера в истину, т. е. наслаждение ею, составляют высшее благо человеческой натуры. Первым созданием Бога, в трудах дней его, был свет видимый, последним -- свет разума; и его субботний труд с того времени всегда есть свет его духа. Сначала он вдохнул свет в лицо материи, или хаоса; затем -- свет в лицо человека, и с тех пор он постоянно вдохновляет и вызывает свет в лицах избранников своих. Ведь прекрасно сказал тот поэт, который украсил секту, в других отношениях уступавшую остальным: "Приятно стоять на берегу и видеть корабли, борющиеся с волнами; приятно стоять у окна замка и наблюдать внизу битву со всеми ее превратностями; но ни с чем не сравнимо то наслаждение, когда стоишь на прочном основании истины (вершина, которую ничто не может превзойти и где воздух всегда свеж и чист) и наблюдаешь ошибки, и блуждания, и туманы, и бури внизу в долине"[2]. Это правильно, но всегда это зрелище должно наблюдать с жалостью, а не с напыщенностью или гордостью. Разумеется, добиться того, чтобы ум человека действовал в милосердии, покоился на провидении и опирался на столпы истины, значит достичь рая на земле. Если перейти от теологической и философской истины к мирской, то даже те, кто сам не придерживается этого правила, признают, что честность и прямота в делах составляют честь человеческой натуры и что добавление лжи подобно примеси в золотой или серебряной монете; это, быть может, и улучшает обработку металла, но портит его чистоту. Ибо эти извилистые и кривые пути суть действия змия, который бесчестно передвигается на брюхе, а не на ногах. Нет другого порока, который бы так покрывал человека позором, как если его найдут лживым и вероломным; и поэтому очень хорошо сказал Монтень, когда он исследовал причину того, почему лживое слово является таким бесчестьем и таким позорным обвинением: "Если хорошенько взвесить, то сказать, что человек лжет, это значит сказать, что он смел перед Богом и труслив перед людьми"[3]. Ибо ложь открыта Богу и ускользает от человека. Безусловно, вся преступность лжи и вероломства ни в чем не может быть выражена более полно, как в том, что она будет последним трубным гласом, который призовет род человеческий на суд божий, ибо предсказано, что, когда придет Христос, он не найдет веры на земле. II. О смерти Люди страшатся смерти, как малые дети потемок; и как у детей этот врожденный страх усиливается сказками, так же точно и страх смерти. Конечно, мысль о смерти как каре за грехи и переходе в иной мир благочестива. Но боязнь ее как неизбежной дани природе есть слабость. Да и в благочестивые о ней размышления примешивается порой доля суетности и суеверия. В иных монашеских сочинениях о смертных муках нам напоминают, какова боль, ощущаемая человеком, если терзать хотя бы кончик пальца его, и каковы, следовательно, должны быть муки смерти, когда разрушается все тело. А между тем смерть зачастую менее мучительна, чем повреждение одного члена, ибо самые важные для жизни органы не есть самые чувствительные. "Pompa mortis magis terret quam mors ipsa"[4] -- слова эти заключают в себе и философскую и житейскую истину. Стоны, судороги, мертвенный лик, слезы друзей, траур, погребение и прочее -- вот отчего смерть предстает ужасной. Заметьте, что нет в душе человека такой даже самой слабой страсти, которая не побеждала бы страха смерти; а значит, смерть не может быть столь уж страшным врагом, раз есть у человека целая рать, способная ее одолеть. Месть торжествует над смертью; любовь ее презирает; честь призывает ее; горе ищет в ней прибежища; страх предвосхищает ее. А когда убил себя император Отон, жалость -- это слабейшее из чувств -- многих побудила искать смерти из сочувствия императору и в знак верности. Сюда же Сенека прибавляет еще прихотливость и пресыщение: "Cogita quamdiu eadem feceris, mori velle non tantum fortis, aut miser, sed etiam fastidiosus potest"[5]. Ведь человек бывает готов умереть, не будучи ни храбрецом, ни несчастливцем, оттого только, что ему наскучит однообразие. Заметьте и то, как мало действует приближение смерти на сильных духом, ибо каждый из них до конца остается самим собой. Цезарь Август умер с любезностью на устах: "Livia, conjugii nostri memor, vive et vale!"[6] Тиберий -- продолжая лукавить; как говорит Тацит: "Jam Tiberium vires, et corpus, non dissimulatio, deserebant"[7]; Веспасиан -- с шуткой, сидя на стульчаке: "Ut puto deus fio"[8]; Гальба -- с изречением, подставляя шею убийце: "Feri, si ex re sit populi Romani"[9]; Септимий Север -- впопыхах: "Adeste, si quid mihi restat agendum"[10]. И так далее. Стоики, несомненно, уделяли смерти чрезмерно много внимания и пышными к ней приготовлениями делали ее еще более устрашающей. Мне же более по душе тот, "qui finem vitae extremum inter munera ponat naturae"[11]. Умереть столь же естественно, как и родиться; а для младенца второе, быть может, не менее болезненно, чем первое. Кто умирает за важным делом -- подобен раненному в жарком бою, поначалу едва ощущающему боль. Поэтому, кто поглощен благими помыслами, тот поистине избавлен от мук смерти. Но всего слаще, поверьте, звучит гимн "Nunc dimittis"[12], когда человек достиг достойной цели и оправдал ожидания. У смерти есть еще то, что она открывает врата доброй славы и унимает завистников: "Extinctus amabitur idem"[13]. III. О единой религии[14] Будучи главной связующей силой общества, религия и сама должна быть скреплена силой единства. Религиозные расколы и распри были неизвестны язычникам. Причиной было то, что религия их состояла более в обрядах и церемониях, нежели в твердой вере. Какого рода была эта вера, можно видеть из того, что учителями и отцами церкви были у них поэты. Но истинный Бог отличается именно тем, что он -- Бог-ревнитель, а поэтому и служения себе требует безраздельного. Скажем же несколько слов о единстве церкви: каковы плоды его, каковы границы и каковы пути к его достижению. Плодами единства -- не говоря уж о том, что оно угодно Богу, а это превыше всего -- равно пользуются и те, кто не приобщен к церкви, и те, кто находится в лоне ее. Что касается первых, то, несомненно, ереси и расколы являются величайшим соблазном, худшим даже, нежели развращенность нравов. Ибо, как в теле человеческом ранение или нарушение связей более опасны, чем скопление испорченных соков, так же точно и в теле церковном. Ничто так не отдаляет и не отвращает людей от церкви, как нарушение единства. А поэтому всякий раз, когда один говорит: "Ecce in deserto", а другой: "Ecce in penetralibus"[15], т. e. когда одни ищут Христа на сборищах еретиков, а другие -- во внешней церкви, надо, чтоб непрерывно звучал в ушах людей голос: "Nolite exire!" -- "Не выходите!" Учитель язычников[16] (чьим призванием была забота о не приобщенных к церкви) говорит: "Если вся церковь сойдется вместе, и все станут говорить незнакомыми языками, и войдут к вам незнающие или неверующие, то не скажут ли, что вы беснуетесь?". А ведь так оно и есть: атеисты и нечестивцы, слыша о стольких разногласиях в делах веры, отвращаются от церкви и "занимают места в собрании развратителей"[17]. Сошлюсь на пример, хотя и пустяшный для столь серьезного предмета, зато наглядно рисующий уродство, о котором я говорю. Один мастер насмешки в свой список книг для вымышленной библиотеки включил такое заглавие, как "Мавританская пляска еретиков"[18]. И действительно, каждая секта кривляется на свой лад; как же не вызвать насмешек у нечестивцев и развращенных политиканов, склонных относиться непочтительно к священным предметам? Для тех, кто уже находится в лоне церкви, плодом единства является мир, таящий в себе неисчислимые блага, ибо он укрепляет веру, побуждает к милосердию, из мира церковного претворяется в мир душевный; а силы, ранее затрачиваемые на полемические сочинения, обращаются на проповедь смирения и благочестия. В отношении границ единства чрезвычайно важным является правильное их обозначение. Тут возможны две крайности. Иным фанатикам невыносим малейший намек на примирение: "С миром ли? И сказал Ииуй: что тебе до мира? Поезжай за мною"[19]. Не мир им важен, но вербовка приверженцев. И напротив, иные лаодикийцы[20] и нерадивые полагают, что в делах веры можно сойтись на полпути, хитроумно согласовав стороны и взявши от обеих понемногу -- словно берутся быть судьями между Богом и людьми. Обеих крайностей следует избегать; а этого можно достичь, если будут просто и понятно разъяснены два по видимости противоречивых положения христианского устава, начертанного самим Спасителем: "Кто не с нами, тот против нас" и "Кто не против нас, тот с нами"[21], т. e. если основные и существенные вопросы веры будут отделены и отграничены от вопросов, касающихся не столько веры, сколько мнений, порядка или добрых намерений. Это многие могут счесть чем-то само собой разумеющимся и уже свершившимся. Однако если бы оно вершилось с меньшим пристрастием, то получило бы большее распространение. Касательно этого я могу дать лишь один совет, сообразно моему скромному разумению. Следует остерегаться двух видов разногласий, терзающих божью церковь. В одном случае спорный вопрос настолько пуст и ничтожен, что не стоит затрачиваемого на него пыла, каковой разжигается единственно духом противоречия; ибо, как замечает один из отцов церкви, "хитон Христа не имел швов, одежды же церкви были пестры". При этом он добавляет: "In veste varietas sit, scissura non sit"[22], ибо единство и единообразие -- вещи различные. В другом случае спор идет по вопросу серьезному, но доводится до чрезмерной тонкости и запутывается, так что становится скорее изощренным, нежели существенным. Человек здравых понятий и суждений, слушая порой спор глупцов, знает про себя, что спорящие разумеют одно и то же, но сами никогда не придут к согласию. И если такова разница в суждении между одним человеком и другим, нельзя разве предположить, что всевышний, читающий в сердцах, различает в некоторых людских спорах единое намерение и приемлет правду обеих сторон. Природа подобных разногласий отлично определена святым Павлом в его предостережении против таковых: "Devita profanas vocum novitates, et oppositiones falsi nominis scientiae"[23]. Люди сами создают несуществующие противоречия и облекают их в новые слова, причем таким образом, что смысл, вместо того чтобы подчинять себе слово, сам ему подчиняется. Есть также два вида ложного единения, или примирения: во-первых, когда единение зиждется лишь на невежестве, ибо в темноте все цвета сливаются; и, во-вторых, когда оно кое-как слажено при прямом допущении разногласий в основных вопросах. Ибо в таких делах истинное и ложное подобны железу и глине в ногах Навуходоносорова истукана[24]: их можно смешать, но они не соединятся. Что касается способов обеспечения единства, то должно остерегаться, чтобы при создании и укреплении единства церкви не уничтожить и не извратить законов милосердия и человеческого общежития. Христиане владеют двумя мечами -- духовным и светским, и оба они имеют в делах веры надлежащее место и назначение. Но нельзя браться за третий меч -- меч Магомета и подобных ему, т. е. за проповедь религии оружием и насилование совести путем кровавых преследований -- разве лишь в случаях открытых бесчинств, кощунства или заговора против государства. Тем более нельзя прибегать в этих же целях к поощрению смуты, допускать заговоры и мятежи, вооружать народ или как-либо иначе подрывать власть, ибо власти установлены от Бога. Это значило бы разбивать одну скрижаль о другую и в заботах о христианах забывать, что они также и люди. Поэт Лукреций, негодуя против Агамемнона, допустившего принесение в жертву собственной дочери, воскликнул: Tantum religio potuit suadere malorum[25]. Что же сказал бы он, если бы знал о резне во Франции или о пороховом заговоре в Англии?[26] Он стал бы еще большим эпикурейцем и атеистом, нежели был. Коль скоро меч светской власти должен лишь с великой осторожностью извлекаться из ножен в защиту религии, то совсем уже чудовищно вооружать им простой народ. Оставим это анабаптистам и другим безумцам. Великое богохульство изрек дьявол, когда сказал: "Взойду на высоты облачные, буду подобен Всевышнему"[27], но еще большее богохульство -- действовать именем Бога, как бы заставляя его говорить: "Опущусь в преисподнюю, буду подобен князю тьмы". А разве не это именно происходит, когда дело веры унижается до таких жестоких и омерзительных деяний, как убийство государей, избиение целого народа, ниспровержение государств и правительств. Поистине, это значит ниспосылать святого духа не в виде голубя, но ворона или коршуна и водружать на ковчеге христианской церкви флаг пиратов и убийц. Вот почему необходимо церкви вооружиться своим учением и божественными установлениями, государям -- мечом, а богословию и нравственной философии -- как бы жезлом Меркурия, дабы навеки изгнать и предать проклятию все подобные деяния, равно как и учения, им способствующие, что, впрочем, уже в немалой степени сделано. Поистине, в делах веры надлежит руководствоваться апостольским изречением: "Ira hominis non implet justitiam dei"[28]. А один из мудрых отцов церкви оставил следующее изречение, примечательное своей откровенностью: "Те, кто проповедует и осуществляет насилие над совестью, обычно имеют при этом собственные корыстные цели". IV. О мести Месть есть своего рода стихийное и дикое правосудие, и, чем сильнее стремится к ней человеческая натура, тем более закон обязан искоренять ее. Ибо если первая несправедливость лишь нарушает закон, то месть за эту несправедливость упраздняет закон. В сущности, прибегая к мести, человек ставит себя на одну доску со своим врагом, если же он простит обиду, то возвысится над ним; ибо прощать -- это удел царей. И Соломон, насколько я знаю, сказал: "Слава для человека -- быть снисходительным к проступкам"[29]. Что прошло -- ушло и не вернется, и для мудрых людей достаточно забот о том, что есть сейчас и будет потом; поэтому те, кто занят делами прошлого, только зря тратят время. Нет никого, кто делал бы зло ради него самого, но все творят его ради выгоды, или удовольствия, или чести, или тому подобного; почему же я должен сердиться на человека за то, что он любит себя больше, чем меня? А если кто-то сделал зло просто по своей зловредной натуре, что из этого? Ведь это похоже на шип или колючку, которые колют и царапают, потому что по-другому не могут. Самым терпимым видом мести является месть за такое зло, для наказания которого нет закона; но в этом случае пусть человек позаботится, чтобы месть была такой, за которую его не могли бы наказать по закону; иначе его враг окажется в более выгодном положении, ибо пострадает только раз, а сам человек -- два раза. Некоторые, прибегая к мести, хотят, чтобы их обидчик знал, от кого она исходит; это наиболее великодушно, ибо показывает, что удовлетворение получают не столько от причинения боли, сколько от того, что заставляют обидчика раскаяться; бесчестные же и хитрые трусы подобны стрелам, летящим из темноты. У Козимо, герцога Флорентийского[30], есть одно суровое и скорбное высказывание в отношении вероломных или забывчивых друзей, из которого видно, что эти два зла он считает непростительными. Он говорит: "Вы прочтете, что мы обязаны прощать своих врагов; но нигде не сказано, что мы обязаны прощать своих друзей". Но Иов высказывается все же в несколько более примирительном духе. Он говорит: "Мы принимаем добро из рук господа, почему же не хотим принять и зло?"[31] -- это относится в такой же мере и к друзьям. Совершенно очевидно, что человек, замышляющий мщение, сохраняет свои собственные раны открытыми, в противном случае они бы закрылись и полностью залечились бы. Мщение общества большей частью совершается удачно, как видно на примере мщения за смерть Цезаря, Пертинакса, Генриха III Французского[32] и многих других. Но с личной местью дело обстоит не так; нет, мстительные люди, скорее, ведут жизнь ведьм, которые, причиняя несчастья другим, и сами кончают несчастливо. V. О бедствиях Есть у Сенеки возвышенное изречение, где утверждается (в духе стоиков), что "благ процветания следует желать, а благами бедствий -- восхищаться". -- "Bona rerum secundarum, optabilia; adversarum, mirabilia"[33]. Поистине, если чудом мы называем власть над природой, то она более всего являет себя в бедствиях. А вот еще более возвышенное его изречение (особенно удивительное в устах язычника): "Истинное величие состоит в том, чтобы сочетать бренность человеческую с безмятежностью бога". -- "Vere magnum, habere fragilitatem hominis, securitatem dei"[34]. Это годилось бы, скорее, для поэзии, где преувеличения более допустимы. И действительно, тема эта занимала поэтов. Она составляет предмет одного древнего мифа, содержащего, видимо, некий скрытый смысл и даже кое в чем близкого описанию христианской души, а именно сказания о Геракле, ради освобождения Прометея (который представляет здесь человеческую природу) переплывшем в глиняном сосуде через пустыню океана; живое подобие христианской решимости -- в ладье бренной плоти пускающейся по мирским волнам. Говоря без поэтических прикрас, высшей добродетелью должно считать: в благоденствии -- умеренность, в бедствиях же -- стойкость, наиболее героическую из добродетелей. Благоденствие -- это благословение Ветхого Завета; испытания же ниспосылаются Новым, который есть величайшее благословение и очевидный знак милости божьей. Однако даже и в Ветхом завете, прислушавшись к звукам арфы Давидовой, мы услышим столько же скорбных напевов, сколько ликующих; и заметим, что персты Духа Святого более потрудились над изображением горестей Иова, нежели радостей Соломона. В благоденствии есть свои страхи и огорчения, а беды не лишены утешений и надежд. В вышивках и иных рукоделиях приятнее видеть яркий узор на темном и сумрачном поле, нежели темный и унылый на светлом; а что более радует глаз, то радует и сердце. Поистине, добродетель подобна драгоценным веществам, которые благоухают сильнее, будучи возжжены или растерты: ибо благоденствие лучше всего обнаруживает пороки человека, бедствия же выявляют его добродетели. VI. О притворстве и лицемерии Притворство -- прибежище слабых, ибо надобны силы ума и духа, чтобы знать, когда уместна правдивость в словах и поступках. Поэтому наиболее лицемерны слабейшие из государственных деятелей. Тацит сообщает, что "Ливия была под стать хитрости мужа и притворству сына"[35], приписывая, таким образом, хитрость Августу, а притворство Тиберию; а Муциан[36], побуждая Веспасиана выступить с оружием против Вителлия, говорил: "Мы восстаем не против проницательною ума Августа, не против чрезмерной осторожности и скрытности Тиберия". Действительно, искусства политики и лицемерие или скрытность -- вещи разные, и их надлежит различать. Кто наделен такой проницательностью, что видит, что должно открыть, что утаить, а что обнаружить лишь отчасти и когда и кому (искусство, нужное и в государственной, и в частной жизни, как справедливо говорит Тацит)[37], для того лицемерие будет лишь жалкой помехой. Но кто не обладает такой силой суждения, тому остается взять скрытность и лицемерие за правило. Ибо не умеющему выбирать пути лучше идти путем безопаснейшим, как подслеповатому лучше всего ступать потихоньку. Наиболее даровитые из людей действовали прямо и откровенно и славились своей правдивостью, но ведь это потому, что они, как выезженные кони, отлично знали, где остановиться или свернуть; а когда, по их мнению, требовалось притворство и они применяли его, прежняя добрая слава об их честности и чистосердечии никому не давала этого заметить. Есть три степени того, как можно скрыть и завуалировать свое истинное лицо. Первая состоит в молчаливости, сдержанности и скрытности, когда человек не дает проникнуть в себя и узнать, что он такое; вторая -- в притворстве, когда он знаками и намеками способствует ложному о себе мнению; третья будет уже собственно лицемерием, когда он намеренно и усердно притворяется не тем, что он есть. Что до первой из них -- молчаливости, то это лучшее качество исповедника. Умеющий молчать слышит много признаний. Ибо кто же откроется болтуну или сплетнику? А кто слывет молчаливым, вызывает на откровенность, подобно тому как спертый воздух всасывает воздух более редкий; и, как исповедь служит не житейским целям, но облегчению души, так и умеющие молчать узнают много вещей; с ними люди не столько делятся мыслями, сколько отделываются от того, что их тяготит. Словом, скрытному открыты все тайны. Кроме того, нагота неприглядна -- как телесная, так и духовная; скрытые легким покровом дела человеческие выглядят много почтеннее. Что же касается говорунов и пустословов, то они обычно тщеславны и притом легковерны. Кто выбалтывает, что знает, будет говорить и о том, чего не знает. А потому возьми себе за правило сдержанность: оно и благоразумнее, и пристойнее. И тут надобно, чтобы лицо не опережало язык; у кого мысли написаны на лице, тот выдает себя с головой; ведь лицу придают куда больше веры, нежели словам. Вторая степень, которая есть уже притворство, нередко следует за первой по необходимости. Кто желает сохранить тайну, вынужден отчасти и притворствовать, ибо люди хитры и не допустят, чтобы ты ничем себя не выдал. Они так будут досаждать расспросами, так выведывать и вызывать на разговор, что, если только не упорствовать в нелепом молчании, придется обнаружить, куда склоняешься. А если и нет, тогда из твоего молчания они заключат не меньше, чем из слов. Ведь темных и двусмысленных отговорок надолго не хватит. Вот почему нельзя быть скрытным, не позволяя себе также и некоторой доли притворства, которое как бы тянется следом за скрытностью. Что же касается третьей степени, т. е. собственно лицемерия и лживости, это считаю я более предосудительным и менее благоразумным, за исключением чрезвычайных и редких случаев. Привычное лицемерие есть порок, порождаемый либо врожденной лживостью, либо робостью, либо существенными нравственными изъянами, которые человек принужден скрывать, а для этого притворяться и во всем другом, дабы не утратить в притворстве сноровки. Лицемерие и притворство имеют три преимущества. Во-первых, усыпляют бдительность противника и застигают его врасплох, ибо открыто объявленные намерения, подобно сигнальному рожку, собирают всех врагов. Во-вторых, обеспечивают отступление, ибо, связав себя открытым объявлением своих целей, надо идти до конца или пасть. В-третьих, помогают выведать чужие замыслы, ибо тому, кто открывает себя людям, едва ли отвечают тем же, но дают ему волю и, что было бы на языке, держат на уме. Умна поэтому испанская поговорка: "Солги и узнаешь правду", т. е. правду не узнаешь иначе как притворством. Зато и невыгод тоже три. Первая состоит в том, что лицемерие и притворство указывают обычно на боязливость, а это во всяком деле препятствует прямому движению к цели. Вторая -- в том, что они смущают и отталкивают многих, кто иначе, быть может, помог бы, и оставляют человека почти в одиночестве. А третья и величайшая невыгода заключается в том, что человек лишается одного из важнейших средств успеха, а именно доверия. Лучше всего сочетать добрую славу человека чистосердечного, привычку к сдержанности, при случае -- способность к скрытности, а в крайней нужде -- и к притворству. VII. О родителях и детях Радости родителей скрыты, так же как их горести и страхи; они не могут открыто проявить первые и не хотят обнаруживать вторые. Дети делают труды более приятными, а несчастья, напротив, еще более горькими; они увеличивают тяготы жизни, но и смягчают мысль о смерти. Продолжение рода свойственно всем животным; сохранение же памяти, достоинств и благородных дел характерно только для человека. Ведь, разумеется, всякому должно быть известно, что самые благородные дела и начинания происходят от тех людей, у которых нет детей и которые стремятся оставить потомкам образы своего духа, раз уж им не удалось оставить им образы своего тела; так что забота о потомстве сильнее всего у тех, кто не имеет потомства. Те, кто первым прославляет свой род, наиболее снисходительно относятся к своим детям, считая их продолжением не только своего рода, но и своего дела, т. е. не только детьми, но и творениями. Отношение родителей к своим детям, если их несколько, во многих случаях но одинаково; а иногда родители, особенно мать, любят и недостойных. Соломон сказал однажды: "Разумный сын радует отца, глупый же -- приносит печаль матери"[38]. В доме, полном детей, можно видеть, что одного или двух старших уважают, а самых младших балуют; однако из средних детей, которых как бы забывают, не раз между тем выходили самые лучшие люди. Скупость родителей в содержании детей является вредной ошибкой; она делает детей бесчестными, толкает их на хитрости, вынуждает связываться с дурной компанией и заставляет больше предаваться излишествам, когда они становятся богатыми. И поэтому лучший результат достигается тогда, когда родители больше заботятся о своем авторитете у детей, а не о кошельке. У людей (родителей, школьных учителей и слуг) есть глупый обычай вызывать и поддерживать соревнование между братьями в пору их детства, что много раз приводило к ссорам, когда они становились взрослыми, и нарушало спокойствие семей. Итальянцы почти не делают различия между своими детьми и племянниками или другими ближайшими кровными родственниками; им все равно, являются они порождением их собственной плоти или нет, раз они принадлежат к одному роду. И если говорить правду, в природе дело обстоит очень похоже на это, причем до такой степени, что, иногда случается, мы видим племянника, более похожего на дядю или на другого близкого родственника, чем на своего собственного родителя. Пусть родители заблаговременно выберут занятия и карьеру, которым, по их мнению, должны посвятить себя их дети, ибо тогда они наиболее податливы; и пусть они не слишком руководствуются наклонностями своих детей, полагая, что они лучше всего привяжутся к тому, к чему они более всего расположены. Правда, если дети проявляют какие-либо необычайные склонности, или способности, тогда правильно будет не противоречить им; но обычно хороша та заповедь: "Optimum elige, suave et facile illud faciet consuetudo"[39]. Младшие братья обычно более удачливы, но редко или никогда там, где старшие братья лишены наследства. VIII. О браке и безбрачии Тот, у кого есть жена и дети, отдал заложников судьбе, ибо семья является помехой на пути свершения великих предприятий, как добродетельных, так и злонамеренных. Несомненно, что самые лучшие начинания, принесшие наибольшую пользу обществу, исходили от неженатых и бездетных людей, которые и своими привязанностями, и своим богатством как бы слились с обществом и одарили его. И все же есть серьезное основание полагать, что тем, у кого есть дети, более всех необходимо заботиться о будущем, которому, как они знают, они должны передать свои самые дорогие заклады. Есть и такие, которые, хотя и ведут одинокую жизнь, тем не менее думают только о себе и считают, что будущее их никак не касается. Есть даже и такие, которые считают жену и детей только платежными счетами. Более того, есть некоторые глупые богатые скряги, которые гордятся, что у них нет детей, с тем чтобы их считали еще богаче, ибо, возможно, они где-то слышали разговоры примерно такого рода: "Такой-то человек очень богат", на что следовало продолжение: "Да, но у него на попечении много детей"; как будто его богатство от этого уменьшается. Но самой распространенной причиной безбрачия является стремление к свободе, особенно у некоторых самодовольных и привередливых людей, которые настолько чувствительны ко всякому стеснению, что готовы даже свои пояса и подвязки считать оковами и кандалами. Холостые мужчины -- лучшие друзья, лучшие хозяева, лучшие слуги; но не всегда лучшие подданные, ибо они скорее готовы покинуть свою страну, и почти все беженцы относятся именно к этой категории людей. Безбрачие хорошо подходит церковникам, ибо милостыня вряд ли оросит землю там, где сначала она должна заполнить пруд. Для судей и исполнителей власти не имеет значения, состоят ли они в браке или нет, ибо если они будут уступчивы и продажны, то у них будет слуга в пять раз хуже, чем жена. Что касается солдат, то известно, что военачальники в своих призывах напоминают солдатам об их женах и детях; и я думаю, что презрение к браку, распространенное среди турок, делает этих грубых солдат еще более низкими. Несомненно, жена и дети являются своего рода школой человечности; а одинокие, хотя они во много раз щедрее женатых, ибо обладают большими возможностями делать милость, вместе с тем все же более жестоки и бесчувственны (из них выходят суровые инквизиторы), потому что к их нежности не так часто взывают. Серьезные натуры, руководствующиеся обычаем и потому постоянные, обычно являются любящими мужьями; как было сказано об Улиссе: "Vetulam suam praetulit immortalitate"[40]. Целомудренные женщины часто бывают горды и высокомерны, они слишком злоупотребляют этим достоинством -- своим целомудрием. Если жена считает своего мужа мудрым, то она привязывается к нему самыми лучшими узами -- узами целомудрия и послушания, чего не будет, если она обнаружит, что он ревнив. Жены -- это любовницы и властительницы молодых, подруги зрелых и няньки стариков; так что мужчина может иметь причину для женитьбы в любом возрасте, когда ему захочется. Все же мудрецом посчитали того человека, который на вопрос, когда мужчине следует жениться, ответил: "Молодому еще рано, старому уже поздно". Часто можно наблюдать, что у плохих мужей очень хорошие жены; происходит ли это из-за того, что жены больше ценят доброту своих мужей, когда она редко проявляется, или же из-за того, что они гордятся споим терпением, но это всегда справедливо, если плохие мужья выбраны ими самими, вопреки совету друзей, ибо тогда, конечно, им приходится делать хорошую мину при плохой игре. IX. О зависти Никакая страсть так не околдовывает человека, как любовь и зависть. Им обеим свойственны пламенные желания, обе во множестве порождают вымыслы и соблазны, и обе выражаются во взгляде, особенно в присутствии своего предмета; а это всего более способствует колдовским чарам, если они вообще существуют. Недаром Писание говорит о дурном глазе, а астрологи называют пагубное излучение светил дурными аспектами. Как видно, признано, что зависть проявляется в некоем излучении. Иные подметили даже, что завистливый глаз всего опаснее, когда созерцает свой предмет в час его торжества, ибо зависть от этого обостряется; к тому же в эти часы дух счастливца более всего устремляется наружу и становится, таким образом, более уязвим. Но оставим эти диковинки (не вовсе, впрочем, недостойные рассмотрения в надлежащем месте) и посмотрим, кто именно склонен к зависти, кто всего чаще становится ее предметом и чем различается зависть в общественной и частной жизни. Человек, лишенный достоинств, неизменно завидует им в других, ибо душа человеческая питается либо собственным благом, либо чужим несчастьем; кому не хватает первого, тот будет упиваться вторым; кто не надеется сравняться с ближним в достоинствах, старается сквитаться с ним, нанося ущерб его благополучию. Человек любопытный и докучливый обычно также и завистлив, ибо вряд ли он так вникает в чужие дела потому, что это касается его самого; нет, он дивится на чужое счастье. И напротив, кто знает лишь свои дела, мало находит пищи для зависти. Ведь зависть -- зевака; она бродит по улицам, а дома ей не сидится: "Non est curiosus, quin idem sit malevolus"[41]. Люди знатного рода замечены в зависти к людям новым при их возвышении; ведь расстояния при этом меняются, а им, как это бывает при обманах зрения, кажется, будто они сами идут назад, потому только, что другие ушли вперед. Завистливы уроды, евнухи, старики, незаконнорожденные. Ибо кто не в силах помочь собственной беде, обращает свои усилия на то, чтобы вредить другому, исключая, впрочем, те случаи, когда в уродливом теле живет геройский дух, который и уродство свое стремится обратить к своей чести, чтобы заставить людей говорить: "Вот какие великие дела мог свершить евнух или хромец". Так было с евнухом Нарсесом, с Агесилаем и Тамерланом[42], которые оба были хромые. Завистливы люди, перенесшие бедствия, а также те, кто не в ладу с временами, ибо горе других они считают возмещением за собственное. Неизменно завистливы те, кто из прихоти и тщеславия желает преуспеть во всем сразу. У них всегда найдется кому позавидовать, ибо невозможно, чтобы многие хоть в чем-нибудь их не превосходили. Таков был нрав императора Адриана, снедаемого завистью к поэтам, живописцам и всякому мастерству, в котором он сам стремился блистать. Наконец, завистливы близкие родичи и те, кто вместе рос или вместе начинал службу, если вчерашняя родня или ровня их опередит. Это им как бы постоянный укор; это им колет глаза и нейдет из ума, да и людям всегда заметно; а ведь зависть усиливается от чужих речей и похвал. Зависть Каина к брату Авелю тем более гнусна, что, когда жертва Авелева оказалась угоднее Богу, свидетелей при этом не было. Таковы те, кто склонен к зависти. Обратимся теперь к тем, кто становится ее предметом. Меньше завидуют возвышению людей достойных, ибо оно представляется лишь должным воздаянием; а кто же позавидует уплате долга? Завидуют только дарам и щедротам. К тому же в зависти всегда таится сравнение; а где невозможно сравнение, нет и зависти -- вот почему королям завидуют одни короли. Следует, однако ж, отметить, что недостойным больше завидуют поначалу, а потом примиряются; достойным же, напротив, всего более завидуют тогда, когда счастье их длится долго, ибо с течением времени если не самые достоинства их, то слава о них идет на убыль, и новые люди являются им на смену. Менее завидуют возвышению высокородных, ибо оно как бы подобает им по праву рождения, да и не столь уж много прибавляет к их благоденствию. А ведь зависть, как солнечный луч, сильнее бьет по возвышенности, чем по ровным местам. По той же причине возвышение постепенное менее возбуждает зависть, нежели внезапное, per saltum[43]. Менее завидуют тем, кому почести достались ценой тяжких трудов, забот или опасностей; ибо эту цену люди считают высокой и склонны таких пожалеть, а жалость исцеляет от зависти. Заметьте, что наиболее благоразумные из высоких сановников на вершине своего величия вечно жалуются на тяжелую долю и стонут: quanta patimur[44] -- не потому, чтобы они на самом деле так думали, но чтобы несколько оградить себя от зависти. Разумеется, так говорить они могут только о делах, возлагаемых на них, но отнюдь не о тех, за которые берутся сами; ибо ничто так не возбуждает зависть, как излишнее честолюбивое стремление все дела захватить в свои руки, и ничто так ее не смиряет, как соблюдение важным сановником всех прав своих подчиненных, ибо этим приобретает он в их лице заслоны против завистников. Всего более навлекают зависть те, кто в высокой должности держит себя надменно и гордо и никому не дает забыть о своем величии либо внешней пышностью, либо подавлением противников и соперников; тогда как мудрый готов приносить умягчительные жертвы зависти и для этого порой намеренно уступает в вещах маловажных. Впрочем, пользуясь высоким положением открыто и прямо (лишь бы без заносчивости и чванства), меньше возбуждаешь зависть, нежели пускаясь на хитрости; ибо в последнем случае как бы отрекаешься от щедрот судьбы и сознаешься в своей недостойности; а ведь это и создает завистников. В заключение этой части скажем: коль скоро зависть сродни колдовству, то и средство против нее таково же, а именно: отвлечь злые чары на другого. Вот для этого-то мудрейшие из великих мира всегда выдвигают рядом с собой кого-либо, на кого и направляется зависть: иногда чиновника или слугу, иногда соратника или помощника; ибо всегда найдутся неистовые натуры, которые дорогу к власти оплатят любой ценой. Что касается зависти в общественной жизни, то в ней есть и хорошие стороны -- чего никак не скажешь про зависть личную. Ибо зависть в жизни общественной есть род остракизма, поражающего тех, кто чрезмерно вознесся, и служит поэтому уздой для облеченных властью. Такая зависть по-латыни зовется "invidia", а в новых языках именуется недовольством; о ней мы еще скажем, говоря о мятежах. В государстве она подобна моровой язве, ибо, как моровая язва постепенно заражает все здоровое, так и зависть, раз появившись в стране, порочит самые благие дела и толкует их дурно. Тогда мало пользы и от уступок, ибо они лишь укажут на слабость правителей и страх перед завистью, а от этого бывает только хуже, опять-таки как с заразой, которую, чем больше бояться, тем легче схватить. Зависть в общественной жизни направлена большей частью на главных чиновников и министров, а не на государей и государство. Но если недовольство каким-либо чиновником сильнее, чем он того заслуживает, или же распространяется на все их сословие, это есть верный признак того, что недовольство втайне направлено против самого государства. На этом покончим с завистью в общественной жизни, или, иначе, недовольством, и с отличиями ее от зависти в частной жизни, о которой была речь вначале. Вообще же добавим, что зависть из всех страстей самая упорная и неугомонная. Для других страстей есть час и время; о зависти же недаром сказано: "Invidia festos dies non agit"[45]. Замечено также, что любовь и зависть иссушают человека, -- не то, что другие страсти, действующие не столь постоянно. Зависть также есть гнуснейшая из страстей -- недаром является она главной принадлежностью дьявола: он и есть тот завистник, который, "когда люди спали, пришел, и посеял между пшеницею плевелы, и ушел"[46]. Ибо зависть всегда творит свое дело во мраке и втайне, на погибель добрым посевам. X. О любви Сцена более благосклонна к любви, чем человеческая жизнь. Ибо на сцене любовь, как правило, является предметом комедий, и лишь иногда -- трагедий; но в жизни она приносит много несчастий, принимая иногда вид сирены, иногда -- фурии. Можно заметить, что среди всех великих и достойных людей, (древних или современных, о которых сохранилась память) нет ни одного, который был бы увлечен любовью до безумия; это говорит о том, что великие умы и великие дела, действительно, не допускают развития этой страсти, свойственной слабым. Тем не менее необходимо сделать исключение в отношении Марка Антония, соправителя Рима, и Аппия Клавдия, децемвира и законодателя, из которых первый был действительно человеком сластолюбивым и неумеренным, а второй -- строгим и мудрым. А поэтому нам представляется, что любовь (хотя и редко) может найти путь не только в сердце, для нее открытое, но и в сердце, надежно от нее защищенное, если не быть бдительным. Плохо говорит Эпикур: "Satis magnum alter alteri theatrum sumus"[47] -- как будто человек, созданный для созерцания небес и всех благородных предметов, не должен делать ничего, как стоять на коленях перед маленьким идолом и быть рабом, не скажу, низменных желаний (подобно животным), но зрения, которое было дано ему для более возвышенных целей. Интересно отметить эксцессы, свойственные этой страсти, и то, как она идет наперекор природе и истинной ценности вещей; достаточно вспомнить постоянное употребление гипербол в речи, которые приличествуют только когда говорят о любви, и больше нигде. И дело не только в гиперболе; ибо хотя и хорошо было сказано, что архильстецом, в присутствии которого все мелкие льстецы кажутся разумными людьми, является наше самолюбие, однако, безусловно, влюбленный превосходит и его. Ведь нет такого гордого человека, который так до абсурда высоко думал бы о себе, как думают влюбленные о тех, кого они любят; и поэтому правильно сказано, что "невозможно любить и быть мудрым". И нельзя сказать, что эту слабость видят только другие люди, а тот, кого любят, ее не видит: нет, ее видит прежде всего любимый человек, за исключением тех случаев, когда любовь взаимна. Ибо истинное правило в атом отношении состоит и том, что любовь всегда вознаграждается либо взаимностью, либо скрытым и тайным презрением. Тем более мужчины должны остерегаться этой страсти, из-за которой теряются не только другие блага, но и она сама. Что касается до других потерь, то высказывание поэта действительно хорошо их определяет: тот, кто предпочитает Елену, теряет дары Юноны и Паллады. Ведь тот, кто слишком высоко ценит любовную привязанность, теряет и богатство, и мудрость. Эта страсть достигает своей высшей точки в такие времена, когда человек более всего слаб, во времена великого процветания и великого бедствия, хотя в последнем случае она наблюдалась меньше; оба эти состояния возбуждают любовь, делают ее более бурной и тем самым показывают, что она есть дитя безрассудства. Лучше поступает тот, кто, раз уж невозможно не допустить любви, удерживает ее в подобающем ей месте и полностью отделяет от своих серьезных дел и действий в жизни: ибо если она однажды вмешается в дела, то взбаламучивает судьбы людей так сильно, что люди никак не могут оставаться верными своим собственным целям. Не знаю, почему военные так предаются любви; я думаю, это объясняется тем же, почему они предаются вину, ибо опасности обычно требуют того, чтобы их оплачивали удовольствиями. В природе человека есть тайная склонность и стремление любить других; если они не расходуются на кого-либо одного или немногих, то, естественно, распространяются на многих людей и побуждают их стать гуманными и милосердными, что иногда и наблюдается у монахов. Супружеская любовь создаст человеческий род, дружеская любовь совершенствует его, а распутная любовь его развращает и унижает. XI. О высокой должности[48] Высокая должность делает человека слугой трех господ: слугой государя или государства, слугой людской молвы и слугой своего дела; он уже не хозяин ни себе, ни своим поступкам, ни своему времени. Не странно ль стремиться к власти ценой свободы или к власти над людьми ценой власти над собою? Возвышение стоит трудов; а там одни тяготы влекут за собой другие, тягчайшие; возвышение требует порой унижения, а честь достается бесчестьем. На высоком месте нелегко устоять, но нет и пути назад, кроме падения или по крайней мере заката -- а это печальное зрелище: "Cum non sis, qui fueris, non esse, cur velis vivere"49. Нет, люди не в силах уйти на покой, когда хотели бы; не уходят они и тогда, когда следует; уединение всем нестерпимо, даже старости и немощам, которые надо бы укрывать в тени; так, старики вечно сидят на пороге, хотя и предают этим свои седины на посмеяние. Высоким особам, чтобы считать себя счастливыми, необходимо справляться о мнении других, ибо сами они не могут чувствовать счастья. Им надо думать о себе то, что думают о них другие, кто охотно оказался бы на их месте, и тогда они счастливы или слывут таковыми. Но втайне они, быть может, иного мнения; ведь они первыми узнают о своих горестях и последними -- о своих ошибках. И всегда высокие особы -- чужие самим себе; в сутолоке дел им недосуг позаботиться о здоровье телесном или душевном: "Illi mors gravis incubat, qui notus nimis omnibus, ignotus moritur sibi"[50]. Высокая должность позволяет творить как добро, так и зло; в этом смысле она -- проклятие, ибо, чтобы уберечься от зла, мало не хотеть его, надо еще и не мочь. Зато возможность делать добро есть подлинное и законное оправдание властолюбию, ибо добрые помыслы, конечно, угодны Богу, но людям от них не более проку, чем от сладостных снов, покуда помыслы не воплощены в дела; а это невозможно без высокого сана и власти, служащих удобной позицией. Заслуги и добрые дела есть цель наших трудов, а сознание таковых -- венец нашего отдыха. Кто может, как господь Бог, созерцать свои творения, может и почить от трудов своих. "Et conversus deus, ut aspiceret opera, quae fecerunt manus suae, vidit quod omnia essent bona nimis"[51] -- а там и отдохнул в день субботний. В отправлении должности следуй лучшим образцам, ибо примеры стоят целого сборника прописей. А спустя немного, возьми за образец себя самого и со всей строгостью выясни, не лучше ли шло у тебя дело вначале. Не пренебрегай и примером тех, кто в той же должности выказал себя дурно -- не для того, чтобы порочить их память и тем прибавлять себе заслуг, но чтобы знать, чего надлежит избегать. Итак, вводи улучшения без похвальбы и без поношения предшественников и прежних порядков; но возьми себе за правило не только следовать достойным примерам, а и самому создавать их. Возводи все установления к первооснове и старайся проследить, в чем и как подверглись они искажениям; но совета ищи и у старых времен и у новых: у старых заимствуй, что лучше, у новых -- что пригоднее. По возможности будь последователен, дабы люди заранее знали, чего ожидать; но не будь чересчур самонадеян и своеволен и разъясняй свое поведение, если отступаешь от обычных своих правил. Блюди подобающие тебе права, но не взывай при этом к законам; лучше утвердиться в своем праве молча и de facto, нежели заявлять о нем громко и вызывающе. Блюди также права своих подчиненных и считай за большую честь руководить в главном, нежели вмешиваться во все. Привлекай помощников и советников и не гони за докучливость тех, кто осведомляет тебя, но, напротив, встречай их приветливо. Власть имущим присущи четыре главных порока: промедления, подкупность, грубость в обхождении и податливость. Чтобы не было промедлений, облегчи к себе доступ; держись назначенных сроков; не откладывай повседневных дел и без крайней нужды не берись за несколько дел сразу. Чтобы не было подкупов, свяжи не только руки берущие -- т. е. свои и слуг своих, но также и руки дающие -- своих просителей. Для первого надо лишь быть неподкупным, для второго же -- открыто о том заявлять и клеймить лихоимство. Избегай не только проступка, но и подозрения. Кто переменчив и меняется без видимой причины, может быть заподозрен в подкупности. Поэтому всякую перемену во мнениях или образе действий провозглашай открыто, вместе с причинами, к ней побудившими, но не вздумай утаивать. Доверенный слуга или любимец, если по видимости ничем не заслуживает доверия, всеми считается обычно за пособника в тайном лихоимстве. Что касается грубого обхождения, то это ненужный повод к недовольству. Строгость рождает страх, но грубость рождает ненависть. От властей и порицание должно быть степенным, а не оскорбительным. Что до податливости, то она хуже лихоимства; ибо взятки берут лишь от случая к случаю, а кто поддается назойливости или пустой лести, того никогда не оставляют в покое. Как говорит Соломон: "Быть лицеприятным -- нехорошо: такой человек и за кусок хлеба предаст истину"[52]. Справедлива древняя поговорка: "Место кажет человека". Только одних оно кажет в хорошем виде, а других -- в плохом. "Omnium consensu capax imperii, nisi imperasset"[53], -- сказал Тацит о Гальбе; но о Веспасиане он говорит: "Solus imperantium, Vespasianus mutatus in melius"[54]. Правда, в первом случае речь идет о способностях; во втором -- о нраве и обхождении. Кого почести изменяют к лучшему, тот наверняка по природе великодушен. Ибо почести подобают -- или должны подобать -- именно добродетели; и как в природе все движется стремительно к своему месту и спокойно -- по достижении его, так и добродетель стремительна, когда одержима честолюбием, и умиротворяется, когда облечена властью. На большую высоту всегда восходят не прямо, но по винтовой лестнице; и если имеются партии, то при восхождении нужно искать опоры, а взойдя на вершину -- равновесия. К памяти предшественника будь справедлив и почтителен, ибо иначе этот долг наверняка отдадут ему после тебя. К соратникам имей уважение; лучше призвать их, когда они того не ждут, чем обойти, когда они надеются быть призванными. В личных беседах с просителями не следует слишком помнить о своем сане или напоминать о нем; но пусть лучше о тебе говорят: "Когда он в должности, он совсем другой человек". XII. О бойкости Следующая ходячая школьная притча заслуживает, однако, внимания человека вдумчивого. Однажды Демосфена спросили: какой дар всего нужнее оратору? Тот ответил: "Жест". А затем? -- "Жест". А еще? -- "Опять-таки жест". Так говорил тот, кто лучше всех мог судить об этом, хотя сам природой не был предназначен для успеха в том, что так восхвалял[55]. Не странно ли, что этот дар, внешний и относящийся, скорее, к искусству актера, ставится выше других благородных талантов: воображения, дара речи и прочих, и даже как бы объявляется единственным. Причина, однако ж, ясна. Человеческой натуре вообще более сродни глупость, нежели мудрость; а потому и качества, пленяющие людскую глупость, имеют наибольшую силу воздействия. В прочих житейских делах такую же точно силу имеет бойкость. Что нужнее всего? -- Бойкость. А что во-вторых и в-третьих? -- Опять-таки бойкость. А между тем бойкость -- дитя низости и невежества и не идет в сравнение с другими талантами; и все же она прельщает и покоряет всех, кто либо слаб разумом, либо робок духом -- а таких всегда много; в минуты же слабости подчиняет себе и мудрых. Вот почему бойкость творит чудеса при народовластии, но меньше при сенатах и монархах; и всегда бойкие достигают большего при первом своем появлении, чем в дальнейшем, ибо бойкость плохо держит свои обещания. Как есть шарлатаны, обещающие исцеление телу, так есть и шарлатаны в политических исцелениях. Они сулят чудеса и бывают, быть может, удачливы раз или два, но, не зная основ всей науки, не могут удерживаться долго. Не раз приходится бойким свершать чудо Магомета. Магомет уверил народ, что призовет к себе гору и с вершины ее вознесет молитвы за правоверных. Народ собрался. Магомет вновь и вновь взывал к горе; когда же гора не тронулась с места, он, ничуть не смущаясь, сказал: "Если гора не идет к Магомету, Магомет придет к горе". Так и эти люди, посулив чудеса и потерпев постыдную неудачу, умеют, если вполне овладели искусством бойкости, ловко отвести глаза, да на том и кончить дело. Конечно, для людей мыслящих бойкость представляет забавное зрелище, да и в глазах толпы она смешна; ибо если смешным почитается нелепое, то крайняя бойкость с нелепостью почти неразлучна. Особенно забавно видеть, как бойкий бывает приведен в смущение и как лицо его при этом вытягивается и деревенеет; оно и неудивительно: кто скромен, тому не привыкать смущаться; но на бойких в подобных случаях находит столбняк -- вроде пата в шахматной игре, когда и мата нет и с места сойти нельзя. Последнее, впрочем, составляет скорее предмет сатиры, нежели серьезных наблюдений. Надо хорошенько помнить, что бойкость всегда слепа: она не различает опасностей и препятствий, а потому непригодна советнику, но нужна исполнителю; так что бойких лучше не выдвигать на первое место, но ставить под начало других, ибо при обсуждении дела полезно видеть все его опасности, а при выполнении лучше не видеть их, разве когда они очень уж велики. XIII. О доброте и добродушии Под добротой я разумею заботу о благе людей, называемую у греков "филантропией"; слово "гуманность" (как оно употребляется ныне) для нее несколько легковесно. Добротой я называю деяние, добродушием же -- природную склонность. Изо всех добродетелей и достоинств доброта есть величайшее, ибо природа ее божественна; без нее человек -- лишь суетное, вредоносное и жалкое создание, не лучше пресмыкающегося. Доброта соответствует евангельскому милосердию; излишество в ней невозможно, возможны лишь заблуждения. Чрезмерное властолюбие привело к грехопадению ангелов, чрезмерная жажда знания -- к грехопадению человека; милосердие же не бывает чрезмерным и не может ввести в грех ни человека, ни ангела. Склонность творить добро заложена глубоко в природе человеческой; когда она не изливается на людей, то направляется на другие создания; это видим мы у турок, народа жестокого, который, однако же, добр к животным и подает милостыню собакам и птицам. Как рассказывает Бусбек[56], дело доходит до того, что однажды в Константинополе христианский мальчик едва не был побит камнями за то, что из шалости заткнул клюв птицы. Но в добродетели милосердия, или доброте, таится опасность заблуждения. Есть у итальянцев злая поговорка: "Tanto buon che val niente" -- "Так добр, что ни к чему не годен". А один из ученых итальянцев, Никколо Макиавелли, имел дерзость прямо написать, что "христианская вера делает добрых добычею несправедливости и тирании"[57]. Это могло быть сказано потому, что ни один закон и ни одно учение так не превозносит доброту, как это делает христианство. Во избежание как подобных дерзостей, так и указанной опасности следует знать, какие именно заблуждения свойственны столь превосходному качеству. Стремись ко благу ближних, но не будь рабом их прихотей или притворства, ибо это будет всего лишь податливость, или слабоволие, обращающие в рабство отличных людей. Не одаривай также жемчугом Эзопова петуха[58], когда ячменное зерно его более осчастливило бы. Пред тобой пример Господа твоего: "Он повелевает солнцу своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных"[59]; но он не изливает богатств и почестей на всех без различия. Необходимое должно быть доступно всем, но особые блага надлежит распределять с разбором. Остерегайся также разбить оригинал, делая слепок; оригиналом же, согласно Писанию, является любовь к самому себе, а любовь к ближнему -- лишь слепком. "Все, что имеешь, продай и раздай нищим... и приходи, последуй за мною..."[60]. Но не продавай всего, что имеешь, если не готов последовать за мной, т. е. если нет призвания, которое позволит тебе с малыми средствами делать столько же добра, сколько с большими; иначе, питая потоки, осушишь ключи. Впрочем, добро творится не только по разуму; в некоторых людях и даже в природе существует естественное к нему расположение, как существует, с другой стороны, и прирожденная злобность, по природе своей не терпящая чужого благополучия. В более легкой степени злобность оборачивается простой угрюмостью, или упрямством, или склонностью перечить; худший же вид ее -- зависть и злонравие. В чужом несчастье такие люди чувствуют себя как рыбы в воде и на редкость умеют его отягчить; это не собаки, лизавшие язвы Лазаря, а, скорее, мухи, без устали жужжащие над открытой раной; эти misanthropi постоянно заняты тем, что доводят людей до петли, но даже дерева не припасают им для этого, как Тимон[61]. Люди подобного нрава являются поистине ошибками природы, но вместе с тем и наилучшим материалом для создания великих политиков; это как бы узлистое дерево, пригодное для кораблей, предназначенных к бурным плаваниям, но не для домов, коим надлежит стоять прочно. Признаки доброты многочисленны. Если человек приветлив и учтив с чужестранцами, это значит, что он гражданин мира и что сердце его не остров, отрезанный от других земель, но континент, примыкающий к ним. Если сочувствует чужому несчастью, это показывает, что сердце его, как благородное дерево, источает бальзам из собственных ран. Если легко прощает обиды, это значит, что дух его выше оскорблений и не может потерпеть от них урона. Если признателен за малые дары, это означает, что в людях ценит душу, а не имущество. Если же он достиг совершенства апостола Павла и готов быть отлученным от Христа за братьев своих[62], это указует на божественную природу и как бы родство с самим Христом. XIV. О знати[63] О знати я намерен говорить сперва как о сословии в государстве, а затем как об отличиях отдельных лиц. Монархия, где вовсе отсутствует знать, всегда бывает чистым деспотизмом и тиранией, наподобие турецкой. Ведь знать умеряет власть монарха и отвлекает взоры народа от королевского дома. Демократиям она не нужна: там, когда нет знатных родов, обыкновенно бывает больше покоя и меньше склонности к смутам; ибо внимание людей устремляется тогда на дело, а не на лица; а если на лица, то опять-таки в поисках наиболее пригодных для дела, но не ради гербов и родословных. Мы видим, например, что Швейцарская республика держится прочно, несмотря на множественность вероисповеданий и кантонов, ибо покоится на принципе полезности, а не привилегий. Преуспевают также благодаря своему управлению и Соединенные Провинции; ведь, где господствует равенство, там решения правительства беспристрастнее, а подати и повинности выплачиваются охотнее. Многочисленная и могущественная знать придает монарху величие, но ограничивает его власть, ободряет народ, но ложится на него бременем. Хорошо, когда знать не более могущественна, чем это необходимо в интересах государя и закона, однако же достаточно сильна, чтобы служить трону оплотом против наглости черни. Многочисленная знать несет стране разорение, ибо увеличивает расходы; к тому же многие из ее числа со временем неизбежно беднеют, создавая тем самым несоответствие состояния со званием. Что касается знатности отдельных лиц, то мы благоговейно взираем на древний замок, уцелевший от разрушения, или на вековой дуб со здоровой сердцевиной; а тем более -- на древний знатный род, устоявший против волн и бурь времени. Ибо новая знать есть дело рук монарха, старая же -- дело времени. Основатели знатных родов имели обычно больше доблести, но меньше добродетелей, нежели их потомки, ибо редко бывает возвышение без того, чтоб к заслугам не примешивались темные дела. Но справедливо, чтобы слава их переходила к потомству, а пороки погребены были вместе с ними. Знатное рождение обычно отвращает от труда; а кто не трудится, тот завидует прилежанию. К тому же знатному некуда возвышаться далее; а кто застыл на месте, когда другой подымается, тот едва ли избежит чувства зависти. Знатных же само рождение ограждает от зависти других, потому что почести им полагаются. Государи, насчитывающие среди своей знати людей даровитых, могут употребить их на службе с большей пользой и удобством, ибо люди склонны подчиняться тем, кто как бы рожден повелевать. XV. О смутах и мятежах[64] Пастырям народов надлежит разбираться в предзнаменованиях политических бурь, которые обычно всего сильнее, когда дело идет о равенстве, подобно тому как в природе бури всего сильнее ближе к равноденствию. И, как бурям предшествует глухой шум ветра и вздымание волн, так и в государствах: ...Ille etiam caecos instare tumultus Saepe monet, fraudesque, et operta tumescere bella[65]. Предвестниками смуты следует считать пасквили и крамольные речи, когда они часты и смелы, а также ложные слухи, порочащие правительство, когда они возникают часто и охотно подхватываются. Вергилий в родословной Молвы говорит, что она доводилась сестрою гигантам: Illam Terra Parens, ira irritata Deorum, Extreman (ut perhibent) Coeco Enceladeque sororem Progenuit...[66] Добро бы еще молва была лишь отзвуком прошедших смут, но она является также и провозвестницей смут грядущих. Однако же поэтом верно подмечено, что мятежи и мятежные слухи не более отличаются друг от друга, чем брат от сестры, мужской пол от женского, особенно когда уже и самые благие постановления правительства, коим надлежало бы вызвать всеобщее одобрение, толкуются превратно и в дурном смысле, ибо это показывает, что недовольство велико. Как говорит Тацит: "Conflata magna invidia, seu bene, seu male, gesta premunt"[67]. Но из того, что подобные слухи являются предвестиями смуты, не следует еще, что чрезмерно суровое их подавление поможет избежать смуты. Для прекращения слухов часто лучше всего пренебречь ими, а усердные попытки пресечь их лишь продлят им веку. Не следует также доверять тому повиновению, о котором Тацит говорит: "Erant in officio, sed tamen qui mallent mandata imperantium interpretari, quam exequi"[68]. Обсуждения, отговорки и придирки к распоряжениям властей -- все это уже попытки стряхнуть ярмо и упражнения в неподчинении, особенно если при этом сторонники приказа высказываются робко и нерешительно, а противники его -- с дерзостью. Далее, как верно подмечает Макиавелли[69], если государь, обязанный быть отцом всем своим подданным, отождествляет себя с какой-либо из партий и склоняется к одной из сторон, он уподобляет свое правление кораблю, который опрокидывается от неравномерного размещения груза. Это мы можем видеть на примере Генриха III Французского, который сперва сам присоединился к Лиге для истребления протестантов, а вскоре за тем эта же Лига обратилась против него самого. Ибо, когда монаршая власть окажется подчинена партийным целям и появятся иные узы, связующие крепче, нежели узы подданства, монарха можно считать уже почти низложенным. Далее, когда распри, раздоры и столкновения партий происходят открыто и дерзко, это признак того, что уважение к властям утрачено. Ибо движения даже видных людей в государстве должны быть подобны движениям планет под воздействием "primum mobile"[70], а это, согласно древнему учению, означает, что каждая из них подчиняется быстрому движению высшего порядка и более медленно движется сама по себе. Поэтому, когда вельможи устремляются собственным путем слишком решительно и, как хорошо выразился Тацит, "liberius, quam ut imperantium meminissent"[71], это означает, что пришла в расстройство вся планетная система; ибо почестями государи облечены от самого господа, который сам и грозит лишением их: "Solvarn cingula regum"[72]. Поэтому, когда расшатан любой из четырех столпов, коими держится правление, -- религия, правосудие, совет и казна -- людям надобно молиться, чтобы их миновала беда. Но оставим прорицания (которые, впрочем, станут более ясными из дальнейшего) и посмотрим, каковы материальные причины мятежей, какие поводы их вызывают и, наконец, какие существуют против них средства. Что касается материальных причин для мятежей, то они заслуживают пристального внимания, ибо вернейшим средством предотвращения мятежа (если времена это позволяют) является именно устранение его материальной причины. Ведь когда горючий материал налицо, можно отовсюду ждать искры, которая воспламенит его. Причины же, коими вызываются мятежи, бывают двоякие: великий голод и великое недовольство. Можно сказать наверное: сколько в государстве разоренных, столько готовых мятежников. Лукан отлично описал состояние Рима перед гражданской войною: Hinc usura vorax, rapidumque in tempore foenus, Hinc concussa fides, et multis utile bellum[73]. Вот эта-то "multis utile bellum" и есть верный и безошибочный признак того, что государство расположено к смутам и мятежам. А если к разорению и оскудению знати прибавляется обнищание простого народа, опасность становится велика и неминуема, ибо мятежи, вызываемые брюхом, есть наихудшие. Что касается недовольства, то оно в политическом теле подобно мокротам в теле человека, которые способны вызывать жар и воспаляться. И пусть ни один правитель не вздумает судить об опасности недовольства по тому, насколько оно справедливо; ибо это значило бы приписывать народу чрезмерное благоразумие, тогда как он зачастую противится собственному своему благу; пусть не судит об опасности также и по тому, сколь велики на деле обиды, вызывающие волнения, ибо то недовольство опаснее всего, в котором страх сильнее прочих чувств: "Dolendi modus, timendi non item"[74]. К тому же, когда угнетение действительно велико, оно не только истощает терпение народа, но и подавляет его волю; не то бывает, когда народ охвачен лишь страхом. И пусть монархи и правители пред лицом недовольства не утешаются тем, что так-де бывало уже не раз и, однако же, никакой беды не случалось; ибо хотя и верно, что не всякая туча приносит грозу, но верно и то, что гроза, много раз пройдя стороной, наконец разражается. Как гласит испанская поговорка, "Дай срок, и веревка оборвется, как легонько ни дернуть". Причинами и поводами к мятежам являются религиозные новшества, налоги, изменения законов и обычаев, нарушения привилегий, всеобщее угнетение, возвышение людей недостойных или чужеземцев, недород, распущенные после похода солдаты, безрассудные притязания какой-либо из партий, -- словом, все, что, возбуждая недовольство, сплачивает и объединяет народ на общее дело. Что касается средств против мятежей, то существуют кое-какие общие меры предохранения, на которые мы и укажем, однако на каждый случай болезни -- свое лекарство; так что здесь лучше советовать, чем предписывать. Первым из лекарств будет устранение всеми возможными средствами тех материальных причин для мятежа, о которых мы уже говорили, а именно голода и нищеты в стране. Цель эта достигается: открытием торговых путей и благоприятным торговым балансом, поощрением мануфактур, искоренением праздности, обузданием роскоши и расточительства посредством особых законов, усовершенствованием земледелия, регулированием цен на все предметы торговли, уменьшением налогов и пошлин и тому подобным. Вообще надобно заботиться, чтобы население королевства (особенно, если его не косят войны) не превышало средств к его существованию; причем население надлежит измерять не одним лишь числом, ибо небольшое число людей, если они потребляют больше, а работают меньше, скорее истощит государство, нежели большое число таких, которые живут скромнее, но больше производят. Поэтому чрезмерное увеличение знати и других привилегированных групп по