ожделениям. Встречая такое сопротивление, обыватель напрягает все свои силы и способности, чтобы подчинить себе мир, изменить его свойства, упрочить свое положение наверху вещной пирамиды. Главная неприятность для него в другом - ощутить себя недостойной пародией собственной сущности, измышленной и подсунутой ему Разумом. "В конце концов, именно Разум включает в себя такие абстрактные чудовища, как Обязанность, Долг, Мораль, Истина и их более конкретных предшественников, богов, которые использовались для запугивания человека и ограничения его свободного и счастливого развития. Так будь же он проклят!..", - этот возглас Фейерабенда433 гулко отозвался в пустоте, образовавшейся на месте былой европейской культуры. Разумеется, ни Т. Кун, ни П. Фейерабенд не считали себя иррационалистами, они выступали за поиск более гибкого и приближенного к "реальности" рационализма. Рационализма без Ratio, без отнесенности к Разуму, превышающему своей ценностью любое человеческое мнение о нем. И за этими поисками также стоит драматический опыт европейской культуры. Еще в первые годы после второй мировой войны, осмысливая ее ужасы, М. Хоркхаймер и Т. Адорно в книге "Диалектика просвещения" обвинили Разум в порождении "тотального отчуждения". Абстрактные принципы рациональности возносятся над человеческой жизнью, превращаются из инструмента, служащего человеку, в господствующую над человеком силу. Безудержная страсть к подчинению природы, мышления и человеческих отношений при помощи этих принципов (импульс которой европейская культура унаследовала от эпохи Просвещения) порождает нечто противоположное: рабскую зависимость человека от созданных им же самим технических и политических систем. Не сон разума порождает чудовищ, а напротив, его гиперактивность. Диалектика Разума объективно превращается в безумие, о чем и свидетельствуют лагеря смерти, мировые войны, людоедские политические режимы и т.д. Высшее достояние человечества оказывается бесчеловечным, цивилизация, взявшая его на вооружение - неудачной434. Авторы "Диалектики просвещения" обвинили Разум в утрате критической рефлексии. Спустя почти полвека П.Фейерабенд стал утверждать, что критическая рефлексия по рецептам "критического рационализма" несовместима с "известной нам наукой". "Куда ни посмотришь, - писал он, - какой пример ни возьмешь, видишь только одно: принципы критического рационализма (относиться к фальсификациям серьезно; требовать роста содержания, избегать гипотез ad hoc; "быть честным", что бы это ни означало, и т.п.) ... дают неадекватное понимание прошлого развития науки и создают препятствия для ее развития в будущем. Они дают неадекватное понимание науки потому, что наука является гораздо более "расплывчатой" и "иррациональной", чем ее методологические изображения. И они служат препятствием для ее развития, поскольку... попытка сделать науку более "рациональной" и более точной уничтожает ее... Даже в науке разум не может и не должен быть всевластным и должен подчас оттесняться или устраняться в пользу других побуждений"435. Все это означало, что критика и самокритика разума не может ни ограничиваться, ни сдерживаться некими абсолютными принципами, формулирование которых находилось бы в его же собственной компетенции. Критикой Разума должна заняться Культура. А идеалом культуры объявляется то ее мыслимое состояние, в котором свободное творчество индивида полагается высшей ценностью, если даже это творчество нарушает какие бы то ни было каноны и установления. Избавленный от чудовищ, свободный и счастливый человек наладит-де ход истории прямиком к "свободному обществу" (не "открытому", как у Поппера, а именно "свободному"!), в котором всем традициям предоставлены равные права, и наука отделена от государства, чтобы не мешать жить другим традициям и не ограничивать дискуссии, устанавливающие структуру "свободного общества". Доказывать утопичность подобных проектов даже слишком легко, если сопоставлять их с общеизвестными реалиями: свободные и счастливые индивиды, обожествляющие якобы собственное разумение, а на самом деле мысли и дела вожаков, обладающих сильной "волей к власти", скорее всего построят, как однажды заметил проф. А.Л.Никифоров, "царство луженой глотки и пудового кулака". Но мы уже знаем: нельзя критиковать идеал, ссылаясь на известную нам реальность. Культурные идеалы Куна и Фейерабенда (хотя они заметно различаются: Кун ставит акцент на зависимость индивида от коллективных форм мышления и поведения, а Фейерабенд уповает на безграничную свободу индивидуального творчества), если их сопоставлять не с "реальностью", а с идеалами классического рационализма, обнаруживают одну из важных тенденций современного мышления. Это разочарование в безусловных ориентирах культурной истории и склонность к мозаическому, калейдоскопическому и плюралистическому видению мира и места человека в нем. Обсуждение "проблемы демаркации" своей логикой подготовило распространение в философии и методологии науки того, что с семидесятых годов в более широком контексте получило кличку "постмодернизма", того, что, по мнению многих ныне определяет содержание нынешней эпохи "post all" - "после всего": после Бога, после Истории, после Человека, после Разума, после Культуры. Постмодернизм отказывается признавать какую-либо ценность "универсалий", в том числе универсалии Разума, но не потому, что видит возможность их замены чем-то равноценным, а потому, что объявляет саму эту ценность ложной, чем-то вроде химеры сознания, не решающегося разогнать призраки навсегда ушедших в прошлое культурных эпох. В отличие от своего предшественника, модернизма, колотившего молотом (по известному выражению Ф. Ницше) по одним "универсалиям", чтобы на освободившемся месте установить иные сверхценности, постмодернисты вообще отказываются от каких-либо рассуждений об "универсалиях", ибо это означало бы говорить на языке, состоящем из бессмысленных терминов. Вот что, например, пишет Р. Рорти: "Мы, анти-платоники, не можем позволить себе называться "релятивистами", поскольку такое название выдает за решенный - и очень важный - вопрос, а именно вопрос о пригодности того словаря, который мы унаследовали от Платона и Аристотеля. Наши оппоненты склонны утверждать, что отказаться от этого словаря - значит отказаться от рациональности, что быть рациональным - это именно и значит уважать различения абсолютного и относительного, найденного и сделанного, объекта и субъекта, безусловного и условного, реального и кажущегося. Мы, прагматисты, отвечаем, что если именно это и только это называть рациональностью, тогда мы, несомненно, иррационалисты. Но, конечно, мы тут же добавляем, что быть иррационалистом в этом смысле совсем не значит быть неспособным к какой-либо разумной аргументации... Мы просто отказываемся... вести разговор по-платоновски..., отвергаем обвинения в том, что мы якобы "релятивисты" или "иррационалисты", - отвергаем, говоря, что эти обвинения исходят из дистинкций, которые мы как раз и не признаем"436. Что ж, отвергать "дистинкции" - не лучший способ разрешить проблему, в которой они фигурируют. Воришка, пойманный в момент похищения кошелька из кармана прохожего, может доказывать, что он не признает "дистинкций" между "своим" и "чужим" имуществом, но его рассуждениям скорее всего будет положен конец статьей уголовного кодекса. Конечно, уголовный кодекс может и должен изменяться с развитием общества и его культуры, но трудно представить себе, что он когда-либо изменится в духе "дистинкций" нашего воришки, даже если вообразить, что именно подобным ему мыслителям и было бы доверено составление этого кодекса. Кража есть преступление, и эта универсальная оценка, пока она принята в культуре, подчиняет себе "свободные инициативы" людей. Конечно же, дело не в том, что постмодернисты (эти наследники прагматизма) превращают проблему "универсалий", а вместе с ней и "проблему демаркации" в социолингвистическую банальность о выборе языка, на котором люди формулируют свои мировоззренческие позиции. Дело как раз в этих позициях, в том, каковы представления о человеке и его месте в мире. Именно этим представлениям подчиняются те реформы теории познания, методологии науки и т. п., в итоге которых границы между "абсолютным" и "относительным", "объективным" и "субъективным", наукой и не-наукой признаются подвижными и исторически изменчивыми. Скажем иначе. Дело в том, что постмодернисты призвали к эвакуации из мира культуры, различающей существование и сущность человека, как из зоны бедствия, вызванного логикой предшествующих эпох. Бегство от "сущности" приобрело пост-культурные формулы "децентрации" и "деконструкции", вслед за "смертью Бога", некогда возвещенной Заратустрой, воспоследовала "смерть субъекта", приказала долго жить и реальность, уступившая место миру симулякров, подобий того, чего нет, условных знаков, которыми обмениваются участники прагматических ситуаций, сами ставшие призраками некогда бывших и страдавших в своем трагическом бытии людей. Наступление пост-культуры437 прежде всего знаменуется тем, что универсалии, составлявшие ценностный горизонт культуры, уже не просто переносятся в качестве утилитарных предметов в мир вещной практики (в духе классического прагматизма), но превращаются в знаки, "тени" бывших сущностей. Постмодерн - эпоха, вобравшая в себя накопленный за века страх перед человеческой трагедией и надежду спрятаться от нее в убежище повседневности, обменять вечные ценности на мелочь бытовых удобств, эпоха, в которую сбежались уставшие от культуры, травмированные ее историей люди. "Постмодернизм - зрелое самосознание увечной культуры"438, зрелое в том смысле, что оно изжило ребяческую надежду найти путь, связующий эмпирическое существование человека с его сущностью, что эта надежда сменилась усталой покорностью судьбе, смешанной с благодарностью ей за то, что она, судьба, дает калеке с ампутированной сущностью дожить свой век без духовных страданий, спокойно и со вкусом поигрывая в культуру и в жизнь, в искусство и творчество, в самого человека... Подведем итоги. "Проблема демаркации", как она была в свое время поставлена в философии и методологии науки, явилась концентрированным выражением конфликта между наукой, философией и другими формами интеллектуально-духовной жизни человечества, обозначившегося еще в девятнадцатом столетии и принявшего острые формы к середине двадцатого века. В то время, когда она была сформулирована как специальная проблема, для решения которой считались достаточными средства логико-методологического и философско-научного анализа, идея разделительной границы между наукой и не-наукой имела ясную сциентистскую мотивацию: наука понималась как важнейшая культурная ценность, которую нужно было защитить от посягательств идеологии в союзе с дискредитированной метафизикой. Неудачи с решением этой проблемы совпали по времени с общим ростом антисциентистских настроений, разочарованием в культуре, не защитившей человечество от ужасающего опыта мировых войн, тоталитарных режимов и апокалипсических ожиданий. Отношение к "проблеме демаркации" одних мыслителей менялось в сторону признания ее принципиальной неразрешимости и даже бессмысленности, другие же стали усматривать в стирании границ между наукой и не-наукой благо для первой в том смысле, что наука теперь более свободно впитывает эвристические импульсы из громадного резервуара духовной и мыслительной жизни, в котором она, наука, составляет только малую часть. С одной стороны, теперь многими признается важность и даже необходимость метафизики для развития науки, с другой - подчеркивается влияние науки на развитие онтологических и гносеологических идей (Э. Макмаллин, Дж. Уоррэл, К. Хукер, У. Селларс, М. Вартофский и др.). Многие методологи заявляют, что идея демаркации является следствием чрезмерно упрощенного, "одномерного" т.е. измеренного лишь в логико-структурном плане, образа науки; отсюда тенденция к объединению различных - социологических, психологических и даже экономических - аспектов науки в едином понятии (Н. Решер, Дж. Холтон, Р. Харре, У. Кнорр, Д. Блур и д.). На фоне общей "усталости от культуры", в атмосфере "недоверия к истории", роста прагматизма и индивидуализма во всех сферах социальной жизни, ценностные симпатии переместились в сторону не-науки, якобы открывающей для человека более обширное и привлекательное пространство творческой свободы. Наука во все большей мере лишается своей культуротворческой роли, за ней остаются только утилитарные функции: обеспечение технического развития и решение практических проблем как конечное, целевое оправдание самого ее существования. Наука стремительно, на глазах одного-двух поколений, перемещается на периферию культуры, становится маргинальной по отношению к ней (если под культурой понимать горизонт фундаментальных ценностей и идеалов и способы ориентации людей по отношению к ним). Поэтому методологические разграничения, уточняющие собственную сферу науки, теряют привлекательность. Наука перестает рассматриваться как цитадель Разума и становится лишь одной из многочисленных интеллектуальных профессий. Полигнозис. 2001.No 3 "Конец субъекта" или пост-религиозная культура?* Большую часть философской панорамы конца века составляют течения, в наименовании которых - приставка "пост": постпозитивизм, постструктурализм, постмодернизм...439. При многих различиях у них есть общее: все эти течения можно было бы назвать "постсубъектными", поскольку они подвергают жесткой ревизии категорию "субъекта" или даже вовсе устраняют ее из философских рассуждений. Эта категория, взятая в ее "классическом" смысле, полагают представители этих течений, не имеет опоры в реалиях нашего времени. Особенно настаивают на этом постмодернисты440. Они заявляют о своем решительном разрыве с традициями "субъектной" философии. Приверженцев этих традиций, не разделяющих взглядов постмодернистов, называют чуть ли не безнадежными архаиками, латающими дыры на прогнившем кафтане. Современные СМИ в рекламном стиле объявляют произведения постмодернистов гениальными и ультрасовременными, создающими духовный фон нашего времени. Даже критики постмодернизма, которых все же немало, так или иначе привлекают к нему общее внимание, что особенно заметно сейчас в России, куда волны философской моды докатываются с запозданием, но зато с большой силой. Ниже мы рассмотрим эволюцию понятия "субъект познания" в постпозитивистской эпистемологии и философии науки, а также "антисубъектные" лозунги постструктурализма и постмодернизма. Я не стану здесь критиковать эти "постфилософии", но хотел бы показать, что "бессубъектная философия" расходится с духовными традициями, идущими от христианства, что свидетельствует о кризисе европейской культуры и проблематичности ее перспективы. 1. Эволюция "субъекта" в постпозитивистской философии науки. Постпозитивистская философия и методология науки уходит от позитивистской парадигмы к исследованию динамики научного знания. Она обращается к истории науки, к прагматике, социолингвистике, культурологии, социологии и социальной психологии, применяя их методы и ассимилируя их в рамках комплексного подхода. Сейчас даже специалисты затрудняются определить, где проходит граница между собственно методологическим и историко-научным или социологическим исследованием процесса научного познания. В постпозитивистской философии науки утрачивает прежнее значение спор между "трансцендентализмом" и "индивидуализмом" в трактовке "субъекта познания". В своей классической форме (например, в кантовской философии) трансцендентализм заключал в себе идею взаимосвязи и взаимообусловленности понятий "субъекта" и "объекта". Это позволяло западно-европейскому трансцендентализму, с одной стороны, сохранять верность идеалам науки Нового времени, а с другой - продолжать философские традиции, уходящие корнями в античность и обогащенные опытом христианской духовности. Но конкретное воплощение научных идеалов в практике научного познания двух последних столетий развело пути науки и классического трансцендентализма. Из идейной основы научной методологии трансцендентализм превратился в метафизический привесок к науке, наталкиваясь на сопротивление ученых. Достаточно вспомнить конфликт кантовского априоризма с последующим развитием математики (геометрии) или беспомощные попытки эпигонов Гегеля сделать диалектическую "триаду" отмычкой ко всем тайнам природы, общества и человека. Основная проблема классического европейского трансцендентализма заключалась в том, чтобы понять "каким образом субъективные условия мышления могут приобрести объективное значение"441. Проблема всеобщности и необходимости научных истин при несомненности посылки о принципиальной ограниченности опыта не только индивидуально-эмпирического субъекта, но и всего человечества, была унаследована всей послекантовской философией, а предлагавшиеся ее решения определяли соперничество двух основных эпистемологических парадигм: одна из них вела родословную от классиков трансцендентализма, другая трактовала понятие "субъекта" в индивидуально-эмпирическом ключе. Впрочем это соперничество, хотя и принимало иногда острые формы и даже выглядело непримиримым, было все же соперничеством "классических" философий в том смысле, что обе они не ставили под сомнение понятие "субъекта". Этот спор составил содержание эпистемологии и философии науки на протяжении более полутора столетий. Каждая сторона часто подчеркивала слабости другой и превозносила собственные достоинства. Например, К. Айдукевич полагал, что на протяжении всей своей истории "трансцендентальный идеализм" так и не смог выработать ясное понятие трансцендентального субъекта ("сознания вообще", Bewutsein berhaupt), под которым подразумевается "носитель категорий и принципов чистого разума", обладающий "загадочным единством". По мнению Айдукевича, неокантианцы (Г. Риккерт и др.) яснее прочих сформулировали понятие трансцендентального субъекта как всеохватного множества суждений, диктуемых абсолютно значимыми трансцендентальными основоположениями. Это множество, утверждал Айдукевич, будучи интерпретировано в терминах логической семантики, выступает как дедуктивная система, замкнутая относительно правил логического следования и семантического отношения "истинности". Однако понятие такой системы должно быть противоречивым, ибо в соответствии с результатами К. Геделя и А. Тарского "непротиворечивая система всеохватного знания" была бы в то же время и принципиально неполной, поскольку в ней необходимо содержались бы суждения истинные, но логически не выводимые в этой системе. Это, полагал Айдукевич, разрушает претензии трансцендентализма442. В. В. Зеньковский замечал, что "употребляя понятие "сознание вообще", мы гораздо больше затуманиваем, чем разъясняем проблему познания: нельзя же в один и тот же (психологический) план сводить процессы познания, как они развиваются в индивидуальном сознании, и те трансцендентальные функции, которые надындивидуальны и "надпсихичны". В то же время мы "не можем сводить активность познания всецело к эмпирическому субъекту: все то трансцендентальное, без чего нет познавательной активности, не из недр ведь индивидуального сознания привходит в познание"443. С точки зрения трансцендентализма, всякая гносеологическая концепция, исходящая из понятия индивидуально-эмпирического субъекта, страдает "патологической двойственностью": с одной стороны, эмпирический субъект индивидуален, то есть обладает неповторимыми характеристиками, делающими уникальной его собственную "картину мира", с другой стороны, его индивидуальность должна выступать как "репрезентация" универсальной структуры "Я", без которой немыслима разумная и продуктивная коммуникация между индивидами. Эта двойственность дает о себе знать во всех концепциях и реконструкциях гносеологического субъекта, характерных для философии науки и эпистемологии от нео- до постпозитивизма. Так, "субъект", как это понятие могло бы быть реконструировано из неопозитивистских эпистемологических и методологических программ, с одной стороны, является индивидуально-эмпирическим, поскольку последней и несомненной основой научного (то есть подлинно рационального) знания является чувственный опыт человека, и в арсенале рациональности нет ничего, что не могло бы быть сведено (с помощью определенных процедур, являющихся, по существу, следствиями логической структуры принятого или построенного языка науки) к чувственным данным. С другой стороны, научное знание носит внеличностный характер. Оно должно быть полностью лишено каких-либо следов своего происхождения в результате деятельности определенной личности и вообще всех антропоморфных черт. Благодаря своей полной независимости от субъекта научное знание автономно по отношению к той или иной исторической эпохе и вообще по отношению к человеческой истории. Таким образом, еще у неопозитивистов намечен разрыв между научным знанием, которое в своем развитии устремлено к идеалу Единой Унифицированной Науки, и субъектом-индивидом, обладающим исторически и культурно обусловленной спецификой. Субъект вполне может быть заменен машиной, снабженной "органами чувств" и способностью логически обрабатывать чувственную информацию, а также хранить ее в "памяти" и пользоваться ею с помощью особых кодирующих и декодирующих устройств, обмениваться информацией с другими машинами и, вообще говоря, со "средой". Научное знание имеет внеисторический характер и потому свободно от конкретно-исторического субъекта. Отсюда - отвлечение от культурно обусловленной динамики научного знания и соответствующая препарация истории науки, которая рассматривалась исключительно как внешняя форма существования образа науки. Отсюда и сосредоточение на анализе языковой структуры научных знаний как единственной сферы объективного бытия последних, на разработке логических и логико-семантических теорий как средств такого анализа. Неопозитивизм, таким образом, наметил возможность "принципиальной элиминируемости субъекта", что и характеризует "двойственность" этой эпистемологии, балансирующей между трансценденталистскими и индивидуально-эмпирическими тенденциями. В эпистемологии К. Поппера (и всего "критического рационализма") также ощущается двойственность в трактовке субъекта научной деятельности. С одной стороны, это конкретный человек, ученый-рационалист, принимающий методологические требования Большой Науки в качестве необходимого и универсального условия своей работы. Это, так сказать, член Всемирной Ассоциации Ученых, неукоснительное выполнение устава которой является не только методологическим, но и нравственным обязательством. С другой стороны, эпистемологический субъект у Поппера - это внеисторическая абстракция, некий идеальный исполнитель требований логики научного исследования. Подлинным субъектом научной деятельности является Большая Наука с ее Методом, конкретный же индивид выступает "репрезентантом" последней. Поэтому история науки, подвергнутая рациональной реконструкции, то есть представленная как действующая логика научного исследования, вполне может быть освобождена от индивидуально-эмпирического субъекта. И.Лакатос, осознавая неисторичность попперовского "фальсификационизма", но вместе с тем, не желая жертвовать логикой научного исследования, предпринял попытку сблизить логику и историю: осмыслить историческое движение науки как то, что может быть рационально выражено "утонченным фальсификационизмом" или методологией научно-исследовательских программ, и в то же время максимально приблизить эту методологию к реальной практике ученых (в этом - идея Лакатоса о "новом индуктивизме", то есть о методологии, основанной на императиве увеличения продуктивности научных теорий в объяснении и предвидении фактов). Однако и у Лакатоса действия конкретно-исторических субъектов научного познания могут быть рационально реконструированы только в том случае, если они соответствуют его методологии, претендующей на универсальный характер. Противоречия между универсалистскими требованиями методологии "критических рационалистов" и требованиями верности историческим реалиям науки и ее развития оправдывались высокой ценностью рационалистического идеала, несомненно имеющего родственное отношение к идеалу трансцендентализма. В споре идеала и реальности ни одна из сторон не имеет решающего преимущества: если реальная история отличается от "рационального" хода событий, то либо такая действительность не разумна, либо дефектен разум, претендующий на то, чтобы диктовать свои законы действительности. Однако идеал все же более значим, чем отклоняющаяся от него реальность, ибо он ориентирует человеческое поведение, указывая в сторону возвышения духовного и, следовательно, вещественно-материального бытия. Если люди выбирают этот ориентир, они способны придать действительности сходство с Разумом. С этим идеалом порывает образ науки, принимаемый Т. Куном. Центральное место в куновской науке занимает "коллективный субъект" - научное "сообщество" (здесь уместен этот термин Ф. Тенниса444). Свои решения этот субъект принимает в конкурентной борьбе с другими сообществами, а также испытывая влияние Большого Социума, то есть всей социокультурной жизни общества, в котором научные коллективы составляют небольшую часть. Отсюда социально-культурная (в том числе социально-психологическая и социологическая) обусловленность критериев рациональности, которые, по Куну, суть реальные продукты реальных же мыслительных процессов, подверженных историческим изменениям. Идеал науки у Поппера тесно связан с его представлением об идеале общественном. "Открытое общество" - это такое общество, которое потому и "открыто", что в его основу положены универсальная рациональность, освобождающая людей от власти догм и предрассудков, невежества и злобного тупоумия, ради власти творческого и смелого ума. К. Поппер захвачен идеями Просвещения, придавая им современное звучание, подчеркивая гипотетичность любого знания и неоценимую роль рациональной критики. Образ науки и субъекта научного познания у Куна - это попытка уместить рациональное познание в ряду человеческих пристрастий и особенностей конкретных культурных эпох. Рациональность, по Куну, изменяется вместе с человеком. Свою разумность человек вынужден доказывать не ссылками на универсальные критерии, а успехами своей деятельности. Поэтому, достигая успеха, он вправе называть свои действия разумными, отстаивая этот взгляд перед конкурирующими представлениями как о разумности, так и о успешности действий. При этом свобода и рациональность отдельного индивида ограничена коллективным действием и умом "сообщества"; в этом Т. Кун - продолжатель традиции социологии знания и социологии науки (Э. Дюркгейм, М. Шелер, Л. Флек и др.). Дальше по этому пути пошел П. Фейерабенд, заменивший в эпистемологических рассуждениях "научное сообщество" отдельным индивидом, что и дало в итоге так называемый "эпистемологический анархизм". "Познание... представляет собой увеличивающийся океан взаимно несовместимых (быть может, даже несоизмеримых) альтернатив, в котором каждая отдельная теория, сказка или миф являются частями одной совокупности, побуждающими друг друга к более тщательной разработке; благодаря этому процессу конкуренции все они вносят свой вклад в развитие нашего сознания... Специалисты и неспециалисты, профессионалы и любители, поборники истины и лжецы - все участвуют в этом соревновании и вносят свой вклад в обогащение нашей культуры", - писал он445. Эта вседозволенность есть не что иное как дальнейшая эволюция "рационализма без Ratio", то есть без отнесенности к Разуму, превышающему любое человеческое мнение. В споре "универсализма" и "индивидуализма" как составных моментов постпозитивистской эпистемологии Кун и Фейерабенд эволюционируют в сторону "индивидуализма". Однако при этом двойственность не исчезает, она только получает иной "наклон" - от упора на универсальное к упору на особенное и индивидуальное, от проблем перехода от субъективных условий опыта к его объективной значимости - к проблемам, связанным с объяснением социально обусловленных предпочтений, отдаваемых тем или иным конструктам мысли и опыта. При этом новое наклонение подвержено критике не в меньшей степени, чем прежнее. Субъект Куна полностью подчинен власти мыслительного коллектива, а субъект Фейерабенда, над которым не властны ни Метод, ни Логика, так далеко уходит в сторону от трансцендентального идеала, что мир знания распадается на несовместимые и даже несоизмеримые фрагменты. 2. "Смерть субъекта" (постструктурализм) Структуралисты искали научное решение проблемы субъекта познания и деятельности в исследовании структур, определяющих всю социально-культурную действительность, в которой протекает жизнедеятельность индивида. Объектами анализа полагались структуры языка (в отвлечении от его развития и конкретных обстоятельств существования), структуры культурной и духовной жизни (в отвлечении от их исторического развития), в которых воплощена некая "сверхрациональность" - фундаментальные отношения и связи начал человеческого бытия, структуры бессознательного (аналогичные, по Ж.Лакану, структурам языка446), вообще любые символические структуры, так или иначе детерминирующие всякое проявление человеческой субъективности. Тем самым, полагали структуралисты, научное исследование обретает почву подлинной объективности без сомнительных рассуждений о субъекте как некой загадочной духовной субстанции или "центре", вокруг которого выстраиваются гипотетические смыслообразующие конструкции. Установка на объективность роднила структуралистов с позитивистским пиететом перед наукой; однако эта же установка, будучи доведена до логического завершения, имела своим результатом сциентизированный объективизм, об опасности которого в свое время предупреждал Э. Гуссерль. "Объективизм" или представление о знании как о чем-то способном вести полноценное существование, будучи отделенным от человека, его целей и ценностей, парадоксально приводит к обратному результату: скептицизму и крайнему субъективизму в теории познания, а следовательно, дает аргументы тем критикам научной рациональности, которые видят в последней причину "кризиса европейской цивилизации"447. Л.Альтюссер, соединивший идеи структурализма с определенной интерпретацией марксизма, назвал следствие из объективистской установки "теоретическим антигуманизмом": субъект не может стать ни предметом, ни исходным пунктом научного рассмотрения; он есть нечто производное от функционирования объективных структур. Этот тезис получил шокирующую формулировку как утверждение о "смерти человека". Впоследствии этот тезис, по сути, стал стержнем, объединившим самые различные постструктуралистские и постмодернистские концепции "конца субъективности"448. Как замечает Н.С.Автономова, у структуралистов были сложные и не поддающиеся однозначной трактовке отношения с рационалистической философской традицией. "С одной стороны, в структурализме содержится критика опорных абстракций рационалистической субъективности (например, субъекта, самосознания, суждения), с другой стороны, структурализм развивает рационалистические идеи в новой познавательной и мировоззренческой ситуации"449. Таким образом, критику "субъекта" можно рассматривать как попытку реформирования рационализма с целью приспособить эту философскую идею к потребностям современной науки и культуры, как их понимали структуралисты. Здесь нет надобности обсуждать, была ли эта попытка успешной, но отметим, что структуралисты вдохновлялись наукой и были далеки от какого бы то ни было скептицизма по отношению к научному познанию вместе с основными ценностями последнего - истиной и объективностью. Постструктурализм, воспринявший многие отправные моменты структурализма, в то же время решительно отказался именно от этих ценностных установок. Это дает основания видеть в постструктурализме "выражение философского релятивизма и скептицизма". Вместе с тем отмечается, что "эпистемологическое сомнение" постструктуралистов явилось "теоретической реакцией на позитивистские представления о природе человеческого знания"450. Специфика этой реакции заключалась в том, что постструктуралисты, справедливо усматривая множество недостатков в предложенных реформах рационализма, разочаровались в рациональности как таковой. Вместе с рациональностью за борт был выброшен и философский "субъект". Постструктуралисты, в первую очередь Ж.Деррида, придали особое значение всем негативным опытам с понятием субъекта. К таковым они отнесли характерное для европейской философской культуры (основного, доминирующего ее русла) преувеличение роли универсального момента, давление трансцендентализма, вызвавшее неправомерное (с точки зрения постструктуралистов) гипостазирование субъекта, превращение его в единый самотождественный субстрат. Это и было объявлено философской фикцией. Характерно, что отказ от "фикции" аргументировался при помощи тех же методов, какие предлагались структуралистами как раз для противоположной задачи - предельно объективистского изображения субъекта. Мысль Ж.Дерриды при всей утонченности формы ее изложения достаточно проста. Если предположить, что структура определяет некое Ego, нужно задаться вопросом, каков принцип определения самой этой структуры. На этот вопрос нужно искать ответ в истории европейской культуры, в том числе - в истории европейской философии. Структурный анализ показывает, что в "центр" любой фундаментальной структуры европейская традиция помещала некую константу ("начало"), которая сама по себе обладала постулируемой независимостью от структуры (сознание, совесть, Бог, трансцендентальность, цель и т.д.). Так получался круг: структуралисты пытались определить субъекта через структуры, которые сами организованы вокруг субъекта как своего "центра". Чтобы разорвать круг, нужно "децентрировать" структуру, объявить "центр" чем-то постулируемым внешним наблюдателем, который при этом исходит вовсе не из объективного знания о структуре, а из собственных смысловых интенций или желаний. Но, опять-таки если исходить из тезиса о детерминированности субъекта структурами, и этот "внешний наблюдатель" - только некая результирующая взаимодействий культурообразующих структур и норм и, следовательно, фиктивен в качестве субстантивирующего начала. Одна фикция порождает другую, количество фикций растет и образует мифологию, на которой затем надстраивается вся совокупность "рациональных дискурсов". Поэтому решительный конец логическим затруднениям кладет отказ от придания этим фикциям философской значимости451. Этот отказ должен проводиться последовательно и затрагивать все следствия из "фиктивной" философии субъекта. Вслед за самим понятием субъекта из философии выбрасываются и его рационалистические атрибуты: cogito, истинность, фактичность, логика как необходимый элемент рациональности и т.д. На их место приходит то, что в европейской культуре по традиции относилось к литературе и особенно поэзии: метафоричность, принципиальная открытость для понимания, смысловая неопределенность, позволяющая "играть" с тем, что попадает в круг внимания и интереса. Субъект утрачивает персональные очертания, свою самотождественность. Он уже не определяется внешними по отношению к себе знаковыми структурами, а просто "растворяется" в них, теряет какую-либо возможность своего собственного выражения иначе, как через них. Но поскольку сами эти структуры, будучи "децентрированы", не представляют собой чего-то устойчивого, "объективного", независимого от интерпретации и произвольного структурирования, то и "поглощенный" ими субъект становится чем-то принципиально бесформенным, текучим, ускользающим от фиксации; это безостановочная игра смыслов и значений, в которой нельзя установить ни направления, ни плана, игра без правил, хаотическое перемещение возникающих и вновь разрушающихся псевдо-структур и ассоциаций. "Отсутствие трансцендентного обозначающего расширяет сферу и игру сигнификации бесконечно"452. Наиболее важный для нас вывод из "деконструктивной" стратагемы Дерриды заключается в том, что "Я" как неизменный и важнейший персонаж всей европейской и мировой философии подвергается остракизму. Причем это не только картезианское "Я", но и всякое "Я", претендующее на единство, первичность и вообще сколько-нибудь определенное отношение к "Не-Я". Существование "Я" призрачно и зависимо, это "Псевдо-Я", которое возникает из небытия, когда его извлекает оттуда Другое (Культура, Религия, Идеология и т.п.) или Другой, взявшие на себя роль истолкователя "Я", его демиурга. "Я" существует только до тех пор, пока его удерживает в бытии это Другое, и в той мере, в какой ему это позволено Другим. Другое - подлинный властелин "Я", и все, что "Я" знает о себе и способен рассказать о себе, - вложено в него Другим. Такое "Я" абсолютно невменяемо, к нему не применимы понятия "вины", "ответственности", "совести", вернее, эти понятия могут иметь лишь призрачное значение, если почему-то вкладываются в сознание индивида. Без Другого индивид находится вне дихотомий и дифференциаций "добра" и "зла", "гармонии" и "хаоса", "низшего" и "высшего", но и обретя их, "Я" не способно удерживать их в себе как основания своей самоидентичности. На постулате безраздельного господства Другого над "Я" фактически держится вся критика "логики власти", предпринятая М.Фуко. Над сознанием властвуют и "научные дискурсы", навязывающие себя в качестве непререкаемых авторитетов (эта мысль Фуко перекликается с эскападами П.Фейерабенда "against Method" - "против методологического принуждения"), и власть социальная. Власть не просто подчиняет себе телесную или даже духовную жизнь индивида (если бы это было так, для человека всегда оставалась бы возможность быть свободным в своем экзистенциальном статусе, и власть была бы принципиально ограничена, не распространяя своего воздействия на нечто абсолютно "неподвластное"; вспомним тот максимум свободы, которым обладали герои Ж.-П.Сартра в абсолютно безвыходных житейских ситуациях!), она прямо-таки формирует призрачную субъективность, исключая даже принципиальную возможность автономности и суверенности индивида. Даже в самых, казалось бы, интимных, внутренне присущих своих проявлениях (например, во внутренней речи или исповеди) человек, как его изображает Фуко, является только продуктом и объектом Власти. "Речь оказывается тем полем суггестивных знаков, которые распределяются в пространстве, занимаемом признающимися телами, именно она открывает путь власти в такие сплетения воли, желания, страдания, где, казалось, не могла возникнуть никакая индивидуация, где, казалось, нет места рефлектирующей субъективности. И тем не менее власть стремится овладеть и этим миром, сделать его своим двойником"453. Однако и Другой, этот демиург "Я" и постулируемая причина субъективности, также есть не более, чем призрак, как это ни странно, если иметь в виду такие серьезные и даже пугающие вещи как Власть. Прежде всего потому, что Другой всегда выступает не как то, что трансцендентно по отношению к индивиду, но лишь как условие игры, как то, без чего она не может ни начинаться, ни обладать осмысленной продолжительностью. Можно сказать, что если "Я" - создание Другого, то и Другой обладает не собственным бытием, а лишь виртуальной реальностью для "Я". Например, Власть потому и обладает таким огромным влиянием на индивида, что индивид немыслим вне Власти; чтобы быть, человек должен перепоручить свое бытие Другому и, следовательно, не быть (Гамлет был бы шокирован, ознакомившись с подобным решением своей проблемы!). Деконструктивизм в философии Дерриды и других постструктуралистов, если его проводить последовательно, "деконструирует" саму эту философию. Несомненно ощущая это обстоятельство и исчерпав, по-видимому, потенциал "деконструктивности", постструктуралисты занялись поисками "новой субъективности", пытаясь из обломков "субъектной" философии построить что-либо не ускользающее от определений. Здесь показательны поздние работы М.Фуко, в которых он отходит от чрезмерностей в определении власти и пытается придать понятию субъекта некоторую самостоятельную значимость454, ищет возможности, реализация которых позволяет индивиду быть "резистентным", определять самого себя в преодолении навязываемых ему модусов поведения; однако, показательно и то, что источниками сопротивления индивида, по Фуко, можно прежде всего считать "безумие" и "шизофрению", глубоко укорененную социальную маргинальность. Другим источником эвристики для постструктуралистов в их поисках "новой субъективности" послужили идеи постмодернизма, в особенности конструкция "плюралистического субъекта". 3. "Субъектный плюрализм" постмодерна. "Ключевым словом постмодерна является "плюралистичность". Постмодернистскую многосторонность нельзя отождествить с утверждением о множественности индивидуальностей или смешивать с плоским плюрализмом вседозволенности и неразберихи. Она скорее обозначает радикальное признание плюрализма и гетерогенности форм жизни, языковых игр, способов ориентации и связей смысла. Их разнообразие как практически, так и нормативно конституирует наш мир", - пишет В. Вельш455. Постулировав плюрализм как атрибуцию субъекта, постмодернизм отказывается рассматривать трансценденталистски сформулированные вопросы о том, возможна ли такая атрибуция и каковы условия этой возможности. Вместо этого предлагается иной вопрос: помогает ли выдвинутый постулат лучше решать жизненные задачи человека? Другими словами, признав, что трансценденталистская философия потерпела фиаско, если не теоретически, то как основание жизненных ориентаций, как оправдание исторического существования человека, необходимо подвергнуть испытанию прагматические возможности, которые открываются плюралистической перспективой. Свои истоки постмодернистский плюрализм, впрочем, как и другие современные "постфилософии", ищет у Ницше, который высказывался в том духе, что человеческий индивид вовсе не является несовершенной (ограниченной и уменьшенной) копией "трансцендентального субъекта", что в рамках индивидуальности умещается "множественность субъектов, солидарные деятельность и борьба которых лежат в основе нашего мышления и вообще нашего сознания"456. Эту мысль Ницше современные постмодернисты наделяют прагматическим смыслом. "Плюралистический субъект", вообще говоря, есть чрезвычайно удобная для прагматизма конструкция, быть может, даже необходимая для разрешения всяческих противоречий, возникающих, когда прагматистам приходится так или иначе согласовывать принцип успешности действия с "реликтовыми принципами" совести, общезначимой морали, универсальных или общечеловеческих ценностей и т.п. Если в рамках индивидуальности помещается множество субъектов, то для каждого из них, вероятно, найдется удачная форма своей реализации как во внутренней, так и во внешней форме бытия. А проблема согласования этих форм может быть признана псевдопроблемой, возникающей из-за того, что изгнанный в дверь трансцендентализм пытается нелегально вернуться через окно. Оправданием для поиска "внутренней плюрализации" субъекта служит, как правило, ссылка на уже состоявшуюся "внешнюю плюрализацию" его социального и культурного бытия, признание правомочности разнообразных форм жизни и их смысловое равенство. Это полагается настолько убедительным, что все постмодернистские дискурсы, какую бы сферу они ни затрагивали - от архитектуры до философии, от искусства до политики, от морали до экономики - либо прямо начинаются с утверждения о тупиковости всякой до-постмодернистской мысли и всякого до-постмодернистского действия и поведения, либо вообще оставляют этот вопрос "за скобками" как потерявший всякую актуальность и неочевидный только для слишком нечувствительных к реальности и закоснелых в догматизме людей. Что касается "внешней плюрализации" действительности, то она, по-видимому, является простой констатацией того действительно очевидного факта, что в нашем нынешнем мире одновременно сосуществуют самые различные формы культуры, ценностных ориентаций, смысловых структур, причем это сосуществование по необходимости имеет активный, диалогический характер. Из этого бесспорного положения постмодернисты, однако, выводят не постулат о многообразных возможностях адаптации субъекта к "плюрализму" культурных реалий, а вводят плюрализм "вовнутрь" субъекта, разрушая его единство, но зато получая перспективу бесконфликтного пребывания субъекта в современности. По сути, постмодернисты как бы выражают недоверие трансцендентальному проекту субъективности и культуры, предпочитая не модернизировать его и не исправлять, а отбросить, начиная с чистого листа писать новую историю и теорию культуры457. В такой истории, например, уже нет места прежней "конфликтообразующей" противоположности индивида и общества, поскольку нельзя сказать, что общество образуется из индивидов, обладающих хотя бы и относительной суверенностью. Индивиды по самой своей природе "социально конституированы", образованы по многоразличным социальным образцам. Поэтому основная проблема состоит в том, чтобы уяснить, как возможно адекватное общение индивидов с этим многообразием. Для решения этой проблемы и пригодилась идея Ницше о "внутреннем плюрализме субъекта". Под постмодернистскую критику попадают не только "трансценденталистские фикции" (самосознание, рациональность, кантовское "трансцендентальное единство апперцепции" и т.д.), но и антропоцентризм, объединенный с этикоцентризмом и логоцентризмом как основополагающими идеями европейской истории культуры от Платона до Швейцера. Мировоззрение, основанное на этих идеях, обвинено в лицемерии и попросту в глупости. Взамен предлагается мировоззрение, включающее новый образ субъекта. Это индивид, резко отклоняющий возможность разделять с историей ответственность за ее ход и последствия458, отбрасывающий как бессмысленные и опасные поиски "правды", "истины" и "смысла жизни" как такового, а не продиктованного конкретными прагматическими ситуациями. Такой индивид охотно следует совету "быть самим собой", но вряд ли способен объяснить, что это значит за пределами некоторой конкретной ситуации. Он не без удовольствия играет в интеллектуальные игры, связанные с поиском истины, но не держится за полученные при этом результаты и меняет свои убеждения, если считает это подходящим выходом из затруднительных положений. Его эстетические пристрастия неопределенны, они скорее подчинены чувству комфортности и удовольствия, которое может вызываться противоположными по смыслу эстетическими объектами. Постмодернистский субъект высоко ценит юмор (правда, весьма специфический) и фантазию, старается быть ироничным. Он ценит в святынях их эстетическую или историческую значимость, но ни за одну из них не отдаст не только жизни, но даже временного благополучия. Он в высшей степени толерантен, живет сам и позволяет жить другим, боится и избегает ситуаций, когда ставится вопрос о пределах этой толерантности. Впрочем, когда такой ситуации нельзя избежать, индивид скорее отодвинет эти пределы сколь угодно далеко, нежели признает необходимость решающего выбора. Пуще всего постмодернистский субъект избегает моральных рассуждений, в особенности, когда они исходят от искусства459. Искусство - сфера иронического и пресыщенного манипулирования эстетическими объектами, игра в бесконечное цитирование и угадывание чужих идей, которыми можно как ярлыками оклеивать любые ситуации "внешней" и "внутренней" жизни. Постмодернисты, как правило, избегают столь же определенных высказываний относительно веры и религии, но и в этой сфере они остаются верными той же ориентации. (Показателен в этом отношении анализ Апокалипсиса, принадлежащий Ж.Дерриде, который к тексту Священной Книги применил свой метод "деконструкции", чтобы прийти к выводу: этот текст допускает бесконечное множество интерпретаций, ни одной из которых в принципе нельзя отдать предпочтение. Следовательно, ни о какой религиозной значимости этого текста нельзя говорить всерьез: он - лишь повод для грамматологических и текстологических упражнений). На месте субъекта оказывается "лоскутное одеяло персоны с потенциально спутанной идентичностью и умаленной персональностью. В качестве основания действия принимаются несопоставимые логики. Нет и какого-то интегрированного персонального стиля. Поскольку все на этом свете уже изобретено, то все, что может человек, - лишь более или менее удачно имитировать имеющееся"460. Но это и значит, что человек как личность не несет ответственности ни за что происходящее. Это вполне прагматично и устраняет массу неудобств. Всякий раз, когда один из живущих в нем участников его плюралистического бытия попадает в затруднительное положение, он просто передает свои бытийственные полномочия другому, чье ощущение ситуации обещает удовлетворительное разрешение проблемы461. 4. Переживет ли "субъект веры" смерть "философского субъекта"? Характерно, что до "смерти человека" и "смерти субъекта" еще в прошлом веке была провозглашена "смерть Бога". Вслед за Ф.Ницше многие философы утверждали, что культура изжила былую уверенность в необходимости трансцендентного как своей опоры. Культура стала безбожной - и об этом свидетельствует не столько распространение примитивного атеизма или гонения на религию, церковь или разрушения святынь, которыми отмечены трагические периоды современной истории, сколько то, что Бог, вера и религия из оснований культуры переходят в ранг прагматических объектов, используемых по мере надобности и отбрасываемых или получающих антикварное существование, когда такая надобность исчезает. У.Джеймс, рассмотрев "многобразие религиозного опыта", пришел к выводу: "субъективная полезность религии" так велика (состояние веры придает человеку могучий жизненный импульс, служит его душевному равновесию, спасает от отчаяния и т.п.), что никакая критика, в том числе научная, не может поколебать позицию религии в культуре. Объект религиозной веры "является подсознательным продолжением нашей сознательной жизни", "сознательное "я" человека является непосредственным продолжением более широкого по объему "Я", которое в критические моменты порождает спасительный опыт и дает положительное содержание религиозному переживанию"462. Это "более широкое "Я" Джеймс относил к "невидимой" или "мистической" реальности, называя ее Богом. Итак, с одной стороны, вера чрезвычайно полезна, и потому ее ценность не зависит от проверки суждений веры на истинность, тем более, что никакая проверка не застрахована от ошибок и не может считаться окончательной; с другой стороны, писал он, "вся совокупность моих знаний убеждает меня в том, что мир, составляющий содержание моего ясного сознания, есть только один из многих миров, существующих в более отдаленных областях моего сознания, и что эти иные миры порождают во мне опыт, имеющий огромное значение для всей моей жизни; что хотя опыты тех миров и не сливаются с опытом мира, тем не менее они соприкасаются и сливаются в известных точках, и слияние это порождает во мне новые жизненные силы"463. Прагматизм Джеймса как бы воскрешает умершего Бога, но перемещает его из оснований на периферию сознательной жизни "Я". Такой Бог выполняет прагматическую функцию, сообщая "Я" психологическую устойчивость, выступая чем-то вроде стабилизатора душевного комфорта, а в критические моменты - как предохранитель от саморазрушения. Но когда в нем нет особой надобности, он молчит, предоставляя "Я" самому решать, каким образом находить важные жизненные импульсы - в переживании религиозных чувств или в умственной критике последних. "Субъект веры" и "субъект познания" как бы заключают между собой пакт о невмешательстве в свои внутренние дела. Вера понимается как исключительно интимное переживание человека; она удаляется в глубины психологии и фактически перестает оказывать какое-либо влияние на социальную, политическую и даже интеллектуальную жизнь. "Плюрализм" религиозного опыта, если продолжить линию рассуждений Джеймса, может быть не только "внешним", но и "внутренним". Нет смысла спорить о том, чьи религиозные переживания "истинны" - чань-буддиста или православного старовера, как нет никакого противоречия и в том, что один и тот же человек может испытывать самые разнообразные проявления религиозного чувства, "слышать" и любить разных богов. Но этот "плюрализм" - вне критики разума, который сам "плюралистичен" по своей природе, как это следует из прагматистской теории познания. Установление "полосы отчуждения" между субъектом веры и субъектом познания пролегло глубоким разломом в философской мысли ХХ века и не могло не деформировать, а затем и дискредитировать эти категориальные основания культуры. Такое было совершенно немыслимо в эпоху П. Абеляра, когда Истина была одновременно целью веры и целью познания. Фоме Аквинскому пришлось приложить грандиозные усилия, чтобы гармонизировать веру и разум, когда противоречие между ними стало разрушать основания средневековой мысли. Но и тогда, как и в последующие столетия, составившие эпоху Нового времени, когда различия познания и веры оказались более важными, чем их единство, носителем и того, и другого был все же самотождественный субъект, чья конкретно-историческая индивидуальность репрезентировала универсальную (трансцендентальную) структуру. Это означает, что единство субъекта в равной степени было условием и веры, и знания, и даже конфликты между ними были конфликтами "внутри" этого единства. Но "плюрализация" и связанная с ней элиминация субъекта из гносеологического дискурса, какими бы путями они не шли, не могли не затронуть религиозной стороны субъективности. На первый взгляд постмодернистская критика направлена против претензий Разума на законодательную роль в бытии человека. Но приглядимся пристальней: эта критика направлена против того, что занимает место Абсолюта, будь то Бог, Логос или человеческий Разум - того, что составляет универсальное содержание Мира, не выводимое из эмпирического опыта, а напротив, придающее смысл любому частному наблюдению, любой индивидуируемой конкретности. Это означает, что свергая с пьедестала Разум, постмодернизм уничтожает и необходимые основания Веры. Постмодернисты, конечно, не согласились бы с таким утверждением. Напротив, утверждают они, только окончательно отказавшись от Универсалий, привязанность к которым приводит к ненужным и опасным конфликтам, человек сможет найти в вере подлинное утешение и удовлетворение. И в этом смысле "религиозный прагматизм" является продолжением "гносеологического прагматизма". Это без обиняков утверждает Р. Рорти, модернизировавший и приспособивший к сегодняшним обстоятельствам взгляды У. Джеймса. В эпистемологии, согласно Рорти, нет места "субстантивированному субъекту", как нет и сущностей, по традиции связываемых с ним - "истины", "объективности", "аподиктичности", "универсальной общезначимости" и т. п. Познание есть форма деятельности, полностью определяемая конкретными условиями, целями и пристрастиями локальных общностей, разумный диалог или спор между которыми направляется не поиском общезначимого, а стремлением убедить или увлечь оппонента464. Но точно такое же положение, полагает Рорти, имеет место в религиозной жизни человека, а также в сфере морали. Эту мысль он аргументировал в докладе "Этика без универсальных обязательств" на "Круглом столе" в Институте философии РАН в мае 1995 г. Отвечая на мой вопрос, как можно согласовать позицию прагматизма с религиозной верой, Р. Рорти напомнил высказывание бывшего президента США Д.Эйзенхауэра: Соединенные Штаты прочно покоятся на религиозной вере, и неважно, чт это за религия. Это означает, что религиозный прагматизм должен пониматься как либеральная толерантность к любым формам религии и к любым верованиям. Развивая эту идею в ответах на другие вопросы, Р. Рорти подчеркнул, что традиционные метафизические интерпретации трансцендентного и идеального несовместимы с перспективой выживания мирового сообщества, поскольку непременно влекут за собой непримиримые конфликты; чтобы иметь такую перспективу, мы должны признать, что наши представления о реальности (в том числе о Высшей Реальности) не в большей мере истинны и правильны, чем другие465. По сути, здесь - подмена тезиса. Сознательно или нет, но Р.Рорти уклонился от ответа на поставленный вопрос. Проблема не в том, способствует ли прагматическая установка веротерпимости в социальной и духовной жизни, а в том, совместима ли эта установка с какой-либо верой, то есть совместим ли прагматизм, отвергающий "универсальные обязательства", с признанием абсолютных мировоззренческих ориентиров, проще - с верой в Бога? И У. Джеймс, и Р. Рорти, по-видимому, ответили бы утвердительно, но это, с моей точки зрения, означает только то, что их понимание веры решительно расходится с основаниями христианского вероучения. "Прагматистская вера" не требует ни духовной цельности, ни полноты ответственности, ни самоидентификации субъекта. Аргументация в защиту такого понимания веры построена исключительно как рассуждение "от противного": "непрагматистские" или "традиционные" смыслы субъективности (в том числе понимание религиозной веры) лежат, дескать, в основании кризиса современной культуры. На мой взгляд, такая аргументация неубедительна. Что касается кризиса культуры, о его причинах можно спорить, и прагматисты-постмодернисты, в соответствии со своими принципами, должны допустить и противоположное мнение: этот кризис вызван как раз утратой самотождественности субъекта, отказом от нешуточной ориентации на трансцендентные смыслы бытия, растерянностью и разочарованием в поисках основы исторического процесса. Ганс Кюнг, один из наиболее заметных современных теологов, пытающихся вписать теологию в постмодернизм, выдвинул проект так называемой "критической экуменической теологии" как ответ на вызов, брошенный религии современностью. Его цель - преодолеть "распространенный в мире конфессионалистский менталитет гетто", сделать теологию "свободной" (от административных мер со стороны церковной иерархии), "критической" (следующей научной этике и методологии поиска истины), "экуменической" (то есть видеть в любой богословской системе не противника, а партнера, ориентироваться не на размежевание, а на взаимопонимание). "Пригодной для нашей эпохи, - заявляет он, - может быть только та теология, которая критично и конструктивно полагается на опыт современного человечества, переживающего переход от модерна к постмодерну"466. Не буду спорить с Кюнгом о том, что может дать "опыт современного человечества" теологии. Замечу только, что теологии, если она всерьез приняла бы рекомендацию Кюнга, пришлось бы "конструктивно полагаться" и на такой опыт современного человечества как Гулаг и Освенцим, Хиросима и Чернобыль. Меня интересует требование "критичности", которое, если бы могло быть исполнено, сделало бы теологию прямо-таки неотличимой - по крайней мере, по методологическим и этическим признакам - от науки, как ее понимает "критический рационализм" К. Поппера. Разумеется, Кюнг далек от того, чтобы принять как основу рационального критицизма установку на безусловный приоритет факта перед теорией, установку, которая превращает научное исследование в непрерывный процесс опровержения выдвинутых научных гипотез, сменяющихся новыми "смелыми предположениями"; для него важнее, что и в основе науки, и в основе веры лежит основополагающее, "укорененное в самой действительности" доверие к разуму, жизни и реальности, доверие, которое всегда остается сверхразумным и может пониматься как "благодать" или, если угодно, как свидетельство бытия Бога: "То, что Бог существует, признается не строго на основе доказательства или указания чистого разума, как это пытается представить "естественная" теология, а на основе укорененного в самой действительности доверия"467. Подобно тому, как доверие к разуму, которое рационально не обосновано, лежит в основе самой рациональности, вера в Бога не является неразумной (или противоразумной), а выступает как высшее проявление благодатного "доверия"468. Но человек свободен выбрать "разрушающее все недоверие" по отношению к жизни, разуму и реальности (занять позицию нигилизма) или принять благодать доверия, и следовательно, уверовать. Все зависит от человека - вера и безверие, разрушительный нигилизм или честный и бесстрашный рациональный критицизм. Такова позиция Кюнга. Является ли она действительно постмодернистской, как то утверждает сам Кюнг? По сути, призыв к рациональному критицизму и толерантности, готовность к равноправному диалогу со всеми конфессиями, антидогматизм - все это "похищено" или, если угодно, заимствовано постмодернизмом у совершенно иных концепций. Никакой диалог, претендующий на рациональность, просто не состоится, если его участники не признают над собой власть универсалий, то есть того, что объединяет, а не разъединяет их умы и души. Иначе это не диалог, а безответственная болтовня. Но если выбор, о котором говорит Кюнг, столь значим, что от него зависит, иметь или не иметь человеку Бога, то необходимо признать, что этот выбор затрагивает саму сущность человека, а не является одной из возможных личин его персоны. И, следовательно, теологу Кюнгу не по пути с последовательным и откровенным прагматизмом, составляющим основу постмодернизма. "Десубъективизация" философии несовместима с "персоналистической" трактовкой религиозной (в первую очередь, христианской) веры. Именно эта трактовка выдвигалась русскими религиозными мыслителями в противовес разрушительным, "обезбоживающим" тенденциям, которые воспринимались как реальная угроза культурному существованию мира. "Подлинный смысл христианской веры, как бы центр ее тяжести, - писал С.Л.Франк, - лежит в том, что идея Бога ставится в непосредственную связь с идеей реальности и абсолютной ценности человеческой личности. Христианство есть религия человеческой личности, религия персоналистическая и антропологическая"469. Как ни относиться к персонализму, нельзя не признать, что это направление религиозной философии яснее и резче других осознало последствия "деперсонализации" веры, превращения последней в игру калейдоскопических состояний психики индивида или в игру "внешних" детерминаций (авторитетов, социально-психологических настроев и пр.). Как наиболее принципиальный вопрос религиозной мысли русские мыслители (С.Л.Франк, Н.А.Бердяев и др.) поставили проблему единства и уникальности верующей души, обладающей всей полнотой ответственности, вытекающей из полноты ее свободы. Экзистенциально мыслящий теолог П.Тиллих также понимал веру как "всеобъемлющий и центрированный акт личности", как проявление силы "Я" или "центра самоотнесенности, в котором объединены все элементы его бытия": разум и воля, сознание и бессознательное, эмоции и интериоризированные социальные нормы. Вера - не есть движение особой части или особая функция целостного бытия человека. "Все части и функции объединяются в акте веры. Но вера не состоит из общей суммы их воздействий. Она трансцендирует как всякое особое воздействие, так и их все, вместе взятые, и сама оказывает решающее воздействие на каждое из них"470. Иначе говоря, вера зависит от внутреннего единства человеческой субъективности во всем многообразии ее проявлений и сама служит фактором этого единства. Здесь необходимо отметить, что постулируемое единство субъективности вовсе не означает некой абсолютной согласованности или гомогенности внутреннего мира человека. То, что душа человека претерпевает раздвоенность, внутреннюю борьбу, сомнения и неверие, что в ней борются различные стремления и начала - все это было известно издавна, и Бл. Августин знал об этом не меньше Ф. М. Достоевского. Л.П.Карсавин полагал единство и взаимное противостояние "личности" и ее "инобытия" фундаментальной характеристикой, называя это единство "симфонической личностью"; однако это личностная симфония и без утверждения личного самодвижного бытия "не может быть ни достоверного знания, ни знания вообще"471. В то же время Л. П. Карсавин не хуже структуралистов понимал, что индивид обладает "личностной определенностью" только потому, что соотносится с другими личностями, которые определяют его и, в свою очередь, определяются им. Эта определенность должна быть как внешней ("определенность другими"), так и внутренней (единством самосознания). Но и внешняя, и внутренняя определенности возможны только потому, что они соотносятся с "высшей личностью", иначе эти "определенности" образовывали бы только калейдоскопически изменчивые, призрачные конфигурации духа. И в отличие от структуралистов и постструктуралистов, Карсавин не снимает ответственности с человека, который способен выбирать между принятием любой определенности и такой, которая ориентирована на "высшую личность". "Есть моя индивидуальная личность, но я-то - не только она, хотя и - преимущественно она. Если же кто скажет, что этим все же подрывается индивидуально-личное бытие, так пусть винит самого себя. Ибо и он виноват в несовершенстве мира; и он больше мечтает о том, чтобы считать себя индивидуальною личностью, чем является ею на самом деле. И к стыду его, он, как и все мы, не достигает полноты индивидуальности не потому, что хочет быть высшею личностью, но именно потому, что не хочет"472. В этих словах Карсавина - точный диагноз причин пресловутой "смерти субъекта". Летальный исход настигает субъективность именно тогда, когда она пытается выразить собой апофеоз индивидуализма. Русские философско-религиозные мыслители не стремились сгладить противоречия, присущие идее субъекта, носящего в себе начало индивидуальности и начало всеобщности, совмещающего в себе фундаментальные противопожности; более того, осознание этих противоречий полагалось единственным достоверным признаком духовного прогресса. "В истории, - писал Н.А.Бердяев, - нет по прямой линии совершающегося прогресса добра, прогресса совершенства, в силу которого грядущее поколение стоит выше поколения предшествующего; в истории нет и прогресса счастья человеческого - есть лишь трагическое, все большее и большее раскрытие самых противоположных начал, как светлых, так темных, как божественных, так и дьявольских, как начал добра, так и начал зла... Если можно утверждать какой-нибудь прогресс в истории человеческого сознания, так это обострение сознания, которое является результатом внутреннего раскрытия этого трагического противоречия человеческого бытия"473. Признание трагедийности субъективного бытия не снижало, а напротив, возвышало его значимость, наполнялось духовным пафосом; оно означало отказ как от пошлого пессимизма, отрицающего всякий смысл в историческом существовании человека и человечества, так и от "безотрадного" оптимизма, постулирующего исторический прогресс, достигаемый ценой распадения человеческой личности, обладающей в лучшем случае лишь виртуальным существованием. Я ни в коем случае не хотел бы заниматься противопоставлениями "западных" и "российских" путей философии новейшего времени, дискутировать по поводу их мнимых или реальных преимуществ. Отмечу лишь, что претензии "постсубъектных" философий на исключительное право выступать от имени современности легче всего опровергнуть именно указанием на те тенденции, которые были инициированы Серебряным Веком русской философии. Очевидно, что эти тенденции явились развитием христианской религиозно-философской мысли, хотя находились с нею в достаточно сложных взаимоотношениях. И не менее очевидно, что "постсубъектные" философии, что бы ни говорили их представители, знаменуют разрыв с традицией, веками определявшей основное русло европейской, да и мировой культуры. Я не буду также оспаривать тезис о том, что культура ХХ века уже с головой погрузилась в остужающий поток постмодерна. По-видимому, это - преувеличение, вызванное гипнозом рекламы и привлекательностью эпатажа на фоне усталости от многократного прохождения по традиционным путям мысли. Но я хотел бы подчеркнуть: независимо от того, верен ли этот тезис, европейский индивидуум поставлен перед выбором. Либо мы совершаем тризну по усопшему субъекту и предаемся ироническому и безответственному пребыванию в отпущенном нам времени, либо ищем ответ на его вызов, сохраняя импульс культуротворчества. Специфика нашего времени такова, что "пост-религиозная" культура оказывается "пост-культурой". В этом, я думаю, главное содержание культурного кризиса, внутри и на пике которого нам выпало жить. Мы не вольны выбирать за историю или давать советы "Духу времени", но мы обязаны осознать неизбежность своего личного выбора и признать свою ответственность за него. Полигнозис, 1998, No 1 Вырождение трагедии Заголовок перекликается с названием книги молодого Ницше, предсказывавшей возрождение трагедии, убитой "аполлоническим" началом, подчинившим жизнь ее рациональному элементу. Трагедия, это высшее и лучшее порождение эллинского духа, возродится, пророчествовал Ницше, когда вернется Дионис: культура, задыхаясь в мертвящих объятиях Разума, неминуемо вновь потянется к своим животворным дорациональным истокам. Речь, конечно, шла не только о трагедии как жанре искусства: "дионисическое начало, если сопоставить его с аполлоническим, является вечной и изначальной художественной силой, вызвавшей вообще к существованию весь мир явлений"474. Весь мир - значит и "явление человека" в нем. Но Разум, в соответствии с мировоззренческой парадигмой, господствовавшей в европейской культуре свыше двух тысячелетий, парадигмой, основы которой были заложены Сократом, а вслед за ним Платоном и Аристотелем, усматривает в "явлении человека" лишь несовершенную, "уменьшенную" копию человеческой "сущности", выступающей и как основание, и как цель индивидуального бытия. Эта сущность стоит за многообразием и противоречивостью реальных отношений человека к природе, обществу, другим людям и к самому себе; она обеспечивает то фундаментальное единство, без которого человек - в соответствии с этой парадигмой - только вещь в ряду прочих вещей Вселенной, "квинтэссенция праха", если вспомнить горькую тираду Гамлета. Именно такое понимание человека отбрасывается в "ином мышлении" Ницше, возвращающегося к древней (досократической) идее нерасчленимого единства мира, в котором человек - часть общего мирового потока, один из участников взаимопревращения стихий, никогда не равный ни одной из них, ни самому себе475. Отчаянная радость пребывания в этом бесконечном круговороте противопоставлена унылому упованию, которому человек подчиняет свою единственную и неповторимую жизнь, мучаясь от осознания греховного несоответствия своей - измышленной - сущности, и сбегая от нее в бунт, нигилизм или безверие под маской лицемерного ханжества. Человек может и должен освободиться от рабства, в котором он находится у собственной "сущности", разбить оковы и выйти навстречу Свободе, Жизни и Реальности - таков замысел "новой культуры" Ницше. Эти оковы - Бог, Разум и Мораль. Именно на них и был направлен "философствующий молот" реформатора. Но вышло иначе. Удар, направленный на "оковы", пришелся по человеку, распавшемуся на множество противоречивых воль и инстинктов, мятущихся на осколках Разума и Морали, в каждом из которых по-своему отражено мироздание и человеческое участие в нем. Ницше, впрочем, полагал, что эта множественность изначально присуща человеку476, а "единство" и "самотождественность" субъекта - не что иное как наследие "декаданса", получившего свое крайнее выражение в христианстве и немецком классическом идеализме. Противоположность декадансу, полагал он - жизнетворное единство "дионисического подполья" с "аполлонической просветляющей и преображающей силой", единство, осуществляющееся в строгом соотношении этих сил, которое не позволяет одной из них преобладать над другой настолько, что при этом уродуется и закабаляется изначально свободное бытие человека. Надеждой на осуществление этого единства завершается "Рождение трагедии" Ницше; название этой книги оказалось действительно пророческим, хотя - по иронии Рока - не в том смысле, который имел в виду ее автор. Ницше засвидетельствовал (и отразил - не только своими произведениями, но и своей жизнью) вступление европейской культуры вместе с ее философией в кульминационную фазу трагедии. "Строгое соотношение" начал не было ни найдено, ни осуществлено, удары "философствующего молота" не выковали человеку никаких опор взамен разбитых, если не считать утопии "сверхчеловека", которая - как это часто, если не всегда, бывает с утопиями - выродилась в вульгарную теорийку, позволявшую размножившимся в неимоверном количестве раскольниковым ХХ века "лущить" по головам миллионы "тварей дрожащих" уже вовсе не ради каких-то там великих идей и целей, а просто - из "воли к власти" и своекорыстных вожделений477. Бунт против морали, уличаемой в лицемерии и угнетении человеческой подлинности, против разума, разоблачаемого как мошенника, подсовывающего людям "законы" и "арифметику" взамен погубленной свободы, наконец, против Бога, с которым уже не "противоборствуют", а просто не считаются как с инстанцией, заплутавшей в противоречиях, не оправдавшей надежд и более не достойной веры - бунт этот, вопреки возлагавшимся на него надеждам, не привел к освобождению человека. Зато под его лозунгами замаршировали те, кто замыслил и осуществил неслыханные преступления против человечности. "Проповедь сверхчеловечества, приведшая к методическому производству недочеловеков, - вот факт, который, без сомнения, должен быть разоблачен, но который требует также истолкования. Если последним результатом великого бунтарского движения XIX и XX веков должно было стать это безжалостное порабощение, то не повернуться ли спиной к бунту, не повторить ли отчаянный крик Ницше, обращенный к его эпохе: "Моя совесть и ваша совесть больше не одно и то же!", - сомневался А. Камю, вынужденный признать, что убийцы могли найти в учении Ницше "повод для своих действий". "Ницше прекрасно видел, что гуманитаризм есть не что иное, как христианство, лишенное высшего оправдания, сохранившее конечные цели, отвергнув первопричины. Но он не заметил, что доктрины социалистической эмансипации в силу неумолимой логики нигилизма должны были взять на себя то, о чем мечтал он сам, - сотворение сверхчеловечества"478. Трагедия, дух которой вызывал Ницше, бедой обрушилась на человека, отвергнувшего ориентиры культуры, не предложив ему взамен ничего равноценного. Место, которое в человеческом мире занимали Вера, Разум и Мораль, открылось зияющей пустотой, и в эту бездну провалились один за другим все ранее столь занимавшие человека вопросы об истине и заблуждении, о бессмертии или окончательной гибели, о смысле "человеческой комедии". "Если Бога нет, то какой же я штабс-капитан?" - вопрошал один из героев Достоевского, а другой - философствующий теоретик убийства, обрушивавший на Создателя инвективы за то, что Его план мироздания допускает зло - формулировал коротко и понятно даже для лакея: "Если Бога нет, то все позволено". Не сказать, чтобы очень уж глубокая мысль. Ради этой лакейской вседозволенности стоило ли крушить "оковы" и поднимать гам из-за свободы, "воли к власти" и прочих заманчивых перспектив жизнерадостного индивида? Жизнерадостного? Л. Шестов так характеризует состояние Ницше, когда тот, отринув надежды на "уравновешивание" "аполлонического" и "дионисийского" начал, отправился в поиск "иного мышления": "И с чем вышел он на новый путь? Что имел он взамен прежних убеждений? Ответ заключается в одном слове: ничего. Ничего, кроме отвратительных физических страданий в настоящем, позорных, унизительных воспоминаний о прошлом и безумного страха перед будущим"479. Не очень жизнерадостный старт. О финише лучше и не упоминать. Не случайно поиск "иного мышления" перетек в поиск новых возможностей для творческой свободы - этого сублимата вседозволенности, ради которого художник готов запродаться дьяволу, повторив уже пройденный путь Фауста, только без фаустианской отчаянной тяги к истине, а повинуясь лишь выжигающей душу изнутри страсти возвышения над обыденностью с ее "оковами" и "барьерами". Но вот исповедь "доктора Фаустуса" - Адриана Леверкюна: "Слишком ясно я понимал: в наш век не пройти правым путем и смиренномудрому; искусству же и вовсе не бывать без попущения диавола, без адова огня под котлом. Поистине, в том, что искусство завязло, отяжелело и само глумится над собой, что все стало так непосильно и горемычный человек не знает, куда ж ему податься, - в том, други и братья, виною время. Но ежели кто призвал нечистого и прозаложил ему свою душу, дабы вырваться из тяжкого злополучья, тот сам повесил себе на шею вину времени и предал себя проклятию... Так губит он свою душу и кончает на свалке с подохшей скотиной"480. Примечательно, что разбиение "оков", в конечном счете поставившее человека перед трагическим бессмыслием своего бытия, поначалу вдохновлявшееся призывом к свободе и радостному проживанию времени, стало оправдываться тем, что именно Разум (воплощенный прежде всего в науке) и Мораль отвергли человека, оставили его один на один с безжалостной конечностью жизни, с осознанием своего ничтожества, своей неизбывной греховности и тщетности надежд. Именно они-де завели на путь трагедии (в смысле величайшего несчастья, беспощадно настигающего человека). Послушаем Л. Шестова: "Есть область человеческого духа, которая не видела еще добровольцев: туда люди идут лишь поневоле. Это и есть область трагедии. Человек, побывавший там, начинает иначе думать, иначе чувствовать, иначе желать. Все, что дорого и близко всем людям, становится для него ненужным и чуждым. Он еще, правда, связан до некоторой степени со своей прежней жизнью. В нем сохранились еще кой-какие верования, к которым его приучили с детства, в нем еще отчасти живы старые опасения и надежды. Может быть, не раз в нем просыпается мучительное сознание ужаса своего положения и стремление вернуться к своему спокойному прошлому. Но "прошлого не вернешь". Корабли сожжены, все пути назад заказаны - нужно идти вперед к неизвестному и вечно страшному будущему. И человек идет, почти уже не справляясь о том, что его ждет. Ставшие недоступными ему мечты молодости начинают казаться ему лживыми, обманчивыми, противоестественными. С ненавистью и ожесточением он вырывает из себя все, во что когда-то верил, что когда-то любил"481. В этом отчаявшемся и обреченном человеке уже не угадать веселого бунтаря ницшеанских пророчеств. Теперь речь не о возвращении к жизнетворным истокам; вопрос стоит иначе: "имеют ли надежды те люди, которые отвергнуты наукой и моралью, т. е. возможна ли философия трагедии?"482. На этот вопрос Шестов ответил утвердительно, но это означало, что и философия и трагедия обрели новый смысл. Философия сошла с котурнов рациональности и морали, а трагедия понята как истинное и неотъемлемое состояние человека, как то, в чем человек только и узнает себя, то, чем он отличается от остальной живой и неживой природы. Более того, трагедия осмысливается как нечто совершающееся не с уменьшенной и ухудшенной копией человеческой сущности, а с живой, неповторимой экзистенцией. Поэтому возможна надежда - не обыденная надежда на избавление от несчастий ("философия трагедии находится в принципиальной вражде с философией обыденности"483), а надежда понять жизнь с ее соблазнами и разочарованиями, благом и злом, жизнь, абсурд которой не менее важен и интересен, чем рационально постигаемый смысл, где гнев или смирение человека зависят не от его отношения к морали или истине, а от его воли или от интуиции, именуемой когда совестью, когда достоинством. Философия, которая способна увидеть живого человека лишь сквозь призму его рационализированной и оморализированной "сущности", не заслуживает доверия, не имеет будущего, она обречена на упадок. В этом смысле "живая философия" есть философия жизни, а следовательно, философия трагедии. Разве жизнь - это не есть настоящая и очевидная трагедия?484. С. Н. Булгаков справедливо заметил, что "экзистенциальная" философия С. Кьеркегора и Л. Шестова представляет собой вывернутый наизнанку рационализм, поскольку все ее содержание исчерпывается критикой последнего. "Если бы не было этой критики, ей просто нечего было бы о себе сказать. В ней нет преодоления мысли и слова, а только абстрактное их отрицание"485. В самом деле, все начинается и все оканчивается разрушением "оков" - ведь когда человеку не на что опереться, кроме как на собственную жизнь, точнее, на переживание своего существования, не на что, ибо опоры разбиты в экстазе "радостного освобождения", тогда остается лишь постоянно напоминать о том, почему и как обрушился "философствующий молот" на эти опоры, черпая в пафосе их отрицания энергию надежды. Но "из ничего и выйдет ничего" - из "абстрактного отрицания" нет выхода к какому бы то ни было позитиву486. Но дело не только в бессодержательности разрушения. Ведь можно возразить Булгакову, что и рационализм также по-настоящему раскрывает свое содержание только тогда, когда отвечает на вызовы экзистенции. Без этого он превращается в секуляризированную проповедь, равную ханжескому умолчанию о той - страшной и неприглядной - стороне бытия, которую задвигают за кулисы, пока разыгрывается благостный спектакль. Да и какую доктрину нельзя упрекнуть в том, что она строится на обломках разрушенных ею идейных конструкций: чтобы утверждать, надо отрицать, отвергать, оспаривать... Но осознание жизни как трагедии - слишком тяжелая ноша для человека. Участь трагического героя непосильна и нежеланна, большинство людей знать не хотят о ней и с готовностью меняют ее на обыкновенную жизнь с ее маленькими радостями и всегда неожиданным горем, с ее оптимизмом, опирающимся на жизненные инстинкты и трезвый расчет сил, готовый опрокинуть любой пессимизм неотразимым аргументом: незачем умирать раньше срока. Поэтому, если человек, избавившись от "оков", не только не становится жизнерадостней и свободнее, но и не находит иной опоры, чем принцип contra spem spero, он может решить дело иначе: эмигрировать из трагического бытия. Для этого мало "разбить оковы", нужно избавиться от памяти о их ценности. Универсалии должны стать чем-то таким, о чем не сожалеют. Вначале на них обрушивают инвективы. Бог обвиняется в пособничестве злу. Мораль приравнивается к лицемерию. Разум претерпевает больше всех, его привлекают к суду за равнодушие и даже презрение к человеку, за то, что он подобно Прокрусту "подгоняет" человека (и человечество) под размеры вымышленной им сущности. Затем эти обвинения умножаются и усиливаются до прямой связи между претензиями Разума, нашедшими кульминацию в идеалах Просвещения, и Освенцимом со всеми последующими Хиросимами двадцатого века (М.Хоркхеймер, Т. Адорно). Именно Разум с его "абсолютами" и "идеалами", объявляется главной опасностью для гуманистической культуры, то бишь для культуры, в которой на первый план выведен человек "как мера всех вещей". В двадцатом столетии этому древнему софистическому лозунгу придан новый смысл: под человеком стали понимать обывателя, а под вещами - действительно вещи, материальный хлам, заполняющий всю среду обывательского обитания, вещи, к которым фактически принадлежит и сам обыватель. Что важнее всего для обывателя? Занять комфортное положение в мире вещей. Что более всего мешает ему, создает наибольший дискомфорт, причиняет худшие страдания? Нет, совсем не объективное сопротивление мира человеческим вожделениям. Напротив, встречая такое сопротивление, обыватель напрягает все свои силы и способности, чтобы подчинить себе мир, изменить его свойства, упрочить свое положение наверху вещной пирамиды. Главная неприятность для него в другом - ощутить себя недостойной пародией собственной сущности, измышленной и подсунутой ему Разумом. "В конце концов, именно Разум включает в себя такие абстрактные чудовища, как Обязанность, Долг, Мораль, Истина и их более конкретных предшественников, богов, которые использовались для запугивания человека и ограничения его свободного и счастливого развития. Так будь же он проклят!..", - воскликнул П. Фейерабенд487, и этот возглас на закате ушедшего века гулко отозвался в европейской культуре, уже изрядно опустошенной прагматизмом. Конечно, обыватель совсем не против разума как оружия в борьбе за комфорт (Ницше говорил о научном знании, этом реальном воплощении разума, как об орудии власти - над природой или над людьми, но ведь власть - это и есть комфорт или вернейшее средство его достижения! Усомнившийся в этом - уже или еще не обыватель). Инвективы направлены Разуму, будоражащему практически ориентированный ум обывателя мучительными и бесплодными сомнениями, этой проклятой кантовской диалектикой идей. Такой Разум осмеивается и отвергается. Но зато все пространство бытия заполняется действиями и их результатами - вещами, для которых разум - только инструмент, используемый по мере того, как возникают конкретные жизненные проблемы. Соответственно, и пространство философской рефлексии очищается от всего, что связано с платоновской парадигмой, из него выметается мусор вымышленных сущностей - идеи "трансцендентального субъекта", "абсолюта", "блага", "категорического императива" и им подобные; философия нацеливается на "положительные", конкретные размышления, которые могут быть с выгодой применены в обывательской жизни. Бессмысленно и бесцельно, с точки зрения обывателя - эмигранта из пространства трагедии - говорить об "истине как таковой", зато важны согласованные действия, обещающие успех, а как и на какой основе достигаются согласие и успех - вопрос, на который нельзя дать общего ответа, все зависит от "стечения обстоятельств", от "контекста", от конкретных целей и намерений. Задача разума и полагается в том, чтобы поелику возможно способствовать полезным делам, а не отвлекать от них бесплодными умствованиями об "универсалиях". "Мы, прагматисты, - заявляет Р. Рорти, - видим мало смысла в традиционной постановке задачи: искать истину ради нее самой. Мы не можем считать истину целью познания. Задача познания - достигать согласия между людьми относительно того, что им следует делать; достигать консенсуса относительно тех целей, к которым следует стремиться, и тех средств, которыми следует пользоваться для достижения этих целей"488. Это заявление - типичное для прагматизма - образчик пропаганды, рассчитанной на обывательское сознание. Когда и кто из "традиционных" философов объявлял истину самоцелью человеческого познания - Ф. Бэкон, Б. Спиноза, И. Кант? Рорти подсовывает философии кривое зеркало, и этот нехитрый трюк нужен ему только для того, чтобы сделать прагматистскую установку на "консенсус" более соблазнительной! Конечно же, суть трюка вовсе не в том, чтобы доказывать "полезность истины" - в этом нет никакой нужды, но в призыве изгнать "абстрактное чудовище" Истины из обиходной действительности, а иначе сказать, уничтожить Истину как регулятивный идеал познания, как "универсалию" Разума. Такая же судьба ждет и "универсалии" Веры и Морали. "Для нас, прагматистов, борьба за добро составляет одно целое с борьбой за существование, так что нет резкой границы, разделяющей несправедливое и неблагоразумное, злое и неполезное, - продолжает Р. Рорти. - Для прагматистов важны поиски путей к уменьшению человеческого страдания и к увеличению человеческого равенства... Эта цель не написана на небесах, она не в большей мере продукт того, что Кант называл "чистым практическим разумом", нежели порожденье Божьей воли"489. Это призыв к исходу из трагедии: не страдай! - вот доходчивый лозунг, под который станут миллионы и миллионы. Достаточно того, черт побери, что в жизни и без трагических переживаний и сомнений полно невзгод: одни болезни чего стоят, а вещи все дорожают и дорожают, а борьба за существование (часто с себе подобными) отнимает уйму сил, где уж тут размышлять о какой-то там "сущности человека" и смысле бытия, соотнесенном с этой сущностью. "Memento mori" - говорили древние, знавшие, что память о смерти побуждает думать о смысле жизни. Но если такое размышление - пустая трата сил, пустая потому, что "смысл жизни" - это ни на что не годная "универсалия", то и смерть можно считать всего лишь последней в жизни личной неприятностью, да, к сожалению неизбежной (хотя, кто знает, а вдруг с помощью такого замечательного инструмента как наука когда-нибудь удастся избежать и этой неприятности), но, с другой стороны, ведь за все следует платить (это главная обывательская добродетель), и смерть - просто издержка жизни, законная плата за удовольствия. И, разумеется, все это не написано на небесах, но с небесами вообще беседовать, по сути, ни к чему - это грозит возвратом в трагедию, что бы ни говорили те, кто в Божьей воле видит гарантию Гармонии и Справедливости. Впрочем, с универсалиями Веры дело обстоит несколько иначе, чем с прочими "сущностями". Один из отцов прагматизма, У. Джеймс пришел к замечательному выводу: "оковы" вовсе не надо разбивать, их нужно утилизировать, сделать предметами домашнего обихода. Например, такая универсалия как Бог - очень даже полезная вещь для восстановления душевного равновесия. "Субъективная полезность" религии так велика (состояние веры придает человеку могучий жизненный импульс, служит его душевному равновесию, спасает от отчаяния и т.п.), что никакая критика, в том числе научная, не может поколебать религию в культуре. Но если душевное равновесие восстановлено, веру можно спрятать в чулан внутреннего мира. Это очень удобно, ибо ни вера, ни безверие не ведут к трагедии490. Прагматизм как бы воскрешает умершего (убитого) Бога, но перемещает его из оснований на периферию сознательной жизни "Я". Такой Бог сообщает "Я" устойчивость, гарантирует душевный комфорт, а в критические моменты - стабилизирует психику, сохраняя ее от саморазрушения. Но когда в нем нет острой надобности, он благоразумно молчит491. Вера - исключительно интимное и потому непередаваемое переживание человека; она удаляется в глубины психики, где и встречается с подсознательными влечениями, зовущими к наслаждениям (в том числе с наслаждением покоя), соединяясь с ними, образуя нечто "срединное", противоречивое лишь для бесстрастного Разума, но зато удобное и понятное для нерефлектирующей мудрости обывателя492. Прагматизм - самое последовательное мировоззрение обывателя. Он точно уловил: эмиграция из пространства трагедии будет безуспешной до тех пор, пока признано само существование этого пространства. От инвектив и проклятий прагматизм переходит к обесцениванию понятий и связанных с ними чувств, которые обусловливают трагическое мироощущение. Он призывает отказаться от самого словаря, возникшего при активном участии Разума, в котором этим понятиям придан смысл, ответственный за трагедию. Использование таких понятий, заявляют прагматисты, - замшелый архаизм, попросту глупость, общение с призраками, которые не исчезают только потому, что людям не хватает решимости изгнать их. Эта глупость живуча, ибо питается искушением "мыслить мир или человеческую самость такими, как если бы они обладали внутренней природой, сущностью"493. Преодолеть это искушение можно, если признать, что никакой язык, так или иначе претендующий на описание мира и человека, не имеет "онтологических" преимуществ перед другими; все они "делаются, а не находятся"494, а если так, то лучше выбрать тот язык, который дает больше преимуществ и выгод, не сталкивая человека с миром, а примиряя с ним. Так вопрос о смысле человеческой трагедии вырождается в социолингвистическую банальность. Язык без универсалий - вот средство решительно избавиться от трагического мироощущения и миропонимания. Этот язык - наконец-то! - позволит человеку остаться "самим собой", заткнуть рот сократовскому "даймону" и ухмыльнуться в ответ Канту, благоговевшему перед нравственным законом, бесконечно возвышающим Человека над животной природой и всем чувственно воспринимаемым миром495, но именно поэтому и обрекающим его на неизбывную трагедийность. Никакой "ноуменальной" природы человека нет, рассуждения о ней бессмысленны, трагический герой переместился со сцены бытия на страницы безнадежно устаревших книг, где и доживает свой бесполезный век, а на сцене уже разыгрывается костюмированный хэппенинг, все участники которого обмениваются ироническими репликами по поводу изжитых иллюзий. Круг замкнулся. Аполлон и Дионис из грозных и могучих олимпийцев превратились в безобидные куклы, мирно соседствующие по разным углам обжитого обывателями мира. "Дионисийство", поставленное на коммерческую основу современной индустрией развлечений, стало клапаном, через который обыватель, утомленный рационализированным бытием, "выпускает пары", "балдеет" в отведенные специально для этого часы, чтобы затем вновь вернуться в "аполлонический" распорядок, охраняемый полицейскими. Алкоголизм, наркомания, суицид - эти уродливые ублюдки вырожденного дионисийства - лицемерно осуждены и зачислены по разряду пороков, последствиями которых стращают политики, врачи и проповедники; однако, цивилизация успешно использует эти пороки как сточную канаву, уносящую в небытие отбросы общества. Умерший Бог реанимирован и принят на службу, теперь Он охраняет душевное благополучие обывателя. Позавчерашние Его гонители и хулители сегодня посещают храмы, неумело крестятся и рассуждают о соотношении христианских добродетелей и "общечеловеческих ценностей" в оптимальных для успешного "пиара" дозах. Мораль стала неотличимой от правил благопристойного поведения, соблюдаемых по мере надобности; обывателю не пришлось превращаться в сверхчеловека, чтобы стать "по ту сторону добра и зла", он поступил проще: лишил моральные принципы императивности, наделив их взамен инструментальным прагматическим смыслом. С инструментами же поступают без церемоний - если они нужны, их берегут и ремонтируют, если не нужны - засовывают подальше до случая. Мораль служит обывателю, а не обыватель морали. И значит, никакой трагедии, keep smiling, don't worry - be happy! Постмодернизм - законное дитя прагматизма, похожее на родителя до неразличимости - завершил вырождение трагедии. Правда, постмодерн - это уже не эмиграция духа, а его анестезия, "бытие в безучастии", эстетски-холодное обыгрывание знаковых ситуаций, к которому и сводится квази-духовная деятельность. Бегство от "сущности" приобрело пост-культурные формулы "децентрации" и "деконструкции", вслед за "смертью Бога" воспоследовала "смерть субъекта", приказала долго жить и реальность, уступившая место миру симулакров, подобий того, чего нет, условных знаков, которыми обмениваются участники прагматических ситуаций, сами ставшие призраками некогда бывших и страдавших в своем трагическом бытии людей. Наступление пост-культуры496 прежде всего знаменуется тем, что "универсалии", составлявшие ценностный горизонт культуры, не переносятся в качестве утилитарных предметов в мир вещной практики, но превращаются в знаки, "тени" бывших сущностей; тем самым аннулируется сама возможность трагедии. Постмодерн - эпоха, вобравшая в себя накопленный за долгие века страх перед трагической участью и надежду спрятаться от нее в убежище повседневности, обменять вечные ценности "универсалий" на бренчащую мелочь бытовых удобств, эпоха, в которую сбежались уставшие от культуры, травмированные ее историей люди. "Постмодернизм - зрелое самосознание увечной культуры"497, зрелое в том смысле, что оно изжило ребяческую надежду найти путь, связующий "сущность" человека с его эмпирическим явлением, что эта надежда сменилась усталой покорностью судьбе, смешанной с рабской благодарностью ей за то, что она, судьба, дает калеке с ампутированной сущностью дожить свой век без духовных страданий, спокойно и со вкусом поигрывая в культуру и в жизнь, в искусство и творчество, в самого человека... Трагедия убита иронией, но память о ней пока