носится к "незримому миру", лежащему в основе мира видимого, и является основанием для понимания последнего189. "Создавая предельно механистическую картину природы, Декарт направляет весь свой запас аргументов против распространенного в XV - XVI вв. представления, что мир - это второй Бог. Вопреки магико-оккультному воззрению, наделявшему самостоятельностью не только мир, но и все сущее в нем, Декарт лишает самостоятельности как мир в целом, так и все процессы, в нем происходящие: он отрицает не только наличие мировой души, но даже душ отдельных индивидов - будь то животные или человек"190. Бог Декарта трансцендентен миру, он выступает как внешняя причина всего мирового процесса. Но вместе с Богом из мира природы удаляется и человек, ибо вне мышления, то есть вне движения к Божественным законам, по которым создан и существует мир природы, никакого "Я" просто нет. Есть только тело, ничем не выдающееся в ряду других тел Универсума. Ньютон попытался "вернуть природе отнятую у нее картезианцами активность, силу, самостоятельность, вернуть ей то, что связано с душой и жизнью"191. Иными словами, вернуть Бога в мир природы. Он наделяет природу активными началами, силами, прежде всего - силой тяготения. Эта сила, действующая в абсолютном пространстве ("чувствилище Бога"), есть не что иное, как Мировая душа, соединяющая все части Универсума в единое целое. Но была ли эта попытка Ньютона успешной? Мировая душа возвращалась в физический мир, оставаясь за пределами научного знания об этом мире. Известно, какие усилия предпринимались Ньютоном для того, чтобы дать тяготению физическое объяснение192. Но автор "Математических начал натуральной философии" отказался от гипотез, выходящих за рамки этих начал и не имеющих экспериментального подтверждения. Тяготение можно было измерять, но его природа оставалась необъяснимой - по правилам метода, который для Ньютона был синонимом самой науки. Исследователи ньютоновской методологии большей частью сходятся в том, что его знаменитое "hypotheses non fingo" означало лишь то, что "принципы" теоретического естествознания должны происходить из опыта. Часто подчеркивают антикартезианскую направленность этой позиции193. С.И. Вавилов вообще полагал, что методология Ньютона была продиктована не философскими, а только научными соображениями194. Однако вряд ли философия и наука во времена Ньютона так резко разделялись, чтобы противопоставлять или рассматривать обособленно философские и естественнонаучные характеристики метода. Ньютоновский эмпиризм и индуктивизм коренились в мировоззрении, определялись важнейшими ценностными ориентирами эпохи. Среди этих ориентаций - идущая от номиналистов XIII-XIV веков, а затем от идеологов Реформации идея о том, что знание о реальных процессах и явлениях нельзя вывести из Божественного ума, поскольку Бог творит вещный мир по своей свободной воле, а идеи вещей только репрезентируют мир в этом Уме. Поэтому человек познает природу через опыт, а не через умственное конструирование реальности195. Но Ньютону, без сомнения, была хорошо понятна принципиальная ограниченность опыта как основания индукции. Великий конструктор механической картины мира не был "индуктивным ослом", как его несправедливо обзывали Гегель и затем Энгельс. Он проводил границы науки там, где проходили границы наблюдения и эксперимента. "Все же, что не выводится из явлений должно называться гипотезою, гипотезам же метафизическим, физическим, механическим, скрытым свойствам не место в экспериментальной философии. В такой философии предложения выводятся из явлений и обобщаются помощью наведения. Так были изучены непроницаемость, подвижность и напор тел, законы движения и тяготения. Довольно того, что тяготение на самом деле существует и действует согласно изложенным нами законам и вполне достаточно для объяснения всех движений небесных тел и моря"196. Довольно того - то есть достаточно для целей физики или экспериментальной философии. Но достаточно ли этого для познания великого мирового Целого? Охватывается ли Целое "экспериментальной философией"? С одной стороны, стремление к научному синтезу, систематизации фундаментальных научных данных - главная отличительная черта творчества Ньютона, то, в чем он превосходил своих великих предшественников и современников (Г. Галилея, И. Кеплера, Р. Бойля, Г. Лейбница, Х. Гюйгенса, Р. Гука и др.). Его "программа исследований" намечала объяснение не только механических движений, но и электрических, оптических и даже физиологических явлений при помощи силы тяготения. Собственно, ньютоновская методология - это попытка соединить универсальность и всеобщность суждений математического естествознания ("синтетических суждений a priori", по Канту), ведущую к познанию Мировой Гармонии, с единственной надежной опорой знания - экспериментом и наблюдением. Иначе говоря, соединить мостом опыта Божественный Разум с человеческим. С другой стороны, именно указанием границ между научным и метафизическим мышлением Ньютон обеспечил мощный рывок науки; отказавшись от "гипотез", претендующих на конечные объяснения (например, о природе тяготения и света), а на деле тормозящих развитие науки и побуждающих ученых на бесконечные и непродуктивные споры вокруг проблем, для решения которых у науки просто нет достаточных средств, ньютоновская наука вырвалась на оперативный простор. Время, когда метафизические споры были вновь поставлены во главу угла - время Эйнштейна и Бора, - было еще впереди, и до него нужно было завершить работу, начатую Ньютоном и другими основоположниками современной науки. Но это не означает, что Ньютон вовсе отказывался мыслить о том, что находилось "в горизонте" науки, о той самой метафизике, бояться которую он призывал физику. О существовании Божественного Разума говорит Мировая Гармония, выявляемая законами Мирового Механизма, к которым человек способен подойти путем индукции, наблюдения и эксперимента. Подойти - но без окончательной уверенности в том, что найдена истина мира. Об этом говорит Правило IV из III книги "Начал натуральной философии": "В опытной физике предложения, выведенные из совершающихся явлений помощью наведения, несмотря на возможность противных им предположений, должны быть почитаемы за верные или в точности, или приближенно, пока не обнаружатся такие явления, которыми они еще более уточнятся или же окажутся подверженными исключениям"197. Но если опыт ограничен теми наблюдениями и экспериментами, которые осмысленны в рамках понятийной структуры "экспериментальной философии", то ясно, что широта и глубина обобщений этого опыта зависит от широты и глубины самих этих рамок. Известно, что Ньютон стремился расширить арсенал средств, при помощи которых познание мира могло бы преодолевать ограниченность физического опыта. Отсюда его интерес к алхимии, отсюда же родство его понятия о всемирном тяготении с магико-оккультными представлениями о тайных силах, которыми наделена природа в целом и отдельные ее элементы. Надо сказать, что эта сторона мышления Ньютона долгое время выглядела парадоксальной в глазах исследователей, которые исходят из резкого противопоставления сферы научной рациональности (как она была очерчена дальнейшим развитием классической науки) и вне- или анти-научных форм мышления, куда заведомо относились и мистика, и алхимия. Теперь, когда сложное взаимодействие науки с культурным контекстом привлекло, наконец, внимание методологов и философов науки, и именно в нем стали искать и находить весомые причины научного развития, мы получили возможность по-иному оценивать значение интеллектуальных поисков Ньютона. Я думаю, что обращение к мистике, герметизму и алхимии для Ньютона было не отступлением от рациональности науки и не данью пережиткам предшествующих, "донаучных" эпох, а обращением к предполагаемым резервам разума, расширяющим и углубляющим сферу возможного опыта. До кантовского ригоризма, строго ограничивающего пределы, до которых может посягать теоретическая наука, было еще далеко. Однако и для самого Ньютона подобные обращения были чем-то вроде борьбы с самим же собою, с "методом принципов", которому придавалось такое огромное значение. Мы можем только догадываться, каких душевных затрат стоила ему эта борьба198. Но надо сказать, что рамки научного метода так и не были раздвинуты, а последующие поколения "ньютонианцев" сделали из этих рамок прямо-таки вериги, которые наука, в которой авторитет Ньютона был непререкаем, носила вплоть до рубежа XIX - XX веков. Вот эта "методологическая зашоренность" ньютонианства и стала объектом критики романтиков. Гете видел особую привлекательность науки именно в том, что она, понимая принципиальную неполноту доступного ей знания о мире, неудержимо стремится к таинственным горизонтам, пытаясь заглянуть за них, даже если это противоречит существующим методологическим принципам и правилам. "Истинное, тождественное с Божественным, никогда не дает себя узнать прямо: мы видим его только в отблеске, в примере, символе, в отдельных и родственных явлениях, мы обнаруживаем его как непонятную жизнь и не можем отказаться от желания все же понять ее", - писал он199. Романтики обратились прежде всего к опыту и чувству индивидуальной личности в противовес объективистским претензиям науки; они выступили как критики ньютоновской науки и ее ценностей, глашатаи свободного, не связанного догмами и методологическими шорами творчества, близкого художественному вдохновению. Но это было движение не против науки, а за иную, не-ньютонианскую науку. Такое утверждение выглядит парадоксальным на фоне уже ставших традиционными утверждений о принципиально иррационалистическом мировоззрении романтиков, что, конечно, плохо согласуется с какой бы то ни было ориентацией на науку и ее ценности. Романтическое движение прочно связывается с мистицизмом, и именно это постоянно подчеркивается, когда говорят об интеллектуальной атмосфере романтизма. Находятся и более или менее убедительные объяснения этому мистицизму, корни которого ищутся то в социальных потрясениях и катаклизмах европейской истории конца XVIII столетия, то в кризисе идеалов Просвещения. Но было бы совершенно неверно рассматривать романтизм лишь как духовную реакцию на наступление времени "несбывшихся ожиданий", как своего рода "декаданс", сменивший пафос Разума и Исторического Прогресса, одухотворявший предшествующее культурное состояние европейского человечества. "Ранний романтизм рождался в атмосфере особого духовного подъема. Глубочайшая политическая отсталость Германии, преграждая пути к прямому действию, издавна парадоксально способствовала высокой концентрации духовной энергии нации, возбуждаемой теперь и великими мировыми событиями. Могучий взрыв этой энергии обусловил расцвет романтической литературы, философии и эстетики, длившийся более четверти века"200. Этот взрыв затронул и отношение к науке. Объектом науки, к которой звали романтики, должно было стать "вечное единство разума и природы, всеобщее бытие всего конечного в бесконечном"201. Такая наука неотделима от религиозного отношения к познаваемому миру: "где вы увидите науку без религии, там будьте уверены, что она либо заимствована и воспринята через обучение, либо же внутренне больна, если только она не принадлежит к той пустой видимости, которая совсем не есть знание, а лишь служит потребности. И не таково ли это выведение и взаимное переплетение понятий, которое столь же безжизненно, сколь мало соответствует живому, или, в области нравственного учения, это убогое однообразие, которое мнит постичь высшую человеческую жизнь в единой мертвой формуле? Как может возникнуть последнее иначе, чем при отсутствии общего чувства живой природы, которая всюду устанавливает многообразие и самобытность?... Отсюда господство одного лишь понятия; отсюда, вместо органического строения, механическое хитроумие ваших систем; отсюда пустая игра с аналитическими формулами - будь они категорическими или гипотетическими - оков которых не хочет выносить жизнь". Так писал Ф. Шлейермахер, яснее и ярче других обозначивший как основные претензии романтиков к "ньютонианской" науке с ее "механическим хитроумием", так и требования к новой, подлинно человеческой науке - науке о всеобщей и вечной жизни одушевленной Вселенной, с которой человек слит "в непосредственном единстве созерцания и чувства" 202. Конечно, всего этого было слишком мало, чтобы выработать действенную научную стратегию, без которой возвышенные призывы остаются не более, чем благими пожеланиями. А ведь критика направлялась против колосса, ощущение силы которого только возрастало при сравнении с выспренними, но методологически неопределенными установками романтиков. Отсюда берет начало стремление некоторых ученых соединить преимущества обеих "парадигм" - взять у Ньютона и других классиков науки Нового времени то, что составляло главный источник их силы, экспериментальный метод и математическую стройность теории, но направить это оружие на достижение целей, утраченных наукой - постижение высшего единства, в котором пребывает Природа и Дух. Интродукция. Фауст и Вагнер "Несносный, ограниченный школяр" Вагнер и Фауст у Гете - не враги-антиподы: оба они неудержимо стремятся к познанию. Вагнер убежден, что тайны "мира и жизни" могут быть раскрыты средствами, известными науке ("Ведь человек дорос, чтоб знать ответ на все свои загадки"), и дело только в упорстве и терпении. Стены храма науки отнюдь не тесны ему - даже слишком широки, сил и времени мало, чтобы пройти вожделенный путь к истине: Иной на то полжизни тратит, Чтоб до источников дойти, Глядишь, - его на полпути Удар от прилежанья хватит. Но Фаусту тесно и душно, храм науки для него - тюрьма ("...Не в прахе ли проходит жизнь моя // Средь этих книжных полок, как в неволе?"), природа ревниво хранит свои тайны ("То, что она желает скрыть в тени // Таинственного своего покрова, // Не выманить винтами шестерни, // Ни силами орудья никакого"). В глазах Фауста уверенность Вагнера во всесилии науки - наивна: Что значит знать? Вот, друг мой, в чем вопрос, На этот счет у нас не все в порядке. Что значит знать? Вагнер роется в пергаментах былых столетий и искренне радуется тому, что нынешняя наука далеко шагнула вперед. "До самой луны" - иронизирует Фауст. Что делать нам на Луне? Зачем нам Луна? И сегодня, когда на "пыльных тропинках" Луны остались следы Армстронга, не так просто ответить на вопрос Фауста. "В отношении науки все ясно, - пишет П.Фейерабенд. - Наши оболваненные прагматические современники склонны предаваться восторгам по поводу таких событий, как полеты на Луну, открытие двойной спирали ДНК или термодинамического неравновесия. Однако при взгляде с иной точки зрения все это - смешно и бесплодно. Требуются биллионы долларов, тысячи высококвалифицированных специалистов, годы упорной и тяжелой работы для того, чтобы дать возможность нескольким косноязычным и довольно-таки ограниченным современникам совершить неуклюжий прыжок туда, куда не захотел бы отправиться ни один человек, находящийся в здравом уме, - в пустой, лишенный воздуха мир раскаленных камней. Однако мистики, пользуясь только своим сознанием, совершали путешествия через небесные сферы и созерцали Бога во всей его славе, что придавало им силы для жизни и для просвещения своих сторонников. Лишь невежество широкой общественности и ее строгих воспитателей-интеллектуалов, поразительная скудость их воображения заставляют бесцеремонно отвергать подобные сравнения"203 . Как далеко ни унесли бы человека механизмы, созданные его умом и трудом, они не вынесут его за пределы "мира явлений", мира земной повседневности, только раздувшегося до пределов понятийной и технической досягаемости. Этому миру и посылает проклятия Фауст: Я проклинаю ложь без меры И изворотливость без дна, С какою в тело, как в пещеру, У нас душа заключена. Я проклинаю самомненье, Которым ум наш обуян, И проклинаю мир явлений, Обманчивых как слой румян. Чего же хочет Фауст? Что значит знать - для него? Что значит "идти вперед" - для него, не для Вагнера? Кажется, это не ясно и ему самому. Он проклял "мир явлений", то есть мир, в котором человек - не более, чем живой организм, включенный в жесткую систему мировых взаимозависимостей, детерминированный этой системой, "вещь среди вещей". Кантовский мир феноменов. Ему хочется наполнить Разум "живой жизнью" духа с его поиском, творением нового, идеалами, эмоциями, надеждой и верой. Ему нужно вернуть Разуму человечность, сблизить "разумность" и "духовность". Но это значит выйти за границы "мира явлений", устремиться в мир свободы и бессмертия, мир, отделенный от "мира явлений", как считал Кант, непреодолимой преградой, натолкнувшись на которую Разум разбивается, раскалывается противоречиями. Это значит разрушить стены тюрьмы, в которую заточен познающий Разум. Это значит - отказаться от науки Вагнера. Преодолеть непреодолимое. Это задача для Гения - говорили романтики. Натолкнувшись на стены (храма? тюрьмы?), Гений проламывает их, освобождаясь и освобождая человека. Если наука, увлеченная своим мнимым всесилием и полагая себя действительным воплощением "богоподобного" разума, не осмеливается на этот порыв к свободе, путь к ней может указать искусство. Художник, поэт, утверждал Ф. Шлегель, обладает абсолютной свободой, способной преодолеть "разумную необходимость". Законы и правила - для ограниченной, школярской, "вагнерианской" массы. Гений же, как Гулливер в стране лилипутов, по своей воле перешагивает через любые стены и барьеры. Гений абсолютно свободен не только в искусстве, но и в морали, и этим отличается от массы "будничных людей". Но Гений не аморален. Он ироничен: свободная игра фантазии позволяет гению не только преступать всякие границы и установления, но и обращать действия и поступки в игру, доставляющую эстетическое наслаждение. Но здесь романтическая мысль расходится с устремлениями Фауста. Фауст - не романтик. Он всерьез (а не иронично) относится к поразительной таинственности мира. Его влечет Истина во всей возможной для человека полноте. Он готов проломить стену вагнерианской науки, но не для того, чтобы разрушить ее храм, а чтобы наполнить его воздухом жизни. Познание ради познания, познание как игра с собственным интеллектом, как эстетическое наслаждение духа - не нужны Фаусту. За Истину он готов платить не только жизнью, он ставит на кон бессмертие своей души. А Вагнер? Не так уж "ограничен" этот вечный школяр науки. Да, он не разрушает стены храма. Но внутри его пределов он действительно идет "вперед", до крайности, до последних пределов, веря в то, что конечная цель достижима. И он также познает вовсе не ради одного только познания или наслаждения от собственной учености. Вспомним: Вагнер творит Гомункула - Человека. Разве его задача мельче или ничтожнее цели Фауста? Зачем науке сотворенный - искусственный - человек? Оставаясь в мире "проклятых явлений", даже пройдя этот мир до последних его границ, Разум способен создать только то, чем человек в этом мире является - вещью, живой и смертной, алчущей и страдающей плотью, наделенной источником самых жгучих страданий и самых вожделенных наслаждений - Разумом, способностью познавать. И это создание неминуемо восстает на своего создателя, ибо оно обречено на муки - одиночества, страха смерти, бессмысленности существования на грани исчезновения, тоски по запредельному, тому, что манит, но остается недостижимым. Виктор Франкенштейн пытался создать человека, но создал демона, чудовище, страдающее от своего уродства и одиночества и мстящее людям за свои страдания. Профессор Преображенский создал "исключительного прохвоста" Шарикова, унаследовавшего от Клима Чугункина гипофизную жажду "все поделить". Создания великолепного ума и золотых рук уродливы и страшны. Они очень похожи на людей и все же не люди. Чего-то не смог вложить в них многознающий и дерзкий гений их создателей. Но это "что-то" лежит за пределами "мира явлений", то есть за пределами того, что доступно и подвластно "ньютонианской" науке. Этого не знает всезнающий Вагнер. Тайна, мыслит он, заключена в том, как природа, жизнь создают из тысяч косных, мертвых веществ ту умопомрачительную "комбинацию", которая зовется человеком: Я убеждаюсь, что дождался часа, Когда природы тайную печать Нам удалось сознательно сломать Благодаря пытливости привычной, И то, что жизнь творила органично, Мы научились кристаллизовать. Но, едва войдя в жизнь, "комбинация" сразу обнаруживает стремления, совершенно непонятные своему создателю: Ужасно в вашем каменном мешке. В загоне ум, и чувство в тупике. Гомункул пытается выбраться из "каменного мешка" на волю - к жизни, к красоте, к действию. Но что общего с жизнью у человека из колбы, у материализованного научного знания? Он одинок и несчастен. Влечение к "самой жизни" завершается неизбежным - гибелью ("Духовных качеств у него обилье, // Телесными ж его не наградили... Он ранний плод, созревший до посева"). Бросаясь к ногам Галатеи - всепорождающему чудесному морю космоса, Гомункул разбивает свою призрачную телесную оболочку. Мысль снова вливается в мир, теряясь в нем. Порождение Вагнера не может преступить положенный ему предел. Натурфилософия Шеллинга Попыткой соединить романтическую устремленность к безграничной свободе духа с фаустианской отчаянной тягой к Истине стала натурфилософия Ф. Шеллинга. Центральная идея шеллинговского "абсолютного идеализма" - тождественность духа и природы, преодоление кантианского дуализма миров трансцендентального "Я" и "вещей-в-себе". Общую основу для этих миров Шеллинг нашел в Абсолюте или Абсолютном Разуме. Природа и дух - два проявления Абсолюта, который Шеллинг называл Богом. Абсолют или Бог - абсолютное тождество этих проявлений. Будучи тождеством противоположностей, Абсолют есть Ничто; вместе с тем, Абсолют содержит в себе всю полноту возможностей различных определений, и в этом смысле Он - все. Мировые вещи, являясь частными проявлениями Абсолюта, содержат в себе различные сочетания духа и природы, соотношение между которыми обусловливает их сущность. Природа представляется как ряд потенций, ступеней, ведущих к духовному началу: материя - свет - организм. В высших формах органического мира духовное начало обладает наибольшим значением. Но ни в одном из своих проявлений Абсолют не выражается полностью; его совокупное, самотождественное выражение - это Мир в целом, Вселенная. Мир есть наиболее совершенный организм и в то же время наиболее совершенное произведение искусства. "Стоя на этой точке зрения, Шеллинг почувствовал влечение к величественной мировой поэме, в которой натурфилософия Возрождения рассматривала Вселенную..."204. Ступени дифференциации или "потенции" Абсолюта Шеллинг рассматривал в духе неоплатонизма как "мысли Бога" или "идеи", в которых Абсолют созерцает самого себя и реализует в объективных явлениях природы и истории. Реализация духовного и материального начал может быть представлена в параллельных рядах "потенций": идеальном и реальном. Познание может двигаться в любом из этих рядов, равно ведущих к Абсолюту. "Наивысшей степенью совершенства естествознания было бы полное одухотворение всех законов природы, которое превратило бы их в законы созерцания и мышления... Естествознанию присуща тенденция наделять природу разумом; именно в силу этой тенденции естествознание становится натурфилософией..."205. Соответственно своей философии тождества или, по выражению В. Виндельбанда, "эстетическому пантезму", Ф. Шеллинг выстраивает схему развития научного познания, отличную от той, которая была выработана эмпирическим естествознанием. "Трансцендентальный идеализм", как называл свою систему молодой Шеллинг, должен охватить "диалектическим методом" (то есть рассмотрением явлений как идеального, так и реального рядов дифференциации Абсолюта сквозь призму единства противоположностей). Эмпиризм ньютоновской науки в этой шеллингианской парадигме оттесняется на второй, подчиненный план. Эмпирическое знание относится к природе как продукту (natura naturata); природа "производящая", природа как субъект (natura naturans), является предметом теоретического знания, достигаемого в натурфилософии206. Следовательно, предметом натурфилософии или "умозрительной физики" становится природа, понимаемая не как ряд разрозненных сфер или объектов, а как единый, живой и одухотворенный организм, самоорганизующийся и самосохраняющийся, осуществляющий беспрерывное и бесконечное самодвижение, производящий из себя все многообразие своих проявлений. Ф. Шеллинг резко противопоставляет это понимание предмета и характера натурфилософии современному ему естественнонаучному эмпиризму. Эмпирическое знание не может выйти за рамки механистической картины мира, оно разрушает единство природы. "Противоположность между эмпирией и теорией настолько глубока, что объединяющего их третьего быть не может..., следовательно, само понятие эмпирической науки внутренне противоречиво и его невозможно мыслить как нечто связное, вернее, вообще невозможно мыслить. То, что является чистой эмпирией, не есть наука, и, наоборот, то, что является наукой, не есть эмпирия"207. "Умозрительная физика" должна исследовать не отдельные природные объекты или предметные области, она занимается принципами, сообразно которым природа творит все свои формы. Поскольку формы природы берут начало в Абсолюте, систематическое знание которого о самом себе предшествует природе, человеческое знание об этих формах (или, что то же самое - об этом знании Абсолюта) должно предшествовать тому знанию, которое может быть получено в опыте. Эта умозрительная, априорная конструкция природы предшествует эмпирической науке и детерминирует ее. К началу XIX века механистическая картина мира не могла претендовать на роль общенаучной208. Бурная дифференциация научного знания повлекла за собой распад этой картины на плохо связанные между собой фрагменты. Расколотое мировоззрение вступало в конфликт с главными запросами культуры, важнейшим среди которых было устремление к единству человеческого и природного мира. Ощущался острый дефицит принципов, позволяющих восстановить утраченное единство и вместе с тем открыть новые перспективы научного познания. В этой ситуации немецкая натурфилософия взяла на себя героическую задачу: не дожидаясь, пока эти принципы будут выработаны естествознанием, сформулировать их в универсальной, "до- и сверх-опытной" форме, а затем "подарить" их науке. К числу этих принципов в первую очередь относились принцип развития, принцип единства органической и неорганической природы, принцип всеобщей связи, охватывающий сферы духа и материальной природы. Разработка этих принципов - несомненная заслуга натурфилософии. Но гениальные гипотезы натурфилософов часто адресовались не современному, а гипотетическому будущему состоянию науки, и потому выглядели в глазах современников необузданной игрой фантазии. Со временем это отношение стало заметно меняться. Уважительные упоминания о заслугах натурфилософии можно встретить в высказываниях К. Вайцзекера, М. Борна, Э. Шредингера и других лидеров современной науки. Это понятно. В ХХ веке многое видится иначе. Сейчас все чаще вспоминают слова Ньютона, возможно, сказанные им незадолго до смерти, о том, что он ощущает себя всего лишь ребенком, время от времени подбирающим прекрасные камешки и раковины, выносимые на берег Океаном истины. А тоска по цельному мировоззрению, охватывающему мир природы и мир человека непротиворечивым единством, не только не ослабла, но несравненно усилилась, особенно перед лицом грозных и все углубляющихся глобальных кризисов, на волнах которых человечество вкатывается в XXI столетие. Конечно, за этим вниманием стоит не только нынешняя интеллектуальная зрелость науки, но весь трагический опыт культуры прошедших двух столетий. Но когда эта история еще только начиналась, в борьбе за единство научной картины мира натурфилософы часто искали опору не в современной им науке, а мировоззренческих конструкциях прошлого, в особенности - эпохи Возрождения. Не случайно Ф. Шеллинг одну из своих работ раннего периода назвал "Бруно, или о божественном и природном начале вещей" (1802), непосредственно указывая на преемственность между своим учением об Абсолюте и возрожденческими представлениями о Вселенной как совершенном и прекрасном организме. Обращаясь к имени и авторитету великого итальянского натурфилософа и мученика науки, Шеллинг перекликался и с другими героями "эпохи титанов", авторитет которых среди ученых и философов начала XIX века не выглядел столь бесспорным, например, с Парацельсом (1493-1541), слывшем магом и колдуном, алхимиком и астрологом в большей степени, чем врачом и космологом, философом и антропологом209, со средневековыми мыслителями, например, с Мейстером Экхартом (1260-1327) и Раймундом Луллием (1235-1315), а если вести родословную этих идей вглубь веков, то предтечами идей немецкой натурфилософии стали бы и Климент Александрийский (150-216), и Тертуллиан (160-220), и Плотин (204-269), сам Платон (427-347 гг. д.н.э.) и, возможно, Пифагор (VI в. д.н.э.). В идеях Шеллинга можно услышать эхо и древневосточных учений: гностицизма, индуизма, даосизма, буддизма - воззрение на мир, как на единое органическое целое, а не механическую комбинацию первичных элементарных сущностей, определение пути понимания мира - от целого к частному)210. Так натурфилософия Шеллинга, обращаясь к прошлому философии и будущему науки, в своем настоящем вступала в конфликт с испытывающим трудности, но все же могучим и привлекательным для большинства ученых идеалом эмпирического естествознания. Спор двух стратегий научного познания стал одним из факторов, определивших направление важнейших интеллектуальных усилий эпохи. Естествознание и натурфилософия: в поисках универсального единства Вселенной Понятно, что отход от позиций, завоеванных классической наукой, не мог не вызвать противоречивых реакций со стороны ученых и философов. Большинство (к которому относились такие выдающиеся ученые, как философ Я. Ф. Фриз, биологи М. Я. Шлейден, Э. Ж. Сент-Илер, физики Р. Майер, Г. Гельмгольц, Л. Больцман, математик К. Гаусс) решительно отвергли претензии натурфилософии на роль новой научной парадигмы. К середине XIX века отрицательное отношение к натурфилософии стало распространенным мнением. Ее обвинили в необоснованных претензиях на участие в обсуждении естественнонаучных проблем, в возврате к средневековой схоластике или мистике, в стремлении подменить науку произвольной игрой воображения211. Но были и такие ученые, которые всерьез восприняли призыв натурфилософии. Для одних она была увлечением, впоследствии сменившимся разочарованием или даже критическим настроем (Х. К. Эрстед, Ю. Либих, А. Гумбольдт и др.). Другие - среди них были такие первоклассные естествоиспытатели как И. Риттер, Л. Окен и К.-Г. Карус, Г.-Т. Фехнер, Несс фон Эзенбек, впоследствии - В. Оствальд) - были приверженцами натурфилософских идей, черпая в них основания и ориентиры своих научных исследований. В науке возникла ситуация, напоминающая конкуренцию "научно-исследовательских программ" (И. Лакатос). Специфика ее заключалась в том, что каждая из участвующей в конкуренции "программ" исходила из своего, несовместимого с противоположным, понимания науки и научного исследования. По сути, в этой борьбе участвовали не только и даже не столько научные концепции, сколько философские мировоззрения, различные по духу и замыслу методологические стратегии, различные понимания того, чем должна заниматься наука и какова ценность ее суждений, различные нормы и идеалы научного исследования. А) Г.-Х. Эрстед о науке и научной методологии. Выдающийся датский физик Ганс-Христиан Эрстед вошел в историю мировой науки как первооткрыватель электромагнетизма. Знаменитый опыт Эрстеда, доказывающий существование связи между электрическими и магнитными явлениями (21 июля 1820 г.) сегодня известен каждому школьнику. Кусок металлической проволоки, по которой проходил гальванический ток, помещался параллельно над намагниченной иглой, игла начинала двигаться, причем ее северный полюс, будучи обращенным к отрицательному полюсу гальванической батареи, отклонялся к западу. Величина отклонения зависела от расстояния между проволокой и иглой и от силы тока, но не зависела от того, из какого металла изготовлялся проводник; эффект наблюдался также в том случае, если между проводником и магнитом помещали изолирующие вещества (смолу, дерево, стекло и т.д.). Если проводник поворачивали в горизонтальной плоскости, увеличивая угол с магнитным меридианом, отклонение магнитной иглы от магнитного меридиана увеличивалось, если вращение проволоки направлялось в сторону иглы, и убывало, если вращение направлялось в сторону от нее. Эти наблюдения открыли возможность построения первых электроизмерительных приборов, а также инспирировали открытие намагничивающего действия электротока (Ж. Л. Гей-Люссак, Т.- И. Зеебек), основополагающие для электрофизики исследования А.- М. Ампера и Д. Ф. Ж. Араго, открытие термоэлектричества (Т.- И. Зеебек, 1822). История науки насчитывает не так много примеров, когда столь простой по видимости опыт становится точкой отсчета времени для целой научной эпохи. Существует легенда, по которой качание магнитной иглы было случайно обнаружено слугой Эрстеда. Из этой легенды делались глубокомысленные заключения о роли случая и удачи в научном познании, однако ни сама легенда, ни подобные выводы не заслуживают серьезного к ним отношения. Эрстед сознательно и настойчиво, в течение многих лет искал связь между электричеством, светом, теплотой и магнетизмом, и пришедшая к нему удача была заслуженным плодом этих усилий. Важно, что идея этой связи была, очевидно, подсказана философией Шеллинга, интерес к которой (наряду с философией Канта) Эрстед проявлял почти с самого начала своей научной деятельности. Идея унитарности, всеобщей связи в природе, была сформулирована Шеллингом еще в его ранней работе "Einleitung zu dem Entwurf eines Systems der Naturphilosophie" (1799)212, где высказана догадка о необходимой связи между электричеством и магнетизмом. Отношение Эрстеда к натурфилософским идеям Шеллинга не было неизменным: от раннего увлечения этими идеями он впоследствии перешел к их критике, которая усилилась в зрелый период его жизни, возможно, под влиянием выдающихся французских ученых (Кювье, Шарля, Бертолле, Био и др.), признанных мэтров экспериментального естествознания. Эрстеда прежде всего не удовлетворял антиэмпирический настрой шеллингианской философии. Еще будучи студентом, Эрстед отмечал, что "блестящие и великие" идеи, рассыпанные в ранних работах Шеллинга, соседствуют с совершенно ложными эмпирическими высказываниями213. Шеллинг, скептически замечал Эрстед, "претендует на то, чтобы дать полную философскую систему физики, хотя его естественнонаучные познания ограничены тем, что написано в учебниках"214. Однако он вдохновлялся идеей фундаментального единства природы и посвятил свое творчество поискам основных форм этого единства. Эти поиски, полагал Эрстед, должны опираться на экспериментальное изучение всего многообразия природных явлений, в противном случае они бесплодны или ведут к ошибкам. Наряду с физикой и химией Эрстед всерьез занимался также философией. Ему принадлежит двухтомный труд "Дух в природе" (1850)215. Вначале опубликованная на датском языке ("Aanden i Naturen"), эта книга была вскоре переведена на немецкий (впоследствии это издание стало основным источником цитирования философских высказываний Эрстеда), английский и другие европейские языки. Название книги, возможно, перекликается с ранней работой Шеллинга "О мировой душе" (1799), также внимательно прочитанной и пережитой датским физиком. Впрочем, идея универсальной одухотворенности мироздания, сама по себе не новая и восходящая к античной и средневековой мысли, была насыщена новым содержанием, опиралась на результаты современной Эрстеду науки и отвечала важнейшим ценностным ориентациям последней. Книга представляет собой ряд философских трактатов, написанных в доступной для широкого читателя форме, но затрагивающих важнейшие натурфилософские проблемы. Главная мысль всех трактатов - изучение природы раскрывает перед исследователем вечную духовность мироздания, определяющую собой все явления, и условия, при которых Дух являет себя в мире вещей и человеческих мыслей. Первый том посвящен проблеме явления Духа в природе. Непрерывно и вечно меняющийся мир вещей содержит в себе нечто неизменное и абсолютное - законы существования и изменения. Эти законы или "идеи" природы не являются порождениями человеческого ума, но суть законы того Разума, который наполняет собой вечную Вселенную. Те или иные сочетания законов образуют то, что можно назвать сущностью или формой любого предмета или явления. В активном, "живом" взаимодействии объектов природы проявляются их сущности. Поэтому существование всякого природного объекта можно считать жизнью его идеи или сущности. Эрстед занимается также вопросами соотношения разума и воображения, как зависящих друг от друга способностей интеллекта, позволяющих постичь "жизнь идей". Духовность не просто пронизывает природу и мышление о ней, Дух царит в мире, подчиняя себе и возвышая усилия человеческого ума. В ряду этих усилий особое место занимает наука, которую Эрстед уравнивает с богослужением. Во втором томе рассматриваются взаимосвязи естественных наук с иными сферами культуры, например, с религией и с искусством, влияние науки на интеллектуальное и духовное развитие человечества, особенности формирования научных сообществ. Эрстед полагал, что физическая история человечества отличается очевидной стабильностью и не заключает в себе резких скачков и изменений, тогда как духовная история обнаруживает прогресс морали и межчеловеческих отношений. Заслуживают особенного внимания его мысли о развитии науки, сформулированные в лекции "Заметки об истории химии"216. Можно ли говорить о прогрессе научного знания, если история науки свидетельствует, что представления о мире и отдельных его фрагментах подвержены коренным изменениям? Новые поколения ученых, опираясь на опыт и объясняющие гипотезы, решительно отбрасывают прежние теории, которые в свое время так же опирались на опыт и наблюдения и по-своему объясняли природу. Так, кислородная теория горения Лавуазье вытеснила теорию флогистона. Это потрясло основания химии и физики, но наука уже к тому времени привыкла к потрясениям, сильнейшим из которых была смена геоцентрической астрономии Птолемея гелиоцентрической системой Коперника. Механистическое объяснение мира буквально трещало под напором открытий в области электричества и магнетизма. Открытия и теоретические усилия будущих поколений ученых точно так же могут отвергнуть и воззрения, ныне владеющие умами и, казалось бы, открывающую бесконечную перспективу развития науки. Не значит ли это, что история науки есть история ошибок и противоречий, сменяющих друг друга заблуждений, чередой уходящих в забвение? Такой вывод грозил бы духовным основаниям науки: ставил бы под сомнение ее роль в культуре, порождал бы скепсис и недоверие к Разуму. В эпоху Эрстеда эти опасности еще воспринимались учеными всерьез - в отличие от нашего времени, когда интеллектуалы с легкостью необыкновенной развлекаются разговорами о науке как об игре, правила которой зависят всего лишь от игроков и их предпочтений, а вовсе не от Природы. Эрстед отверг этот вывод. Революционные потрясения, утверждал он, не колеблют единства научного развития, а выступают формой последнего. Наука идет к истине, но путь этот не прямолинейный. Две великие силы движут научный Разум: творчество и рациональность. Творчество - вдохновенное созидание идей, объясняющих мир, оно проистекает из недр духа, связано с воображением, фантазией, интуицией, поэтическим постижением красоты и гармонии. Рациональность - превращение результатов творчества в знание, которое можно использовать, хранить. передавать другим людям. В развитии науки чередуются периоды, когда преобладает одна или другая сила. Периоды вдохновения, когда Разум устремляется к ранее неведомому, расширяет свои владения, сменяются периодами кропотливой рутины, когда новые владения Разума осваиваются, а границы их укрепляются, когда ученые видят свою задачу главным образом в том, чтобы охватить уже принятыми формами объяснения как можно большую часть опыта, когда расширяется круг образования и вовлечения в жизнь науки все большего числа людей217. Эту "осцилляцию Разума" Эрстед назвал основным законом научного развития. Внимательный взгляд обнаружит в этом законе набросок схемы "научных революций", подобную той, какая была предложена Т. Куном в наши дни. Но между ними - важное различие. В отличие от Куна, Эрстед не сомневается в том, что сменяющие друг друга "парадигмы" (господствующие научные теории) содержат в себе "свою долю истины". Но это не означает, что эти доли равновелики и стоят друг друга, в том смысле, что рано или поздно все они будут названы заблуждениями. Такой релятивизм совершенно неприемлем для Эрстеда. Его мысль в том, что единство Разума достигается через борьбу мнений, неизменно порождающую "общую точку зрения". Это вечное движение к Истине, по отношению к которой сегодняшние истины - лишь "слабые предчувствия". В этом - не слабость и ограниченность, а величие и мощь человеческого Разума. "Со всей серьезностью изучайте историю науки, и вы обретете покой там, где прежде находили только волнение и сомнение", - обращался Эрстед к современникам. Нет сомнений, что этот призыв остается актуальным и сегодня. Б) Г. Т. Фехнер: Вселенная обладает душой. Густав Теодор Фехнер (1801-1887) - выдающийся немецкий физик и физиолог, работавший над проблемами электродинамики и электролиза, автор известной психофизической теории, объяснявшей результаты телесно-духовных взаимодействий в жизни человеческого существа. Центральным пунктом его мировоззрения является убеждение во всеобщей одухотворенности мироздания. Этой идеей пронизаны не только его философские работы, она стала стержнем и его научных исследований. В творчестве Фехнера натурфилософские идеи становятся методологическими регулятивами, которым подчинены и экспериментальная работа, и теоретическое ее обоснование, и интерпретация результатов. К числу таких идей относится мысль о соответствии физических связей духовным, причем последние можно познавать через восприятия того, что происходит в сознании индивида. Поскольку внутренний опыт сознания является, по Фехнеру, той областью, в которой, собственно, и происходит познание физического мира, необходимо точное количественное "измерение" психических величин, открывающее путь к формулированию математически строгих законов взаимодействия физического и психического как форм существования единого одушевленного существа. Реализация этой программы вылилась в создание психофизики. Основным методом стал метод исследования отношений между силой ощущений и "напряжением раздражений", причем единицей измерения этих сил стала "постоянная Фехнера" - наименьшее различие между интенсивностями ощущений. По Фехнеру, раздражение не приводит к ощущению (т.е. не становится фактом сознания), если не достигает некоторого порогового значения. Применяя закон Вебера, утверждающий, что интенсивность ощущения возрастает при сохранении отношения между силой ощущения и силой раздражения, ко всей сфере чувственности, Фехнер сформулировал закон, по которому сила ощущения представляет собой логарифмическую функцию от интенсивности раздражения (закон Вебера-Фехнера). Установление этих зависимостей дали толчок экспериментальной психологии, в рамках которой последователи Фехнера надеялись через измерение психических величин прийти к математической теории психологических явлений. Какое воздействие на Фехнера оказала натурфилософия Шеллинга? По-видимому, это влияние было опосредованным. Фехнер в молодости испытал влияние Окена, чей учебник по натурфилософии произвел на него сильное впечатление. Что касается самих произведений Шеллинга, то они воспринимались Фехнером с изрядным критицизмом, направленным прежде всего на откровенный и последовательный антиэмпиризм немецкого диалектика. Такое отношение похоже на оценки Эрстеда. Оба ученых глубоко проникнуты идеей всеобщей одухотворенности природы, оба заняты поисками глубинных обобщающих связей между сферами природы и духа, оба исходят из представления об Абсолюте. Но им обоим ближе именно экспериментальный естественнонаучный подход к решению этих - метафизических и натурфилософских - проблем. Есть важное методологические различие между философией тождества Шеллинга и представлением Фехнера о единстве духовного и физического. Для Шеллинга тождество Природы и Духа есть натурфилософский принцип, предшествующий эмпирическому познанию и детерминирующий понимание результатов последнего. У Фехнера единство физического и психического есть методологический принцип эмпирического исследования. Соотношение натурфилософии и эмпирической методологии во взглядах Фехнера не поддается вполне строгой дефиниции. С одной стороны, в своей, возможно, наиболее известной философской работе "Зенд-Авеста или О вещах земных и небесных"218, которая построена как комментарий к персидскому религиозному источнику "Авеста" (V или VI век), Фехнер исходит из натурфилософского постулирования Единой Души или Бога - того, что стоит "по ту сторону" всякого возможного опыта и, следовательно, за пределами всякого научного познания. С другой стороны, в работе "Физическое и философское учение об атомах"219 он высказывает отрицательное отношение ко всякого рода трансценденциям в структуре научного знания. Наука, утверждает Фехнер, занимается только тем, что доступно опыту - явлениями и закономерными связями между ними, причем эти явления имеют место не только в природе, но и в духе. Вместе с тем, всеобщая связь явлений, их единство - то, что никак не может быть установлено опытом - является необходимым допущением, без которого наука вообще не могла бы претендовать на какое-либо отношение к истине. Таким же необходимым допущением является вечное и всеобъемлющее сознание, Бог. Фехнер как бы не видит создающегося противоречия. И это не случайно. Вся система его мышления наполнена этим противоречием, составляет его суть. Соединение натурфилософской установки с требованиями идеала эмпирической науки - уже это одно есть исходное и фундаментальное несоответствие, избавление от которого могло состояться только за счет отбрасывания одной из противоречащих друг другу сторон. Но в том-то и особенность научной стратегии, близкой к натурфилософии, что она порождалась обоими этими сторонами, ее развитие и результативность стимулировались импульсами, которые в равной мере исходили от этих сторон. И все же противоречие есть противоречие, с ним нужно было как-то обходиться, чтобы оно не разрушило связность научных построений. Фехнер поступает следующим образом. Он утверждает, что возможность натурфилософии, заключенная в самом учении о психофизической взаимосвязи, не мешает ученому-естествоиспытателю. И наука, и натурфилософия используют один и тот же метод: от опыта (как "внешнего", так и "внутреннего" - через индукцию и аналогию, через интеллектуальные комбинации полученных результатов - к высшим обобщениям). Но они различны по предмету: наука имеет дело с внешней, доступной наблюдению природой, тогда как натурфилософию занимают внутренние, "невидимые" или видимые только самим же себе стороны мира. Надо отметить, что это - странное с точки зрения современного приверженца строгой научной методологии - положение в свое время сыграло значительную и положительную роль при оценке атомистического учения. Первая половина XIX века в науке прошла под знаком блестящих достижений атомной теории в химии и физике. В то же время философия этой эпохи весьма настороженно относилась к самому понятию атома, склоняясь более к "динамической" концепции материи. Но методологические установки Фехнера позволили ему преодолеть эту настороженность. Он находит ряд физических преимуществ атомной гипотезы, позволяющей с единой точки зрения объяснять оптические явления (поляризация света, различная преломляемость различных цветовых лучей), тепловое излучение и теплопроводность, явления, связанные со структурой тела (плотность, твердость, тепловое расширение, изометрия, агрегатные состояния и пр.). Кроме того, он полагает, что атомная теория может быть согласована с динамической, если атомы представлять как центры взаимодействующих сил. Эти преимущества неоспоримы, и философия просто вынуждена примириться с существованием атомов. И сделать ей это не так уж трудно, ибо атомы - конкретно-простые единицы телесного мира - оказываются вполне аналогичными абстрактно-простым единицам духовного мира (единицам сознания). Срабатывает фундаментальная аналогия, и все становится на свое место в системе. Идея всеобщей одушевленности Вселенной увенчивает натурфилософскую концепцию Фехнера о ступенчатой структуре мира. Человек - высшая земная ступень мировой лестницы, Земля превосходит человека, Солнечная система - Землю, Мир - Солнечную систему и т.д. Такая же ступенчатая система охватывает и мир духа - от низших душ (Фехнер развивал издавна известную идею об одушевленности растений220) и человеческой души до Бога. Поэтому отношение человека к Богу - не внешнее, а внутреннее, как отношение ступени к лестнице, части к целому. Из этого следует особая, поэтически окрашенная, концепция Фехнера о бессмертии человеческой души. Она представлена в его первом произведении "Книжечке о жизни после смерти"221. "Сознание, с которым пробуждается дитя при своем рождении, - пишет Фехнер, - есть лишь часть вечно присутствующего всеобщего божественного сознания, которое поселяется в новой душе..."222. Он сравнивает отношение сознания человеческого индивида к всеобщему божественному сознания с отношением ветви к "мировому древу жизни". В соответствии со своей концепцией многоступенчатости, Фехнер представляет и жизнь человека, проходящую три ступени: до земного рождения, в земной жизни, после смерти - в объятиях Природы как всеобщей матери223. Эта третья ступень духовного существования возможна благодаря тому, что существует вселенское единство сознания, обладающее самосознанием. Фехнеровский Бог несомненно отличается от христианского, хотя сам Фехнер подчеркивает свою духовную близость христианству. Во всяком случае, религиозный мотив его философии звучит явственно и с большой силой. Вся философия и все научное содержание работ Фехнера проникнуты идеей отказа от признания мира как мертвой и противопоставленной человеку совокупности атомов и механических сил. В мире Фехнера и атомы, и их движения, и свет, и тепло, цвета и вкусы, звуки и запахи - все это проявления жизни Вселенной, одушевленной и сознающей, а значит, близкой и понятной нам еще до всякого научного исследования отдельных ее "ступеней" и частей. Сам стиль фехнеровских работ подчеркивает эту близость: научные аргументы, художественная фантазия, эстетическая интуиция, религиозное чувство сочетаются в них так, что ни одна из этих составляющих не оказывается ни враждебной, ни просто лишней для других. В наши дни, когда вопрос о связи и единстве гуманитарного и естественнонаучного знания снова стоит с исключительной остротой, мы оглядываемся на прошлое науки, где это единство уже существовало. Нельзя сказать, чтобы при этом мы ощущали бесспорное превосходство. Да, наука ушла в своем развитии далеко вперед по сравнению со временем Фехнера. Ушла вперед, но ведь и многое потеряла. В том числе - ту Вселенную, которая была одушевлена и в которой была надежда. В) Лоренц Окен: натурфилософия указывает пути эмпиризму Лоренц Окен (1779-1851) - "самый талантливый, но и самый необузданный натурфилософ эпохи"224, на рубеже XVIII и XIX веков пользовался большой известностью и авторитетом и как ученый-биолог, и как философ, близкий идеям Ф. Шеллинга. Окену принадлежит ряд серьезных научных результатов, сохранивших значение и в современной науке. Среди них - идея определения общих признаков структуры живых организмов, позволяющая в перспективе устанавливать морфологические классификации, догадка о позвоночном происхождении черепа млекопитающих. Приоритет в этом вопросе отстаивал Гете (который ввел термин "морфология" в биологию), впоследствии эту идею развил Т. Хаксли, она сыграла некоторую роль в подготовке эволюционной теории Ч. Дарвина. Важное значение имела идея Окена о генезисе органической природы из первичной "слизи", возникающей в мировом океане под воздействием солнечного света, основным "строительным материалом" которой является углерод; эта мысль предвосхитила позднейшие представления о химическом составе "живого вещества": к середине XIX века определение органической химии как химии соединений углерода (Ф. А. Кекуле, 1861) получила широкое распространение. По мнению ряда историков науки, Л. Окен по праву может считаться одним из пионеров цитологии; ему принадлежат догадки о том, что сложные живые организмы состоят из различных комбинаций простейших органических тел ("инфузорий"). Л. Окен был сторонником эволюционного подхода в биологии: организмы (в том числе человеческий организм) не создаются сверхъестественным образом, а возникают постепенно путем увеличения количества своих частей и усложнения их сочетаний. Процесс организации живой природы понимался Океном как целенаправленный путь развития, которым проходит природа, чтобы достичь своей цели в человеке и разуме. Ему принадлежат также некоторые эмбриологические открытия. Важную роль сыграла идея Окена о параллелизме между развитием зародыша живого организма и развитием животного мира в целом (филогенезом и онтогенезом). Основатель современной эмбриологии К.-Э. фон Бэр считал, что именно Л. Окен способствовал возрождению эмбриологии как области естествознания. Научные взгляды Окена обнаруживают тесную связь с натурфилософией Шеллинга. Многие ученые, близкие к "шеллингианской школе" и непосредственные участники натурфилософского движения, в том числе Г. Фехнер, восприняли идеи Шеллинга именно от Лоренца Окена. Большую популярность получили многотомные учебники по общей естественной истории и натурфилософии, благодаря которым имя Окена получило международную известность225 (в том числе в России, где усилиями Д. М. Велланского [1774-1847], известного русского шеллингианца, некоторые сочинения Окена были переведены на русский язык, а его идеи излагались как новейшее слово европейской науки и философии226). Учебники эти отличались экстравагантностью, привлекавшей в свое время молодежь, искавшую не столько научной точности и строгости (эти критерии научности в то время еще не были общепринятыми и бесспорными), сколько смелого полета мысли и широких обобщений, затрагивающих всю смысловую структуру мироздания и человеческого бытия227. Стиль этих учебников характеризуется афористичной лапидарностью, стремлением развертывать сложнейшие интеллектуальные конструкции без достаточной эмпирической или теоретической аргументации. Так, "Учебник натурфилософии" (1809-1811) содержит 3738 небольших (в несколько строк) параграфов, содержание которых вызывало даже у современников, не говоря о позднейших поколениях читателей, смешанные чувства: восхищение глубокими и плодотворными догадками и насмешку над "профетическими" изречениями, не имеющими доказательной основы. В этом учебнике систематически изложены воззрения Л. Окена на мир в целом, на задачи и методы натурфилософского исследования. Первая часть - "Матэзис" - содержит общие принципы натурфилософии и обоснование их применения к построению картины мира, объяснению Вселенной. Вторая часть учебника - "Онтология" - содержит изложение натурфилософского понимания генезиса Вселенной, возникновения небесных тел и мировых элементов; в третьей части под названием "Биология" (первоначальное название - "Пневматология") излагаются идеи о возникновении жизни на Земле и формах жизни в царствах растений и животных. В целом учебник является законченным изложением системы натурфилософии Окена, которая может быть сформулирована как попытка вывести все явления природы в их всеобщей взаимосвязи из принципа взаимодействия противоположностей во Вселенной. "Учебник натурфилософии" Окена особенно ясно показывает его зависимость от натурфилософии Шеллинга, отличаясь от последней значительно большей систематичностью и догматизмом. Всю свою систему он с невероятной настойчивостью выводит из натурфилософских принципов, к которым добавляются идеи пифагореизма. Эмпирические знания, добываемые опытом и наблюдением, должны, по его мнению, только подтверждать принципы и постулаты натурфилософии. Окен исключительно серьезно отнесся к натурфилософской идее органического единства Вселенной, и там где ему требовались "эмпирические подтверждения" этой идеи, он находил их, прибегая к самым рискованным, фантастическим аналогиям228. Так, весь животный мир он полагает единым организмом, отдельные части которого живут автономно, причем каждый вид животных представляет собой некую воплощенную форму чувственности этого фантасмагорического организма. Человеческая голова по своему устройству аналогична всему человеческому организму (у нее есть свои "конечности", "желудок", "легкие"). Явления природы аналогичны математическим фигурам, например, линия - это математический аналог (и символ) времени, окружность - символизирует стихии огня и воздуха, эллипс - движение или воду и т.п. Аналогия у Окена - это не метод научного открытия, родственный индукции. Это почти всегда перенесение свойств и качеств высших уровней онтогенеза на иерархически подчиненные им, выводимые из них уровни организации. Человек, по Окену, заключает в себе всю жизнь природы, является ее самым сложным и высоким выражением. Если человек выходит из лона природы в процессе эволюции, как бы увенчивая этот процесс, то, следовательно, все предшествующие человеку стадии онтогенеза могут и должны рассматриваться по аналогии с человеком. Это означает, что исследовательская мысль движется в направлении, обратном онтогенезу, от высшего к низшему, угадывая и обнаруживая высшее в первичном, элементарном. Вселенная обнимает и порождает человека, но человек заключает в себе всю суть Вселенной. К. Маркс видел в анатомии человека "ключ к анатомии обезьяны", Л. Окен мог бы сказать, что "анатомия человека - ключ к анатомии Вселенной". Изображая космогенез, Окен говорит о единой первичной материи (эфире), заполняющей Вселенную. Эфир подвержен действию полярных сил: противополагается сам себе как центр - периферии. Эти же силы вынуждают движение эфирной сферы вокруг универсальной мировой оси. В результате вращения возникают сгущения эфира - небесные тела. Напряжение эфира, простертого между Солнцем и планетами, дает свет, который может трансформироваться в огонь. Происхождение минералов, растений и животных также связано с движением эфиров. Все мировое движение имеет единый источник, единую природу. Историки науки изумляются тому, что здравые и даже гениальные естественнонаучные идеи в сочинениях Окена смешаны с безосновательной фантазией и бредовыми аналогиями. При этом они, разумеется, исходят из знания о последующем развитии науки: те идеи Окена, которые впоследствии нашли развитие или подтверждение, объявляются крупными прозрениями, все остальное списывается за счет неразвитости его научного метода и буйства воображения. Конечно, это неверный подход. И гениальные догадки, и невероятные фантазии Окена имели один и тот же методологический источник - натурфилософию. Он только последовательнее и безоглядней других использовал идейный арсенал натурфилософии в качестве эвристического источника. Что касается неразвитости научной методологии, то это слишком большое упрощение. Безусловно, экспериментальная база биологии, которой в большей степени занимался Окен, как и, вообще говоря, большинства наук того времени, была слишком слаба, чтобы на ее основе могло развиваться исследование, идущее вслед за методологическими установками Ньютона. Нечего и говорить, что большинство наук в методологическом отношении оставалось на уровне несравненно более низком, чем того требовали критерии математизированного естествознания, и известное изречение Канта о том, что степень научности тех или иных исследований зависит от степени их математизации, практически могло быть уместным только по отношению к физике (механике и оптике) или астрономии, отчасти к химии, но уж никак не по отношению к наукам о живой природе (в этом смысле усилия Фехнера были действительно героическими). Но "дух научности" расширял свои владения с гораздо большей быстротой, чем буква (а впоследствии - догма) научной методологии. Поэтому вовсе не удивительно, а скорее вполне естественно, что блестящие и привлекательные своим универсализмом методологические гипотезы натурфилософии резонировали с запросами этого духа. И, как уже было сказано, эти гипотезы оказывались вовсе не бесплодными. Они не только удовлетворяли стремление ученых к восстановлению утраченного единства во Вселенной, но часто, что называется, "попадали в точку", стимулируя развитие науки в самых перспективных направлениях, заменяя догадками нехватку проверенных данных, но главное - указывая нужную науке и философии цель познания. Правда, не раз случалось, что именно приверженность таким гипотетическим принципам уводила исследование в сторону от важных находок и открытий. Примером тому может служить научная судьба И. Риттера. Г) И. Риттер: упущенное открытие Иоганн Вильгельм Риттер (1776-1810) - один из самых блестящих представителей "романтической науки" конца XVIII- начала XIX столетий. Его очень короткой жизни хватило на то, чтобы сделанное им вошло в историю науки как глубокий и основополагающий вклад. Достаточно напомнить, что И. Риттер открыл ультрафиолетовое излучение (1802), переоткрыл явление электролиза, изобрел "сухую" батарею Вольта (1803), обнаружил, что ряд Вольта совпадает с рядом сродства металлов к кислороду, из чего сделал вывод, что именно окисление металлов приводит к получению электричества229. Его работы оказали важное влияние на развитие электробиологии и электрохимии. Однако "наибольшим своим достижением Риттер считал не открытие новых опытных феноменов, но метод исследования, новый взгляд на природу в целом"230. Этот метод был основан на тесном взаимодействии натурфилософских (романтически окрашенных) идей о "всеобщем порядке природы", "общих химических сродствах", единстве электрических и магнитных сил в органической и неорганической природе, с одной стороны, и обширных экспериментальных исследований (именно это последнее обстоятельство было источником идейных расхождений между Риттером и Шеллингом). В этом взаимодействии натурфилософия служила Риттеру как бы идейным ориентиром, определявшим общее направление его деятельности, придававшим ей ценностную окраску. В своей речи "Физика как искусство", обращенной к членам Баварской академии наук, он возвышает цели естествознания до указания фундаментальных смыслов человеческой жизни. "Воссоединение с расчлененной природой, возвращение к первоначальной гармонии с ней, к чему издавна стремится человек..., будет следствием понимания природы и господства над ней... В этом состоянии его жизнь и его дела достигнут высшей истины и красоты"231. Исследование электричества, проводимое научными методами, направлялось Риттером к цели, определяемой натурфилософией. В электричестве он видел проявление мировой души природы. Вслед за Кантом, философия которого наряду с натурфилософией Шеллинга также оказала значительное влияние на Риттера, он отверг гипотезу об атомистическом строении вещества. По мнению ряда историков науки, именно это помешало Риттеру стать основателем электрохимии, поскольку он не смог правильно объяснить явление электролиза, заново открытое и изученное им. Это было сделано французскими физиками (Ж. Гей-Люссаком, Ж. Дюма, Ш. Жераром, О. Лораном), которые пошли в своих исследованиях за атомистическим учением Дж. Дальтона. Идея всеобщей связи природных явлений, заимствованная Риттером из натурфилософии, захватила его настолько, что он обращается к магии, астрологии и каббалистике в надежде выстроить учение о фундаментальном сходстве человека и Космоса. Одна и та же сила - возможно, электромагнетическая - движет человеческий организм и небесные тела, психические движения переходят в физические воздействия. Человек - не просто физическое тело, снабженное способностью воспринимать раздражения внешней среды и превращать результаты своих восприятий в осмысленную информацию. Человек - это центр Вселенной, в нем сосредоточены силы Вселенной и от него исходят жизненные импульсы, распространяющиеся в мире. Эта уверенность лежит в основании опытов по поиску воды и полезных ископаемых, которые Риттер осуществлял с помощью простейших "приборов" - "рамки" и качающегося железного прутика. Практику лозоходства Риттер наблюдал во время своего пребывания в Италии (1806-1807) и осмыслил ее, возможно, под влиянием Ф. Баадера (1765-1841), развивавшего идею "иероглифического письма природы". Суть этой мысли в том, что доступные опыту вещи или явления следует рассматривать как символические выражения внутренней сущности, как "иероглифы", понимание (расшифровка) которых составляет предмет особой мудрости и может быть выражено в "учении". В тех же терминах высказывался и Риттер, говоря о человеке как о "самом возвышенном иероглифическом образе Земли". Так была выдвинута идея "сидеризма" (учение о воздействии небесных тел на образование и распределение земных тел и процессов), к которой Риттер относился не менее серьезно, чем к опытам по электрохимии. В конечном счете это отрицательно сказалось на его научной репутации. Трудно сказать, как развивались бы взгляды Риттера, проживи он более долгую жизнь в науке, в которой быстро увеличивался удельный вес опытного обоснования и падал интерес к абстрактным метафизическим спекуляциям. Возможно, он, как Эрстед, более критически отнесся бы к натурфилософским увлечениям своей молодости. Но в историю он вошел как рыцарь (Ritter) натурфилософии и романтической науки. Романтический мистицизм и проблема границ "научного разума" Мы рассмотрели философские и научные взгляды четырех мыслителей. Разумеется, этими именами не исчерпывается круг блестящих представителей "романтической науки", в конце XVIII - первой половине XIX столетий, соперничавшей с классическим идеалом науки и научного знания232. Но сказанного уже достаточно для некоторых выводов. Пытаясь вернуть картине мира то единство, которое было утрачено классической наукой, "романтическая наука" была вынуждена обратиться к натурфилософии (главным образом, к той ее форме, какая была создана Шеллингом), а через нее - к интеллектуальным построениям предшествующих эпох (средневековой и возрожденческой форм науки). Самым заметным расхождением между этими идеалами и "ньютонианской" наукой было различное понимание того, чем является научное знание и какое знание следует считать достоверным. Я уже говорил, что интерес к мистике и даже прямое обращение к мистическому восприятию мира нельзя полагать простым следствием иррационализма и оппозиции к науке. Скорее это попытка такого расширительного понимания разумности, при котором сфера интеллекта и опыта как бы вбирает в себя сферу мистического переживания, чувства. В.М. Жирмунский видел в немецком романтизме "своеобразную форму развития мистического сознания"233. Очевидно, что мистика йенских романтиков не может быть приравнена мистике Средних веков или еще более древним мистическим учениям. В чем же ее своеобразие? Прежде всего, конечно, мистика немецких романтиков отличалась от мистики предшествующих веков тем, что она не только сосуществовала с развитым естествознанием, но и вступала с ним в определенные - отнюдь не взаимоисключающие - взаимоотношения. Уже по одному этому эту форму мистического сознания никак нельзя назвать антинаучной. Более того, немецких мистиков не разъединяло, а напротив, объединяло с наукой Ньютона уверенность в божественности мира, в присутствии Божества в Природе. По определению В. М. Жирмунского, это было "живое чувство присутствия бесконечного в конечном"234. Но разве не такое же чувство пронизывало творчество Паскаля? Что касается Ньютона, то его критика Декарта направлялась именно против картезианского выведения Бога за пределы Мироздания. Говорят о мистике и иррационализме Паскаля, о влиянии мистицизма, испытанном Ньютоном, о мистицизме Шеллинга и Гегеля... Какой ученый или философ эпохи великой научной революции XVII-XVIII веков и последующих столетий не может быть назван мистиком, если под этим понимать чувство присутствия Бога во Вселенной? Однако, безусловно и то, что мистическое чувство немецких романтиков значительно отличалось от мистицизма создателей классической науки. Отличие это - прежде всего в понимании опыта. Ньютон оставил свои искания в сфере не-эмпирического за рамками той науки, которая получила его имя. Тайны природы в конечном счете были для него научными проблемами, которые в принципе могут быть раскрыты средствами именно эмпирического естествознания в союзе с математикой. "Ах, Господи, но жизнь-то недолга, а путь к познанью дальний...". Эти слова Вагнера могли бы быть произнесены сэром Исааком Ньютоном. Конечно, он лучше Вагнера ощущал неисчерпаемость Океана Истины и, в отличие от своего немецкого коллеги, искал Истину не в пыльных пергаментах прошлых веков (хотя и не чуждался их), а в лабораторных опытах и математических выкладках. Но оба они исходили из того, что наука сама определяет свои горизонты. Пантеистическое мировоззрение Гете отодвигало эти горизонты. Фауст, не удовлетворяясь ни темпами вагнерианского продвижения к истине, ни характером знания, добываемого на этом пути, обращается к духам и к самому черту - тайны должны быть раскрыты, и совсем не так важно, будут они познаны при помощи эмпирической науки и математических формул или при помощи магических заклинаний. И к магии я обратился, Чтоб дух по зову мне явился И тайну бытия открыл. Чтоб я, невежда, без конца Не корчил больше мудреца, А понял бы, уединясь, Вселенной внутреннюю связь, Постиг все сущее в основе И не вдавался в суесловье. Магия Фауста открывает путь к познанию сущего, следовательно, она противоположна не науке как таковой - их цели совпадают, а только науке "пергаментов". Если божественное присутствие в мире обнаруживает себя в каждой вещи, в каждом существе, в любом проявлении жизни, то опыт общения с этими "знаками бесконечности" допускает любые формы - лишь бы достигалась "цель, манящая вдали". И стремление к этой цели - к познанию Божества - оправдывает Фауста ("ангельские легионы в нем видят брата своего"). Мистический хор, завершающий трагедию Гете, подводит итог исканиям Фауста: Все быстротечное - Символ, сравненье. Цель бесконечная Здесь в достиженье. Здесь - заповеданность Истины всей. Вечная женственность Тянет нас к ней. Радостное мировосприятие, радостное потому, что в нем распознавалось присутствие Бога, было свойственно и ранним немецким романтикам (Йенской группы), воспринявшим от Гете поэтическое и мистическое чувство природы, полноты и красоты жизни. "Величайшая задача, над которой бились романтики и которую они разрешили только в чувстве и в вере своей, именно в том и заключалась, чтобы сделать божественно ценной каждую мелочь, каждый конкретный факт, все единичное, снова найти это в Боге на том пути постепенного просветления, на котором находится мир. Потому что мир для них является божественной плотью, божественным организмом. И в организме все необходимо для целого, но все индивидуально, и организм зависит от каждой частности своего устройства"235. В. М. Жирмунский в цитируемом здесь исследовании исходил из противопоставления рациональной науки и иррациональной мистики "чувства и веры" при описании духовных процессов в Европе эпохи романтизма. Но он также отмечал, что почву для "новой мистики" давала и наука того времени (открытие кислорода, гальванизм, явления гипноза и др.). "Нам кажется, - писал он, - что разработка данных такого глубокого умственного брожения должна вскрыть не один идущий от жизни корень романтизма"236. Среди этих корней обнаруживаются, конечно, не только собственно мистическая традиция европейской культуры (М. Экхарт, Я. Беме, мистика средневековья), и главное, не пресловутое "разочарование" в возможностях разума, а напротив, острое стремление изменить само представление о разумности, расширить его так, чтобы оно включало и мистический опыт. Речь, по сути, шла о попытке соединить науку со "знанием за пределами науки". Собственно, ведь эти пределы установила, как мы уже отметили выше, сама "ньютонианская" наука. С точки зрения романтиков и немецких натурфилософов-шеллингианцев, такое установление никак нельзя было считать абсолютным и окончательным. Почему понятие опыта не должно включать в себя мистическое переживание? Почему логико-рациональные процедуры научного познания должны быть ограничены индукцией или дедукцией? Почему научная методология должна ограничиваться картезианскими или ньютоновскими "правилами"? В эпоху, когда успешность применения наработанной классиками научной методологии была поставлена под сильное сомнение, такие вопросы звучали отнюдь не как праздное умствование или ретроградные атаки на науку. Как отмечал В. М. Жирмунский237, между гносеологическими воззрениями немецких романтиков и философией Канта имеется важное сходство. Оно заключено в особой роли, какую они приписывали разуму (в отличие от рассудка): разум стремится к бесконечному - к тому же, к чему стремится мистическая интуиция или религиозное чувство. Ф. Шлегель, например, утверждал, что именно разум своей деятельностью, которая имеет необходимый характер, создает идеалы, источником которых является "горячая жажда вечности, томление по Богу, то есть самое благородное нашей природы"238. Однако, если для Канта мистическое переживание есть продукт воображения, то для романтиков оно является источником опыта, который вполне может быть ассимилирован разумом. В этом смысле мистика не противоречит эмпиризму: как заметил С. Н. Булгаков, "эмпирическое чувство реальности, опирающееся на интуицию, иногда называется верой или же "мистическим эмпиризмом"239. Романтики, конечно, говорили не просто о познавательной интуиции, а о любовном чувстве, единящим человека с природой, но это не слишком меняет дело: в любом случае опыт мистического переживания не сводится к субъективно-психологическому своему содержанию, а представляет собой знание об объекте, именно мистическая природа которого позволяет субъекту "слиться" с познаваемым. Такое понимание интуиции впоследствии развивал Н. О. Лосский, для которого единство чувственного, интеллектуального и мистического было существенной характеристикой разумного, а значит, и научного познания240. По сути, расширительное толкование разума романтиками явилось попыткой восстановить в правах разум в науке, поскольку, по Канту, в науке хозяином является рассудок, а "чистый разум", пытаясь объять бесконечное, разрушается в диалектических антиномиях, на которых, естественно, наука строиться не может. Гегель, рассматривая взаимообращения рассудка и разума, писал: "То, что мы называем рациональным, принадлежит на самом деле области рассудка, а то, что мы называем иррациональным, есть скорее начало и след разумности... Благодаря тому, что конечное познание не сознает природы употребляемого им метода и его отношения к содержанию, оно может не заметить того, что... дошло до своей границы, а когда оно переходит эту границу, оно не знает, что находится в области, в которой определения рассудка уже не имеют силы, и продолжает грубо применять их там, где они уже неприменимы"241. Н. С. Автономова отметила, что несомненный рационализм Гегеля сочетался со столь несомненным тяготением к "мистике идей", которая при внимательном рассмотрении оказывается просто способностью разума постигать то, что кажется (рассудку) непостижимым (например, единство противоположностей), хотя "элемент непостижимости, таинственности всякий раз оказывается весьма существенным"242. Гегель писал: "Все разумное мы, следовательно, должны вместе с тем назвать мистическим, говоря этим лишь то, что оно должно рассматриваться вообще как недоступное мышлению и непостижимое"243. Хотя у Гегеля речь идет о диалектике разума, позволяющей осуществлять "конкретное единство тех определений, которые рассудок признает истинными лишь в их раздельности и противопоставленности"244, гегелевскую мысль легко применить к романтической мистике, которая пыталась превратить в разумное то, что не могло быть постигнуто мышлением классической науки. Таким образом, напрашивается парадоксальный, на первый взгляд, вывод. Романтическая наука вдохновлялась рационализмом едва ли не в большей степени, чем рациональная наука ньютоновского образца. Если стратегия последней заключалась в том, чтобы провести демаркационную линию между наукой и метафизикой, отграничить сферу рационального, то есть методологически интерпретируемого опыта и, организовав его в математически строгую систему "начал" и выводов, предоставить ему высшие полномочия в рамках этой сферы, то стратегия первой заключалась в том, чтобы "втягивать" в сферу разумного все то, что, по видимости, выходит за ее рамки, а для этого не останавливаться, когда интуиция или чувство прорывают методологические барьеры, идти вперед, захватывая плацдармы для будущих наступлений, стремясь к слиянию всех способностей души в высший Разум. Понятно, что такой вывод связан с необходимой ревизией понятия "рациональность", придания ему динамической, гибкой и исторически подвижной смысловой структуры. Но это уже иная тема. Вместо заключения Я уже сказал: новые времена бросают новый вызов. Вот уж которое десятилетие говорят о кризисе рационалистических начал культуры. В конце двадцатого века как бы повторяется ситуация, некогда вызвавшая романтическую критику ньютоновской науки. Не будем говорить об очевидных различиях исторических эпох, о пути, пройденном наукой со времени, когда в магнетизме и гальваническом электричестве искали подтверждений духовного единства Вселенной, и о потрясающих ее успехах на этом пути. Важнее другое: научная рациональность так и не нашла гармонию с человеческими духовными устремлениями. Несмотря на грандиозные достижения науки, мир в конце двадцатого века оказался, быть может, даже еще более расколотым, нежели это было два столетия назад. И дело не только в том, что еще слишком далеко до синтетической картины мира, к которой устремлялась наука во всю историю своего существования. По правде сказать, современная рефлексия над научным познанием уже не слишком озабочена этим. Все чаще говорят об утопичности самой идеи всеохватного синтеза. Философия охотно склоняется к идее "плюрализма" теоретически и контекстуально зависимых научных истин, мотивы постмодерна все более популярны в методологии науки. Наука уже не претендует ни на раскрытие замысла Творца, ни на формирование единственно истинного мировоззрения, ограничиваясь бесспорной констатацией полезности своих достижений для практической жизни и утешаясь бесконечностью исследовательских перспектив, открывающихся при каждом новом ее шаге. Нынешний разлом разъединяет уже не отдельные науки о природе или естествознание и знание о человеке. Он прошел глубже: между наукой и культурой. Наука становится только фабрикой знаний, имеющих несомненную технологическую значимость, обслуживающих разные потребности техногенной цивилизации, но маргинальных по отношению к культуре. "Современная наука, - пишет С. С. Гусев, - выстраивая образ мира, состоящий из теоретических абстракций (связь между которыми определяется не нуждами людей, а принципами конструирования понятийных схем), становится в определенным смысле культурным маргиналом еще и потому, что теряет связь с исходной задачей, для решения которой она возникала - задачей защиты людей от равнодушия вселенной. В тех "возможных мирах", которыми оперирует современное научное знание, нет места человеку как носителю культуры"245. Наметившееся выпадение науки из системы культурообразующих сил, если этот процесс зайдет достаточно далеко, будет означать наступление духовного кризиса, масштабы которого трудно предугадать. В этом, скорее всего, и заключается новый вызов, брошенный историей человечеству. Как ответить на него? Несомненно, следующее столетие будет вынуждено искать ответ и поспешать в этом, ибо течение исторического времени ускоряется, и решения придется принимать в цейтноте. Несомненно, понятия культуры и науки должны подвергнуться переосмыслению. Что-то чрезвычайно важное должно измениться в самосознании науки, чтобы она ушла с позиции "культурного маргинала". Иллюзия, будто накопленные и распространившиеся научные знания - процесс, на который уповали теоретики Просвещения, - сами по себе способны изменить человеческий мир и направить его развитие в наилучшем из возможных направлений, иллюзия многократно развенчанная, но все еще длящая свое существование в различных реликтовых формах, скорей всего будет окончательно отброшена. Вместе с нею, наверное, уйдут в прошлое и "сциентистские" модели науки вместе с мифом об аксиологической "нейтральности" научного знания и научной методологии. Все это означает, что наука наших дней вновь стоит перед проблемой определения своих собственных границ. Это ее "вечный вопрос". Вечный потому, что границы научности - это не барьеры, отделяющие науку от прочих сфер культуры, а скорее мембраны, сквозь которые осуществляется диффузия в обе стороны: понятия и методы, критерии и нормы научности проникают в культурный контекст, изменяя его, и сам этот контекст входит в науку не только как резервуар новых проблем, но и как источник новых идей, оценок и ориентиров. И этот процесс постоянно изменяется, а значит изменяются и подвижные, скользящие, относительно проницаемые границы науки. В этом смысле история взаимоотношений "ньютоновской" и "романтической" парадигм науки дает важный урок. Он в том, что наука, если она не хочет оказаться "культурным маргиналом", обязана чутко прислушиваться к запросам культуры, ощущать связь с ней как условие своего собственного существования. Романтическая критика не была бунтом иррационализма против диктатуры Разума, это был культурно инспирированный протест против отождествления Разума с его упрощенной моделью, напоминанием о том, что познание вселенской бесконечности не может быть самоцелью - оно направляется жаждой духа осознать не равнодушный Космос, сколь бы прекрасными ни казались его законы и их взаимосвязь, а Мир как Дом Бытия, в котором мы не потеряны, а найдены, место в котором принадлежит нам не по случаю и не по загадочной неизбежности, а по милости и любви. Вопросы истории естествознания и техники. 1998. No 4 Цена "гибкой" рациональности (о философии науки Ст. Тулмина) В 1997 г. умер Стивен Эделстон Тулмин. Уходят последние представители блестящей плеяды, которая в 50-80-х гг. сделала дискуссии по проблемам развития науки едва ли не самым заметным явлением в мировой философии этого периода. Теперь такая оценка многим покажется завышенной. Что и говорить, конец века отмечен очередной переоценкой ценностей. Все громче, иногда иронически, иногда всерьез, раздаются заявления о "конце философии" (по крайней мере в классическом, созданном многовековыми усилиями европейской культуры смысле этого понятия). Новые акценты ставятся на идеях, порывающих с классической философией. Так, говорят о "смерти субъекта", что, конечно, означает и "смерть объекта"; говорят о ненужности и непродуктивности теорий научной рациональности, теряется интерес к истине и ее критериям, к природе человеческого познания. Философия без идей "рациональности", "истины", "объективности", без субъекта, без универсалий... - Ну, уж это положительно интересно, - сказал бы Воланд, - что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет! А ведь еще не так давно "все это было", и не только было, но волновало лучшие мировые умы, и тогда сомнения в том, что это "есть", воспринимались скорее как капризная игривость интеллекта, как забавные, но недостойные серьезного интеллектуального усилия выходки. Между тем, ирония судьбы в том, что нынешнему (очередному) расцвету антифилософских тенденций в рамках... мировой философии в немалой степени способствовали как раз те выводы и итоги, к которым приходили дискуссии о науке и ее интеллектуальном содержании, ее развитии и законах, которым это развитие подчинено, о ее роли и месте в культуре. К числу активных участников этих дискуссий принадлежал С. Тулмин. Выдвинутые им идеи привлекали внимание философов науки в течении почти четырех десятилетий. В этой статье, посвященной его памяти, я не буду повторять уже сказанное о нем в нашей литературе246. Я только коснусь вопроса, который представляется мне ключевым: вопроса о научной рациональности, как он ставился и решался С. Тулмином. В философии науки XX века рассуждения о научной рациональности делились на два направления. К первому можно отнести теории научной рациональности, ориентированные на некий образец научной дисциплины - с присущими ему способами организации суждений, логикой, критериями доказательности, истинности и пр. Ко второму - теории научной рациональности, ориентированные на определенные правила и критерии научно-исследовательской работы. Типичными примерами могут служить неопозитивистские представления о рациональной науке - их отнесем преимущественно к первому типу - и попперианскую философию науки - пример второго типа. Известно, что неопозитивисты в своих рассуждениях брали за образец рациональности математическую физику. К этому образцу, считали они, как к идеалу в принципе может и должно быть приближено всякое научное знание. Соответственно, научные рассуждения полагались рациональными, если они отвечали критериям формально-логической правильности и строгости, а также критериям эмпирической проверяемости (верифицируемости). С. Тулмин еще с начала 50-х гг. выступил против абсолютизации этого образца. В книге "Философия науки" (1953) он высказывал мысль о том, что исключительная ориентация на логические методы анализа языка науки уводит философию науки от реальных способов рассуждения ученых: вместо живой научной деятельности такая философия работает с моделью, столько же далекой от реальности, сколько мумифицированный труп - от чувств и жизненных устремлений живого человека. Более перспективной ему казалась стратегия, опирающаяся на идеи Л. Витгенштейна о "языковых играх"247. Научные теории и законы рассматривались им как правила рассуждений в "научных языковых играх". Цель научной игры в том, чтобы объяснять явления. Пройти путь от наблюдаемого явления к "закону", объясняющему это явление - это и есть цель науки, достигаемая с помощью ее рациональных исследовательских процедур, которые не могут быть поэтому сведены к формально-логическим выводам. Ведь формальная логика вынуждает любые рассуждения подчиниться некоторым универсальным стандартам (именно потому, что содержание рассуждения не охватывается этими стандартами, они и являются универсальными). В то же время у каждой конкретной "научной игры" могут быть свои особые стандарты рассуждения, не сводимые друг к другу. Таким образом, эпистемология, как ее понимал Тулмин, должна представлять собой теорию, позволяющую сравнивать стандарты научного рассуждения в различных науках и даже в различных ситуациях исследования в одной и той же научной области. Такая "сравнительная эпистемология" имела бы очень мало общего с "логическим анализом языка науки", выступавшим для неопозитивистов как синоним философии науки. Дело в том, что эпистемология, утверждал Тулмин, должна исследовать не способы конструирования и преобразования искусственных формальных структур, в которых препарируются "живые", то есть исторически развивающиеся и сменяющие друг друга научные теории, а ту "рациональность", какая проявляется в процессах этого развития и позволяет видеть в них действие человеческого интеллекта. Примером подобной рациональности для науки в целом может выступать не математическая физика, а юриспруденция, отмечал Тулмин в книге "Применение рассуждения" (1958). В самом деле, именно в этой сфере яснее, чем в других, выявляется то обстоятельство, что логически выверенные, но не достигающие практической цели аргументы никак не могут быть признаны рациональными. Мысль, казалось бы, совершенно простая: рациональность рассуждения не сводится к его логичности. Рациональность есть нечто большее, нежели соблюдение логических законов и правил. Но что же в рациональности сверх логики? Можно ли допустить, будто рациональность науки вообще не нуждается в логике? Именно так иногда понимали Тулмина его критики. В первых рецензиях на "Применение рассуждения" мысль Тулмина истолковывалась как покушение на точность и строгость научных рассуждений, как призыв к отказу от логических критериев рациональности248. В те годы, когда авторитет неопозитивизма был еще высок, подобные оценки были естественны. Но и спустя десятилетия, когда господство неопозитивистской "парадигмы" в методологии науки кончилось, время подобных интерпретаций не прошло. "Боюсь, - пишет Я. Джарви, - что Тулмин, отталкиваясь от логики, не только подрывает рациональность науки, но и создает возможность дискриминации рациональности как таковой. Из его рассуждений вытекает, что астрологи или охотники за ведьмами могли бы претендовать на рациональность наравне с наукой"249. Подобные опасения типичны: если рациональность науки сходит с твердой почвы логики, не означает ли это, что она зависает над трясиной иррационализма, скептицизма и релятивизма? Парадокс, однако, в том, что Тулмин критиковал абсолютизацию законов формальной логики в качестве критериев научной рациональности потому, что, по его мнению, она-то и ведет в эту трясину! Причина подобных недоразумений очевидна. Один и тот же термин - "научная рациональность" - понимался по-разному, фигурируя в различных методологических концепциях. Критики Тулмина видели в "научной рациональности" главным образом совокупность свойств, какими характеризуются системы научных высказываний (в частности, научные теории). Разумеется, систематическое единство такого рода не должно нарушаться алогизмами, иначе распадалось бы основание, на котором стоит теоретическая наука. Тулмин же в научной рациональности видел прежде всего совокупность идей, методов, способов рассуждений с помощью которых ученые достигают "понимания" явлений. Но в таком случае "логическая систематичность" знания - это только один из инструментов научной рациональности. И когда Тулмин в более поздних своих работах показывал, как научное знание развивается не благодаря "культу систематики", а как эволюционный процесс "выживания" понятий в "интеллектуальной среде обитания", он тем самым подчеркивал простую мысль: история науки учит, что всякое преувеличение роли каких-либо инструментов познания искажает если не реальное развитие последнего (в конце концов, ученые, работающие в науке, исходя из интересов своего дела, способны перешагнуть через любые философские каноны и догмы), то по крайней мере, философско-методологическое его понимание. Почему же "культ систематики", по мнению Тулмина, ведет к скептицизму и релятивизму? Дело не только в том, что методологи, следующие этому культу, искажают реальную историю науки, втискивая в свои схемы ее живое многообразие. Более важно то, что, как свидетельствует история науки, практически ни одна развивающаяся научная дисциплина никогда вполне не отвечала требованиям этого культа, следовательно, сам культ нуждается в каком-то "сверх-научном" обосновании и оправдании. Но рациональная методология не может обосновывать сама себя - это вело бы к "логическому кругу". А не будучи обоснованной или "оправданной", она открыта как скептическому сомнению, так и релятивистскому небрежению - если претендует на универсальность и нормативность в науке как таковой, независимо от исторических или социально-культурных обстоятельств ее существования и развития. Поэтому, полагал Тулмин, чем глубже внедряется в философию и методологию науки культ систематики и логичности, тем более он служит совершенно противоположным целям - укрепляет позиции скептиков и релятивистов. Значит, следует искать иную, более гибкую, более приспособленную к сопоставлениям с историей науки теорию научной рациональности. Необходимость такой теории к 60-м гг. уже не оспаривалась практически никем из крупных мыслителей. Ранние работы И. Лакатоса по философии математики были направлены к той же цели, и С. Тулмин, казалось, нашел в талантливейшем ученике К. Поппера своего единомышленника. Он ощущал поддержку и со стороны М. Полани, который свою концепцию "неявного знания" также сориентировал прежде всего на критику логико-позитивистских программ превращения научного знания в эмпирически обоснованную и логически взаимосвязанную систему высказываний. Стать на рельсы исторического подхода призвали философию науки Т. Кун и П. Фейерабенд (последний, кстати, также называл И. Лакатоса - то ли всерьез, то ли cum grano salis - "другом-анархистом"). Если учесть, что и философия К. Поппера также была ориентирована прежде всего на рост научного знания, а не на исследование его логической структуры, то до известного момента казалось, что все эти мыслители выступают сообща. Но только казалось. В статье, посвященной памяти И. Лакатоса, Тулмин говорит о своем изумлении, когда его "единомышленник" Имре обрушился с резкой критикой на "эволюционно-биологическую модель" развития научного знания, зрелый очерк которой был представлен в книге "Человеческое понимание" (1972), обвинив ее автора в "элитаризме", "авторитаризме", "социологизме" и, наконец, в "иррационализме"250. Действительно, одно из центральных мест в концепции эволюции науки Тулмина занимал тезис о том, что принципы рациональной организации научных исследований, как и принципы рациональных оценок этих исследований зависят от мнений и убеждений лидеров соответствующих научных направлений и школ, от научной элиты. Тулмин не связывал подобное лидерство с содержанием фундаментальных научных идей столь жестко, как это делал Т. Кун, но Лакатоса в большей степени интересовало сходство, а не различие между тулминовской теорией "эволюции науки" и куновской теорией "научных революций", которую несколькими годами раньше он критиковал не менее резко в статье "Выдерживает ли критику различение между нормальной и революционной наукой?". Для И. Лакатоса -"рыцаря критического рационализма" - позиции С. Тулмина и Т. Куна, а также М. Полани, были неразличимы в одном важнейшем отношении: они все представлялись ему наступлением иррационализма в философии науки. Это обескуражило Тулмина, которому именно различие его взглядов с концепцией Куна казалось существенным: ведь он настаивал на том, что "никакое концептуальное изменение в науке не бывает абсолютным", и смена одних понятийных систем другими "происходит на достаточно устойчивых основаниях"251. Высказываясь за преемственность в развитии научного знания и отвергая "катастрофизм" Куна, разрывающий историческую траекторию науки на несвязанные и несоизмеримые отрезки, Тулмин полагал, что тем самым он отмежевывался от "историцистского релятивизма". Почему же Лакатос обрушился на обе концепции, как на "враждебные идеологические тенден