Исайя Берлин. Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах --------------------------------------------------------------- "Meetings With Russian Writers in 1945 and 1956" Isaiah Berlin 1980 Впервые опубликовано в книге: Isaiah Berlin Personal Impressions, The Hogarth Press, London, 1980. © Copyright Isaiah Berlin 1980. Публикуется с разрешения Фонда литературного наследия Исайи Берлина (The Isaiah Berlin Literary Trust). Перевод с английского Юлии Могилевской, julia1960[at]mail.ru Исправленная и дополненная версия, 15.04.2011 --------------------------------------------------------------- Об авторе. Сэр Исайя Берлин (лтш. Jеsaja Bеrlins; англ. Isaiah Bеrlin, 6 июня 1909, Рига -- 5 ноября 1997, Оксфорд) -- английский историк, писатель и философ, один из основателей современной либеральной политической философии, переводчик русской литературы. Его классические работы по политической теории и интеллектуальной истории объясняют XIX век и предсказывают XXI. Здесь представлены воспоминания И. Берлина о его визите в СССР и встречах с А.Ахматовой и Б.Пастернаком. Считаю своим долгом выразить глубокую благодарность г-же Аманде Хэйт, д-ру Георгию Каткову, д-ру Эйлин Келли, д-ру Робину Миллер-Галланду, проф. Дмитрию Оболенскому, г-ну Питеру Оппенгеймеру, г-же Жозефине Пастернак, г-же Лидии Пастернак-Слэйтер, г-ну Джону Симмонсу, г-же Патриции Утехиной и, в особенности, моей жене. Все они любезно согласились прочесть первый вариант моего эссе. Почти все их замечания оказались весьма полезными: я принял их во внимание и внес необходимые изменения. Разумеется, я готов нести ответственность за возможные ошибки. Всякая попытка связных мемуаров - это фальшивка. Ни одна человеческая память не утроена так, чтобы помнить все подряд. Письма и дневники часто оказываются плохими помощниками. Анна Ахматова. (1) - I - Летом 1945 года - в то время я работал секретарем в британском посольстве в Вашингтоне - мне сообщили, что на несколько месяцев меня переводят в Москву: в нашем московском представительстве не хватало людей. Очевидно, выбор пал на меня из-за моего знания русского языка, а также участия несколькими годами ранее в конференции в Сан-Франциско, где я познакомился с особенностями официального и неофициального отношения Америки к Советскому Союзу. Я должен был оставаться в Москве предположительно до Нового года, пока не освободится другое лицо, обладающее лучшими профессиональными навыками для временно доверенной мне работы. Война закончилась. И хотя Потсдамская конференция не сгладила противоречий между победившими державами, общее настроение в официальных кругах Вашингтона и Лондона было оптимистичным, а пресса и население и вовсе выражали энтузиазм. Выдающаяся храбрость и жертвенность советских людей в войне против Гитлера подняли во второй половине 1945 года волну симпатий к Советскому Союзу, заглушившую во многом критику советской системы и ее методов. Повсюду в мире люди горячо стремились к взаимопониманию и сотрудничеству. И вот я, вполне разделявший эти настроения, отбыл в Москву. Я не бывал в России со времени отъезда оттуда моей семьи в 1919 году (мне тогда было десять лет) и никогда не видел Москвы. Я приехал в столицу ранней осенью, получил свой рабочий стол в посольстве и приступил к работе. В мои несложные обязанности входило чтение, изложение и резюмирование советской прессы. По сравнению с Западом содержание печатных органов казалось мне повторяющимся и предсказуемым, интерпретация фактов - всюду одинаковой. Свободного времени у меня было предостаточно. Я использовал его на посещение музеев, исторических мест, архитектурных памятников, театров, книжных магазинов, а то просто гулял по улицам. Судьба подарила мне - как иностранцу, который прибыл из капиталистического запада и не был коммунистом - уникальную возможность встретиться с несколькими русскими писателями, двое из которых были, несомненно, гениальными, выдающимися личностями. (2) Прежде чем рассказать о встречах с ними, хочу описать литературную и культурную обстановку в Москве и Ленинграде - так, как я воспринял ее за те пятнадцать недель, что провел в Советском Союзе. Великолепный расцвет русской поэзии пришелся на 1890 годы, а позже, в начале двадцатого века, охватил и другие области искусства. Смелые творческие, получившие широкую известность новые течения - такие как символизм, постимпрессионизм, кубизм, абстракционизм, экспрессионизм, футуризм, конструктивизм в живописи и скульптуре; их различные ответвления в литературе, равно как и акмеизм, кубофутуризм, имажинизм в поэзии; реализм и антиреализм в театре и балете - вся эта гигантская амальгама, еще далекая от революционного террора, войн и арестов, излучала жизненную силу и черпала свое вдохновение в мечтах о новом мире. Несмотря на преобладающий консерватизм большевистских лидеров, все в искусстве, что могло рассматриваться как противостояние буржуазным взглядам, одобрялось и поощрялось. Это открыло путь огромной массе смелых, спорных и часто талантливых экспериментов, оказавших впоследствии мощное воздействие на Запад. Имена наиболее одаренных и самобытных представителей искусства, слава которых не ограничилась рамками революции, получили на Западе широкую известность. Это поэты: Александр Блок, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Валерий Брюсов, и молодое поколение: Маяковский, Пастернак, Велимир Хлебников, Осип Мандельштам, Анна Ахматова; художники: Бенуа, Рерих, Сомов, Бакст, Ларионов, Гончарова, Кандинский, Шагал, Сутин, Клюн, Татлин, Малевич, Лисицкий; скульпторы: Архипенко, Габо, Певзнер, Липшиц, Цадкин; режиссеры: Мейерхольд, Вахтангов, Таиров, Эйзенштейн, Пудовкин; писатели: Алексей Толстой, Бабель, Пильняк. Эти отдельные вершины можно объединить в одно течение, не имеющее аналога в истории - настоящий духовный ренессанс России двадцатых годов. Необычная продуктивность русских писателей, поэтов, художников, критиков, историков и ученых и их интенсивное сотрудничество привели к гигантскому подъему всей европейской цивилизации. Но такое начало было слишком блестящим и многообещающим, чтобы оправдать все ожидания. Последствия Первой мировой и гражданских войн, разруха, голод, систематическое подавление личности диктатурой власти привели к созданию такого климата, в котором поэты и художники не могли творить свободно. После сравнительно благоприятного периода новой экономической политики крайняя марксистская идеология стала насаждаться во всех областях. Было провозглашено новое пролетарское искусство. Критик Авербах возглавил группу борьбы против любых направлений, которые можно было отнести к индивидуалистической распущенности, формализму, декадентскому эстетству, преклонению перед Западом или сопротивлению социалистическому коллективизму. Дискуссии и споры в писательских кругах становились все острее. В начале тридцатых годов Сталин решил положить конец всем этим литературным распрям, представляющим, по его мнению, бесполезную трату сил и времени. Сторонники наиболее левых взглядов были уничтожены, затихли разногласия между пролетарско-коллективной культурой и оппозиционными по отношению к ней нонконформистскими течениями. Наступила пора преследований и чисток, ход событий стал непредсказуемым. В 1934 году партия через посредство только что созданного Союза советских писателей взяла в свои руки управление литературой. Никаких споров и разногласий не допускалось. Силы и ресурсы всех областей, включая и искусство, необходимо было подчинить интересам экономики, технологии и образования с тем, чтобы догнать, а позже и перегнать враждебный капиталистический мир. Темной массе неграмотных рабочих и крестьян предстояло сплотиться в современное и непобедимое общество, и эта задача предполагала беспощадную борьбу на политическом фронте, не оставляющую места высокой культуре и полемике. Искусству, тем не менее, отводилась большая роль: оно должно было поддерживать соответствующее настроение в обществе и свидетельствовать о правильности пути. Кто-то смирился с этой идеологией, кто-то пытался протестовать. А некоторые приняли ее восторженно, убеждая самих себя и других, что благодаря государственной опеке они приобретают особое положение, которое было бы невозможно на мещанском и бездушном Западе. Казалось, к 1932 году стало легче дышать, но это было иллюзией. А вскоре наступил страшный период: генеральная чистка, начало которой положили репрессии и пресловутые показательные процессы, последовавшие за убийством Кирова в 1934 году, а кульминацией стал ежовский террор 1937-38 годов. Пока был жив Горький, имеющий огромный авторитет в партии и народе, сам факт его существования как-то сдерживал этот процесс уничтожения. Не меньшим влиянием пользовался поэт Маяковский, чье творчество образно называли голосом революции. Маяковский застрелился в 1930 году, Горький умер шесть лет спустя. Вскоре после этого Мейерхольд, Мандельштам, Бабель, Пильняк, Клюев, критик Д.Святополк-Мирский, грузинские поэты Яшвили и Табидзе - я упоминаю лишь наиболее известных - были арестованы и приговорены к ссылке или смерти. В 1941 году Марина Цветаева, незадолго до этого вернувшаяся из Парижа, покончила с собой. Количество доносов и фальшивых показаний возросло до неимоверных размеров. Тем, кто имел несчастье быть арестованным, чаще всего грозила смерть: не помогали ни упорный отказ от предъявленных обвинений, ни смирение и самооговоры. А многие из тех, кто пережили репрессии, сохранили до конца своих дней мучительные и унизительные воспоминания о том времени. Наиболее достоверно этот не первый и, возможно, не последний кровавый период русской истории отразили в своих мемуарах Надежда Мандельштам и Лидия Чуковская, а в поэзии - Ахматова. Картина уничтожения русской интеллигенции представляется мне территорией, подвергнутой бомбардировке: некоторые прекрасные здания еще сохранились, но стоят обнажено и одиноко среди разрушенных и покинутых кварталов. В конце сороковых Сталин приостановил массовое уничтожение, наступила короткая передышка. Классики девятнадцатого века снова оказались в почете, а некоторым улицам, еще недавно переименованным в честь героев революции, вернули их старые названия. Этот короткий период послабления не был отмечен какими-либо достижениями в области литературы или критики. Началась война с гитлеровской Германией, и картина снова изменилась. Немногие писатели, пережившие Великую Чистку и сохранившие при этом человеческое достоинство, стали выразителями патриотических чувств и настроений. Правда в какой-то степени вернулась в литературу: это доказывает глубина и искренность военных стихов - и не только Пастернака и Ахматовой. В те дни кошмар чисток отступил на задний план перед общей великой бедой. Идея героического самопожертвования и единая цель победить врага сплотили русскую нацию, а литераторы, сумевшие выразить эти чувства, превратились в народных идолов и кумиров. Авторы, творчество которых до сих пор вовсе не находило одобрения властей и чьи произведения публиковалось крошечными тиражами, стали получать письма с фронта с цитатами их собственных стихов - чаще глубоко личных, чем политических. Мне рассказывали, что стихи Блока, Брюсова, Соллогуба, Есенина, Цветаевой и Маяковского читали повсеместно, учили наизусть. Их декламировали солдаты, офицеры и даже политкомиссары. Ахматова и Пастернак, находившиеся до этого, образно говоря, в глубоком внутреннем изгнании, также получали огромное количество писем, в которых цитировались как их опубликованные так и неопубликованные, распространявшиеся в списках, стихотворения. Поэтов просили прислать автограф, подтвердить подлинность тех или иных строк, интересовались их мнением об актуальных проблемах. Все это не прошло незамеченным для партийных лидеров: они не могли игнорировать тот факт, что некоторые поэты вне их ведома уже стали национальной гордостью. В результате положение последних стало более безопасным и стабильным. В первые послевоенные годы большинство этих литераторов оказалось в неординарной позиции (сохранившейся, в сущности, до конца их жизни): с одной стороны - прежнее почитание большей части читателей, с другой - показное уважение, недоверие и вынужденная терпимость со стороны властей. Это был крошечный и со временем стремительно уменьшающийся Парнас, выстоявший лишь благодаря обожанию и поддержке молодежи. Публичные чтения стихов, поэтические вечера и собрания: все это, казалось, вернулось из времен предреволюционной России. Залы были полны зрителей, которые - это было новым явлением - иногда сами брали слово. Пастернак и Ахматова рассказывали мне, что если собственные сроки ускользали из их памяти, и наступала заминка, то десятки голосов из зала тут же подсказывали поэту забытые слова - часто из произведений, никогда официально не опубликованных ранее. Конечно, литераторы были глубоко тронуты всеобщим поклонением и находили в нем огромную поддержку. Они знали, что их положение уникально, и что их иностранные собратья по перу могли бы лишь позавидовать такой огромной любви и популярности. Я заметил, что многие русские искренне гордились собственным национальным характером - открытым, горячим и непосредственным - явно выигрывавшим перед сухой расчетливой и сдержанной ментальностью, предписываемой обычно Западу. В то же время они искренне верили в существование неисчерпаемой западной культуры, полной разнообразия и свободной творческой индивидуальности, которым не могло быть места на фоне монотонной серости советской действительности. Исходя из моих собственных наблюдений, смею утверждать, что тридцать лет назад такое мнение было повсеместным. Борьба с неграмотностью и издание произведений многих зарубежных писателей на национальных языках дали советским гражданам возможность познакомиться с шедеврами западной литературы. При этом они, на мой взгляд, воспринимали эти произведения особенно эмоционально и интенсивно, по-детски восхищаясь их героями, и искренне сопереживая им. Гораздо более интересный и свежий подход, чем на Западе! В то же время, согласно многочисленным наблюдениям, большинство русских читателей было простодушно убеждено, что жизнь во Франции и Англии соответствует описаниям Бальзака и Диккенса. Русские часто видят в писателе кумира: такое мировоззрение утвердилось еще в девятнадцатом веке. Не берусь судить, как обстоит с этим сейчас - возможно, совсем иначе. Но могу свидетельствовать, что весной 1945 года очереди в книжных магазинах были гигантскими, интерес к литературе огромен, газеты "Правда" и "Известия" раскупались в считанные минуты. Я не знаю другого примера подобного интеллектуального голода. Жестокая цензура не допускала ни какой-либо эротической литературы, ни низкопробных триллеров, в общем, того рода книжек, которые заполняют полки европейских вокзальных киосков. Вероятно, поэтому русская публика была более прямой и наивной, чем наша. Я записывал в то время замечания и суждения театральных зрителей - часто простых рабочих и крестьян - на спектаклях по пьесам Шекспира, Шеридана или Грибоедова. Особенно меня поразило, как зрители реагировали на рифмованные строки из "Горя от ума". Их высказывания производили на меня впечатление своей непосредственностью, чувством причастности, открытым восхищением или наоборот - неодобрением. Все это казалось неожиданным и трогательным гостю с Запада. Возможно, именно для такой публики писали Еврипид и Шекспир: для людей с неиспорченным, свежим, юным взглядом на мир. Несомненно, идеальная аудитория для драматургов, прозаиков и поэтов! Не исключено, что именно нехватка подобной реакции читателя на Западе способствовала распространению вычурных и неясных форм авангардного искусства. В этой связи не могу не согласиться с Львом Толстым, критикующим современную литературу. Правда, я не во всем согласен с ним и часто нахожу его суждения догматичными и непоследовательными. Меня поразил контраст между живой восприимчивостью советского читателя и официальным общественным мнением, насаждаемым властями. Собственно, я ожидал встретить серость и упадничество на всех уровнях. Однако эти ожидания оправдали себя лишь в официальном кругу, в среде людей, целиком подчиняющихся догмам и законам, но не в театрах, кино, книжных магазинах, поездах, трамваях, на лекциях и на футбольных матчах. Еще перед отъездом в Москву британские дипломаты, служившие ранее в России, предупредили меня, что встретиться с простыми советскими гражданами будет не так просто. Русские гости на официальных дипломатических приемах - это тщательно отобранные бюрократические чиновники. Иногда на такие приемы приглашают артистов балета и театральных актеров, поскольку их принято считать наиболее простодушными и наименее интеллектуальными среди людей искусства и потому далекими от свободомыслия и, как правило, не позволяющими себе неосторожных высказываний. Поэтому у меня заранее создалось впечатление, что все западные посольства в России находятся в культурной изоляции, что дипломаты, журналисты, да и вообще любые иностранцы обитают в своего рода зоопарке: их клетки сообщаются между собой, но огорожены от внешнего мира. Такая ситуация по моему убеждению сложилась не только из-за языкового барьера и всеобщего страха перед подданными других стран, особенно капиталистических, но и из-за определенных инструкций для членов Коммунистической партии, обязывающих их воздерживаться от контактов с иностранцами. Реальность показала, что эти предупреждения оправдались в значительной степени, но все же не абсолютно. За время моего короткого пребывания в России я встречался не только с литературными бюрократами и преданными партии балетными танцорами, но и с подлинно талантливыми писателями, музыкантами и режиссерами, среди которых выделяю двух великих поэтов. Первый - это Борис Леонидович Пастернак, о встрече с которым я давно мечтал и перед чьей прозой и стихами благоговел. Не знаю, решился бы я искать знакомства с ним, не имея к этому удобного повода. Но к счастью, я знал его сестер, живущих (и по сей день) в Оксфорде. Они попросили меня передать брату пару сапог. Как я был благодарен этим сапогам! Почти сразу по прибытии в Москву я отправился в британское посольство - на обед, устроенный в честь годовщины русскоязычного издания "Британского союзника". Туда было приглашено и несколько русских писателей. Почетным гостем был Дж.Б.Пристли, пользующийся популярностью в официальных советских кругах. Его книги переводились на русский, и насколько я могу вспомнить, две его пьесы исполнялись тогда в московских театрах. Однако в тот вечер Пристли был явно не в настроении: он устал от бесконечных поездок на заводы и в колхозы, от излишне торжественных и тенденциозных приемов. Вдобавок выплата его гонораров задерживалась, разговоры через переводчика были утомительными и натянутыми. Утомленный писатель мечтал лишь об одном: лечь в постель. Все это шепотом сообщил мне переводчик Пристли, он же гид британского посольства; он вызвался отвезти почетного гостя в отель и попросил меня по возможности замять неловкость, вызванную этим неожиданным отъездом. Я с готовностью согласился, и вот я уже сижу между знаменитым режиссером Таировым и не менее известным литературоведом, критиком, переводчиком и талантливым детским поэтом Корнеем Чуковским. А напротив меня - самый известный советский кинорежиссер Сергей Эйзенштейн. Последний выглядел грустным и озабоченным, и как я узнал позднее, для этого были причины. (3) Я вступил в разговор с Эйзенштейном, задав ему вопрос: какие годы своей жизни он считает самыми счастливыми. Тот ответил, что для него и многих других художников - это, несомненно, первый послереволюционный период. "Чудесное время, - сказал он с оттенком легкой грусти, - когда можно было творить свободно и беспрепятственно". Он с удовольствием вспомнил курьезный случай, имевший место в двадцатых годах: на прием в одном из московских театров в зал вдруг выпустили поросят, намазанных жиром, люди кричали, застыв на своих стульях, а поросята в свою очередь пронзительно визжали. "Именно этого требовал тогда наш сюрреалистический спектакль. Большинство из нас сейчас понимает, какое это было счастье - жить и работать в те годы. Мы были молоды, отчаянны, полны идей. Не важно, кто ты - марксист, формалист или футурист; художник, поэт или музыкант. Мы спорили и даже ссорились, но этим стимулировали друг друга. Мы жили полной жизнью и достигли немалого". Таиров поддержал его. Он с грустью вспомнил театр двадцатых годов, таких гениев, как Вахтангов и Мейерхольд, заговорил о смелом и ярком, но рано оборвавшимся модернистском движении в русском театральном искусстве, которое, по его мнению, было гораздо интереснее всего достигнутого на сцене Пискатором, Брехтом и Гордоном Грэгом. Я спросил его, почему же пришел конец этому движению, на что тот ответил: "Жизнь меняется. Но это было замечательное время, хотя Немирович и Станиславский критиковали его. Истинно замечательное". Современные актеры Художественного театра были, на его взгляд, недостаточно духовно развиты и образованы, чтобы по-настоящему понять чеховских героев: их характер, общественное положение, взгляд на мир, манеры, привычки, внутреннюю культуру. Никто не превзойдет в этом отношении вдову Чехова Ольгу Книппер и уж, конечно, самого Станиславского. Качалов, крупнейший актер, оставшийся от той эпохи и доживший до наших дней, достиг уже весьма зрелого возраста и вскоре уйдет со сцены. Появится ли еще что-то новое - сейчас, когда модернизма больше не существует, а натурализм разлагается? "Несколько минут назад я сказал: жизнь меняется. Нет, не меняется. Все было и остается скверным". И мой собеседник мрачно замолчал. Несомненно, Качалов был лучшим из всех актеров, которых я когда-либо видел. В роли Гаева в чеховском "Вишневом саде" (в первоначальной постановке он играл студента) он буквально гипнотизировал не только публику, но и остальных артистов. Обаяние его голоса и выразительность движений настолько приковывали к себе, что хотелось только одного - видеть и слышать его вечно. Пожалуй, лишь танец Улановой в "Золушке" Прокофьева и пение Шаляпина в "Борисе Годунове" произвели на меня впечатление той же силы. С тех пор все увиденное мною на театральных подмостках я невольно сравнивал с игрой этих великих русских артистов. И по сей день я считаю, что по силе выразительности они не имели себе равных в двадцатом веке, их сценическое искусство стало для меня своего рода пределом совершенства. Моим соседом справа был Корней Чуковский, на редкость остроумный и обаятельный собеседник, он поведал мне много любопытного о русских и английских писателях. Среди прочего Чуковский рассказал об одном эпизоде, который по своей курьезности напоминал отъезд Пристли: "В тридцатые годы в Россию приехала известная американская журналистка Дороти Томпсон. Ее сопровождал супруг - писатель Синклер Льюис, очень популярный в то время. Меня и некоторых моих коллег пригласили к Льюису. Мы хотели рассказать ему, как много для нас значат его прекрасные романы. И вот мы пришли в его гостиничный номер. Льюис сидел к нам спиной и печатал на машинке. За время нашего пребывания он ни разу не обернулся и не проронил ни слова. В этом было даже какое-то величие". Я в свою очередь попытался заверить Корнея Ивановича, что его произведения читают и любят знатоки русской литературы в англоязычных странах. Я привел в пример мнения Мориса Бауры (неоднократно упоминавшего в своих мемуарах о встречах с Чуковским во время Первой мировой войны) и Оливера Эльтона - лично знакомых мне английских авторов, интересующихся русской литературой. Чуковский вспомнил о двух своих поездках в Англию. Первый раз он побывал там в начале века, не имея ни гроша за душой и перебиваясь случайными заработками. Он учил английский по книгам Карлейля "Прошлое и настоящее" и "Sartor Rеsartus". Вторую из этих книг он купил за один пенни и сейчас продемонстрировал мне ее, вынув из кармана жилета. В те дни он был частым посетителем "Лавки стихов", дружил с ее хозяином, известным поэтом Гарольдом Монро и благодаря ему он познакомился со многими литераторами. К ним относится и Роберт Росс, друг Оскара Уайльда, о котором Чуковский сохранил добрую память. Он рассказал, что чувствовал себя свободно в английском поэтическом мире, но не в самой стране. Подобно Герцену он восхищался английским общественным устройством, привычками и традициями, однако не нашел среди англичан настоящих друзей. Лишь о Троллопе он вспоминал с теплотой: "Удивительный священник, обаятельный, эксцентричный, абсолютно не похожий на своих коллег в дореволюционной России, прозябающих тогда в невежестве, жадности и бездействии. Какие жалкие это были люди! В целом судьба моих соотечественников сегодня намного лучше, чем в начале века, хоть они и пережили после революции много трудностей. Сейчас они, по крайней мере, умеют читать и писать. Некоторые добились приличного и уважаемого положения. Но вы ведь никогда не встретитесь с русскими попами, да и зачем это вам? Уверен, что представители английского духовенства были и остаются прелестнейшими людьми во всем мире". Чуковский рассказал и о своем втором посещении Англии во время Первой мировой войны, когда он с группой русских журналистов должен был подготовить отчет об английских военных достижениях. Занимать группу в свободное время было поручено лорду Дебри, человеку, с которым писатели не имели ничего общего. Я услышал забавный и ироничный рассказ о пикнике, организованным тем лордом. Чуковский был литератором высокого класса, завоевавшим известность еще до большевистского переворота. Он, человек левых взглядов, приветствовал революцию. Но впоследствии, как и другие независимо мыслящие интеллигенты, вынес свою долю гонений со стороны властей. Есть много способов сохранить здравый ум в условиях деспотизма. Чуковскому это удалось благодаря своего рода ироничному отстранению от политики, определенной осторожности и огромной стойкости характера. Его решение - ограничить себя сравнительно безопасной областью русской и английской литературы девятнадцатого века, детскими стихами и переводами - возможно, спасло его самого и его семью от страшной участи многих его друзей. Он доверил мне свое сокровенное желание: он мечтал прочитать автобиографию Троллопа. Приятельница Чуковского Айви Литвинова, жена Максима Литвинова, (бывшего министра иностранных дел, а теперь посла в Соединенных Штатах, проживающего в Москве), уже пыталась помочь ему. Но она не могла найти собственный экземпляр и считала, что в обстановке постоянной слежки и подозрений опасно высылать книгу из Европы. Но может быть, я смогу найти способ? Он бы тогда не остался в долгу. Несколько месяцев спустя мне и в самом деле удалось передать Чуковскому автобиографию Троллопа, чем я заслужил его глубокую благодарность. А тогда на приеме я обратился к нему с ответной просьбой: не мог бы он познакомить меня с Борисом Пастернаком, чей загородный дом, как и дача самого Чуковского, находился в Переделкино? Мой собеседник ответил, что глубоко ценит поэзию Пастернака и уважает его как человека, но есть определенные трения в их отношениях. Например, Пастернак не признает интереса Чуковского к гражданским стихам Некрасова и писателям-народникам конца девятнадцатого века. Позиция Пастернака, поэта чистого и бескомпромиссного, не допускает ни малейшего соглашения с советским режимом, и в особенности - с системой литературных заказов. Но в данный момент он в хороших отношениях с Борисом Леонидовичем и постарается организовать встречу. Чуковский пригласил меня к себе в ближайшие дни. Потом я понял, что с его стороны это был весьма смелый, даже безрассудный шаг. Ведь общение с иностранцами, особенно представителями официальных миссий, было без преувеличения очень опасно и, зная это, я впоследствии старался избегать личных встреч с советскими гражданами. А между тем, многие из них, пренебрегая риском, как раз стремились к подобным знакомствам: интерес к Западу и желание установить контакты с иностранцами побеждали страх. Некоторые, правда, предпочитали соблюдать осторожность. Я относился к этому с глубоким пониманием, особенно, если это были граждане, не пользующиеся известностью на Западе, которая часто служила более или менее надежной защитой. Как часто я мучился угрызениями совести при мыслях о возможных последствиях своего общения, я не мог простить себе, что не удержался от соблазна новых встреч или поверил своим знакомым, что им - по их собственным убеждениям - не грозила ни малейшая опасность. Большинство из тех людей казались мне симпатичными, интеллигентными, честными и отзывчивыми. Они поражали меня оптимизмом, несовместимым с их жизненными обстоятельствами, неподдельным интересом к жизни по ту сторону границы и стремлением установить простой человеческий контакт с пришельцем из другого мира, говорящим на их языке и, как им казалось, понимающим их. К счастью, я ни разу не слышал о том, что кого-то из них арестовали, или о более страшных мерах. Но до меня доходили слухи о преследованиях и проблемах, причиной которых могло быть общение со мной. Достоверно это никогда не станет известным, тем более, что и сами жертвы часто не знали, за что несут наказание. Смею надеяться, что эти люди не испытывают злых чувств к иностранцу, нечаянно и по незнанию, вовлекшему их в беду. Моя поездка в Переделкино должна была состояться неделю спустя после вышеописанного приема. За это время на другом фестивале в честь Пристли (которому я на все жизнь благодарен за невольно оказанное мне содействие) я встретил мадам Афиногенову, венгерско-американскую танцовщицу, вдову драматурга, погибшего во время воздушного налета на Москву в 1941 году. Афиногеновой было официально поручено создание салона, где иностранные гости могли встретиться с деятелями культуры. Она пригласила и меня, и у нее я познакомился с несколькими писателями. Наиболее известным из них был поэт Илья Сельвинский. Когда-то его окружали почет и слава, но это, как позже рассказал мне Пастернак, осталось в далеком прошлом. Сельвинский имел смелость высказать свое мнение о социалистическом реализме. Охарактеризовав его как прогрессивный жанр в искусстве, он заметил, что все-таки было бы целесообразнее создать идеологию социалистического романтизма, которая при полной преданности советской системе давала бы еще и возможность свободного творчества. За эти слова он подвергся суровым преследованиям и в период нашего знакомства переживал душевный кризис. Во время приема Сельвинский спросил меня, согласен ли я с тем, что к самым выдающимся английским писателям относятся Шекспир, Байрон, Диккенс, Уайльд и Шоу и, возможно, также Мильтон и Бернс. Я ответил, что не сомневаюсь относительно Шекспира и Диккенса, но не успел продолжить свою мысль, как Сельвинский задал другой вопрос: что я думаю о новых авторах - Гринвуде и Олдридже. Я вынужден был признаться, что впервые слышу эти имена, очевидно, по той причине, что большую часть войны провел за границей. Позже я с удивлением узнал, что речь шла о весьма посредственных литераторах. Олдридж оказался австралийским писателем-коммунистом, а Гринвуд автором популярного романа "Любовь в нищете". Их книги были переведены на русский язык и изданы большими тиражами. Средний советский читатель не имел ни малейшего представления о шкале ценностей, принятой в западных кругах. Какие произведения будут переведены и в скольких экземплярах напечатаны, решали официальные литературные ведомства - при этом они в точности следовали указаниям Центрального комитета партии. В соответствии с этим современная английская литература в Советском Союзе была представлена тогда романом Кронина "Замок Броуди", двумя или тремя пьесами Моэма и Пристли и - как я впервые услышал - книгами Гринвуда и Олдриджа. (Эпоха Грэма Грина, Ч.П.Сноу, Айрис Мердок и других "сердитых молодых людей" еще не наступила, их стали издавать позднее). Кажется, мои хозяева не поверили, что я не знаю упомянутых Сельвинским двух авторов. Очевидно, в их глазах я был капиталистическим агентом, которому надлежало избегать разговоров о левых писателях - подобно тому, как они сами игнорировали факт существования русской эмигрантской культурной среды. Между тем Сельвинский продолжал говорить, его голос звучал громко и торжественно, как будто он обращался к широкой аудитории. "Я знаю, - заявил он, - что на Западе нас считают конформистами. Таковы мы и есть - в том плане, что как бы мы не отклонялись от директив партии, это постоянно кончается тем, что партия права, а мы заблуждались. Партия все видит, слышит и знает лучше нас". Я заметил, что остальные гости недовольны этим выступлением, явно предназначавшимся для скрытых микрофонов, всегда установленных на подобных встречах. Воцарилась напряженная тишина: казалось, Сельвинский допусти крупную бестактность, и факт его шаткого положения, по видимому, еще больше усугублял всеобщее замешательство. Я, тогда еще мало разбиравшийся в ситуации, заявил, что свободная дискуссия на политические темы не может быть опасной в демократической стране. Красивая дама, жена одного известного советского писателя и в прошлом секретарш Ленина, возразила мне: "Мы живем в обществе, построенном по законам науки. Разве можно говорить о свободе мышления, например, в области физики? Ведь только сумасшедшие и невежественные люди отрицают законы движения. Почему мы, марксисты, открывшие закономерности развития истории и общества, стали бы запрещать независимое социальное мышление? Если же вы имеете в виду свободу ошибаться, то ее мы, действительно, не допускаем. О чем вы, собственно, говорите? Именно правда дает свободу: мы гораздо свободнее, чем вы там, на Западе". И она процитировала Ленина и Луначарского. Когда я ответил, что ее мысли похожи на высказывания Огюста Конта, а также тезисы французских позитивистов девятнадцатого века, чьи взгляды весьма не одобрялись Марксом и Энгельсом, комната, казалось, наполнилась холодом, и общество как-то незаметно перешло к обсуждению литературных сплетен. Мне был преподан урок. Вступая в подобного рода дискуссию и задавая собеседникам каверзные вопросы, я ставил их в опасное положение. Я никогда с тех пор не видел ни мадам Афиногенову, ни кого-то из ее гостей. Теперь я отношусь с полным пониманием к их реакции и признаю бестактность моего поведения. - II - Несколькими днями позже, сопровождаемый Линой Ивановной Прокофьевой, бывшей женой композитора, я на электричке поехал в Переделкино. Это была своего рода литературная деревня, созданная по инициативе Горького, с тем чтобы признанные писатели могли там работать в спокойной обстановке. Но учитывая темперамент людей творчества, их близкое соседство далеко не всегда было гармоничным. Даже я, несведущий иностранец, мог догадаться, что в Переделкино не утихают ссоры и разногласия. Ступив на дорогу, ведущую к писательским домам, мы увидели мужчину, роющего канаву. Он вылез из нее, представился Язвицким, спросил, как зовут нас, и мы довольно долго беседовали. Наш новый знакомый настоятельно посоветовал нам прочитать его блестящий роман "Костры инквизиции" (4) и еще более замечательный роман об Иване Третьем и средневековой России, над которым он работал в то время. Затем, пожелав нам всего хорошего, он исчез в своей канаве. Моя спутница была несколько ошеломлена подобной бесцеремонностью, меня же она очаровала. Непосредственный, сердечный монолог, без формальностей и светских любезностей, обязательных на официальных приемах, произвел на меня необыкновенно приятное впечатление. Стоял теплый солнечный день, какие бывают ранней осенью. Пастернак со своей женой и сыном Леонидом сидели за деревянным столом в крошечном саду. Поэт сердечно нас приветствовал. Марина Цветаева, с которой Пастернак был дружен, однажды сказала, что он выглядит как араб и его конь: у него было смуглое, экспрессивное, очень колоритное лицо, теперь знакомое всем по многочисленным фотографиям и портретам кисти его отца. Пастернак говорил медленно, монотонно, низким тенором, несколько растягивая слова и с каким-то жужжанием, услышав которое один раз, уже невозможно было забыть. Он удлинял каждый гласный звук, как иной раз слышишь в жалобных лирических оперных ариях Чайковского, только у Пастернака это звучало с большей силой и напряжением. Я, смущаясь, передал ему пакет и объяснил, что в нем сапоги, посланные его сестрой Лидией. "Нет, нет, что это? - закричал поэт, удивленный, как будто я подал ему милостыню, - это явное недоразумение! Вероятно, сапоги посланы не мне, а моему брату". Я чувствовал себя все более неловко. Жена поэта, Зинаида Николаевна, желая помочь мне, перевела разговор на другую тему и задала вопрос о восстановлении Англии после Второй мировой войны. Я еще не начал отвечать, как заговорил Пастернак: "Я был в Лондоне в 1935 году, на обратном пути с Антифашистского конгресса в Париже. Позвольте рассказать все с самого начала. Дело было летом, и я находился на даче, когда ко мне явились два представителя НКВД, а может, Союза писателей. Мы тогда не так боялись подобных визитов, как сейчас. Они сказали примерно следующее: "Борис Леонидович, в Париже собирается антифашистский конгресс. Вы тоже приглашены на него. Желательно, чтобы вы выехали завтра. Вы проедете через Берлин, где проведете несколько часов и сможете повидаться со всеми, с кем пожелаете. В Париж вы прибудете на следующий день и вечером того же дня должны выступить на конгрессе". Я сказал, что у меня нет подходящего костюма для такого случая. Но оказалось, что все предусмотрено: мне вручили пиджак, брюки, белую рубашку с негнущимися манжетами и пару черных кожаных лакированных туфель, которые оказались как раз впору. Но в итоге вышло так, что я всем этим не воспользовался и поехал в своей обычной одежде. Позже мне рассказали, что инициатором приглашения был Андре Мальро, один из главных организаторов конгресса. Он объяснил советским властям, что если среди участников не будет меня и Бабеля, известных и популярных в либеральных западноевропейских и американских кругах писателей, то это вызовет вопросы и непонимание. Тем ничего не оставалось, как пригласить меня, хотя мое имя и не стояло в первоначальном списке делегатов. В Берлине я увиделся со своей сестрой Жозефиной и ее мужем, а на самом конгрессе встретил множество известных людей: Драйзера, Жида, Мальро, Форстера, Арагона, Одена, Спендера, Розамонд Леман и других знаменитостей. Я выступил и сказал примерно следующее: "Насколько я понимаю, мы, литераторы, собрались здесь с целью организовать сопротивление фашизму. Хочу выразить свое отношение к этому: не надо ничего организовывать. Любая организация означает смерть искусства. Личная свобода и независимость - вот, что самое главное. В 1789, 1848 и 1917 годах писатели не создавали никаких объединений, и уверяю вас: они не нужны и приносят только вред". Похоже, я всех удивил. Но я сказал то, что думал. Я был готов к проблемам, ожидающих меня дома. Однако ничего не произошло, и никто ни разу не заговорил со мной о том выступлении. (5) Из Парижа я поехал в Лондон, где встретился со своим другом Ломоносовым, инженером, необыкновенным человеком, страстью к науке напоминающим своего знаменитого однофамильца. Из Лондона я морем вернулся в Ленинград. Свою каюту я делил с Щербаковым, секретарем Союза писателей, человеком, обладавшим большим влиянием и властью (6). Я начал говорить с ним и не мог остановиться. Тот умолял меня наконец замолчать и дать ему поспать. Однако я был безжалостным. Париж и Лондон расковали, раскрепостили меня. У Щербакова явно сложилось впечатление о нестабильности моего душевного состояния и, вероятно, это мнение послужило мне впоследствии на пользу". Пастернак не сказал прямо, что репутация слегка сумасшедшего чудака или, мягче говоря, известного эксцентрика спасла его в годы большого террора. Но другие присутствующие, как потом выяснилось, именно так истолковали его слова и позже объяснили мне, что за ними стояло. Пастернак спросил меня, знаком ли я с его прозой, прежде всего, с "Детством Люверс", на что я с удовольствием ответил положительно: ведь это была одна из моих любимых книг. "Я чувствую по вашему ответу, - сказал поэт (абсолютно несправедливо и необоснованно, на мой взгляд), - что вы находите эту книгу надуманной, нереальной и несвязной. Пожалуйста, не отрицайте этого. Таково ваше мнение, и вы совершенно правы. Я сам стыжусь своей работы - не поэзии, разумеется, а прозы. Моя проза была написана под влиянием наиболее слабых и темных сторон символистского течения, вдохновляющего многих в те годы своим мистическим хаосом. Конечно, Андрей Белый гениален, его "Петербург" и "Котик Летаев" замечательны, но его влияние на меня было фатальным. Другое дело - Джойс. Все, что я писал тогда, было одержимо, принудительно, надломано, искусственно и в итоге никуда не годно. Однако сейчас я пишу что-то совсем другое: новое, светлое, гармоничное, стройное, классически чистое и простое. К такой манере стремился Винкельман, да, и Гете тоже. Это будет мое последнее слово, мое самое важное обращение к миру. Я хочу, чтобы эта работа стала главным моим наследием, и посвящу ей остаток жизни". Не могу ручаться за полную достоверность этих слов, но смысл их я хорошо запомнил, так же как голос и интонации, с которыми они были произнесены. Работа, о которой говорил Пастернак, была книга "Доктор Живаго". В 1945 году писатель закончил ее первые главы. Позже он попросил меня прочитать их и отвезти его сестрам в Оксфорд. Я выполнил его просьбу, еще не зная тогда, что итогом этого замысла станет знаменитый роман. На некоторое время воцарилось молчание. Потом поэт заговорил снова. О том, как он любит Грузию, грузинских писателей Яшвили и Табидзе, о грузинском вине и необыкновенном гостеприимстве грузин. Затем он вежливо спросил меня о ситуации на Западе и поинтересовался, знаком ли я с Гербертом Ридом и его доктриной индивидуализма. Эта доктрина, объяснил он, исходит из философии морали, и прежде всего, из идеи личной свободы Канта и его истолкователя Германа Когена, которого он знал и глубоко уважал со времени своего студенчества в Марбурге до Первой мировой войны. А вот Блок совершенно не понимал Канта и представил его в своем стихотворении "Кант" мистиком. Известно ли мне это? Знаю ли я Стефана Шиманского, который издал несколько его, Пастернака, работ в переводе? Что касается ситуации в стране, ему нечего сказать. Я должен ясно представить себе, что часы в России остановились в 1928 году (хочу заметить, что Пастернак, так же как другие русские писатели, никогда не произносил слов "Советский Союз"), поскольку связи с внешним миром были тогда радикально оборваны. Пастернак добавил, что в главе, посвященной ему советской энциклопедией, ни словом не упоминаются его последние произведения. В разговор вмешалась Лидия Сейфуллина, довольно известная писательница, уже немолодая женщина; она как раз вошла во время монолога Пастернака: "О себе я могу сказать то же самое. В энциклопедии обо мне сказано: 'Сейфуллина в настоящее время переживает психологический и творческий кризис'. Эти слова остаются неизменными уже двадцать лет, для советского читателя я как бы пребываю в вечном кризисе. Мы с вами, Борис Леонидович, похожи на жителей Помпеи, которых на полуслове засыпал пепел. А как мало мы знаем! Мне, например, известно, что Метерлинк и Киплинг умерли. А Уэллс, Синклер Льюис, Джойс, Бунин, Ходасевич - живы ли они еще?". По-видимому, Пастернаку такое течение разговора пришлось не по душе, он быстро сменил тему и заговорил о французской литературе. В данный момент он читал Пруста, чьи книги ему прислали французские друзья-коммунисты. Подлинные шедевры, по его мнению! Он, конечно, уже был с ними знаком и теперь только перечитывает. Он совсем не знал Сартра и Камю (7) и весьма невысоко отозвался о Хемингуэе. "Не понимаю, что находит в нем Анна Андреевна", - заявил Пастернак. В итоге поэт настоятельно и тепло пригласил меня навестить его в московской квартире, куда он собирался вернуться в октябре. Пастернак говорил великолепными закругленными фразами, и от его слов исходила необъяснимая сила. Иногда он нарушал грамматические структуры, за ясными пассажами следовали сумбурные и запутанные, а живые конкретные образы сменялись темными и неясными. Иной раз казалось, что понять его дальше будет совершенно невозможно, как вдруг его речь снова обретала ясность и простоту. Может, его монолог походил на процесс сочинения стихов? Кто-то сказал, что некоторые поэты являются стихотворцами только тогда, когда пишут стихи, а работая над прозой, они становятся прозаиками. Другие же остаются поэтами всегда, что бы они ни писали. К последним относится Пастернак: он был гениальным поэтом во всем, даже в разговорах на мало значимые темы. Нет, я не в состоянии выразить это на бумаге! Только одно сравнение приходит мне на ум - Вирджиния Вулф. Хотя я встречался с ней всего несколько раз, могу утверждать, что она, как и Пастернак, обладала способностью заставлять разум собеседника мчаться из последних сил, так что его привычная картина мира иногда полностью менялась, становясь то светлой и радостной, то жуткой и пугающей. И опять неизбежное слово "гений". Меня иногда спрашивают: что я подразумеваю под этим требовательным и одновременно несколько туманным понятием. Могу ответить следующее. Однажды танцора Нижинского спросили, как ему удается так высоко прыгать. Тот не видел в этом большого достижения: "Просто большинство людей, - сказал он, - после прыжка сразу возвращаются на землю. А этого делать не стоит. Почему бы не задержаться в воздухе на несколько мгновений?" Основной критерий гения, на мой взгляд, это природная способность к чему-то, что обычные люди не в состоянии не то что совершить, но и даже понять, как такое вообще возможно. Пастернак иногда говорил так, словно прыгал в высоту. Выразительность его слов и фраз не поддается описанию, его речь была буйной и динамичной и в то же время трогала до крайности. Уверен, что такие гении как Элиот, Джойс, Йетс, Оден и Рассел значительно уступали Пастернаку в искусстве красноречия. Я не хотел злоупотреблять гостеприимством хозяев и распрощался. Все мои ожидания были превзойдены: я был восхищен - как беседой, так и личностью писателя. После визита к Пастернаку я навестил Чуковского, жившего на даче по соседству. И хотя тот, обаятельный человек, прекрасный, чуткий и крайне забавный собеседник, всячески опекал и занимал меня, я не мог не думать о другом поэте, у которого побывал накануне. В доме Чуковского я познакомился с Самуилом Маршаком, детским писателем и переводчиком Бернса. Маршак всегда старался держаться подальше от политических и идеологических бурь. Возможно, благодаря этому, а также покровительству Горького, ему удалось уцелеть в страшные годы чистки. Маршак был одним из немногих литераторов, которому разрешалось встречаться с иностранцами. Во время моего пребывания в Москве он был чрезвычайно радушен и внимателен ко мне, и общение с этим милом и добрым представителем московской интеллигенции доставило мне много удовольствия. Маршак с болью вспоминал террор прошедших лет и не возлагал больших надежд на будущее. Он предпочитал беседы об английской и шотландской литературе, которую любил и понимал, но не высказал особо интересных для меня суждений на эту тему. У Чуковского в тот день собрался большой круг знакомых. Я вступил в разговор с одним из гостей, чье имя, если и было упомянуто, не удержалось у меня в голове. Я спросил у него, какие авторы в России в тот момент особенно известны и популярны. Тот назвал несколько имен и среди них Льва Кассиля. Я спросил "Автор 'Швамбрании'?". "Именно, он". "Но ведь это слабый роман, - сказал я, - я читал его несколько лет назад, он показался мне лишенным воображения, скучным и наивным. Неужели вам он нравится?" "Да, - ответил мой собеседник, - книга искренняя и написана неплохо". Но я с ним не согласился. Несколько часов спустя я собрался уходить. К тому времени уже стемнело, и я признался, что не очень хорошо ориентируюсь на местности. Тогда тот самый гость предложил проводить меня до железнодорожной станции. Прощаясь, я сказал: "Вы были так добры ко мне, а я, простите, к своему сожалению, не запомнил вашего имени". "Лев Кассиль", - прозвучал ответ. Я был буквально пригвожден к земле стыдом и раскаянием. "Почему же вы не сказали мне? Швамбрания...". "Я уважаю ваше мнение. Вы были честны, а нам, писателям, не часто приходится слышать правду". Я бормотал извинения до самого отхода поезда. Я не знал ни одного литератора, который в подобной ситуации повел бы себя так достойно, не проявив ни тени тщеславия. Пока я ждал поезда, пошел дождь. Я спрятался под досками, нависшими над полуразвалившейся изгородью - больше укрыться было негде. Туда же подошла одна молодая пара - единственные кроме меня пассажиры на перроне. Мы обменялись несколькими словами и постепенно разговорились. Мои случайные знакомые оказались студентами. Молодой человек изучал химию, а девушка - русскую историю девятнадцатого века. Света на станции не было, и в кромешной тьме между нами, чужими и незнакомыми людьми, установилось особое доверие: казалось, что можно говорить свободно и безопасно. Девушка сказала, что Россию прошлого века принято представлять, как гигантскую тюрьму без проблеска свободы и мысли. В чем-то это справедливо, однако радикалы в то время достигли немалого, инакомыслящих не коснулись казни и пытки, и даже многим террористам удалось уцелеть. "А теперь, - спросил я, слегка разыгрывая незнание и наивность, - разве люди не могут открыто выражать свое мнение по актуальным общественным вопросам?" "Стоит кому-то попробовать, - ответил студент, - и его сметут метлой так, что мы никогда не узнаем, что с ним случилось, никогда не увидим его и ничего о нем не услышим". Затем мы сменили тему, и мои собеседники рассказали, что молодежь сейчас читает много литературных произведений девятнадцатого века, но не Чехова, который, похоже, устарел, и не Тургенева, чья тематика сейчас совершенно неактуальна и неинтересна. Толстой тоже непопулярен, возможно, потому что его героическим эпосом "Война и мир" их в военные годы, как они буквально выразились, закормили. Зато читают, если удается достать, Достоевского, Лескова, Гаршина, а также разрешенных и признанных в Союзе западных писателей - Стендаля, Флобера, (не Бальзака и Диккенса), Хемингуэя и - неожиданно для меня - О'Генри. "А ваши современные отечественные авторы: Шолохов, Федин, Фадеев, Гладков, Фурманов?" - назвал я первые пришедшие мне в голову имена. "А вам самому они нравятся?" - спросила девушка. "Горький иногда хорош, - вмешался молодой человек, - и раньше я довольно высоко ценил Ромена Роллана. Но ведь в вашей стране так много замечательных, великих писателей!" "Замечательных? Таких, пожалуй, нет", - ответил я. Молодые люди посмотрели скептически и недоверчиво, наверно, подумали, что я - убежденный коммунист и потому отрицаю все виды буржуазного искусства. Поезд подошел, мы сели в разные вагоны - беседу нельзя было продолжать на людях. Подобно тем студентам многие русские были в то время уверены, что на Западе - Англии, Франции, Италии - литература переживает истинный расцвет. Когда же я не соглашался с этим, мне не верили и в лучшем случае приписывали мое мнение ложной вежливости или буржуазному перенасыщению. Даже Пастернак и его друзья не сомневались, что писатели и критики Запада создают бесконечные шедевры - для них, к сожалению, недоступные. Это мнение было широко распространено и непоколебимо. Его придерживалось большинство русских литераторов, с которыми мне случилось встретиться в 1945 и 1956 годах: Зощенко, Маршак, Сейфуллина, Чуковский, Вера Инбер, Сельвинский, Кассиль и многие другие, а также музыканты: Прокофьев, Нейгауз, Самосуд; режиссеры Эйзенштейн и Таиров; художники и критики - с ними я виделся в общественных местах и на официальных приемах, устраиваемых ВОКСом (Всесоюзное общество по культурным связям с заграницей) и изредка в домашней обстановке; философы, с которыми я беседовал на сессии Академии наук, куда меня пригласил выступить с докладом сам Лазарь Каганович незадолго до своего падения. Все эти люди проявляли необычайную любознательность, можно сказать, ненасытность, стремясь хоть что-то узнать о достижениях искусства и литературы в Европе (в меньшей степени в Америке) и они твердо верили, что там один за другим создаются шедевры, которые неумолимые советские цензоры ревностно держат под запретом. Omnе ignotum pro magnifico. Я же, вовсе не отрицая достижений западного искусства, пытался лишь указать на то, что они не так уж безупречны и знамениты. Возможно, некоторые из тех людей, позже эмигрировавшие на Запад, были глубоко разочарованы открывшейся перед ними истинной картиной культурной жизни. Весьма вероятно, что кампания против "безродных космополитов" была в значительной степени как раз и вызвана стремлением подавить этот западный энтузиазм. Сам же энтузиазм возник, очевидно, на основе слухов о роскошной заграничной жизни, распространяемых советскими солдатами, бывшими военнопленными и даже самими победоносными войсками. Со своей стороны власти упорно насаждали русский национализм, подогреваемый яростной и грубой антисемитской пропагандой, а радио и пресса не уставали грубо и лживо критиковать капиталистическую культуру. Все это должно было служить своего рода противоядием преувеличенным прозападным настроениям, которые проявляла, по крайней мере, наиболее образованная часть населения. В результате была достигнута как раз противоположная цель: внимание к Западу и сочувствие евреям укоренились в среде русской интеллигенции. Во время моего визита в Советский Союз в 1956 году я не заметил радикального изменения настроений. Неосведомленность относительно Запада к тому времени, правда, несколько уменьшилось, слегка упал и восторг, но не в той степени, как это можно было ожидать. После возвращения Пастернака в Москву я стал приходить к нему еженедельно и познакомился с ним ближе. Его речь, как и во время первого моего посещения, отличалась вдохновением и жизненной силой гения. Никому еще не удалось достоверно описать эффект присутствия Пастернака, голос и жесты, вот и я не могу подобрать нужных слов. Он много говорил о литературе и писателях. Очень жалею, что не вел тогда записей. Вспоминаю, что Пастернак из западных современных авторов больше всего любил Пруста и был полностью поглощен "Улиссом" и что он не был знаком с позднейшими работами Джойса. Когда спустя годы я привез ему два или три тома Кафки на английском, тот не проявил к ним ни малейшего интереса и, как позже сам мне рассказал, отдал эти книги Ахматовой, боготворившей Кафку. Пастернак любил разговоры о символистах, например, о Верхарне и Рильке: он знал лично обоих и глубоко уважал Рильке, как писателя и человека. Пастернак был целиком погружен в Шекспира. Он критически отзывался о своих собственных переводах "Гамлета" и "Ромео и Джульетты". "Я попытался, - признался он мне, - заставить Шекспира работать на самого себя и потерпел неудачу". И он цитировал примеры своих ошибок в переводе. К сожалению, я все забыл. Пастернак рассказал мне, как однажды вечером во время войны услышал трансляцию по радио Би-би-си какой-то поэмы. Хотя он воспринимал английский на слух с трудом, стихи показались ему прекрасными. "Кто это написал, - спросил он сам себя, - должно быть, я сам". Но это оказался пассаж из "Освобожденного Прометея" Шелли. Пастернак рассказал, что он рос и воспитывался в тени славы Льва Толстого. Отец поэта, художник, знал Толстого лично и даже привозил сына в Астапово к смертной постели великого писателя в 1910 году. Сам Пастернак считал Толстого несомненным гением, не признавал ни малейшей критики в его адрес, ценил его выше Диккенса или Достоевского и ставил на один уровень с Шекспиром, Гете и Пушкиным. Толстой и Россия были в его глазах едины. Что касается русских поэтов, к Блоку, признанному в то время гению, Пастернак относился без особой симпатии и не любил говорить о нем. Белый был ему ближе: человек со странной, необыкновенно сильно развитой интуицией, своего рода юродивый в традициях русской церкви. В Брюсове Пастернак видел самодельно сконструированный сложный музыкальный ящик, точный и совершенный, но не имеющий ничего общего с поэзией. О Мандельштаме он не упоминал совсем. Он нежно отзывался о Марине Цветаеве, с которой его связывала многолетняя дружба. Маяковского Пастернак знал очень хорошо, был с ним дружен, многому научился у него, но относился к нему неоднозначно. Он называл Маяковского великим разрушителем старых норм, подчеркивая, что в отличие от других приверженцев коммунистических взглядов он сумел при этом остаться человеком. Однако как истинный поэт он не состоялся: его имя не стало святым и бессмертным, как имена Тютчева и Блока, он даже не достиг известности и славы Фета и Белого. Триумф Маяковского был недолговечным, он относится к тем поэтам, которых порождает время; в том же ряду стоят Асеев, Клюев, Сельвинский и даже Сергей Есенин - у них всех был свой час, они сыграли свою - и немалую - роль в развитии национальной поэзии, но затем канули в прошлое. Несомненно, Маяковский был самым великим из них; его поэма "Облако в штанах" имеет огромную историческую ценность. Но он возмутительно обращался со своим талантом и в итоге довел его до полного уничтожения: дар поэта лопнул как воздушный шарик, и его обрывки рассыпались по всей русской земле. Изменив самому себе, Маяковский опустился до сочинительства грубых плакатных стишков, и кроме того любовные аферы опустошили его как поэта и человека. Как бы то ни было, Пастернак испытывал глубокую личную привязанность к Маяковскому и вспоминал день его самоубийства, как самый трагический день своей собственной жизни. Пастернак считал себя истинным патриотом: для него, бесспорно, было важно ощущать связь со страной, свою историческую причастность. Он неоднократно повторял мне, как он рад, что может проводить летние месяцы в деревне писателей Переделкино, поскольку в прошлом она находилась во владении известного славянофила Юрия Самарина. Традиции славянофилов исходили из легендарного "Садко", Строганова и Кочубеев, были затем продолжены Державиным, Жуковским, Тютчевым, Пушкиным, Баратынским, Лермонтовым, а позже - Аксаковым, А.К.Толстым, Фетом, Буниным, Анненским. Пастернак абсолютно отрицал принадлежность к славянофилам либеральной интеллигенции, которая, как сказал Толстой, сама не знала, куда идет. Это, страстное, чуть ли не болезненное стремление Пастернака, называться истинно русским писателем с русской душой явно проявлялось в негативном отношении к его собственным еврейским корням. Он избегал разговоров на эту тему, хоть и прямо от них не отказывался. Пастернак считал, что евреи должны ассимилироваться, исчезнуть как народ. Он говорил со мной с позиции убежденного верующего христианина. Это не мешало поэту восхищаться некоторыми еврейскими писателями, в том числе Гейне и Германом Когеном (своим неокантианским ментором в Марбурге), чьи идеи, прежде всего философские и исторические, он считал основательными и убедительными. Но если в разговоре с Пастернаком речь заходила о палестинских евреях, то на его лице появлялось выражение истинного страдания. Насколько я знаю, отец поэта - художник - взглядов сына не разделял. Однажды я спросил Ахматову, так же ли болезненно относятся к этому предмету ее другие близкие друзья еврейской национальности: Мандельштам, Жирмунский, Эмма Герштейн? Ахматова ответила, что те, хоть и не придают большого значения своему происхождению, далеки от позиции Пастернака и не пытаются подобно ему всячески сторониться еврейской темы. Вкусы Пастернака в области искусства сформировались в период его юности, и он навсегда остался верен мастерам той эпохи. Его музыкальным идолом был Скрябин. (Поэт когда-то сам подумывал о поприще композитора). Никогда не забуду полных поклонения и восторга высказываний его и Нейгауза, бывшего мужа жены поэта Зинаиды, о Скрябине, чья музыка оказала сильное влияние на них обоих. В живописи они безусловно поклонялись художнику-символисту Врубелю, которого наряду с Николаем Рерихом ставили выше всех современных живописцев. Пикассо, Матисс, Брак, Боннар, Клее и Мондриан значили для них столь же мало, как Кандинский и Малевич. На мой взгляд, Ахматова, Гумилев и Марина Цветаева - последние великие голоса девятнадцатого столетия, а Пастернак и Мандельштам, несмотря на их совершенно разный стиль, конца прошлого и начала нынешнего века. Казалось, новейшие течения в искусстве, представляемые Пикассо, Стравинским, Элиотом и Джойсом, не оказали на них ни малейшего влияния, хоть они относились к ним с уважением и иной раз даже с восхищением. Пусть акмеисты и пытались присвоить девятнадцатому веку символизм, провозглашая при этом самих себя поэтами эпохи, сам я считаю, что Пастернака и его собратьев по перу можно отнести к последним представителям так называемого русского ренессанса. Но это течение, подобно многим другим прогрессивным движениям того времени, было насильственно прервано ходом политических событий. Пастернак любил все русское до такой степени, что был готов простить любые изъяны российской истории кроме сталинского периода. Но в 1945 году он даже то время рассматривал, как тьму перед рассветом и изо всех сил напрягал свой взор, стараясь разглядеть лучи солнца. Позднее он отразил свои надежды в последних главах "Доктора Живаго". Поэт верил в свою глубокую связь с русским народом, говорил, что разделяет его ожидания, страхи и мечты. Он считал, что он сам, подобно Тютчеву, Толстому, Достоевскому, Чехову и Блоку, выражает голос народа (заслугу Некрасова в этом плане он в период нашего знакомства совершенно отрицал). Во время наших московских встреч, когда мы, всегда с глазу на глаз, сидели за полированным письменным столом - совершенно пустым, без единой книги и даже листа бумаги - Пастернак не уставал снова и снова говорить о своей близости к стране, подчеркивая несостоятельность в этом отношении Маяковского и в особенности Горького. Поэт неоднократно повторял, что он должен сказать что-то очень важное русским правителям: то, что знает только он один. Но рассуждения на эту тему казались мне туманными и непоследовательными. Иногда я думал, что недостаточное знание русского языка мешает мне понять поэта, но Ахматова позже сказала, что тоже ничего не понимала, когда Пастернак пускался в такого рода пророчества. Однажды, находясь в подобном состоянии экстаза, Пастернак рассказал мне о своем телефонном разговоре со Сталиным, знаменитом разговоре, о котором до сих пор распространяются различные предположения и слухи. Я могу лишь воспроизвести то, что услышал от поэта в 1945 году. Он находился в своей квартире с женой и сыном, когда раздался телефонный звонок. Какой-то голос сообщил, что звонят из Кремля, и что Сталин желает говорить с ним. Пастернак, уверенный, что это чья-то грубая шутка, повесил трубку, но звонок прозвучал снова, и тот же голос заверил его, что нет никакого обмана. Потом к телефону подошел сам Сталин и осведомился, действительно ли он говорит с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Поэт подтвердил это. Затем последовал вопрос: присутствовал ли Пастернак при чтении сочиненного Мандельштамом пасквиля, направленного против него, Сталина. Поэт ответил, что это совсем не важно, присутствовал он или нет, но он необыкновенно счастлив беседовать с вождем. Он всегда знал, что этот разговор когда-нибудь состоится, и теперь им надо обсудить много чрезвычайно важных вещей. В ответ Сталин спросил его, что он думает о Мандельштаме, как поэте. Пастернак сказал, что высоко ценит стихи Мандельштама, но они поэты совершенно разные, их творческие пути никак не пересекаются. И что вообще все это не имеет значения. В этот момент рассказа Пастернак углубился в свои характерные метафизические рассуждения о космических поворотах в нашей истории, о которых он обязательно должен был поговорить со Сталиным; эта беседа стала бы, как считал поэт, событием огромного исторического значения. Могу себе представить, как он рассуждал в таком духе тогда, по телефону. Как бы то ни было, Сталин снова спросил Пастернака, присутствовал ли тот при чтении Мандельштамом пресловутого пасквиля. Поэт опять ответил, что это не так существенно. Важно другое: он должен непременно в ближайшее время встретиться со Сталиным, чтобы поговорить с ним о наиважнейших проблемах, вопросах жизни и смерти. "Если бы Мандельштам был моим другом, то я бы сумел лучше вступиться за него", - сказал Сталин и повесил трубку. Пастернак попытался перезвонить ему, но, разумеется, безрезультатно. Воспоминания об этом эпизоде были мучительны для поэта. Свой рассказ он повторил мне потом, по крайней мере, дважды - от начала до конца. Ту же историю, может быть, несколько иначе, чем мне, он излагал и другим посетителям. Вполне вероятно, что его попытки спасти Мандельштама, в особенности, его обращение к Бухарину продлили тому жизнь (Мандельштам был репрессирован несколькими годами позже), но не избавили Пастернака от истязающего чувства вины. Эти муки, скорей всего лишенные основания, вполне понятны: вероятно, любой человек на его месте, не ослепленный глупостью или самодовольством, также терзался бы сомнениями о том, что его другой ответ Сталину, возможно, помог бы избежать трагедии. (8) Пастернак говорил и о других жертвах террора. Он рассказал о Пильняке, проводившим дни, неподвижно сидя перед окном в мучительном ожидании, что от него потребуют поставить подпись на заявлении об обличении одного из так называемых изменников, и в конце концов осознавшем, что он сам обречен. От Пастернака я узнал об обстоятельствах самоубийства Цветаевой в 1941 году; поэт считал, что ее смерть можно было предотвратить, если бы литературные бюрократы не проявили такого бессердечия. Пастернак рассказал также о том, как какой-то человек попросил его подписать открытое письмо, осуждающее маршала Тухачевского. Когда поэт отказался это сделать и объяснил причины отказа, посетитель разразился слезами, пылко обнял его, назвал святым и благородным, а потом тут же донес на него в органы безопасности. Пастернак решительно отвергал любые предположения о его связи с Коммунистической партией, хоть не отрицал ее огромного положительного, выходящего за рамки России влияния во время войны. Он сравнивал Россию с огромным каторжным кораблем, где надзиратели, стегающие гребцов плетками - и есть партия. Пастернак возмущался поведением одного британского дипломата, немного говорящего по-русски и возомнившего себя поэтом. Дипломат время от времени навещал его и всегда пытался свести разговор к одной и той же теме: что он, Пастернак, должен приблизиться к партии. Как смел этот джентльмен, явившийся откуда-то издалека, столь бесцеремонно себя вести! Не был бы я так любезен передать тому человеку (я знал его лично), что его дальнейшие посещения весьма нежелательны? Я пообещал, но свое слово не сдержал, в частности, из боязни подвергнуть опасности самого Пастернака. Тот дипломат, кстати, вскоре покинул Советский Союз и, как я узнал от друзей, впоследствии изменил свои политические взгляды. Пастернак никогда не упрекал меня в попытке навязать ему те или иные убеждения. Он не мог простить мне другого, что его глубоко ранило и оскорбляло: а именно, что во многих отталкивающих, пугающих и противоестественных аспектах русской жизни я видел нечто интересное и даже положительное, что я смотрел на все глазами любопытного и иной раз восхищенного зрителя и этим походил на других иностранных гостей, чьи абсурдные иллюзии чужды, а иногда и оскорбительны для жителей России. Больной темой для Пастернака было предположение, что его могут обвинить в приспособленчестве, приписать факт его спасения в годы репрессий недостойной попытке примирения с партией и государством, жалкому компромиссу между собственным достоинством и борьбой за выживание. Поэт постоянно возвращался к этому вопросу, вновь и вновь объяснял, что совершенно не способен на такое, и что любой знающий его человек сможет подтвердить это. Однажды он спросил меня, читал ли я его сборник военного времени "На ранних поездах", и слышал ли разговоры о том, что эта книга является доказательством его сближения с советской идеологией. Я честно ответил, что ничего такого не слышал и что нахожу подобное мнение нелепым. Анна Ахматова, связанная с Пастернаком узами теплой дружбы и уважения, рассказала мне о таком эпизоде. Она возвращалась в Ленинград из Ташкента, куда была эвакуирована в 1941 году. По дороге остановилась на несколько дней в Москве и заехала в Переделкино. Вскоре после приезда она получила записку от Пастернака с сообщением, что они никак не могут увидеться: поэт лежит в постели с высокой температурой. На следующий день опять пришла записка такого же содержания. А на третий день сам Пастернак неожиданно предстал перед ней, на вид совершенно здоровый, без малейших следов недавно перенесенного недуга. Он тут же спросил, читала ли она его последнюю книгу. При этом его взгляд выражал такое страдание, что Ахматова тактично ответила: "Нет, еще не читала". Лицо Пастернака тут же просветлело, он явно почувствовал облегчение. Очевидно, поэт (возможно, напрасно) стыдился за те стихи, которые в итоге никогда и не были высоко оценены официальными властями, стыдился за свою вялую попытку стать гражданским поэтом - жанр для него совершенно чуждый и далекий. Тогда, в 1945 году, он искренне надеялся, что Россия возродится, что война - событие не менее страшное и варварское, чем революция - сыграла, тем не менее, роль очищающей бури и является преддверием огромных катаклизмов. Такого рода исторические изменения, по мнению Пастернака, недоступны для человеческого ума, и мы не в состоянии о них судить. О них можно лишь думать, всю жизнь пытаться постичь их, но понять их до конца никому не дано. Эти катаклизмы выходят за рамки понятий добра и зла, их можно принимать, отвергать, подвергать сомнению, но в итоге приходится воспринимать их, как явления природы, такие как землетрясения, внезапные приливы и отливы. Это преобразовательные процессы, не подчиняющиеся нормам морали и историческим категориям. Все ужасы и кошмары доносов, чисток, арестов и казни невинных жертв и наконец последовавшая за этим разрушительная война были в глазах Пастернака прелюдией неизбежного и могучего расцвета духа. Я вновь увиделся с Пастернаком лишь одиннадцать лет спустя. Тогда, в 1956 году, отчуждение поэта от официальной политики страны было полным и бескомпромиссным. Он уже не мог говорить без содрогания о режиме и его представителях. Его подругу Ольгу Ивинскую арестовали и после допросов и пыток присудили к пяти годам принудительных работ. "Ваш Борис, - сказал ей министр государственной безопасности Абакумов, - презирает и ненавидит нас, не так ли?" "И это правда, - сказал мне Пастернак, - ей нечего было возразить". Я ехал в Переделкино с Нейгаузом и сыном Нейгауза и Зинаиды Николаевны, которая уже многие годы была женой Пастернака. Нейгауз повторял снова и снова, что Пастернак - святой человек, наивный до абсурда - верил в возможность разрешения советскими властями публикации "Доктора Живаго", а между тем, этот роман мог стать причиной большой трагедии. Нейгауз утверждал, что Пастернак, величайший русский писатель за последние десятилетия, будет истреблен, уничтожен государством, унаследовавшим методы царского режима. Чем же отличается новая Россия от старой? Преследования и подавления творческих личностей были и остаются. Нейгауз знал от своей бывшей жены, что Пастернак решительно настроен опубликовать роман, и отговорить его невозможно. Если поэт заговорит со мной об этом, не мог бы я постараться убедить его отказаться от безумной затеи? Это вопрос жизни и смерти: ведь до сих пор никто ни в чем не может быть уверен. Я решил, что Нейгауз прав: необходимо помочь Пастернаку выйти из психологического кризиса, в который он сам себя загнал. Тем временем мы подошли к дому поэта. Пастернак уже ждал нас в дверях. Он горячо обнял меня и сказал, что счастлив вновь встретиться со мной после одиннадцати лет, в течение которых произошло много событий, в том числе далеко не радостных... Тут он прервал самого себя и спросил: "Вероятно, и вы хотите что-то мне сказать?" И тут не знаю, что на меня нашло, но я проявил чрезвычайную бестактность. "Борис Леонидович, - произнес я, - я тоже очень рад видеть вас, но больше всего рад тому, что вы выжили, это просто чудо...". (При этом я имел в виду последнюю антисемитскую сталинскую кампанию). Лицо поэта потемнело, его взгляд выразил неподдельный гнев. "Я знаю, что вы думаете!" - сказал он. "Что, Борис Леонидович?" "Я знаю в точности, что вы имеете в виду, - повторял он прерывающимся голосом, и это было очень страшно, - не увиливайте. Мне ваши мысли известны сейчас лучше, чем мои собственные". "Что же я думаю?" - спросил я, ужасно обеспокоенный. "Вы думаете, - я уверен в этом, - что я что-то сделал для НИХ". "Уверяю вас, Борис Леонидович, у меня и мыслей таких не было! И никогда ни от кого я не слышал подобного предположения, даже в виде злой шутки". В конце концов Пастернак поверил мне, хотя был глубоко задет и оскорблен. Только после моих неоднократных заверений, что во всем мире его глубоко почитают не только как поэта, но и как человека свободного и независимого, он наконец успокоился и взбодрился. "Во всяком случае, - сказал он, - я могу повторить вслед за Гейне, что, возможно, и не заслужу известности как поэт, но зато прославлюсь, как борец за свободу человечества". Он пригласил меня в свой кабинет и там сунул мне в руки толстый конверт. "Моя книга, - сказал он, - в ней все. В ней мое последнее слово. Пожалуйста, прочтите". Вернувшись домой, я тут же приступил к чтению. В отличие от многих читателей, как в России, так и за рубежом, я нашел роман "Доктор Живаго" гениальным. Эта книга открыла мне целую область человеческих переживаний, особый мир, хоть и населенный одним-единственным жителем. А какой язык, полный неповторимой силы и воображения! Но когда спустя несколько дней я снова встретился с Пастернаком, мне показалось трудным передать ему на словах свои впечатления, и я лишь спросил о его дальнейших планах относительно романа. Поэт рассказал мне, что отдал текст одному коммунисту из Италии, который был сотрудником итальянского отдела советского радиовещания и в то же время состоял агентом миланского коммунистического издателя Фельтринелли. Последнему Пастернак и поручил все права по изданию романа в любой стране мира. Это произведение поэт называл своим завещанием, своим наиболее совершенным и достоверным творением, не идущем в сравнение с его стихами (правда, стихи, вошедшие в роман, он считал своими лучшими). Он мечтал, что книга обойдет весь мир и будет, если повторить слова Пушкина, "глаголом жечь сердца людей". Позже, в тот же день, когда приглашенный в числе других именитых гостей прославленный Андронников развлекал общество занимательными историями об итальянском актере Сальвини, Зинаида Николаевна отвела меня в сторону и со слезами на глазах стала умолять отговорить Пастернака от попытки издать "Доктора Живаго" за границей без разрешения на то властей. Ведь "они", как мне должно быть известно, на все способны, и она боялась, что жертвами могут стать ее дети. Тронутый ее отчаянием, я при первой же возможности заговорил с Пастернаком. Я сказал ему, что книгу можно переписать на микрофильм, который, заверил я поэта, будет спрятан в разных местах земного шара: в Оксфорде, Вальпараисо, Тасмании, на Гаити, в Ванкувере, Кейптауне и Японии, и это настолько надежно и безопасно, что даже при взрыве ядерной бомбы текст не пострадает. Не стоит ли Пастернаку обдумать мое предложение и пока отказаться от публикации, учитывая позицию советских властей? Второй раз за неделю поэт по-настоящему рассердился на меня. Он сказал, что несомненно ценит мою заботу о безопасности его и его семьи (последнее он произнес слегка иронично), но что я хуже заморского дипломата, который одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он сам в состоянии принимать решения и нести за них ответственность. Пастернак рассказал, что говорил со своими сыновьями, и те готовы ко всем трудностям и испытаниям. Поэт попросил меня больше не поднимать этот вопрос, ведь я сам читал книгу и понимаю, как много она значит для него. Мне нечего было возразить, и я в смущении промолчал. Через некоторое время, возможно, желая разрядить атмосферу, Пастернак снова обратился ко мне. "Знаете ли, моя позиция не так безнадежна, как это кажется. Мои переводы Шекспира, например, с успехом идут на сцене. Позвольте рассказать по этому поводу забавную историю". Он напомнил, что когда-то сам познакомил меня с советским актером Ливановым, чья настоящая фамилия Поливанов. Ливанов пришел в восторг от пастернаковского перевода "Гамлета" и несколько лет назад решил поставить по нему спектакль и сам в нем играть. Он получил на это официальное разрешение, и работа над постановкой началась. В то время Ливанова пригласили на один из традиционных кремлевских банкетов, организованных Сталиным. Кульминационным моментом этих вечеров был обход самим вождем столиков с гостями, обмен приветствиями и тостами. Когда Сталин подошел к Ливанову, актер попросил его: "Иосиф Виссарионович, посоветуйте, как играть Гамлета". Он предполагал, что Сталин даст какой-нибудь шутливый совет, а он, Ливанов, будет потом с гордостью всюду об этом рассказывать. В интерпретации Пастернака это звучало так: если бы Сталин ответил, что надо играть в розово-лиловой манере, то Ливанов передал бы эти слова актерам, как строгое предписание. О чем тут думать - сам вождь указал! Он, Ливанов, лишь воспроизвел его слова. Однако Сталин произнес: "Вы актер? Художественного театра? Тогда вы должны обратиться не ко мне, а к вашему художественному руководителю, я не специалист по театральным вопросам". Потом помолчал и прибавил: "Но поскольку вы обратились ко мне, позволю себе высказать свое мнение. 'Гамлет' - декадентская пьеса, и нечего ставить его вообще". С тех пор репетиции прекратились, и "Гамлета" не ставили до самой смерти Сталина. "Видите, - сказал Пастернак, - времена меняются, непрерывно меняются". Последовала тишина. Потом Пастернак, как часто бывало в прошлые времена, заговорил о французской литературе. Со времени нашей последней встречи он прочитал "Тошноту" Сартра и нашел, что роман непристоен, и его просто невозможно читать. Как же может случиться, что после четырех столетий расцвета развитие французской литературы, похоже, повернулось вспять? Арагон, несомненно, приспособился к нуждам времени. Духамел и Гвенно невыразимо скучны. А кстати, пишет ли еще Мальро? Не успел я ответить, как заговорила одна из присутствующих гостей - женщина с наивным, трогательным и милым лицом, какие гораздо чаще встречаешь в России, чем на Западе. Эта дама, учительница по профессии, только недавно освободилась после пятнадцати лет лагерей, к которым была присуждена только за то, что преподавала английский. Смущаясь, она спросила, написал ли Олдос Хаксли что-то новое после своей книги "Контрапункта", и пишет ли еще Вирджиния Вулф. Она никогда не читала ее книг, но знает о ней из французской газеты, каким-то чудом попавшей в лагерь, и думает, что творчество писательницы ее бы заинтересовало. Трудно описать, с каким удовольствием я передавал этим людям, столь жадным до информации, новости из внешнего мира о литературе и искусстве. Ведь им почти никогда не предоставлялась возможность что-либо услышать от очевидцев. Я попытался рассказать все, что знал об английской, американской и французской литературе того периода. Мне казалось, что я отчитываюсь перед жертвами кораблекрушения, оказавшимися на необитаемом острове и десятилетиями отрезанными от цивилизации. И как они слушали жадно, взволнованно, восхищенно! Присутствующая среди гостей Нина Табидзе, вдова грузинского поэта Тициана Табидзе, друга Пастернака, погибшего во время террора, спросила, по-прежнему ли популярны в западных театрах Шекспир, Ибсен и Шоу. Я ответил, что интерес к Шоу упал. А вот Чехов любят, и его пьесы часто ставятся. Я привел точку зрения Ахматовой, совершенно не разделявшей общее мнение о гениальности Чехова. Она находила чеховский мир всегда одинаково серым, запыленным и унылым, царством тумана, где никогда не светит солнце и не блещут мечи, где люди, несчастные человеческие создания, бессильны и беспомощны. Она называла этот мир пародией на жизнь. (Я однажды услышал суждение У.Г.Йетса, сходное с мыслями Ахматовой: "Чехов ничего не знает о жизни и смерти. Он не знает о том, что подножие небес полно лязгом скрещивающихся мечей"). Пастернак был глубоко не согласен с Ахматовой. "Скажите ей, когда увидите ее - к сожалению, мы не можем свободно ездить в Ленинград - так скажите же ей от имени всех нас здесь, что все русские писатели склонны читать проповеди, даже Тургенев любил повторять избитые нравоучения типа 'время лечит', и только Чехов свободен от этого. Он - само творчество, он все превращал в искусство, он - наш ответ Флоберу". Пастернак предупредил, что Ахматова непременно заговорит со мной о Достоевском и будет критиковать Толстого. На самом деле Толстой был прав в оценке Достоевского: "Его романы - это страшный беспорядок, смесь шовинизма и истерической религиозности". Подобное суждение невозможно отнести к Чехову. Скажите это Анне Ахматовой от моего имени! Я очень люблю ее, но переубедить ее нельзя ни в чем". Но когда я увиделся с Ахматовой в следующий раз, в Оксфорде, в 1965 году, то не стал ей все это передавать. Ведь Пастернака тогда уже не было живых, и она не могла ответить ему. Она, действительно, говорила о Достоевском со страстным восхищением. Но вернемся к моей первой встрече с поэтом (она ненавидела слово "поэтесса") в 1945 году в Ленинграде. Произошло это следующим образом. Я услышал, что так называемые антикварные книги в Ленинграде намного дешевле, чем в Москве. Страшный голод во время блокады вынуждал людей, прежде всего старых интеллигентов, обменивать свои литературные собрания на хлеб. Часто блокадники, ослабевшие и истощенные, были не в состоянии нести тяжелые тома и поэтому вырывали из них отдельные страницы и главы. Эти фрагменты, а также сохранившиеся экземпляры были теперь выставлены на продажу в комиссионных магазинах. Я непременно собирался посетить Ленинград: мне не терпелось вновь увидеть город, в котором я провел четыре года своего детства. Возможность посмотреть и купить книги делала эту поездку еще более соблазнительной. После необходимых формальностей я получил разрешение провести два дня в гостинице "Астория". В поездке меня сопровождала представитель Британского Совета (9) в Советском Союзе мисс Бренда Трипп, интеллигентная и обаятельная женщина, по профессии химик-органик. В серый ноябрьский день я прибыл в город на Неве. - III - Я не был в Ленинграде с 1919 года, когда моя семья получила разрешение вернуться в наш родной город Ригу, столицу независимой тогда республики. Теперь во мне необыкновенно ярко ожили воспоминания: я был неожиданно для себя тронут при виде улиц, домов, памятников, набережных и рыночных площадей. Неизгладимое впечатление произвело на меня посещение дома, где я жил когда-то со своей семьей. Я вновь увидел полуразрушенную ограду, магазинчик, где раньше чистили самовары, и внутренний дворик, такой же грязный и заброшенный, как в первые послереволюционные годы. Отдельные случаи и эпизоды детских лет вдруг всплыли в моей памяти так четко, словно стали сегодняшней реальностью. Я шел по легендарному городу и чувствовал себя частью ожившей легенды и одновременно наблюдателем со стороны. Несмотря на сильные разрушения во время войны, город производил блистательное впечатление (посетив Ленинград одиннадцать лет спустя, я увидел его почти полностью восстановленным). Я направился к главной цели моей поездки - "Лавке писателей" на Невском проспекте. Этот книжный магазин был тогда (думаю, и сейчас) разделен на две секции. В первой книги находились за прилавком, а во второй - на открытых полках. Вторая секция была доступна лишь для известных писателей, журналистов и других привилегированных персон. Я и мисс Трипп, будучи иностранцами, имели право посетить эту святая святых. Рассматривая книги, я разговорился с одним посетителем, листавшим поэтические сборники. Тот оказался довольно известным критиком и историком литературы. Мы заговорили о последних событиях. Мой собеседник описал страшные годы блокады, стоившие ленинградцам столько страданий. Он сказал, что многие умерли от голода и холода, но наиболее молодые и сильные выжили, а часть жителей была эвакуирована. Я спросил о судьбе ленинградских писателей. Он ответил вопросом: "Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?" Эта фраза удивила меня чрезвычайно: Ахматова казалась мне фигурой из далекого прошлого. Морис Баура (10), переводивший ее стихи, не слышал о ней ничего со времен Первой мировой войны. "Неужели Ахматова еще жива?" "Ахматова Анна Андреевна? Ну, разумеется! Она живет здесь неподалеку, в Фонтанном доме. Хотите познакомиться с ней?" Для меня это было то же, что увидеть Кристину Россетти, я от волнения едва мог говорить. "Ну, конечно же, - произнес я, - очень хочу!" Мой новый знакомый тут же скрылся со словами: "Сейчас я позвоню ей". Он вернулся, и мы договорились к трем часам пополудни встретиться у магазина, чтобы вместе пойти к Ахматовой. Вернувшись в гостиницу, я спросил мисс Трипп, хочет ли она присоединиться к нам, но у той уже была назначена другая встреча. К условленному часу я снова был в магазине, и вот мы с критиком шагаем по Аничкову мосту, сворачиваем налево и идем дальше по набережной Фонтанки. Фонтанный дом, бывший дворец Шереметева, великолепное строение в стиле барокко с воротами тончайшего художественного чугунного литья, которым так знаменит Ленинград, стоял посреди обширного двора, несколько напоминающего четырехугольный двор университета в Оксфорде или Кембридже. Мы поднялись по неосвещенной лестнице на верхний этаж и оказались в комнате Ахматовой. Обстановка была очень скудной, по-видимому, многие вещи пришлось продать во время блокады. Из мебели были лишь небольшой стол, три или четыре кресла, деревянный сундук и диван. Над камином висел рисунок Модильяни. Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью медленно поднялась, приветствуя нас. Это величие Анны Андреевны Ахматовой проявлялось в неторопливых жестах, благородной посадке головы, в красивых и слегка строгих чертах, а также в выражении глубокой печали. Я поклонился, что приличествовало ситуации. Мне казалось, что я благодарю королеву за честь быть принятым ею. "Западные читатели, - сказал я, - будут, несомненно, рады узнать, что Ахматова пребывает в добром здравии, поскольку о ней ничего не было слышно многие годы". "Как же, - ответила Анна Андреевна,- ведь недавно появилась статья обо мне в "Dublin Rеviеw", а о моих стихах пишется, как мне сказали, диссертация в Болонье". При нашей встрече присутствовала подруга Ахматовой, элегантная дама аристократического вида. Несколько минут мы втроем вели светский разговор. Анна Андреевна спросила меня, как военные бомбардировки отразились на Лондоне. Я постарался ответить как можно обстоятельнее, тщетно пытаясь преодолеть смущение, вызванное ее царственными манерами. Вдруг я услышал, как чей-то голос с улицы выкрикнул мое имя. Я никак на отозвался, убежденный, что мне это почудилось, но крик продолжался, и слово "Исайя" звучало все более ясно. Я посмотрел в окно и увидел человека, в котором сразу узнал Рандольфа Черчилля, сына Уинстона Черчилля. Похожий на сильно подвыпившего студента, он стоял посреди большого двора и громко звал меня. Я застыл, буквально пригвожденный к полу, не имея понятия, что мне делать в этой ситуации. Наконец я пришел в себя, пробормотал извинения и бросился вниз по лестнице, одержимый единственной мыслью - помешать новому пришельцу подняться в комнату Ахматовой. Мой обеспокоенный спутник, критик, последовал за мной. Когда мы вышли во двор, Рандольф, радостно выкрикивая приветствия, быстрыми шагами направился в нашу сторону. "Я полагаю, вы еще не знакомы с мистером Рандольфом Черчиллем?" - автоматически обратился я к критику. Тот застыл на месте, замешательство на его лице сменилось ужасом, и вдруг его как ветром сдуло. Я больше никогда не видел его, но слышал, что его работы продолжают издаваться в Советском Союзе, из чего заключил, что та встреча не нанесла ему вреда. Я никогда не замечал за собой слежки, но в том, что следили за Рандольфом Черчиллем, не было сомнений. Как раз после этого случая стали распространяться слухи о том, что иностранная делегация прибыла в Ленинград с целью убедить Анну Ахматову покинуть Россию, и что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой, прислал специальный самолет, чтобы переправить ее в Англию, и прочие небылицы. Я не видел Рандольфа с наших студенческих дней в Оксфорде. Поспешно уведя его подальше от Фонтанного дома, я спросил, что все это означает. Он рассказал, что в настоящее время работает в Москве в качестве сотрудника одной американской газеты. Сейчас он приехал с деловым визитом в Ленинград, и первой его заботой было поставить в холодильник только что купленную баночку икры. Рандольф совсем не говорил по-русски, а его переводчик куда-то исчез. Безуспешно ища помощи, он случайно наткнулся на Бренду Трипп. Когда та сообщила, что я в Ленинграде, он чрезвычайно обрадовался, поскольку решил, что я прекрасно смогу заменить ему переводчика. К сожалению, Бренда неосторожно сообщила, что я в данный момент нахожусь в Шереметевском дворце. Рандольф направился туда и, не зная в точности, в какой я квартире, применил популярный в Оксфорде метод, выкрикивая перед домом мое имя. "И это сработало", - заключил он, победно улыбаясь. Я, как можно быстрее, отделался от него и, узнав в книжном магазине номер телефона Ахматовой, поспешил позвонить ей. Я объяснил причины своего неожиданного ухода, принес извинения и спросил, могу ли снова прийти к ней. Она ответила: "Сегодня вечером, в девять". Когда в назначенный час я опять переступил порог комнаты Ахматовой, то застал там одну из учениц ее второго мужа, ассириолога Шилейко, - образованную даму, которая засыпала меня вопросами об английских университетах и западной системе образования. Ахматовой все это было явно неинтересно, и она большей частью молчала. Наконец незадолго до полуночи гостья ушла, и Ахматова начала расспрашивать меня о своих друзьях, эмигрировавших на Запад, надеясь, что я знаю их лично. (Позже она рассказала мне, что интуитивно почувствовала, что я действительно с ними знаком, а интуиция никогда не подводила ее). И она не ошиблась. Мы поговорили о композиторе Артуре Лурье, с которым я встречался в Америке во время войны, он был близким другом Ахматовой и написал музыку к некоторым ее и Мандельштама стихам, о поэте Георгии Адамовиче, о мозаичисте Борисе Анрепе, с которым я не был знаком, а только слышал, что на полу Национальной галереи он выложил портреты знаменитых людей - Бертрана Рассела, Вирджинии Вулф, Греты Гарбо, Клайва Белла, Лидии Лопуховой и других. (Двадцать лет спустя я смог рассказать Ахматовой, что Анреп прибавил к этим мозаикам и ее изображение, назвав его "Сострадание"). Анна Андреевна слушала с большим вниманием: судьбы бывших друзей и знакомых явно трогали и интересовали ее. Она показала мне кольцо с черным камнем, которое Анреп подарил ей в 1917 году. Она спросила меня о Саломее Гальперн, урожденной Андрониковой, с которой была знакома еще в Санкт-Петербурге перед Первой мировой войной. Эта знаменитая красавица, блиставшая в светском обществе остроумием и привлекательностью, находилась в дружеских отношениях со многими художниками и поэтами того времени. Я услышал от Ахматовой (собственно, я это уже знал), что Мандельштам, влюбленный в Саломею, посвятил ей одно из лучших своих стихотворений. Я был близко знаком с Саломеей Николаевной и ее мужем Александром Яковлевичем Гальперном и рассказал о некоторых фактах их жизни, их окружении и взглядах. Ахматова также интересовалась Верой Стравинской, женой композитора, которую я тогда еще не знал лично, так что смог что-то сообщить о ней Анне Андреевне только при нашей следующей встрече - в 1965 году, в Оксфорде. Ахматова заговорила о своих поездках в Париж перед Первой мировой войной, о дружбе с Амедео Модильяни, чей рисунок висел над камином (остальные его рисунки потерялись во время блокады), о своем детстве на берегу моря, говоря ее словами, на языческой некрещеной земле с совершенно нерусской культурой, где ощущалась близость к чему-то античному, полугреческому, полудикому. Ахматова рассказала о своем первом муже, известном поэте Гумилеве, сыгравшем большую роль в развитии ее поэтического дарования. Гумилев считал брак двух поэтов нелепостью и не упускал случая нелестно отозваться о стихах жены; правда, он никогда не делал это публично. Однажды, в очередной раз вернувшись из Абиссинии (ставшей темой многих его великолепных экзотических стихов), он прямо на вокзале с самым хмурым видом спросил Ахматову: "Писала?" - "Да". - "Прочти". Она прочитала, и тогда взгляд мужа смягчился. "Хорошо, очень хорошо", - сказал он и с тех пор признал ее как поэта. (Спустя много лет она буквально в тех же словах снова рассказала эту историю в Оксфорде мне и Дмитрию Оболенскому (11).) Ахматова была убеждена, что Гумилев, осужденный и расстрелянный за участие в монархистском заговоре, пострадал невинно. Она рассказала, что группа писателей обратилась тогда к Горькому с просьбой вступиться за Гумилева, но тот ответил отказом. Сама Ахматова за несколько лет до приговора разошлась с Гумилевым и до его гибели какое-то время не виделась с ним. Ее глаза были полны слез, когда она рассказывала о мучительных обстоятельствах смерти поэта. Потом она спросила меня, хочу ли я послушать ее новые стихи. Но сначала она хотела прочитать мне отрывки из "Дон Жуана" Байрона, имеющие, как она считала, непосредственное отношение к ее последним произведениям. Хотя я хорошо знал эту поэму, я не мог понять, какие именно звучали строки: Ахматова читала по-английски, и из-за ее произношения я мог различить лишь несколько слов. Она закрыла глаза и декламировала по памяти, с глубоким чувством. Я же поднялся и стал смотреть в окно, чтобы скрыть замешательство. Позже я подумал, что подобным же образом мы, очевидно, читаем классические греческие и латинские поэмы, произнося слова так, что их авторы или другие представители того времени ничего бы не поняли. Ахматова заговорила о своих сборниках "Anno Domini", "Белая стая", "Из шести книг". "Похожие стихи, но гораздо сильнее моих писал лучший поэт нашего времени, и они стали причиной его смерти. Я любила его, и он любил меня", - сказала она, но я не знал, кого она имеет в виду - Гумилева или Мандельштама. Она же не могла продолжать и разрыдалась. Затем Ахматова прочитала мне еще неоконченную "Поэму без героя". Не буду описывать ее голос и интонации, так как есть записи ее чтения. Я понял, что это гениальные строки, и уже тогда, при первом слушании, был очарован их магией и глубиной. Ахматова не скрывала, что задумала эту поэму как памятник своему творчеству, памятник прошлому Петербурга, которое было частью ее жизни; в виде святочной карнавальной процессии переодетых фигур в масках она запечатлела своих друзей, их жизненные пути и свою собственную судьбу. Поэма была своего рода художественным "ныне отпущаеши", произнесенным перед неизбежным и уже близким концом. Строки о "Госте из будущего" тогда еще не были написаны, как и третье посвящение. "Поэма без героя" - произведение таинственное и пленяющее, споры и дискуссии о ней не утихают по-прежнему. Курган научных комментариев продолжает расти над поэмой до сегодняшних дней, и кажется, что скоро она будет совсем погребена под ним. Затем Ахматова начала читать мне рукопись "Реквиема". Прервавшись, стала рассказывать о 1937-1938 годах (12), когда ее муж и сын были арестованы и сосланы в лагеря (позже это повторилось), о длинных очередях, в которых день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем женщины ждали вестей о мужьях, братьях, отцах, сыновьях, ждали разрешения послать им передачу или письмо. Но не приходило никаких вестей, глухая завеса молчания скрывала страдания и гибель людей. Ахматова рассказывала все это совершенно спокойным, бесстрастным голосом, прерывая сама себя время от времени замечаниями вроде: "Нет, я не могу, это бесполезно. Вы прибыли из нормального человеческого мира, в то время как наш мир разделен на людей и на...". Наступила долгая тишина. "И даже сейчас..." Я спросил о Мандельштаме, но ответа не последовало. Я увидел, что глаза Ахматовой полны слез, и она попросила меня не затрагивать эту тему. "После того, как он дал пощечину Алексею Толстому, все уже было предрешено". Ей потребовалось несколько минут, чтобы прийти в себя. Затем она проговорила совершено изменившимся голосом: "Алексей Толстой меня любил. Когда мы жили в Ташкенте, он носил лиловые рубашки на русский манер и постоянно говорил о том, как нам будет хорошо вместе, когда мы вернемся из эвакуации. Он недавно умер. Он был очень плодовитым и интересным писателем, эдакий мерзавец, полный шарма, человек неуемного темперамента. Способный воистину на все, он был фанатичным антисемитом, диким авантюристом и плохим другом. Он любил только молодость, силу и свежесть и потому не закончил "Петра Первого". Его интересовал лишь молодой Петр, а что ему было делать со всеми этими состарившимися людишками? Это был своего рода Долохов (13), он называл меня Аннушкой, что меня всегда коробило. И тем не менее, он чем-то привлекал меня, хотя и явился причиной смерти лучшего поэта нашего времени, которого я любила и который любил меня". Время приближалось уже к трем часам ночи, но совсем не было заметно, что Ахматова устала и ждет моего ухода, а я сам, переполненный впечатлениями, конечн