зречение или меткое словцо всегда уместно. И если оно не подходит ни к тому, что ему предшествует, ни к тому, что за ним следует, оно все же хорошо само по себе. Я не принадлежу к числу тех, кто считает, что раз в стихотворении безупречен размер, то значит и все оно безупречно; по-моему, если поэт где-нибудь вместо краткого слога поставит долгий, беда не велика, лишь бы стихотворение звучало приятно, лишь бы оно было богато смыслом и содержанием -- и я скажу, что перед нами хороший поэт, хоть и плохой стихотворец: Emunctae naris, durus componere versus4. 1 Когда суть дела обдумана заранее, слова приходят сами собой (лат.). -- Гораций. 2 Когда суть дела заполняет душу, слова сопутствуют ей (лат.). -- Сенека. 3 Дела влекут за собой слова (лат.). -- Цицерон. 4 Он умница, хоть стихи его и плоховаты (лат.). -- Гораций. Удалите, говорил Гораций, из его стихотворения чередование долгих и кратких слогов, удалите из него размеры, -- Tempora certa modosque, et quod prius ordine verbum est, Posterius facias, praeponens ultima primis, Invenias etiam disiecti membra poetae1, оно не станет от этого хуже; даже отдельные части его будут прекрасны. Вот что ответил Менандр бранившим его за то, что он еще не притронулся к обещанной им комедии, хотя назначенный для ее окончания срок уже истекал: "Она полностью сочинена и готова; остается только изложить это в стихах". Разработав в уме план комедии и расставив все по своим местам, он считал остальное безделицей. С той поры как Ронсар и Дю Белле создали славу нашей французской поэзии, нет больше стихоплетов, сколь бы бездарными они ни были, которые не лучились бы словами, не нанизывали подобно им, слогов, подражая им: Plus sonat quam valet2. Никогда еще не было у нас столько поэтов, пишущих на родном языке. Но хотя им и было легко усвоить ритмы двух названных поэтов, они все же не доросли до того, чтобы подражать роскошным описаниям первого и нежным фантазиям второго. Но как же должен поступить наш питомец, если его начнут донимать софистическими тонкостями вроде следующего силлогизма: ветчина возбуждает желание пить, а питье утоляет жажду, стало быть, ветчина утоляет жажду? Пусть он посмеется над этим. Гораздо разумнее смеяться над подобными глупостями, чем пускаться в обсуждение их. Пусть он позаимствует у Аристиппа его остроумное замечание: "К чему мне распутывать это хитросплетение, если, даже будучи запутанным, оно изрядно смущает меня?" Некто решил выступить против Клеанфа во всеоружии диалектических ухищрениq. На это Хри-сипп сказал: "Забавляй этими фокусами детей и не отвлекай подобной чепухой серьезные мысли взрослого человека". Если эти софистические нелепости, эти contorta et aculeata sophismata3 способны внушить ученику ложные понятия, то это и в самом деле опасно; но если они не оказывают на него никакого влияния и не вызывают в нем ничего, кроме смеха, я не вижу никаких оснований к тому, чтобы он уклонялся от них. Существуют такие глупцы, которые готовы свернуть с пути и сделать крюк в добрую четверть лье в погоне за острым словцом: aut qui non verba rebus aptant, sed res extrinsecus arcessunt, quibus verba conveniant4/ A вот с чем мы встречаемся у другого писателя: sunt qui alicuius verbi decore placentis vocentur ad id quod non proposuerant scribere. Я охотнее изменю какое-нибудь хорошее изречение, чтобы вклеить его в мои собственные писания, чем оборву нить моих мыслей, чтобы предоставить ему подходящее место. По-моему, это словам надлежит подчиняться и идти следом за мыслями, а не наоборот, и там, где бессилен французский, пусть его заменит гасконский. Я хочу, чтобы вещи преобладали, чтобы они заполняли собой воображение слушателя, не оставляя в нем никакого воспоминания о словах. Речь, которую я люблю, это бесхитростная, простая речь, такая же на бумаге, как на устах; речь сочная и острая краткая и сжатая, не столько тонкая и приглаженная, сколько мощная и суровая: Наес demum sapiet dictio, quae feriet1; 1 Перепутай долгие и краткие слоги, разрушь ритм, измени порядок слов, поставь первое слово на место последнего и последнее на место первого -- и все-таки ты обнаружишь остатки растерзанного поэта (лат.). -- Гораций. 2 Больше звону, чем смысла (лат.). -- Сенека. 3 Запутанные и изощренные софизмы (лат.). -- Цицерон. 4 Или которые не подбирают надлежащего слова для выражения сути дела, а, наоборот, подгоняют суть дела к готовым словам (лат.). -- Квинтилиан. 5 Бывают и такие, которые, увлекшись каким-нибудь словом, обращаются к тому, о чем не предполагали писать (лат.). -- Сенека. скорее трудная, чем скучная; свободная от всякой напыщенности, непринужденная, нескладная, смелая; каждый кусок ее должен выполнять свое дело; она не должна быть ни речью педанта, ни речью монаха, ни речью сутяги, но, скорее, солдатскою речью, как называет Светоний речь Цезаря, хотя, говоря по правде, мне не совсем понятно, почему он ее так называет. Я охотно подражал в свое время той небрежности, с какой, как мы видим, наша молодежь носит одежду: плащ, свисающий на завязках, капюшон на плече, кое-как натянутые чулки -- все это призвано выразить гордое презрение к этим иноземным нарядам, а также пренебрежение ко всякому лоску. Но я нахожу, что еще более уместным было бы то же самое в отношении нашей речи. Всякое жеманство, особенно при нашей французской живости и непринужденности, совсем не к лицу придворному, а в монархии любой дворянин должен вести себя как придворный. Поэтому мы поступаем, по-моему, правильно, слегка выпячивая в себе простодушие и небрежность. Я ненавижу ткань, испещренную узелками и швами, подобно тому, как и красивое тело не должно быть таким, чтобы можно было пересчитать все заключенные в нем кости и вены. Quae veritati operam dat oratio, incomposita sit et simplex2. Quis accurate loquitur, nisi qui vult putide loqui?3 Красноречие, отвлекая наше внимание на себя, наносит ущерб самой сути вещей. Желание отличаться от всех остальных неприятным и необыкновенным покроем одежды говорит о мелочности души; то же и в языке: напряженные поиски новых выражений и малоизвестных слов происходят от ребяческого тщеславия педантов. Почему я не могу пользоваться той же речью, какою пользуются на парижском рынке? Аристофан Грамматик, ничего в этом не смысля, порицал в Эпикуре простоту его речи и цель, которую он ставил перед собой как оратор и которая состояла исключительно в ясности языка. Подражание чужой речи в силу своей доступности -- вещь, которой постоянно занимается целый народ; но подражать в мышлении и в воображении -- это дается не так уж легко. Большинство читателей, находя облачение одинаковым, глубоко заблуждаются, полагая, что под ним скрыты и одинаковые тела. Силу и сухожилия нельзя позаимствовать; заимствуются только уборы и плащ. Большинство среди тех, кто посещает меня, говорит так же, как написаны эти "Опыты"; но я, право, не знаю, думают ли они также или как-нибудь по-иному. Афиняне, говорит Платон, заботятся преимущественно о богатстве и изяществе своей речи, лакедемоняне -- о ее краткости, а жители Крита проявляют больше заботы об изобилии мыслей, нежели о самом языке: эти последние поступают правильнее всего. Зенон говорил, что у него было два рода учеников: одни, как он именует их ??? жадные к познанию самых вещей, -- и они были его любимцами, другие -- ???, которые заботились только о языке. Этим нисколько не отрицается, что умение красно говорить -- превосходная и весьма полезная вещь; но все же она совсем не так хороша, как принято считать, и во мне вызывает досаду, что вся наша жизнь наполнена стремлением к ней. Что до меня, то я прежде всего хотел бы знать надлежащим образом свой родной язык, а затем язык соседних народов, с которыми я чаще всего общаюсь. Овладение же языками греческим и латинским -- дело, несомненно, прекрасное и важное, но оно покупается слишком дорогою ценой. Я расскажу здесь о способе приобрести эти знания много дешевле обычного -- способе, который был испытан на мне самом. Его сможет применить всякий, кто пожелает. 1 Ведь, в конце концов, нравится только такая речь, которая потрясает (лат.). -- Стих из эпитафии на могиле Лукана. 2 Речь, пекущаяся об истине, должна быть простой и безыскусственной (лат.). -- Сенека. 3 Кто же оттачивает свои слова, если не тот, кто ставит своей задачей говорить вычурно? (лат.) -- Сенека. Покойный отец мой, наведя тщательнейшим образом справки у людей ученых и сведущих, как лучше всего изучать древние языки, был предупрежден ими об обычно возникающих здесь помехах; ему сказали, что единственная причина, по которой мы не в состоянии достичь величия и мудрости древних греков и римлян, это продолжительность изучения их языков, тогда как им самим они не стоили ни малейших усилий. Я, впрочем, не думаю, чтобы это была, действительно, единственная причина. Так или иначе, но мой отец нашел выход в том, что прямо из рук кормилицы и прежде, чем мой язык научился первому лепету, отдал меня на попечение одному немцу, много лет спустя скончавшемуся во Франции знаменитым врачом. Мой учитель совершенно не знал нашего языка, но прекрасно владел латынью. Приехав по приглашению моего отца, предложившего ему превосходные условия, исключительно ради моего обучения, он неотлучно находился при мне. Чтобы облегчить его труд, ему было дано еще двое помощников, не столь ученых, как он, которые были приставлены ко мне дядьками. Все они в разговоре со мною пользовались только латынью. Что до всех остальных, то туг соблюдалось нерушимое правило, согласно которому ни отец, ни мать, ни лакей или горничная не обращались ко мне с иными словами, кроме латинских, усвоенных каждым из них, дабы кое-как объясняться со мною. Поразительно, однако, сколь многого они в этом достигли. Отец и мать выучились латыни настолько, что вполне понимали ее, а в случае нужды могли и изъясниться на ней; то же можно сказать и о тех слугах, которым приходилось больше соприкасаться со мною. Короче говоря, мы до такой степени олатинились, что наша латынь добралась даже до расположенных в окрестностях деревень, где и по сию пору сохраняются укоренившиеся вследствие частого употребления латинские названия некоторых ремесел и относя; щихся к ним орудий. Что до меня, то даже на седьмом году я столько же понимал французский или окружающий меня перигорский говор, сколько, скажем, арабский. И без всяких ухищрений, без книг, без грамматики и каких-либо правил, без розог и слез я постиг латынь, такую же безупречно чистую, как и та, которой владел мой наставник, ибо я не знал ничего другого, чтобы портить и искажать ее. Когда случалось предложить мне ради проверки письменный перевод на латинский язык, то приходилось давать мне текст не на французском языке, как это делают в школах, а на дурном латинском, который мне надлежало переложить на хорошую латынь. И Никола Груши, написавший "De comitiis Romanorum", Гильом Герант, составивший комментарии к Аристотелю, Джордж Бьюкенен, великий шотландский поэт, Марк-Антуан Мюре, которого и Франция и Италия считают лучшим оратором нашего времени, бывшие также моими наставниками, не раз говорили мне, что в детстве я настолько легко и свободно говорил по-латыни, что они боялись подступиться ко мне. Бьюкенен, которого я видел и позже в свите покойного маршала де Бриссака, сообщил мне, что, намереваясь писать о воспитании детей, он взял мое воспитание в качестве образца; в то время на его попечении находился молодой граф де Брис-сак, представивший нам впоследствии доказательства своей отваги и доблести. Что касается греческого, которого я почти вовсе не знаю, то отец имел намерение обучить меня этому языку, используя совершенно новый способ -- путем разного рода забав и упражнений. Мы перебрасывались склонениями вроде тех юношей, которые с помощью определенной игры, например шашек, изучают арифметику и геометрию. Ибо моему отцу, среди прочего, советовали приохотить меня к науке и к исполнению долга, не насилуя моей воли и опираясь исключительно на мое собственное желание. Вообще ему советовали воспитывать мою душу в кротости, предоставляя ей полную волю, без строгости и принуждения. И это проводилось им с такой неукоснительностью, что, -- во внимание к мнению некоторых, будто для нежного мозга ребенка вредно, когда его резко будят по утрам, вырывая насильственно и сразу из цепких объятий сна (в который они погружаются гораздо глубже, чем мы, взрослые), -- мой отец распорядился, чтобы меня будили звуками музыкального инструмента и чтобы в это время возле меня обязательно находился кто-нибудь из услужающих мне. Этого примера достаточно, чтобы судить обо всем остальном, а также чтобы получить надлежащее представление о заботливости и любви столь исключительного отца, которому ни в малой мере нельзя поставить в вину, что ему не удалось собрать плодов, на какие он мог рассчитывать при столь тщательной обработке. Два обстоятельства были причиной этого: во-первых, бесплодная и неблагодарная почва, ибо, хоть я и отличался отменным здоровьем и податливым, мягким характером, все же, наряду с этим, я до такой степени был тяжел на подъем, вял и сонлив, что меня не могли вывести из состояния праздности, даже чтобы заставить хоть чуточку поиграть. То, что я видел, я видел как следует, и под этой тяжеловесной внешностью предавался смелым мечтам и не по возрасту зрелым мыслям. Ум же у меня был медлительный, шедший не дальше того, докуда его довели, усваивал я также не сразу; находчивости во мне было мало, и, ко всему, я страдал почти полным -- так что трудно даже поверить -- отсутствием памяти. Поэтому нет ничего удивительного, что отцу так и не удалось извлечь из меня что-нибудь стоящее. А во-вторых, подобно всем тем, кем владеет страстное желание выздороветь и кто прислушивается поэтому к советам всякого рода, этот добряк, безумно боясь потерпеть неудачу в том, что он так близко принимал к сердцу, уступил, в конце концов, общему мнению, которое всегда отстает от людей, что идут впереди, вроде того как это бывает с журавлями, следующими за вожаком, и подчинился обычаю, не имея больше вокруг себя тех, кто снабдил его первыми указаниями, вывезенными им из Италии. Итак, он отправил меня, когда мне было около шести лет, в гиеньскую школу, в то время находившуюся в расцвете и почитавшуюся лучшей во Франции. И вряд ли можно было бы прибавить еще что-нибудь к тем заботам, которыми он меня там окружил, выбрав для меня наиболее достойных наставников, занимавшихся со мною отдельно, и выговорив для меня ряд других, не предусмотренных в школах, преимуществ. Но как бы там ни было, это все же была школа. Моя латынь скоро начала здесь портиться, и, отвыкнув употреблять ее в разговоре, я быстро утратил владение ею. И все мои знания, приобретенные благодаря новому способу обучения, сослужили мне службу только в том отношении, что позволили мне сразу перескочить в старшие классы. Но, выйдя из школы тринадцати лет и окончив, таким образом, курс наук (как это называется на их языке), я, говоря по правде, не вынес оттуда ничего такого, что представляет сейчас для меня хоть какую-либо цену. Впервые влечение к книгам зародилось во мне благодаря удовольствию, которое я получил от рассказов Овидия в его "Метаморфозах". В возрасте семи-восьми лет я отказывался от всех других удовольствий, чтобы наслаждаться чтением их; помимо того, что латынь была для меня родным языком, это была самая легкая из всех известных мне книг и к тому же наиболее доступная по своему содержанию моему незрелому уму. Ибо о всяких там Ланселотах с Озера, Амадисах, Гюонах Бордоских и прочих дрянных книжонках, которыми увлекаются в юные годы, я в то время и не слыхивал (да и сейчас толком не знаю, в чем их содержание), -- настолько строгой была дисциплина, в которой меня воспитывали. Больше небрежности проявлял я в отношении других задаваемых мне уроков. Но тут меня выручало то обстоятельство, что мне приходилось иметь дело с умным наставником, который умел очень мило закрывать глаза как на эти, так и на другие, подобного же рода мои прегрешения. Благодаря этому я проглотил последовательно "Энеиду" Вергилия, затем Теренция, Плавта, наконец, итальянские комедии, всегда увлекавшие меня занимательностью своего содержания. Если бы наставник мой проявил тупое упорство и насильственно оборвал это чтение, я бы вынес из школы лишь лютую ненависть к книгам, как это случается почти со всеми нашими молодыми дворянами. Но он вел себя весьма мудро. Делая вид, что ему ничего не известно, он еще больше разжигал во мне страсть к поглощению книг, позволяя лакомиться ими только украдкой и мягко понуждая меня выполнять обязательные уроки. Ибо главные качества, которыми, по мнению отца, должны были обладать те, кому он поручил мое воспитание, были добродушие и мягкость характера. Да и в моем характере не было никаких пороков, кроме медлительности и лени. Опасаться надо было не того, что я сделаю что-нибудь плохое, а того, что я ничего не буду делать. Ничто не предвещало, что я буду злым, но все -- что я буду бесполезным. Можно было предвидеть, что мне будет свойственна любовь к безделью, но не любовь к дурному. Я вижу, что так оно и случилось. Жалобы, которыми мне протрубили все уши, таковы: "Он ленив; равнодушен к обязанностям, налагаемым дружбой и родством, а также к общественным; слишком занят собой". И даже те, кто менее всего расположен ко мне, все же не скажут: "На каком основании он захватил то-то и то-то? На каком основании он не платит?" Они говорят: "Почему он не уступает? Почему не дает?" Я буду рад, если и впредь ко мне будут обращать лишь такие, порожденные сверхтребовательностью, упреки. Но некоторые несправедливо требуют от меня, чтобы я делал то, чего я не обязан делать, и притом гораздо настойчивее, чем требуют от себя того, что они обязаны делать. Осуждая меня, они заранее отказывают тем самым любому моему поступку в награде, а мне -- в благодарности, которая была бы лишь справедливым воздаянием должного. Прошу еще при этом учесть, что всякое хорошее дело, совершенное мною, должно цениться тем больше, что сам я меньше кого-либо пользовался чужими благодеяниями. Я могу тем свободнее распоряжаться моим имуществом, чем больше оно мое. И если бы я любил расписывать все, что делаю, мне было бы легко отвести от себя эти упреки. А иным из этих господ я сумел бы без труда доказать, что они не столько раздражены тем, что я делаю недостаточно много, сколько тем, что я мог бы сделать для них значительно больше. В то же время душа моя сама по себе вовсе не лишена была сильных движений, а также отчетливого и ясного взгляда на окружающее, которое она достаточно хорошо понимала и оценивала в одиночестве, ни с кем не общаясь. И среди прочего я, действительно, думаю, что она неспособна была бы склониться перед силою и принуждением. Следует ли мне упомянуть еще об одной способности, которую я проявлял в своем детстве? Я имею в виду выразительность моего лица, подвижность и гибкость в голосе и телодвижениях, умение сживаться с той ролью, которую я исполнял. Ибо еще в раннем возрасте, Alter ab undecimo turn me vix ceperat annus1, 1 Мне в ту пору едва пошел двенадцатый год (лат.). -- Вергилий. я справлялся с ролями героев в латинских трагедиях Бьюкенена, Геранта и Мюре, которые отлично ставились в нашей гиеньской школе. Наш принципал, Андреа де Гувеа, как и во всем, что касалось исполняемых им обязанностей, был и в этом отношении, без сомнения, самым выдающимся среди принципалов наших школ. Так вот, на этих представлениях меня считали первым актером. Это -- такое занятие, которое я ни в какой мере не порицал бы, если бы оно получило распространение среди детей наших знатных домов. Впоследствии мне доводилось видеть и наших принцев, которые отдавались ему, уподобляясь в этом кое-кому из древних, с честью для себя и с успехом. В Древней Греции считалось вполне пристойным, когда человек знатного рода делал из этого свое ремесло: Aristoni tragico actori rem aperit; huic et genus et fortuna honesta eiant; nec ars, quia nihil tale apud Graecos pudori est, ea deformabat1. Я всегда осуждал нетерпимость ополчающихся против этих забав, а также несправедливость тех, которые не допускают искусных актеров в наши славные города, лишая тем самым народ этого общественного удовольствия. Разумные правители, напротив, прилагают всяческие усилия, чтобы собирать и объединять горожан как для того, чтобы сообща отправлять обязанности, налагаемые на нас благочестием, так и для упражнений и игр разного рода: дружба и единение от этого только крепнут. И потом, можно ли было бы предложить им более невинные развлечения, чем те, которые происходят на людях и на виду у властей? И, по-моему, было бы правильно, если бы власти и государь угощали время от времени за свой счет городскую коммуну подобными зрелищами, проявляя тем самым свою благосклонность и как бы отеческую заботливость, и если бы в городах с многочисленным населением были отведены соответствующие места для представлений этого рода, которые отвлекали бы горожан от худших и избегающих гласности дел. Возвращаясь к предмету моего рассуждения, повторю, что самое главное -- это прививать вкус и любовь к науке; иначе мы воспитаем просто ослов, нагруженных книжной премудростью. Поощряя их ударами розог, им отдают на хранение торбу с разными знаниями, но для того, чтобы они были действительным благом, недостаточно их держать при себе, -- нужно ими проникнуться. <...> Мы забиваем себе голову отвлеченностями и рассуждениями о всеобщих причинах и следствиях, отлично обходящихся и без нас, и оставляем в стороне наши дела и самого Mi шеля, который нам как-никак ближе, чем всякий другой. Теперь я чаще всего сижу безвыездно у себя дома, и я был бы доволен, если бы тут мне нравилось больше, чем где бы то ни было. Sit meae sedes utinam senectae, Sit modus lasso maris, et viarum Militiaeque2. He знаю, выпадает ли это на мою долю. Я был бы доволен, если бы покойный отец взамен какой-нибудь части наследства оставил мне после себя такую же страстную любовь к своему хозяйству, какую на старости лет питал к нему сам. Он был по-настоящему счастлив, ибо соразмерял свои желания с дарованными ему судьбою возможностями и умел радоваться тому, что имел. Сколько бы философия, занимающаяся общественными вопросами, ни обвиняла мое занятие в низости и бесплодности, может статься, и мне оно когда-нибудь так же полюбится, как ему. Я держусь того мнения, что наиболее достойная деятельность -- это служить обществу и приносить пользу многим. Fructus enim ingenii et virtutis ommsque praestantiae turn maximus accipitur, cum in proximum quemque confertur3. Чтo до меня, то я отступаю от этого, частью сознательно (ибо, хорошо понимая, сколь великое бремя возлагает деятельность подобного рода, я так же хорошо понимаю, сколь ничтожные силы я мог бы к ней приложить; ведь даже Платон, величайший мастер во всем, касающемся политического устройства, -- и он не преминул от нее уклониться), частью по трусости. Я довольствуюсь тем, что наслаждаюсь окружающим миром, не утруждая себя заботой о нем; я живу жизнью, которая всего-навсего лишь извинительна и лишь не в тягость ни мне, ни другим. 1 Он поделился своим замыслом с трагическим актером Аристоном; этот последний был хорошего рода, притом богат, и актерское искусство, которое у греков не считается постыдным, нисколько не унижало его (дат, ), -- Тит Ливий. 2 О если бы нашлось место, где бы я мог провести мою старость, о если бы мне, уставшему от моря, странствий и войн, обрести, наконец, покой! (лат.). -- Гораций. 3 Плоды таланта, доблести и всякого нашего дарования кажутся нам наиболее сладкими, когда они приносят пользу кому-либо из близких (лат.).-- Цицерон. Никто с большей охотой не подчинился бы воле какого-нибудь постороннего человека и не вручил бы себя его попечению, чем это сделал бы я, когда бы располагал таким человеком. И одно из моих теперешних чаяний состоит в том, чтобы отыскать себя зятя, который смог бы покоить мои старые годы и убаюкивать их и которому я передал бы полную власть над моим имуществом, чтобы он им управлял, и им пользовался, и делал то, что я делаю, и извлекал из него, без моего участия, доходы, какие я извлекаю, при условии, что он приложит ко всему этому душу поистине признательную и дружественную, Но о чем толковать? Мы живем в мире, где честность даже в собственных детях -- вещь неслыханная. Слуга, ведающий в путешествиях моею казной, распоряжается ею по своему усмотрению и бесконтрольно: он мог бы плутовать и отчитываясь передо мной; и если это не сам сатана, мое неограниченное доверие обязывает его к добросовестности. Multi fallere docuerunt, dum timent falli, et aliis ius peccandi suspicando fecerunt1. Свойственная мне уверенность в моих людях основывается на том, что я их не знаю. Я ни в ком не подозреваю пороков, пока не увижу их своими глазами, и я больше полагаюсь на людей молодых, так как считаю, что их еще не успели развратить дурные примеры. Мне приятнее раз в два месяца услышать о том, что мною издержано четыре сотни экю, чем каждый вечер услаждать свой слух докучными сообщениями о каких-нибудь трех, пяти или семи экю. При всем этом я потерял от хищений такого рода не больше, чем всякий другой. Правда, я сам способствую своему неведению: я в некоторой мере сознательно поддерживаю в себе беспокойство и неизвестность относительно моих денег, и в какой-то степени я даже доволен, что у меня есть простор для сомнений. Следует оставлять немного места и нечестности и неразумию вашего слуги. Если нам, в общем, хватает на удовлетворение наших нужд, то не будем мешать ему подбирать эти разбросанные после жатвы колосья, этот излишек от щедрот нашей фортуны. В конце концов я не столько рассчитываю на преданность моих людей, сколько не считаюсь с причиняемым ими уроном. О гнусное или бессмысленное занятие -- без конца заниматься своими деньгами, находя удовольствие в их перебирании, взвешивании и пересчитывании! Вот поистине путь, которым в нас тихой сапой вползает жадность. На протяжении восемнадцати лет я управляю моим имуществом и за все это время не смог заставить себя ознакомиться ни с документами на владение им, ни с важнейшими из моих дел, знать которые и позаботиться о которых мне крайне необходимо. И причина этого не в философском презрении к благам земным и преходящим; я вовсе не отличаюсь настолько возвышенным вкусом и ценю их, самое малое, по их действительной стоимости; нет, причина тут в лени и нерадивости, непростительных и ребяческих. Чего бы я только не сделал, лишь бы уклониться от чтения какого-нибудь контракта, лишь бы не рыться в пыльных бумагах, я, раб своего ремесла, или, еще того хуже, в чужих бумагах, чем занимается столько людей, получая за это вознаграждение. Единственное, что я нахожу поистине дорого стоящим, -- это заботы и труд, и я жажду лишь одного: окончательно облениться и проникнуться ко всему равнодушием. 1 Многие подали мысль обмануть их, ибо обнаружили страх быть обманутыми, и, подозревая другого, предоставили ему право на плутни (лат.). -- Сенека. Я думаю, что мне было бы куда приятнее жить на иждивении кого-либо другого, если бы это не налагало на меня обязательств и ярма рабства Впрочем, рассматривая этот вопрос основательнее и учитывая мои склонности, выпавший на мою долю жребий, а также огорчения, доставляемые мне моими делами, слугами и домашними, я, право, не знаю, что унизительнее, мучительнее и несноснее, -- все это вместе взятое или подневольное положение при человеке, который был бы выше меня по рождению и располагал бы мной, не слишком насилуя мою волю. Servitus oboedientia est fracti animi et abiecti, arbitrio carentis suo1. Картес поступил гораздо решительнее: чтобы избавиться от пакостных хозяйственных мелочей и хлопот, он избрал для себя убежищем бедность. На это я никогда бы не пошел (я ненавижу бедность не меньше, чем физическое страдание), но изменить мой нынешний образ жизни на более скромный и менее занятой -- этого я страстно желаю. Пребывая в отъезде, я сбрасываю с себя вся мысли о моем доме; и случись в мое отсутствие рухнуть одной из моих башен, я бы это переживал не в пример меньше, чем, находясь у себя, падение какой-нибудь черепицы. Вне дома моя душа быстро и легко распрямляется, но когда я дома, она у меня в беспрерывной тревоге, как у какого-нибудь крестьянина-виноградаря. Перекосившийся у моей лошади повод или плохо закрепленный стременной ремень, кончик которого бьет меня по ноге, на целый день портят мне настроение. Перед лицом неприятностей я умею укреплять мою душу, но с глазами это у меня не выходит. Sensus, о superi, sensus2. Когда я у себя дома, я отвечаю за все, что у меня не ладится. Лишь немногие землевладельцы (говорю о людях средней руки вроде меня; и если эти немногие действительно существуют, они гораздо счастливее остальных) могуг позволить себе отдых хотя бы на одну-единственную секунду, чтобы их не обременяла добрая доля лежащего на них груза обязанностей. Это в некоторой мере уменьшает мое радушие (если мне иногда и случается удержать у себя кого-нибудь несколько дольше, то, в отличие от назойливо любезных хозяев, я бываю этим обязан скорее моему столу, нежели обходительности), лишая одновременно и большей части того удовольствия, которое я должен был бы испытывать в их кругу. Самое глупое положение, в какое может поставить себя дворянин в своем доме, -- это когда он явно дает понять, что нарушает установленный у него порядок, когда он шепчет на ухо одному из слуг, грозит глазами другому; все должно идти плавно и неприметно, так, чтобы казалось, будто все обстоит, как всегда. И я нахожу отвратительным, когда к гостям пристают с разговорами о приеме, который им оказывают, независимо от того, извиняются ли при этом или же хвалятся. Я люблю порядок и чистоту et cantharus et lanx Ostendunt mihi me3, -- больше чрезмерного изобилия; а у себя я забочусь лишь о самом необходимом, пренебрегая пышностью. Если вам приходится видеть, как чей-нибудь слуга мечется взад и вперед или как кто-нибудь из них вывернет блюдо, это вызывает у вас улыбка; и вы мирно дремлете, пока ваш гостеприимный хозяин совещается со своим дворецким относительно угощения, которым он вас попотчует на следующий день. Я говорю лишь о моих вкусах; вместе с тем я очень хорошо знаю, сколько развлечений и удовольствий доставляет иным натурам мирное, преуспеваюшее, отлично налаженное хозяйство; я вовсе не хочу объяснять мои промахи и неприятности в деятельности этого рода существом самого дела, как не хочу и спорить с Платоном, полагающим, что самое счастливое занятие человека -- это праведно делать свои дела. 1 Рабство -- это покорность души слабой и низменной, не умеюшей собой управлять (лат.). -- Цицерон. 2 Чувства, о всевышние боги, чувства (лат.). -- Источник неизвестен. 3 И чаша и кубок мне показывают меня (лат.). -- Измененный стих Горация. Когда я путешествую, мне остается думать лишь о себе и о том, как употребить мои деньги; а это легко устраивается по вашему усмотрению. Чтобы накапливать деньги, нужны самые разнообразные качества, а в этом я ничего не смыслю. Но втом, чтобы их тратить, -- в этом я кое-что смыслю, как смыслю и в том, чтобы тратить их с толком, а это, поистине, и есть важнейшее их назначение. Впрочем, я вкладываю в это занятие слишком много тщеславия, из-за чего мои расходы очень неровны и несообразны и выходят, сверх того, за пределы разумного, как в ту, так и в другую сторону. Если они придают мне блеску и служат для достижения моих целей, я, не задумываясь, иду на любые траты -- и, так же не задумываясь, сокращаю себя, если они мне не светят, не улыбаются. Ухищрения ли человеческого ума или сама природа заставляют нас жить с оглядкою на других, но это приносит нам больше зла, чем добра. Мы лишаем себя известных удобств, лишь бы не провиниться перед общественным мне-нием. Нас не столько заботит, какова наша настоящая сущность, что мы такое в действительности, сколько то, какова эта сущность в глазах окружающих. Даже собственная одаренность и мудрость кажутся нам бесплодными, если ощущаются только нами самими, не проявляясь перед другими и не заслуживая их одобрения. Есть люди, чьи подземелья истекают целыми реками золота, и никто об этом не знает; есть и такие, которые превращают все свое достояние в блестки и побрякушки; таким образом, у последних лиар представляется ценностью в целый экю, тогда как у первых -- наоборот, ибо свет определяет издержки и состояние, исходя из того, что именно выставляется ему напоказ. От всякой возни с богатством отдает алчностью; ею отдает даже от его расточения, от чрезмерно упорядоченной и нарочитой щедрости; оно не стоит такого внимания и столь докучной озабоченности. Кто хочет расходовать свои средства разумно, тот постоянно должен себя останавливать и урезывать. Бережливость и расточительность сами по себе -- ни благо, ни зло; они приобретают окраску либо того, либо другого в зависимости от применения, которое им дает наша воля. Другая причина, толкающая меня к путешествиям, -- отвращение к царящим в нашей стране безобразным нравам. Я легко бы смирился с их порчей, если бы они наносили ущерб только общественным интересам, peioraque saecula ferri Temporibus, quorum sceleri non invenit ipsa Nomen et a nullo posuit natura metallo1, -- но так как они затрагивают и мои интересы, смириться с ними я не могу. Уж очень они меня угнетают. Вследствие необузданности длящихся уже долгие годы гражданских войн мы мало-помалу скатились в наших краях к такой извращенной форме государственной власти. Quippe ubi fas versum atque nefas2, -- что, поистине, просто чудо, что она смогла удержаться. Armati terram exercent, semperque recentes Convectare iuvat praedas et vivere rapto3. 1 Времена хуже железного века, и их преступлению сама природа не находит названия, и она не создала металла, которым можно было бы их обозначить (лат.). -- Ювенал. 2 Где понятия о дозволенном и запретном извращены (лат.). -- Вергилий. 3 Они обрабатывают землю вооруженные и все время жаждут новой добычи и жаждут жить награбленным (лат.). -- Вергилий. Короче говоря, я вижу на нашем примере, что человеческие сообщества складываются и держатся, чего бы это ни стоило. Куда бы людей ни загнать, они, теснясь и толкаясь, в конце концов как-то устраиваются и размещаются, подобно тому, как разрозненные предметы, сунутые кое-как, без всякого порядка, в карман, сами собой находят способ соединиться и уложиться друг возле друга, и притом иногда лучше, чем если бы их уложили туда даже наиболее искусные руки. Царь Филипп собрал однажды толпу самых дурных неисправимых людей, каких только смог разыскать, и поселил их в построенном для них городе, которому присвоил соответствующее название. Полагаю, что и они из самих своих пороков создали политическое объединение, а также целесообразно устроенное и справедливое общество. Предо мной не какое-нибудь единичное злодеяние, не три и не сотня, предо мной повсеместно распространенные, находящие всеобщее одобрение нравы, настолько чудовищные по своей бесчеловечности и в особенности бесчестности, -- а для меня это наихудший из всех пороков, -- что я не могу думать о них без содрогания, и все же я любуюсь ими, пожалуй, не меньше, чем ненавижу их. Эти из ряда вон выходящие злодеяния в такой же мере отмечены печатью душевной мощи и непреклонности, как и печатью развращенности и заблуждений. Нужда обтесывает людей и сгоняет их вместе. Эта случайно собравшаяся орда сплачивается в дальнейшем законами; ведь бывали среди подобных орд и такие свирепые, что никакое человеческое воображение не в силах измыслить что-либо похожее, и тем не менее иным из них удавалось обеспечить себе здоровое и длительное существование, так что потягаться с ними было бы впору разве что государствам, которые были бы созданы гением Платона и Аристотеля. И, конечно, все описания придуманных из головы государств -- не более чем смехотворная блажь, непригодная для практического осуществления. Ожесточенные и бесконечные споры о наилучшей форме общественного устройства и о началах, способных нас спаять воедино, являются спорами, полезными только в качестве упражнения нашей мысли; они служат тому же, чем служат многие темы, используемые в различных науках; приобретая существенность и значительность в пылу диспута, они вне его лишаются всякой жизненности. Такое идеальное государство можно было бы основать в Новом Свете, но мы и там имели бы дело с людьми, уже связанными и сформированными теми или иными обычаями; ведь мы не творим людей, как Пирра или как Кадм. И если бы мы добились каким-либо способом права исправлять и перевоспитывать этих людей, все равно мы не могли бы вывернуть их наизнанку так, чтобы не разрушить всего. Солона как-то спросили, наилучшие ли законы он установил для афинян. "Да, -- сказал он в ответ, -- наилучшие из тех, каким они согласились бы подчиняться". Варрон приводит в свое извинение следующее: если бы он первым писал о религии, он высказал бы о ней все, что думает; но раз она принята всеми и ей присущи определенные формы, он будет говорить о ней скорее согласно обычаю, чем следуя своим естественным побуждениям. Не только предположительно, но и на деле лучшее государственное устройство для любого народа -- это то, которое сохранило его как целое. Особенности и основные достоинства этого государственного устройства зависят от породивших его обычаев. Мы всегда с большой охотой сетуем на условия, в которых живем. И все же я держусь того мнения, что жаждать власти немногих в государстве, где правит народ, или стремиться в монархическом государстве к иному виду правления -- это преступление и безумие. Уклад своей страны обязан ты любить: Чти короля, когда он у кормила, Республику, когда в народе сила, Раз выпало тебе под ними жить1. Это сказано нашим славным господином Пибраком, которого мы только что потеряли, человеком высокого духа, здравых воззрений, безупречного образа жизни. Эта утрата, как и одновременно постигшая нас утрата господина де Фуа, весьма чувствительны для нашей короны. Не знаю, можно ли найти в целой Франции еще такую же пару, способную заменить в Королевском Совете двух этих гасконцев, наделенных столь многочисленными талантами и столь преданных трону. Это были разные, но одинаково высокие души, и для нашего века особенно редкие и прекрасные, скроенные каждая на свой лад. Но кто же дал их нашему времени, их, столь чуждых нашей испорченности и столь неприспособленных к нашим бурям? Ничто не порождает в государстве такой неразберихи, как вводимые новшества; всякие перемены выгодны лишь бесправию и тирании. Когда какая-нибудь часть займет неподобающее ей место, это дело легко поправимое; можно принимать меры и к тому, чтобы повреждения или порча, естественные для любой вещи, не увели нас слишком далеко от наших начал и основ. Но браться за переплавку такой громады и менять фундамент такого огромного здания -- значит уподобляться тем, кто, чтобы подчистить, начисто стирает написанное, кто хочет устранить отдельные недостатки, перевернув все на свете вверх тормашками, кто исцеляет болезни посредством смерти, non tarn commutandarum quam evertendarum rerum cupidi2. Мир сам себя не умеет лечить; он настолько нетерпелив ко всему, что его мучает, что помышляет только о том, как бы поскорее отделаться от недуга, не считаясь с ценой, которую необходимо за это платить. Мы убедились на тысяче примеров, что средства, применяемые им самим, обычно идут ему же во вред; избавиться от терзающей в данное мгновение боли вовсе не значит окончательно выздороветь, если при этом общее состояние не улучшилось. <...> Я настолько люблю сбрасывать с себя бремя каких бы то ни было обязательств, что порою почитал прибылью различные проявления неблагодарности, нападки и недостойные выходки со стороны тех, к кому, по склонности или в силу случайного стечения обстоятельств, испытывал кое-какое дружеское расположение, ибо я рассматриваю их враждебные действия и их промахи как нечто такое, что целиком погашает мой долг и позволяет мне считать себя в полном расчете с ними. И хотя я продолжаю платить им дань внешнего уважения, возлагаемую на нас общественною благопристойностью, все же я немало сберегаю на этом, так как, делая по принуждению то же самое, что делал и раньше, движимый чувством, я тем самым несколько ослабляю напряженность и озабоченность моей внутренней воли (est prudentis sustinere ut cursum, sic impetum benevolentiae3), которая у меня чрезмерно настойчива и беспокойна, во всяком случае для человека, не желающего, чтобы его беспокоили; и эта экономия до некоторой степени возмещает ущерб, причиняемый мне несовершенствами тех, с кем мне приходится соприкасаться. Мне, разумеется, неприятно, что они теряют в моих глазах, но зато и я не очень внакладе, так как уже не считаю себя обязанным расточать им в такой мере свою внимательность и преданность. Я не порицаю того, кто меньше любит своего ребенка, потому что он покрыт паршою или горбат, и не только тогда, когда тот коварен и злобен, но и тогда, когда он попросту несчастлив и жалок (сам господь этим способом обесценил его и определил ему место ниже естественного), лишь бы при этом охлаждении чувств соблюдалась мера и должная справедливость. По мне, кровная близость не сглаживает недостатков, напротив, она их, скорее, подчеркивает. 1 Перевод Н. Я. Рыковой. 2 Стремясь не столько к изменению существующего порядка, сколько к его извращению (лат, ), -- Цицерон. 3 Мудрому надлежит сдерживать порывы своей приязни, каксдерживаютбегконя (лат.). -- Цицерон. Итак, насколько я знаю толк в искусстве оказывать благодеяния и платить признательностью за те, что тебе оказаны, -- а это искусство тонкое и требующее большого опыта, -- я не вижу вокруг себя никого, кто до последнего времени был бы независимее, чем я, и менее моего в долгу перед кем бы то ни было. Да и вообще, нет никого, кто был бы в этом отношении так же чист перед людьми, как я. nес sunt mihi nota potentum Munera1. Государи с избытком одаряют меня, если не отнимают моего, и благоволят ко мне, когда не причиняют мне зла; вот и все, чего я от них хочу. О сколь признателен я господу богу за то, что ему было угодно, чтобы всем моим достоянием я был обязан исключительно его милости, и также еще за то, что он удержал все мои долги целиком за собой. Как усердно молю я святое его милосердие, чтобы и впредь я не был обязан кому-нибудь чрезмерно большой благодарностью! Благодатная свобода, так долго ведшая меня по моему пути! Пусть же она доведет меня до конца! Я стремлюсь не иметь ни в ком настоятельной надобности. In me omnis spes est mihil2. Это вещь, доступная всякому, но она легче дос тижима для тех, кого господь избавил от необходимости бороться с естественными и насущными нуждами. Тяжело и чревато всевозможными неожиданностями зависеть от чужой воли. Мы сами -- а это наиболее надежное и безопасное наше прибежище -- не слишком в себе уверены. У меня нет ничего, кроме моего "я", но и этой собственностью я как следует не владею, и она, к тому же, мною частично призанята. Я стараюсь воспитать в себе крепость духа, что важнее всего, и равнодушие к ударам судьбы, чтобы у меня было на что опереться, если бы все остальное меня покинуло. Гиппий из Элиды, водя дружбу с музами, запасся не только ученостью, чтобы, в случае необходимости, с радостью прекратить общение со всеми другими, и не только знанием философии, чтобы приучить свою душу довольствоваться собой и, если так повелит ее участь, мужественно обходиться без радостей, привносимых извне; он, кроме того, был настолько предусмотрителен, что научился стряпать для себя пищу, стричь свою бороду, шить себе одежду и обувь и изготовлять все необходимые ему вещи, дабы, насколько это возможно, рассчитывать лишь на себя и избавиться от посторонней помощи. Гораздо свободнее и охотнее пользуешься благами, предоставленными тебе другим, в том случае, если пользование ими не вызывается горестною и настоятельною необходимостью и если в твоей воле и в твоих возможностях достаточно средств и способов обойтись и без них. Я хорошо себя знаю. И все же мне трудно себе представить, чтобы где-нибудь на свете существовали щедрость столь благородная, гостеприимство столь искреннее и бескорыстное, которые не показались бы мне исполненными чванства и самодурства и были бы свободными от налета упрека, если бы судьба заставила меня к ним обратиться. Еслидавать -- удел властвующего и гордого, то принимать -- удел подчиненного <...> 1 И мне неведомы дары могущественных (лат.). -- Вергилий. 2 Вся моя надежда только на себя (лат.). -- Теренций. Итак, я хочу сказать, что если уж нужно быть всегда связанным каким-то долгом, то это должно иметь более твердые основания, нежели та зависимость, о которой я сейчас говорю и в которую меня ставят обстоятельства этой ужасной войны, а также, что мои обязательства не должны быть настолько тягостны, чтобы от них зависели моя жизнь и моя смерть: такая зависимость меня подавляет. Я тысячу раз ложился спать у себя дома с мыслью о том, что именно этой ночью меня схватят и убьют, и единственное, о чем я молил судьбу, так это о том, чтобы все произошло быстро и без мучений. И после своей вечерней молитвы я не раз восклицал: Impius haec tam culta novalia miles habebit!1 Ну, а где против этого средство? Здесь -- место, где родился и я и большинство моих предков; они ему отдали и свою любовь и свое имя. Мы лепимся к тому, с чем мы свыклись, И в столь жалком положении, как наше, привычка -- благословеннейший дар природы, притупляющий нашу чувствительность и помогающий нам претерпевать всевозможные бедствия. Гражданские войны хуже всяких других именно потому, что каждый из нас у себя дома должен быть постоянно настороже. Quam miserum porta vitam muroque tueri, Vixque suae tutum viribus esse domus2. Величайшее несчастье ощущать вечный гнет даже у себя дома, в лоне своей семьи. Местность, в которой я обитаю, -- постоянная арена наших смут и волнений; тут они раньше всего разражаются и позже всего затихают, и настоящего мира тут никогда не видно. Turn quoque cum pax est, trepidant formidine belli3, quoties pacem fortuna lacessit Нас iter est bellis. Melius, fortuna, dedisses Orbe sub Eos sedem, gelidaque sub Arcto Errantesque domos4. Чтобы уйти от этих горестных размышлений, я впадаю порой в безразличие и малодушие; ведь и они некоторым образом прививают человеку решительность. Мне нередко случается, и притом не без известного удовольствия, представлять себе со всею наглядностью свою гибель и ждать своего смертного часа; опустив голову, в полном оцепенении, погружаюсь я в смерть, не рассматривая и не узнавая ее, словно в мрачную и немую пучину, которая тотчас смыкается надо мной и сковывает меня неодолимым, беспробудным, бесчувственным сном. И то, что последует, как я предвижу, за быстрой и насильственной смертью, утешает меня в большей мере, чем страшат обстоятельства, при которых она постигнет меня. Говорят, что если не всякая долгая жизнь -- хорошая жизнь, то всякая быстрая смерть -- хорошая смерть. Я не столько боюсь умереть, сколько свожу знакомство с тем, что предшествует смерти, -- с умиранием. Я таюсь и съеживаюсь посреди этой грозы, -- она должна меня ослепить и похитить стремительным и внезапным порывом, которого я даже не почувствую. 1 И все эти столь тщательно возделанные пашни захватит какой-нибудь нечестивый воин! (лат.). -- Вергилий. 2 Какая жалкая участь оберегать свою жизнь с помощью стен и ворот и не быть по-настоящему в безопасности, несмотря на прочность своего дома (лат.). -- Овидий. 3 Даже когда царит мир, люди дрожат от страха перед войной (лат.). -- Лукан. 4 Всякий раз, когда судьба нарушает мир, здесь разражаются войны. О судьба, лучше бы ты назначила мне жить в стране Эос или в кочующем доме под студеной Медведицей (лат.). -- Лукан. Эос -- богиня зари. Если розы и фиалки, как утверждают некоторые садовники, произрастая поблизости от лука и чеснока, и вправду пахнут приятнее и сильнее, потому что те извлекают из земли и всасывают в себя все, что ни есть в ней зловонного, то почему бы и закоснелым в преступлениях людям моей округи также не всосать в себя всего яда из моего воздуха и моего неба и своим соседством со мной не сделать меня настолько чище и лучше, чтобы я не погиб окончательно и бесповоротно? В целом это не так, но кое-что в этом роде все же возможно: например, доброта прекраснее и привлекательнее, когда она -- редкость, а враждебность и несхожесть всего окружающего усиливает и укрепляет стремление делать добро, воспламеняя душу и необходимостью бороться с препятствиями, и жаждою славы. Грабители сами по себе не проявляют ко мне особой враждебности. А разве я не отвечаю им тем же? Вздумай я взяться за них, и мне бы пришлось иметь дело со множеством людей. Те, у кого одинаково злая воля, каково бы ни было различие в их положении, таят в себе одинаковую жестокость, бесчестность, грабительские наклонности, и все это в каждом из них тем отвратительнее, чем он трусливее, чем увереннее в себе и чем ловчее умеет прикрываться законами. Я в меньшей степени ненавижу преступление явное, совершенное в пылу борьбы, чем содеянное предательски, тихою сапой. Наша лихорадка напала на тело, которому она нисколько не повредила; в нем тлел огонь, и вот вспыхнуло пламя; больше шуму, чем настоящей беды. <...> К чему эти высоко взнесенные вершины философии, если ни одному человеческому существу все равно до них не добраться, и к чему эти правила, которым не подчиняются наши обычаи и которые людям не по плечу? Я часто вижу, как нам предлагают такие образцы жизни, следовать которым не имеют ни малейшей надежды -- и, что еще хуже, охоты -- ни тот, кто их предлагает, ни его слушатели. От того же листа бумаги, на котором он только что начертал обвинительный приговор по делу о прелюбодеянии, судья отрывает клочок, чтобы написать любовное письмецо жене своего сотоварища, и та, к кому вы придете, чтобы насладиться с нею запретной любовью, вскоре затем, в вашем же присутствии, обрушится на точно такие же прегрешения какой-нибудь из своих товарок, да еще с таким возмущением, что куда до нее самой Порции. И такой-то осуждает на смерть за преступления, которые считает в душе не более чем проступками. В моей юности мне довелось видеть, как некий дворянин в одно и то же мгновение протянул народу одной рукой стихи, выдающиеся как своей прелестью, так и распущенностью, а другую -- самое горячее обличение в безбожии и разврате, какого уже давно не доводилось выслушивать миру. Таковы люди. Законам и заповедям предоставляется жить своей жизнью, мы же живем своею; и не только вследствие развращенности нравов, но зачастую и потому, что придерживаемся других взглядов и смотрим на вещи иными глазами. Послушайте какое-нибудь философское рассуждение -- богатство мысли, красноречие, точность высказываний потрясают ваш ум и захватывают вас, но в нем вы не обнаружите ничего такого, что бы всколыхнуло или хотя бы затронуло вашу совесть, -- ведь обращаются не к ней. Разве не так? Аристон говорил, что и баня и урок -- бесполезны, если они не смывают грязи и после них человек не становится чище. Отчего же! Можно грызть и самую кость, но сначала из нее следует высосать мозг: ведь и мы, лишь влив в себя доброе вино из превосходного кубка, принимаемся рассматривать вычеканенный на нем рисунок и судить о работе мастера. , Во всех философских сообществах древности всегда можно найти такого работника, который в поучение всем оглашает свои правила воздержности и умеренности и вместе с тем предает гласности свои сочинения, воспевающие любовь и распутство. И Ксенофонт, предаваясь любовным утехам с Клинием, написал против аристиппова учения о наслаждении. Это происходило с упомянутыми философами не потому, что они переживали какие-то чудесные превращения, находящие на них волнами. Нет, это то самое, из-за чего Солон предстает перед нами то самим собой, то в облике законодателя; то он говорит для толпы, то для себя; и для себя он избирает правила естественные и не стеснительные, ибо уверен в крепости и незыблемости заложенных в нем добрых начал. Curentur dibii medicis maioribus aegri1. Антисфен разрешает мудрому любить, как он того пожелает, и делать все, что бы он ни счел полезным, не связывая себя законами; ведь он прозорливее, чем они, и ему лучше ведомо, что есть настоящая добродетель. Его ученик Диоген говорил, что страстям следует противопоставлять разум, судьбе -- твердость, законам -- природу. Желудки, подверженные расстройству, нуждаются в искусственных ограничениях и предписаниях. Что до здоровых желудков, то они попросту следуют предписаниям своего естественного влечения. Так и поступают наши врачи, которые едят дыню, запивая ее молодым вином, между тем как держат своих пациентов на сахарной водице и хлебном супе. "Я не знаю, какие они пишут книги, -- говорила куртизанка Лаиса, -- в чем их мудрость, какие философские взгляды они проповедуют, но эти молодцы столь же часто стучатся ко мне, как и все остальные". Так как наша распущенность постепенно уводит нас за пределы дозволенного и допустимого, нашим житейским правилам и законам была придана, и во многих случаях без достаточных оснований, излишняя жестокость. Nemo satis credit tantum delinquere quantum Permittas2. Было бы желательно установить более разумное соотношение между требуемым и выполнимым; ведь цель, достигнуть которой невозможно, и поставлена, очевидно, неправильно. Нет ни одного честного человека, который, сопоставив свои поступки и мысли с велениями законов, не пришел бы к выводу, что на протяжении своей жизни он добрый десяток раз заслуживал виселицы, и это относится даже ктем, карать и казнить которых было бы и оченьжалко, принимая во внимание приносимую ими пользу, и крайне несправедливо. Olle, quid ad te De cute quid faciat ille, vel ilia sua?3 А иной, может статься, и не нарушает законов, и все же недостоин похвалы за свои добродетели, и философия поступила бы вполне справедливо, если бы его как следует высекла. Взаимоотношения тут крайне сложные и запутанные. Мы не можем и помышлять о том, чтобы считать себя порядочными людьми, если станем исходить из законов, установленных для нас господом богом; мы не можем притязать на это и исходя из наших законов. Человеческое благоразумие еще никогда не поднималось до такой высоты, которую оно себе предписало; а если бы оно ее и достигло, то предписало бы себе нечто высшее, к чему бы всегда тянулось и чего жаждало; вот до чего наша сущность враждебна всякой устойчивости. Человек сам себя заставляет впадать в прегрешения. Отнюдь не умно выкраивать для себя обязанности не по своей мерке, а по мерке кого-то другого. Кому же предписывает он то, что по его же собственному разумению никому не под силу? И неужели он творит нечто неправое, если не совершает того, чего не в состоянии совершить? 1 Пусть опасно больные лечатся у лучших врачей (лат.). -- Ювенал. 2 Никто не считает, что он грешит сверх или хотя бы в меру дозволенного (лат.). -- Ювенал. 3 Что тебе, Олл, до того, как поступили со своей кожей такой-то или такая-то? (лат.). -- Марциал. Законы обрекают нас на невозможность выполнять их веления, и они же судят нас за невыполнение этих велений. Если безобразная наша свобода выказывать себя с разных сторон -- действовать по-одному, рассуждать по-другому -- и простительна, на худой конец, тем, кто говорит о чем угодно, но только не о себе, то для тех, кто говорит исключительно о себе, как я, она решительно недопустима; моему перу подобает быть столь же твердым, как тверда моя поступь. Общественная жизнь должна отражать жизнь отдельных людей. Добродетели Катона были для его века чрезмерно суровыми, и, берясь наставлять других, как человек, предназначенный для служения обществу, он мог бы сказать себе, что его справедливость если и не окончательно несправедлива, то по меньшей мере слишком суетна и несвоевременна. И мои нравы, которые отличаются от общепринятых всего на какой-нибудь волосок, нередко восстанавливают меня против моего века и препятствуют моему сближению с ним. Не знаю, обоснована ли моя неприязнь к обществу, в котором я должен вращаться, но зато я очень хорошо знаю, насколько с моей стороны было бы необоснованно жаловаться на то, что оно относится ко мне неприязненнее, чем я к нему. Добродетель, потребная для руководства мирскими делами, есть добродетель с выпуклостями, выемками и изгибами, чтобы ее можно было прикладывать и пригонять к человеческим слабостям, добродетель не беспримесная и не безыскусственная, не прямая, не беспорочная, не устойчивая, не незапятнанная. Одного из наших королей упрекают за то, что он слишком бесхитростно следовал добрым и праведным увещаниям своего исповедника. Государственные дела требуют более смелой морали: exeat aula Ouivultessepius'. Как-то раз я попытался руководствоваться при исполнении моих служебных обязанностей воззрениями и набором жизненных правил -- строгих, необычных, жестких и беспорочных, придуманных мною в моем углу или привитых мне моим воспитанием, которые я применяю в моей частной жизни если не без некоторых затруднений, то все же уверенно; короче говоря, я попытался руководствоваться добродетелью отвлеченной и весьма ревностной. И что же! Я обнаружил, что мои правила совершенно неприемлемы и, больше того, даже опасны. Кто затесывается в толпу, тому бывает необходимо пригнуться, прижать к своему телу локти, податься назад или, напротив, вперед, даже уклониться от прямого пути в зависимости от того, с чем он столкнется; и ему приходиться жить не столько по своему вкусу, сколько по вкусу других, не столько в соответствии со своими намерениями, сколько в соответствии с намерениями других, в зависимости от времени, от воли людей, в зависимости от положения дел. Платон говорит, что кому удается отойти от общественных дел, не замарав себя самым отвратительным образом, тот, можно сказать, чудом спасается. И он же говорит, что, веля своему философу стать во главе государства, он имеет в виду не какое-нибудь развращенное государство вроде Афин -- и тем более вроде нашего, в котором сама мудрость, и та потеряла бы голову. Ведь и растение, пересаженное в совершенно непривычную и непригодную для него почву, скорее само приспособляется к ней, чем приспособляет ее к себе. 1 Кто хочет остаться честным, тот должен покинуть двор (дат.). -- Лукан. Я чувствую, что если бы мне пришлось полностью отдаться подобным занятиям, я был бы вынужден во многом изменить себя и ко многому примениться. Даже если бы я смог это сделать (а почему бы и нет, будь только у меня достаточно времени и старания), я бы ни за что этого не захотел; небольшого опыта, который я имею в этих делах, оказалось достаточно, чтобы я проникся к ним отвращением. Правда, я ощущаю, как в душе у меня копошатся смутные искушения, порождаемые во мне честолюбием, но я одергиваю себя и не даю им над собой воли: At tu, Catulle, obstinatus obdura1. Меня не призывают к подобной деятельности, и я нисколько этим не огорчаюсь. Свободолюбие и приверженность к праздности -- мои основные свойства, а эти свойства совершенно несовместимы с упомянутым занятием. Мы не умеем распознавать человеческие способности; их оттенки и их границы с трудом поддаются определению и едва уловимы. На основании пригодности кого-либо к частной жизни заключать о его пригодности к исполнению служебных обязанностей -- значит делать ошибочное заключение: такой-то прекрасно себя ведет, но он не умеет вести за собой других, такой-то творит "Опыты", но не очень-то горазд на дела; такой-то отлично руководит осадой, но не мог бы руководить сражением в поле; такой-то превосходно рассуждает в частной беседе, но он плохо говорил бы перед народом или перед лицом государя. И если кто-нибудь отлично справляется с тем-то и тем-то, то это говорит скорее всего о том, что с чем-либо другим ему, пожалуй, не справиться. Я нахожу, что души возвышенные не меньше способны на низменные дела, чем низкие -- на возвышенные. <...> Узы, которые должны связывать наш разум и нашу волю и которые должны укреплять нашу душу и соединять ее с нашим Творцом, такие узы должны покоиться не на человеческих суждениях, доводах и страстях, а на божественном и сверхъестественном основании; они должны покоиться на авторитете Бога и Его благодати: это их единственная форма, единственный облик, единственный свет. Так как вера управляет и руководит нашим сердцем и нашей душой, то естественно, что она заставляет служить себе и все другие наши способности, в зависимости от их важности. Поэтому нет ничего невероятного в том, что на всей вселенной лежит некий отпечаток руки этого великого Ваятеля и что в земных вещах есть некий образ, до известной степени схожий с создавшим и сформировавшим их Творцом. Он наложил на эти возвышенные творения печать своей божественности, и только по неразумению нашему мы не в состоянии ее обнаружить. Он сам заявляет нам об этом, говоря, что "эти невидимые дела Его раскрываются нам через дела видимые". Раймунд Сабундский потратил немало усилий на изучение этого важного вопроса, и он показывает нам, что нет такого существа на свете, которое отрицало бы своего Творца. Было бы оскорблением Божественной благости, если бы вселенная не была заодно с нашей верой. Небо, земля, стихии, наши душа и тело -- все принимают в этом участие, надо лишь уметь найти способ использовать их. Они сами наставляют нас, когда мы оказываемся в состоянии их понять. В самом деле, наш мир -- не что иное, как священный храм, открытый для человека, чтобы он мог созерцать в нем предметы, не созданные смертной рукой, а такие, как солнце, звезды, вода и земля, которые Божественное провидение сотворило доступными чувствам для того, чтобы дать нам представление о вещах, доступных лишь высшему разуму. "Ибо невидимое Его, -- как говорит апостол Павел, -- вечная сила Его и Божество, от создания мира чрез рассматривание творений видимы, так что они безответны". * Но ты, Катулл, продолжай упорствовать (лат.). -- Катулл. Atque adeo faciem coeli non invidet orbi Ipse deus, vultusque suos corpusque recludit Semper volvendo; seque ipsum inculcat et offert Ut bene cognosci possit, doceatque vivendo Oualis eat, doceatque suas attendere leges1. Наши человеческие доводы и рассуждения подобны косной и бесплодной материи; только благодать Божия их образует: она придает им форму и ценность. Подобно тому как добродетельные поступки Сократа или Катона остаются незачтенными и бесполезными, поскольку они не были направлены к определенной цели, поскольку они не знали истинного Бога и не были проникнуты любовью к Творцу всех вещей и повиновением Ему, -- точно так же обстоит дело и с нашими взглядами и суждениями: они имеют некое содержание, но остаются неопределенной и бесформенной массой, не просветленной до тех пор, пока очи не соединяться с верой и Божией благодатью. Так как доводы Раймунда Сабундского пронизаны и озарены верой, то она делает их несокрушимыми и убедительными; они могут служить первым вожатым ученика на этом пути. Его рассуждения до известной степени подготовляют ученика к восприятию Божией благодати, с помощью которой достигается и в дальнейшем совершенствуется наша вера. Я знаю одного почтенного и весьма образованного человека, который признался мне, что он выбрался из заблуждений неверия с помощью доводов Раймунда Сабундского. Если даже лишить эти доводы той веры, которая является их украшением и подтверждением, и принять их просто в качестве чисто человеческих суждений для опровержения тех, кто склонился к чудовищному мраку неверия, то и в этом случае они остаются непоколебленными и настолько убедительными, что им нельзя противопоставить никаких других равноценных доводов. Таким образом, мы можем сказать нашим противникам: Si melius quid habes, accerse, vel imperium fer2, либо признайте силу наших доказательств, либо покажите нам какие-нибудь другие более обоснованные и более несокрушимые доводы. <...> ТОМАС МОР (1478--1535) Томас Мор родился в семье известного лондонского юриста, королевского судьи. После двух лет учебы в Оксфордском университете, Томас Мор, по настоянию отца, закончил юридическую школу и стал адвокатом. Со временем Мор приобрел известность и был избран в английский парламент. В начале XVI века Томас Мор сближается с кружком гуманистов Джона Колета, в котором знакомится с Эразмом Роттердамским. Впоследствии Мора и Эразма связывала тесная дружба. Под влиянием друзей-гуманистов формируется и мировоззрение самого Томаса Мора -- он начинает изучать труды античных мыслителей, выучив греческий язык, занимается переводами античной литературы. Не оставляя литературных трудов, Томас Мор продолжает свою политическую деятельность -- он был шерифом Лондона, председателем палаты общин английского парламента, получил рыцарское звание. В 1529 году Мор занял высший государственный пост в Англии -- стал лордом-канцлером. 1 Сам Бог дозволил миру созерцать небо; вечно врашая его, Он открывает свои лики и тело; и Он запечатлевает и обнаруживает себя самого, чтобы можно было достоверно Его постигать, чтобы научить нас в проявлениях жизни распознавать Его поступь и соблюдать Его законы (лат.). 2 Если есть у тебя нечто лучшее, предложи, если же нет -- покоряйся (лат.). Но в начале 30-х годов XVI века положение Мора резко изменилось. Английский король Генрих VIII решил осуществить в стране церковную реформу и встать во главе церкви. Томас Мор отказался присягнуть королю как новому главе церкви, покинул пост лорда-канцлера, но был обвинен в государственной измене и в 1532 году заточен в Тауэр. Через три года Томас Мор был казнен. В историю философской мысли Томас Мор вошел прежде всего как автор книги, ставшей своего рода триумфом гуманистической мысли. Написал ее Мор в 1515--1516 гг. и уже в 1516 году, при активном содействии Эразма Роттердамского, вышло в свет первое издание под названием "Весьма полезная, а также занимательная, поистине золотая книжечка о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопия". Уже при жизни это сочинение, кратко называемое "Утопией", принесло Мору всемирную славу. Само слово "Утопия" придумано Томасом Мором, составившем его из двух греческих слов: "оu" -- "не" и "topos" -- "место". Буквально "Утопия" означает "место, которого нет" и недаром сам Мор переводил слово "Утопия" как "Нигдея". В книге Мора рассказывается о неком острове под названием Утопия, жители которого ведут идеальный образ жизни и установили у себя идеальный государственный строй. Само название острова подчеркивает, что речь идет о явлениях, которых нет и, скорее всего, не может быть в реальном мире. Книга написана в форме бесед между путешественником-философом Рафаэлем Гитлодеем, самим Томасом Мором и нидерландским гуманистом Петром Эгидием. Повествование состоит из двух частей. В первой части Рафаэль Гитлодей высказывает свое критическое мнение об увиденном им современном положении в Англии. Во второй, написанной, кстати, раньше первой, -- Рафаэль Гитлодей излагает своим собеседникам утопийский образ жизни. Уже давно замечено, да этого не скрывает и сам автор, что "Утопия" задумана и написана как своеобразное продолжение платоновского "Государства" -- как и у Платона, в сочинении Томаса Мора дается описание идеального общества, так как его представляли себе гуманисты XVI столетия. Поэтому вполне понятно, что в "Утопии" можно найти определенный синтез религиозно-философских и социально-политических взглядов Платона, стоиков, эпикурейцев с учениями самих гуманистов и прежде всего с "философией Христа". Так же как и Платон, Мор видит основной принцип жизни в идеальном обществе в одном -- общество должно быть построено на принципе справедливости, который недостижим в реальном мире. Рафаэль Гитлодей обличал своих современников: "Разве что ты сочтешь справедливым, когда все самое лучшее достается самым плохим людям, или посчитаешь удачным, когда все распределяется между совсем немногими, да и они живут отнюдь не благополучно, а прочие же вовсе несчастны". Утопийцам же удалось создать государство, построенное на принципах справедливости. И недаром Гитлодей с восхищением описывает "мудрейшие и святейшие установления утопийцев, которые весьма успешно управляют государством с помощью весьма малочисленных законов; и добродетель там в цене, и при равенстве всем всего хватает". Как возможно существование общества справедливости? Томас Мор обращается к идеям Платона и устами своего героя заявляет: "Для общественного благополучия имеется один-единственный путь -- объявить во всем равенство". Равенство предполагается во всех сферах -- в хозяйственной, социальной, политической, духовной и т.д. Но прежде всего в имущественной сфере--в Утопии отменена частная собственность. Именно отсутствие частной собственности, по мнению Томаса Мора, создает условия для рождения общества всеобщей справедливости: "Здесь, где все принадлежит всем, ни у кого нет сомнения, что ни один отдельный человек ни в чем не будет иметь нужды, если только он позаботится о том, чтобы были полны общественные житницы". Более того, "оттого что здесь нет скаредного распределения добра, нет ни одного бедного, ни одного нищего". И -- "хотя ни у кого там ничего нет, все, однако же, богаты". В том же ряду стоит и тезис Томаса Мора о вреде денег -- деньги в Утопии также отменены и, следовательно, исчезли все отрицательные моменты, порождаемые деньгами: жажда наживы, скаредность, стремление к роскоши и т.д. Однако устранение частной собственности и денег не является для Томаса Мора самоцелью -- это всего лишь средство для того, чтобы общественные условия жизни предоставили возможность развитию человеческой личности. Более того, сам факт добровольного согласия утопийцев жить без частной собственности и денег связан прежде всего с высокими нравственными качествами жителей острова. Рафаэль Гитлодей описывает утопийцев в полном соответствии с теми идеалами гармонически развитой личности, которые вдохновляли мыслителей Эпохи Возрождения. Все утопийцы -- это высокообразованные, культурные люди, которые умеют и любят трудиться, сочетая физический труд с умственным. Будучи самым серьезным образом озабочены идеями общественного блага, они не забывают заниматься собственными телесным и духовным развитием. В Утопии, по убеждению Томаса Мора, царит полная веротерпимость. На самом острове мирно сосуществуют несколько религий, при этом никто не имеет право вести споры по религиозным вопросам, ибо это расценивается как государственное преступление. Мирное сосуществование разных религиозных общин связано с тем, что постепенно на острове распространяется вера в Единого Бога, которое утопийцы называют Митрой. В этом смысле на Мора несомненное влияние оказало учение Марсилио Фичино о "всеобщей религии". Но в то же время Томас Мор идет и дальше Фичино, ибо напрямую связывает идею Единого Бога с пантеистической идеей Божественной природы: "При том, что в Утопии не у всех одна и та же религия, все ее виды, несмотря на их разнообразие и множество, неодинаковыми путями как бы стекаются к единой цели -- к почитанию Божественной природы". И пантеизм выражен Мором с наибольшей силой из всех предшествующих гуманистов. Религиозные убеждения утопийцев гармонично сочетаются с их великолепным знанием светских наук, в первую очередь, философии: "...Никогда они не говорят о счастье, чтобы не соединить с ним некоторые начала, взятые о религии, а также философии, использующей доводы разума, -- без этого, они полагают, само по себе исследование истинного счастья будет слабым и бессильным". Причем удивительным образом философские учения утопийцев в точности похожи на учения гуманистов, хотя, как известно, остров Утопия никак не связан с другой землей. Религиозно-философские воззрения утопийцев в сочетании с принципами равенства создают условия для высокого уровня развития нравственных начал на острове. Рассказывая о добродетелях жителей Утопии, Томас Мор, устами Рафаэля Гитлодея, излагает опять же гуманистическую "апологию наслаждения". Ведь в понимании гуманистов сами человеческие добродетели были напрямую связаны с духовными и телесными наслаждениями. По сути дела, Утопия -- это гуманистический образ совершенного общежития. В этом образе гармонично сочетаются торжество индивидуального с общественными интересами, ибо само общество и создано для того, чтобы дать возможноть расцветать человеческим талантам. В то же время, каждый утопией прекрасно понимает -- его благополучие и духовная свобода напрямую связаны с тем общественным строем всеобщей справедливости, который установлен на Утопии. Самый образ утопийского общежития, где упразднены частная собственность, денежное обращение, привилегии, производство роскоши и т.д., стал своего рода кульминацией гуманистических мечтаний об "идеальном государстве". "УТОПИЯ". ФРАГМЕНТЫ Публикуется по: Томас Мор. Утопия. М., 1978. С. 160-167, 200-226, 255-280. Перевод Ю. М. Каган. <...> "Из этого, -- говорит он, -- не получится ничего, кроме того, что, стремясь излечить от бешенства других, я сам вместе с ними утрачу разум. Ибо если я желаю говорить правду, то мне и необходимо ее говорить. Впрочем, не знаю, приличествует ли философу говорить ложь, но это не для меня. Хотя эта моя речь, возможно, будет неприятна и тяжела для них, я не вижу, однако, почему она должна казаться до нелепости необычной. Оттого что если бы я говорил то, что изображает Платон в своем "Государстве", или то, что делают утопийцы в своем, тогда, хотя все это -- как, разумеется, оно и есть -- очень хорошо, однако это может показаться чуждым, потому что здесь у отдельных людей имеется частная собственность, а там все общее. Тот, кто предостерегает от опасностей и указывает на них, не может быть приятен тем, кто, направляясь по противоположному пути, решил уничтожить вместе с собой и других. Моя же речь, иными словами, что в ней было такого, чего не говорили бы повсюду, чего не подобало бы говорить? Действительно, если надобно опускать как необычное и нелепое все, что извращенные нравы людей сделали таковым, чтобы могло оно казаться чуждым, то и от христиан надлежит нам скрывать почти все, чему учил Христос. Он, однако же, не только запретил это скрывать, но повелел открыто, на крышах проповедовать то, что сам прошептал им на ухо. Очень большая часть его слов гораздо более чужда нравам людей, чем то, что содержалось в моей речи. Разве что проповедники, люди хитрые, полагаю, последовали твоему совету и, узнав, как тяжело людям приспособить свои нравы к требованию Христа, приладили Его учение к людским нравам, словно линейку из мягкого свинца, чтобы по крайней мере хоть как-то соединить их. Тем самым, я вижу, они не достигли ничего, кроме того, что дурным людям оказалось возможно быть беспечнее; сам я, давая советы правителям, конечно, добился бы того же. Ибо, стань я думать обратное (а это означало бы, что я вообще ни о чем не думаю) или думай я то же самое во всех случаях, как говорит у Теренция Микион, я был бы пособником их безумия. Ибо я не вижу, для чего этот твой окольный путь, по которому, полагаешь ты, надобно идти, и в случае невозможности сделать все благим, постараться наиболее удачно повернуть это и обратить в наименьшее зло. Оттого что нет там места для притворства и нельзя закрывать глаза; надобно открыто одобрять наихудшие советы и подписывать наигубительнейшие указы. Бесчестно даже хоть сколько-нибудь хвалить дурные установления, это достойно лазутчика и почти что предателя. Более того, оказавшись среди таких сотоварищей, которым легче испортить самого лучшего человека, чем исправиться самим, ты не встретишь ничего, в чем бы ты мог оказаться хоть сколько-нибудь полезен. Тебя развратит их порочная жизнь, или же, пребывая невинным и непорочным, ты станешь покрывать чужую злобу и глупость. Очень далеко от того, чтобы на этом самом окольном пути можно было бы повернуть к лучшему. Поэтому Платон в прекраснейшем своем сравнении показывает, что мудрецам с полным основанием должно воздерживаться от управления государством. Ибо они видят, что народ высыпал на улицы и мокнет под непрекращающимся ливнем, но не в силах убедить людей укрыться от дождя и стать под крышу. Они знают, что если сами выйдут, то ничего не добьются, а только вымокнут все вместе; они пребывают в доме, полагая достаточным, что если не могут они излечить чужую глупость, то по крайней мере сами целы. Хотя, конечно, мой Мор (если сказать тебе по правде, что у меня на душе), мне кажется, повсюду, где есть частная собственность, где все измеряют деньгами, там едва ли когда-нибудь будет возможно, чтобы государство управлялось справедливо или счастливо. Разве что ты сочтешь справедливым, когда все самое лучшее достается самым плохим людям, или постигаешь удачным, когда все распределяется между совсем немногими, да и они живут отнюдь не благополучно, а прочие же вовсе несчастны. Поэтому я наедине с самим собой обсуждаю мудрейшие и святейшие установления утопийцев, которые весьма успешно управляют государством с помощью весьма малочисленных законов; и добродетель там в цене, и при равенстве всем всего хватает. С другой стороны, я сравниваю с их нравами великое множество других народов, постоянно все упорядочивающих и никогда не имеющих достаточного порядка; у них повсюду каждый называет своей собственностью то, что он найдет; законов, издающихся каждый день, там недостаточно для того, чтобы им подчинялись, чтобы они могли кого-нибудь защитить или достаточно четко отделить от чужого то, что кто-то называет своей собственностью. Это легко подтверждают бесконечно и неизменно там появляющиеся, но никогда не кончающиеся раздоры. Когда, говорю, размышляю я об этом наедине с собой, то становлюсь справедливее к Платону и менее удивляюсь, что он счел для себя недостойным вводить какие-либо законы для тех людей, которые отвергли уложения, распределяющие все блага поровну для всех. Ибо этот наимудрейший человек легко увидел наперед, что для общественного благополучия имеется один-единственный путь -- объявить во всем равенство. Не знаю, можно ли это соблюдать там, где у каждого есть своя собственность. Оттого что когда кто-нибудь, основываясь на определенном праве, присваивает себе, сколько может, то, как бы ни было велико богатство, его целиком поделят между собой немногие. Остальным же оставляют они в удел бедность; и почти всегда бывает, что одни гораздо более достойны участи других, ибо первые -- хищные, бесчестные и ни на что не годятся, вторые же, напротив, -- мужи скромные, простые, и повседневным усердием своим они приносят обществу добра более, чем самим себе. Поэтому я полностью убежден, что распределить все поровну и по справедливости, а также счастливо управлять делами человеческими невозможно иначе, как вовсе уничтожив собственность. Если же она останется, то у наибольшей и самой лучшей части людей навсегда останется страх, а также неизбежное бремя нищеты и забот. Я признаю, что его можно несколько облегчить, однако настаиваю, что полностью устранить этот страх невозможно. Конечно, если установить, чтобы ни у кого не было земли свыше назначенной нормы, и если у каждого сумма денег будет определена законом, если какие-нибудь законы будут остерегать короля от чрезмерной власти, а народ -- отчрезмерной дерзости; чтобы должности не выпрашивались, чтобы не давались они за мзду, чтобы не надо было непременно за них платить, иначе найдется повод возместить эти деньги обманом и грабежами, явится необходимость исполнять эти обязанности людям богатым, меж тем как гораздо лучше управлялись бы с ними люди умные. Такие, говорю, законы могут облегчить и смягчить эти беды, подобно тому как постоянными припарками обыкновенно подкрепляют немощное тело безнадежно больного. Однако, пока есть у каждого своя собственность, нет вовсе никакой надежды излечиться и воротить свое здоровье. И пока ты печешься о благополучии одной части тела, ты растравляешь рану в других. Так попеременно из лечения одного рождается болезнь другого, оттого что ничего невозможно прибавить одному, не отняв этого же у другого". "А мне, -- говорю, -- кажется, напротив: никогда не будет возможно жить благополучно там, где все общее. Ибо как получится всего вдоволь, если каждый станет увертываться от труда? Ведь у него нет расчета на собственную выгоду, а уверенность в чужом усердии сделает его ленивым. А когда будет подстрекать нужда и никакой закон не сможет оборонить того, что добыл себе каждый, не станут ли люди неизбежно страдать от постоянных убийств и мятежей? Особенно, если уничтожены будут власть должностных лиц и почтение к ним; станут ли с этим считаться те люди, для которых ни в чем нет никакой разницы, -- этого я не могу себе даже представить". -- "Меня не удивляет, -- говорит он, -- что тебе так кажется, ибо ты не представляешь себе дела или же представляешь его ошибочно. Вот если бы ты побывал со мной в Утопии и увидел, будучи там, их нравы и установления, как это сделал я, который прожил там более пяти лет и никогда не пожелал бы оттуда уехать, если бы не захотел рассказать об этом новом мире, ты бы, конечно, признал, что нигде больше не видал ты никогда народа, который имеет столь правильные устои". -- "Конечно, -- говорит Петр Эгидий, -- тебе трудно будет убедить меня в том, что народ с лучшими устоями находится в новом мире, а не в этом, который нам известен. Ведь и в нем умы не хуже, и государства, думаю, древнее, чем в том мире, и долгий опыт научил нас многим удобствам в жизни; не стану упоминать о некоторых наших случайных находках, для измышления которых не могло бы достать никакого ума". "Что касается древности их государств, -- говорит Рафаэль, -- то ты рассудил бы правильнее, если бы прочитал историю их мира. Если должно ей верить, то города у них существовали еще до того, как у нас появились люди. Далее, то, что до сих пор изобрел человеческий ум или же что нашли случайно, могло появиться и там, и здесь. Впрочем, я определенно полагаю, что умом мы их превосходим, однако усердием и рвением своим они оставляют нас далеко позади себя. Ибо, как говорят их хроники, до того, как мы туда причалили, они никогда ничего не слыхали о наших делах. Зовут они нас "живущими по ту сторону равноденствия". Хотя некогда, более тысячи двухсот лет назад у острова Утопия погиб от кораблекрушения какой-то корабль, который занесло туда бурей. На берег были выброшены какие-то римляне, а также египтяне, которые после никогда оттуда не ушли. Посмотри, сколь удачно воспользовалось этим случаем рвение утопийцев! В Римской империи не оказалось ничего, в чем могла быть для них какая-нибудь польза и чему бы они не выучились от выброшенных к ним чужестранцев. Или же, получив лишь намек для разыскания, открывали они все сами, столь благодетельным оказалось для них то, что однажды к ним от нас попало несколько человек. Если же ранее какой-нибудь подобный случай пригонял кого-нибудь оттуда сюда, то это забылось, как запамятуют, вероятно, потомки и то, что я был там когда-то. И насколько они тотчас, после одной лишь встречи, усвоили все, что мы ловко придумали, настолько, полагаю я, долго еще мы не переймем тех установлений, которые лучше наших. Думаю, что для этого главным образом существует одна причина: то, что, хотя ни ум, ни средства у нас не хуже, чем у них, государство их, однако, управляется разумнее нашего и процветает весьма счастливо". <...> Вы уже видите, насколько нет там никакой возможности для безделия, никакого предлога для лени, нет ни одной винной лавки, ни одной пивной, где нет лупанара. Никакого повода для подкупа, ни одного притона, ни одного тайного места для встреч, но пребывание на виду у всех создает необходимость заниматься привычным трудом или же благопристойно отдыхать. Из этого обыкновения необходимо следует у этого народа изобилие во всем. И оттого, что оно равно простирается на всех, получается, конечно, что никто не может стать бедным или нищим. Амауротский сенат (в который, как я сказал, ежегодно входят по три человека от каждого города), как только установит, что и в каком месте имеется в изобилии и, напротив, чего где уродилось меньше, тут же восполняет недостаток одного изобилием другого. И делают они это бесплатно, ничего в свою очередь не получая от тех, кому дарят. Однако то, что они отдали какому-нибудь городу, ничего от него не требуя в ответ, они получают, кода нуждаются, от другого, которому ничего не давали. Так, ведь остров -- как бы единая семья. И после того как они уже вдоволь запасут для самих себя (они считают, что это происходит не раньше, чем когда будет у них припасено на два года, оттого что они заботятся об урожае следующего года), тогда из того, что у них осталось, они вывозят в другие страны большое количество зерна, меда, шерсти, льна, леса, пурпурных тканей и одежд, воска, сала, кожи вдобавок еще скота. Изо всего этого седьмую часть дают они в дар бедным в тех странах, прочее -- продают по умеренной цене. С помощью такой торговли они привозят к себе на родину не только те товары, в которых есть у них дома нужда (ибо ничего такого почти нет, кроме железа), но, кроме этого, также большое количество серебра и золота. Так повелось издавна, и у них это есть в столь великом изобилии, что невозможно поверить. Поэтому ныне они мало озабочены, продавать ли им за наличные деньги или получать эти деньги в назначенный срок, и гораздо большую часть они отдают взаймы; заключая сделку, однако, они по завершении обычного порядка никогда не домогаются поручительства частных лиц, но только всего города. Когда подходит день уплаты, город требует с частных должников ссуду и вносит в казну, а также пользуется начислением на эти деньги, пока утопийцы не потребуют их назад. Они же большую часть денег никогда не требуют. Ибо они считают, что несправедливо отнимать нисколько не нужную им вещь у тех, кому эта вещь нужна. Впрочем, они требуют деньги только тогда, когда этого требует дело, чтобы какую-то часть дать в долг другому народу, или же когда надобности вести войну. Это единственно, для чего они все свои сокровища хранят дома, чтобы стали они им защитой на случай крайней или внезапной опасности. Преимущественно для того, чтобы за любую цену нанять иноземных солдат, которых они подвергают опасности охотнее, чем своих граждан. Утопийцы знают, что за большие деньги большей частью продаются и сами враги, которые готовы предать или даже сразиться друг с другом открыто. Поэтому они хранят неоценимое сокровище, однако не как сокровище, а обходятся с ним так, что мне даже стыдно об этом рассказать, и я боюсь, что словам моим не будет веры; и тем более я этого опасаюсь, что весьма сознаю: если бы не видел я сам, то нелегко было бы меня убедить, чтобы я поверил другому рассказчику. Ибо ведь почти неизбежно: чем более что-нибудь чуждо обычаям слушателей, тем дальше они от того, чтобы этому поверить. Хотя разумный ценитель, возможно, удивиться меньше, оттого что и прочие их установления весьма сильно отличаются от наших: употребление серебра, а также золота соответствует скорее их обычаям, чем нашим. Действительно, они сами не пользуются деньгами, но хранят их на тот случай, который может либо произойти, либо нет. Между тем с золотом и серебром, из которого делают деньги, поступают они так, что никто не ценит их более, чем заслуживает того сама их природа; а кому не видно, насколько хуже они, чем железо? Ведь без железа, честное слово, смертные могут жить не более, чем без огня или воды, тогда как золоту и серебру природа не дала никакого применения, без которого нам нелегко было бы обойтись, если бы человеческая глупость не наделила бы их ценностью из-за редкости, Сдругой стороны, словно лучшая, наиснисходительнейшая мать, положила природа все лучшее, как, например, воздух, воду и самую землю, открыто, а пустое и ничуть не полезное отодвинула она как можно дальше. Что если эти металлы утопийцы запрячут в какой-нибудь башне? На правителя и сенат может пасть подозрение (у глупой толпы на это ума достанет), что они, обманув плутовством народ, сами получат от этого какую-нибудь выгоду. Более того, если умело изготовят они отчеканенные чаши и еще что-нибудь в таком роде и если возникнет надобность снова их расплавить и выплатить солдатам жалованье, то, разумеется, можно представить, что они с трудом дозволят оторвать от себя то, что однажды они уже посчитали своей забавой. Для противодействия таким вещам утопийцы придумали некий способ, согласующийся с прочими их установлениями, но чрезвычайно далекий от нас, у которых золото в такой цене и которые так тщательно его охраняют; только знающие этот способ мне и поверят. Ибо утопийцы едят и пьют из глиняной и стеклянной посуды, весьма тонкой работы, однако дешевой. Из золота и серебра не только в общих дворцах, ни в частных домах -- повсюду делают они ночные горки и всякие сосуды для нечистот. К тому же утопийцы из этих металлов изготовляют цепи и тяжелые оковы, которые надевают на рабов. Наконец, у каждого, кто опозорил себя каким-нибудь преступлением, с ушей свисают золотые кольца, золото охватывает пальцы, золотое ожерелье окружает шею, и, наконец, золото обвивает его голову. Так они всеми способами стараются, чтобы золото и серебро были у них в бесславии: и выходит так, что утопийцы, кажется, не ощутили бы никакого ущерба, если бы однажды им пришлось израсходовать целиком те металлы, которые другие народы тратят с не меньшей болью, чем если бы терзали они свою собственную утробу, у утопийцев, если бы однажды и потребовалось израсходовать их целиком, никто, кажется, не ощутил бы для себя никакого ущерба. Кроме того, они собирают на берегах жемчуг, а на разных скалах -- алмазы и рубины, однако не ищут их, а шлифуют попавшиеся случайно. Ими они украшают детей, которые в раннем возрасте похваляются такими украшениями и гордятся ими; когда же войдут немного в возраст и заметят, что такого рода забавы есть только разве у одних детей, они безо всякого напоминания родителей, сами по себе со стыдом откладывают их в сторону. Не иначе, чем наши дети, когда, подрастая, бросают они орехи, шарики и куклы. Эти, столь сильно отличающиеся от прочих народов, установления порождают столь же отличающееся умонастроение -- ничто не прояснило мне этого более, чем случай с анемолийскими послами. Приехали они в Амаурот (когда я сам там был) и оттого, что приехали они обсудить важные дела, перед их прибытием приехали по три гражданина из каждого города; однако все послы соседних народов, которых раньше туда отправляли, которым были хорошо известны обычаи утопийцев, которые понимали, что очень дорогая одежда у тех нисколько не в почете, что шелком они пренебрегают, а золото даже считают позорным, обычно приезжали в возможно более скромном платье. Но анемолийцы, оттого что жили они очень далеко и имели мало с ними дела, когда узнали, что утопийцы носят одну и ту же грубую одежду, подумали, что те совсем не имеют того, чем не пользуются; сами же, более высокомерные, чем мудрые, решили для большего великолепия предстать какими-то богами и ослепить глаза бедных утопийцев блеском своего наряда. Так вступили три посла в сопровождении ста спутников все в разноцветном платье, большинство в шелку, сами послы (ибо у себя дома они были знатными людьми) -- в золотых плащах, с большими ожерельями и золотыми серьгами, к тому же на руках у них были золотые кольца, сверх того шляпы их были увешаны бусами, сверкающими жемчугом и драгоценными камнями -- в конце концов они были украшены всем тем, что у утопийцев служило или для наказания рабов, или было знаком бесславия, или же забавой для детей. Поэтому стоило труда посмотреть, как петушились анемолий-цы, когда сравнивали свой наряд с одеждой утопийцев (ибо на площадь высыпал народ). И, напротив, с не меньшим удовольствием можно было наблюдать, сколь сильно обманулись они в своих надеждах и ожиданиях, сколь далеки они были от того уважения, которое полагали обрести. И впрямь, на взгляд всех утопийцев, за исключением совсем немногих, которые по какому-нибудь удобному поводу посещали другие народы, весь этот блестящий наряд казался весьма постыдным, и, почтительно приветствуя вместо господ каждого незнатного, самих послов из-за употребления ими золотых цепей посчитали они за рабов и пропустили безо всякого почета. Ты мог бы также увидеть детей, которые бросали прочь драгоценные камни и жемчуг; когда они замечали, что такие же прикреплены у послов на шляпах, толкали материй и говорил им: "Вот, мать, какой большой бездельник, до сих пор носит жемчуг да камушки, будто он мальчишка!" И родительница тоже серьезно отвечала: "Сынок, я думаю, это кто-нибудь из посольских шутов". Другие осуждали те самые золотые цепи, говорили, что от них никакого толка -- они настолько тонки, что раб легко их разорвет, и опять же настолько просторны, что, захотев, он может легко их стряхнуть и убежать, куда угодно, раскованный и свободный. После того же как послы пробыли в этом городе день-другой, они заметили, что там весьма много золота и стоит оно весьма дешево, и увидали, что утопийцы не менее его презирают, чем сами они его почитают; к тому же на цепи и оковы одного беглого раба шло больше золота и серебра, чем стоил весь их наряд для троих; опустив крылья, устыдясь, убрали они все, чем столь надменно похвалялись. Особенно же после того, как дружески побеседовали с утопийцами, изучили их обычаи и мнения: утопийцы удивляются, если какой-нибудь смертный, которому дозволено созерцать какую-нибудь звезду и даже, наконец, само солнце, находит удовольствие в неверном блеске маленькой жемчужины или камешка; неужели возможен такой безумец, который кажется самому себе более знатным из-за нитки более тонкой шерсти; если эту самую шерсть, как ни тонки ее нити, носила некогда овца и была она в то время, однако, не чем другим, как овцой. Удивляет утопийцев, что золото, по самой природе своей столь никчемное, ныне у всех народов в такой большой цене, что сам человек из-за которого и для пользы которого приобрело оно эту цену, стоит гораздо дешевле, чем золотой, вплоть до того, что какому-нибудь глупому чурбану, в котором дарований не более, чем в колоде, услуживает, однако, много умных и добрых людей только лишь оттого, что ему досталась большая куча золотых монет; если же какой-либо случай или какой-нибудь выверт закона (который не хуже самого случая может переместить все вверх дном) перенесет эти монеты от господина к наипрезреннейшему изо всей его челяди шалопаю, получится, что, немного погодя, господин перейдет в услужение к рабу своему как довесок или добавление к деньгам. Впрочем, гораздо более удивляет и отвращает утопийцев безумие людей, которые воздают только что не божеские почести тем богатым, которым они ничего не должны, ни в чем не подвластны и которых не за что почитать, кроме как за то, что они богаты. И при этом они знают, что те столь низки и скаредны, что вернее верного разумеют: из всей этой кучи денег при жизни богатых не достанется им никогда ни единой монетки. Эти мнения и подобные им утопийцы частично усвоили из воспитания. Они были воспитаны в государстве, установления которого находятся далее всего от такого рода глупостей. Частично же -- из чтения и изучения книг. Ибо, хотя в каждом городе немного тех, кто освобожден от прочих трудов и приставлен к одному только учению (это как раз те, в ком с детства обнаружились выдающиеся способности, отменное дарование и склонность к полезным наукам), однако учатся все дети, и большая часть народа, мужчины и женщины, всю жизнь -- те часы, которые, как мы сказали, свободны от трудов, -- тратят на учение. Науки они изучают на своем языке. Ибо он не скуден словами, и не без приятности для слуха и не лживей другого передает мысли. Почти тот же язык распространен в большей части того мира (разве только повсюду он более испорчен -- где как). До нашего приезда туда не доходило даже никакого слуха обо всех тех философах, имена которых весьма знамениты в этом, известном нам, мире; и, однако, в музыке, диалектике, а также в науке счета и измерения утопийцы изобрели почти все то же самое, что и наши древние. Впрочем, насколько они во всем почти равны жившим в старину, настолько далеко не могут они сравниться с изобретениями новых диалектиков. Ибо не изобрели они ни одного-единственного, проницательнейшим образом продуманного правила об ограничениях, расширениях и подстановках, которые повсюду здесь учат дети в "Малой логике". Затем "Вторые интенции" -- так далеки они у них от достаточного исследования, что никто из них не мог увидать так называемого "самого человека вообще", хотя он, как вы знаете, столь велик, что больше любого гиганта, -- мы можем на него даже пальцем указать. Однако утопийцы весьма сведующи в полете и движении небесных тел. Более того, они искусно придумали орудия разного вида, с помощью которых наилучшим образом улавливают они движение Солнца и Луны, а также и прочих светил, которые видны на их небосводе. Впрочем о дружбе и раздорах планет и, наконец, обо всем этом обмане лживых прорицаний по звездам они не помышляют и во сне. Дожди, ветры и прочие перемены погоды они предугадывают по некоторым приметам, хорошо известным из долгого опыта. Но о причинах всех этих вещей и о приливах моря, его солености, вообще о происхождении и природе неба и мироздания они отчасти рассуждают, как наши древние; они, как и те, расходятся друг с другом и, когда приводят новые доводы, не во всем соглашаются и не полностью сходятся. В той части философии, в которой речь идет о нравственности, они судят подобно нам; они исследуют благо духовное, телесное, внешнее, потом -- приличествует ли наименование блага всему этому или только достоинствам духа. Они рассуждают о добродетели и удовольствии. Однако первый изо всех и гла