Артур Шопенгауэр. Мир как воля и представление Источник-1: Шопенгауэр А. Избранные произведения / Сост., авт. вступ. ст. и примеч. И.С.Нарский. -- М.: Просвещение, 1992. -- 479 с. ISBN 5-09-004165-2. (Гл.: XLIV, XLVI-XLIX) Источник-2: Шопенгауэр А. Мир как воля и представление, Т.2 / Пер. с нем. -- Мн.: ООО "Попурри", 1999. -- 832 с. ISBN 985-438-346-6. (Гл.: XL, XLII, XLIII, XLV, L). Первоисточник: ШОПЕНГАУЭР Артур. Собр. соч. в 4-х томах. Т.2. Мир как воля и представление, т.2. Доп. к первому тому. Доп. к четвертой книге / Пер. и ред. Ю.И.Айхенвальда. -- М.: И.И.Кушнаревъ и К{sup}о{/sup}, 1903. -- 673 c.     XL.Предисловие Дополнения к четвертой книге вышли бы очень объемными, если бы два главных вопроса, особенно в них нуждающиеся, а именно свобода воли и основание морали, не были подвергнуты мной обстоятельной монографической разработке в сочинении, которое я написал на тему, предложенную двумя скандинавскими академиями, и которое издано в 1841 году под заглавием "Две основные проблемы этики". Поэтому я столь же безусловно предполагаю в своих читателях знакомство с названным сочинением, как в дополнениях ко второй книге я предполагал знакомство с моей работой "О воле в природе". Вообще, я предупреждаю, что кто хочет познакомиться с моей философией, тот должен прочесть все мои сочинения до единой строки. Ибо я не графоман, не фабрикант компиляций, не пишу ради гонораров и не рассчитываю заслужить своими книгами одобрение министра. Мое перо не состоит на службе у своекорыстных целей -- я стремлюсь только к истине и пишу так, как писали древние, с единственным желанием сохранить свои мысли, чтобы когда-нибудь они послужили во благо тому, кто в состоянии будет понять их и оценить. Поэтому я и писал немного, но это немногое писал обдуманно и в течение длительного времени. При этом тех повторений, которые в философских сочинениях, требующих связного изложения, порой неизбежны и от которых не свободен ни один философ, я по возможности избегал, так что самые главные и серьезные мои соображения по тому или другому вопросу можно найти лишь в каком-нибудь одном месте. Поэтому тот, кто хочет меня понять, должен не оставить ни одной непрочитанной строчки из моих произведений. Судить же обо мне и критиковать меня, как это показал опыт, можно и не обращаясь к моим работам. Желаю критикам и впредь делать это на здоровье. Место же, которое я сохранил в этой четвертой книге дополнений, благодаря указанной элиминации двух основных вопросов, окажется для нас очень кстати. Так как конечные выводы, которые ближе всего сердцу человека и поэтому во всякой системе образуют ее последнее звено, вершину ее пирамиды, целиком содержатся и в моей последней книге, то каждый одобрит то, что я уделю больше места более твердому обоснованию и более подробному изложению каждого из них. Кроме того, я мог обстоятельно высказаться здесь и об одном вопросе, относящемся к моей теории "утверждения воли к жизни", который в нашей четвертой книге остался даже незатронутым и на который не обратил внимания ни один из предшествовавших мне философов. Речь идет о внутреннем значении и сущности в себе половой любви, которая иногда разгорается в самую бурную страсть. Это -- предмет, включение которого в этическую часть философии никому не покажется странным, если только понять всю его важность. XLI. Смерть и ее отношение к неразрушимости нашей сущности в себе * (Эта глава связана с  64 первого тома) Смерть -- поистине гений-вдохновитель, или мусагет философии; оттого Сократ и определял последнюю как θανάτου μελέτη*. Едва ли даже люди стали бы философствовать, если бы не было смерти. Поэтому будет вполне естественно, если специальное рассмотрение этого вопроса мы поставим во главу последней, самой серьезной и самой важной из наших книг. * подготовку к смерти (греч.) Животное проводит свою жизнь, не зная собственно о смерти. Поэтому оно непосредственно наслаждается нетленностью своей породы: оно сознает себя только бесконечным. У человека, вместе с разумом, неизбежно возникла и ужасающая уверенность в смерти. Но как вообще в природе всякому злу сопутствует средство к исцелению от него или, по крайней мере, некоторое возмещение, так и та самая рефлексия, которая повлекла за собою сознание смерти, помогает нам создавать себе такие метафизические воззрения, которые утешают нас в этом и которые не нужны и не доступны животному. Подобное утешение составляет главную цель всех религий и философских систем, и они прежде всего представляют собою извлеченное из собственных недр мыслящего разума противоядие против нашего сознания о неизбежности смерти. Но достигают они этой цели в весьма различной степени, и бесспорно, что одна религия или философия больше, чем другая, рождает в человеке способность спокойно глядеть в лицо смерти. Брахманизм и буддизм, которые учат человека смотреть на себя как на первосущество, Брахмана, которому, по самой сущности его, чужды всякое возникновение и уничтожение, -- эти два учения гораздо больше сделают в указанном отношении, чем те религии, которые признают человека сотворенным из ничего и приурочивают начало его бытия, полученного им от другого существа, к реальному факту его рождения. Оттого в Индии и царит такое спокойствие и презрение к смерти, о котором в Европе даже понятия не имеют. Поистине, опасное дело -- с юных лет насильственно внедрять человеку слабые и шаткие понятия о столь важных предметах и этим отнимать у него способность к восприятию более правильных и устойчивых взглядов. Например, внушать ему, что он лишь недавно произошел из ничего и, следовательно, целую вечность был ничем, а в будущем все-таки никогда не утратит своего существования, -- это все равно, что поучать его, будто он, хотя и всецело представляет собою создание чужих рук, тем не менее должен быть во веки веков ответствен за свои деяния и за свое бездействие. Когда, созрев духом и мыслью, он неизбежно поймет всю несостоятельность таких учений, у него уже не будет взамен ничего лучшего, -- да он и не в состоянии был бы даже понять это лучшее; он окажется поэтому лишенным того утешения, которое и ему предназначала природа взамен сознания о неизбежности смерти. В результате такого образования наших юношей мы и видим, что теперь (1844 г.) в Англии, в среде испорченных рабочих -- социалисты, а в Германии, в среде испорченных студентов -- неогегельянцы, спустились до уровня абсолютно физического мировоззрения, которое приводит к результату: edite, bibite,, post mortem nulla voluptas*, и поэтому заслуживают имени скотства. * будем есть и пить, ибо завтра -- умрем, и не будет более удовольствий (лат.) Судя по всему, что до сих пор говорилось о смерти, нельзя отрицать, что, по крайней мере, в Европе, мнения человека -- и часто даже одного и того же человека -- сплошь да рядом продолжают колебаться между пониманием смерти как абсолютного уничтожения, и уверенностью в нашем полном бессмертии с ног до головы. И тот, и другой взгляд одинаково неверны. Но для нас важно не столько найти правильную середину между ними, сколько подняться на более высокую точку зрения, с которой подобные взгляды рушились бы сами собой. В своих соображениях я прежде всего стану на эмпирическую точку зрения. Здесь перед нами сейчас же раскрывается тот неоспоримый факт, что, следуя естественному сознанию, человек больше всего на свете боится смерти не только для собственной личности, но и горько оплакивает и смерть своих родных; причем несомненно, что он не скорбит эгоистически о своей личной утрате, а горюет о великом несчастии, которое постигло его близких. Оттого мы и упрекаем в суровости и жестокости тех людей, которые в таком положении не плачут и ничем не обнаруживают печали. Параллельно с этим замечается тот факт, что жажда мести, в своих высших проявлениях, ищет смерти врага, как величайшего из несчастий, которые нам суждены на земле. Мнения изменяются от времени и места; но голос природы всегда и везде остается тем же, и поэтому он прежде всего заслуживает внимания. И вот этот голос как будто явственно говорит нам, что смерть -- великое зло. На языке природы смерть означает уничтожение. И что смерть есть нечто серьезное, это можно заключить уже из того, что и жизнь, как всякий знает, тоже не шутка. Должно быть, мы и не стоим ничего лучшего, чем эти две вещи. Поистине, страх смерти не зависит ни от какого знания: ведь животное испытывает этот страх, хотя оно и не знает о смерти. Все, что рождается, уже приносит его с собою на землю. Но страх смерти a priori (до опыта -- лат.) -- не что иное, как оборотная сторона воли к жизни, которую представляем все мы. Оттого всякому животному одинаково присуща как забота о самосохранении, так и страх гибели; именно последний, а не простое стремление избежать страданий, оказывается в той боязливой осмотрительности, с какою животное старается оградить себя, а еще более свое потомство, -- от всякого, кто только может быть ему опасен. Почему животное убегает, дрожит и хочет скрыться? Потому что оно -- всецело воля к жизни, а в качестве такой подвержено смерти и желает выиграть время. Таков же точно по своей природе и человек. Величайшее из зол, худшее из всего, что только может грозить ему, это смерть, величайший страх -- это страх смерти. Ничто столь неодолимо не побуждает нас к живейшему участию, как если другой подвергается смертельной опасности. Нет ничего ужаснее, чем смертная казнь. Раскрывающаяся во всем этом безграничная привязанность к жизни ни в каком случае не могла возникнуть из познания и размышлений: напротив, для последних она скорее представляется нелепой, потому что с объективной ценностью жизни дело обстоит весьма скверно и во всяком случае остается под большим сомнением, следует ли жизнь предпочитать небытию; можно сказать даже так, что если бы предоставить свободу слова опыту и рассуждению, то небытие, наверное, взяло бы верх. Постучитесь в гробы и спросите у мертвецов, не хотят ли они воскреснуть, -- и они отрицательно покачают головами. К этому же сводится и мнение Сократа, высказанное в "Апологии [Сократа]" Платона; и даже бодрый и жизнерадостный Вольтер не мог не сказать: "мы любим жизнь, но и небытие имеет свою хорошую сторону"; а в другом месте: "я не знаю, что представляет собою жизнь вечная; но эта жизнь -- скверная шутка". Да и кроме того, жизнь, во всяком случае, должна скоро кончиться, так что те немногие годы, которые нам еще, быть может, суждено прожить, совершенно исчезают перед бесконечностью того времени, когда нас уже больше не будет. Вот почему при свете мысли даже смешным кажется проявлять такую заботливость об этой капле времени, приходить в такой трепет, когда собственная или чужая жизнь подвергается опасности, и сочинять трагедию, весь ужас которой имеет свой нерв только в страхе смерти. Таким образом, могучая привязанность к жизни, о которой мы говорили, неразумна и слепа. Она объясняется только тем, что все наше внутреннее существо уже само по себе есть воля к жизни и жизнь поэтому должна казаться нам высшим благом, как она ни горестна, кратковременна и ненадежна. Объясняется эта привязанность еще и тем, что эта воля, сама по себе и в своем изначальном виде, бессознательна и слепа. Что же касается познания, то оно не только не служит источником этой привязанности к жизни, но даже наоборот, раскрывает перед нами ничтожество последней и этим побеждает играх смерти. Когда оно, познание, берет верх в человек спокойно и мужественно идет навстречу смерти, то это прославляют как великий и благородный подвиг: мы празднуем тогда славное торжество познания над слепою волей к жизни, -- волей, которая составляет все-таки ядро нашего собственного существа. С другой стороны, мы презираем такого человека, в котором познание в этой борьбе изнемогает, который во что бы то ни стало цепляется за жизнь, из последних сил упирается против надвигающейся смерти и встречает ее с отчаянием *, а между тем в нем сказывается только изначальная сущность нашего я и природы. И кстати, невольно возникает вопрос: каким образом безграничная любовь к жизни и стремление во что бы то ни стало сохранить ее возможно дольше, -- каким образом это стремление могло бы казаться презренным, низким и, в глазах последователей всякой религии, не достойным ее, если бы жизнь была подарком благих богов, который мы-де приняли со всею признательностью? И в таком случае можно ли было бы считать великим и благородным презрение к жизни? * "В гладиаторских боях мы обычно презираем робких и униженно молящих о пощаде. Наоборот, мы хотели бы сохранить жизнь тех, кто храбр и мужествен, кто сам отважно предает себя смерти" (Cic. pro Milone). Итак, эти соображения подтверждают для нас то, что: 1) воля к жизни -- сокровеннейшая сущность человека; 2) сама по себе она бессознательна, слепа; 3) познание -- это первоначально чуждый ей, дополнительный принцип; 4) воля с этим познанием враждует и наше суждение одобряет победу знания над волей. Если бы то, что нас пугает в смерти, была мысль о небытии, то мы должны были бы испытывать такое же содрогание при мысли о том времени, когда нас еще не было. Ибо неопровержимо верно, что небытие после смерти не может быть отлично от небытия перед рождением и, следовательно, не более горестно. Целая бесконечность прошла уже, а нас еще не было, -- и это нас вовсе не печалит. Но то, что после мимолетного интермеццо какого-то эфемерного бытия должна последовать вторая бесконечность, в которой нас уже не будет, -- это в наших глазах жестоко, прямо невыносимо. Но быть может, эта жажда бытия зародилась в нас оттого, что мы его теперь отведали и нашли высоко желанным? Бесспорно, нет, -- как я это вкратце пояснил уже выше; скорее, полученный нами опыт мог бы пробудить в нас тоску по утраченном рае небытия. Да и надежда на бессмертие души всегда связывается с надеждой на "лучший мир", -- признак того, это наш-то мир не многого стоит. И несмотря на все это, вопрос о нашем состоянии после смерти трактовался, и в книгах, и устно, наверное, в десять тысяч раз чаще, нежели вопрос о вашем состоянии до рождения. Между тем теоретически обе проблемы одинаково важны для нас и законны; и тот, кто сумел бы ответить на одну из них, тем самым решил бы и другую. У нас имеются прекрасные декламации на тему о том, как наше сознание противится мысли, что дух человека, объемлющий Вселенную и питающий столько великолепных замыслов, сойдет вместе с нами в могилу. Но о том, что этот дух пропустил целую бесконечность, прежде чем он возник с этими своими качествами, и что мир так долго вынужден был обходиться без него, -- об этом что-то ничего не слышно. И все-таки для сознания, не подкупленного волей, нет вопроса более естественного, чем следующий: "Бесконечное время протекло, прежде чем я родился, -- чем же был я все это время?" Метафизический ответ на это, пожалуй, был бы такой: "я всегда был я: именно, все те, кто в течение этого времени называл себя я, это были я". Впрочем, от этого метафизического взгляда вернемся к нашей, пока еще вполне эмпирической точке зрения, и допустим, что меня тогда совсем не было. Но и с этой точки зрения в бесконечности того времени, которое протечет после моей смерти и в которое меня не будет, я могу утешаться бесконечностью того времени, в которое меня уже не было и которое является для меня привычным и поистине очень удобным состоянием. Ибо бесконечность a parte post*без меня так же мало заключает в себе ужасного, как и бесконечность a parte ante**без меня: они ничем не отличаются одна от другой, кроме того, что в промежутке между ними пронесся эфемерный сон жизни. И все аргументы в пользу загробного существования так же хорошо можно применить in partem ante (и к бывшему прежде). Тогда они будут доказывать предсуществование, признание которого со стороны индусов и буддистов очень последовательно. Одна лишь кантовская идеальность времени разрешает все эти загадки, -- но об этом у нас пока еще нет речи. Впрочем, из предыдущего ясно уже одно: печалиться о времени, когда нас больше не будет, так же нелепо, как если бы мы печалились о времени, когда нас еще не было, ибо все равно, относится ли время, которое не наполняет нашего бытия, к тому, которое его наполняет, -- как будущее или как прошедшее. * после-- (лат.) ** до -- (лат.) Но и помимо этих соображений о характере времени, признавать забытое злом -- само по себе нелепо. Ибо всякое зло, как и всякое добро, предполагает уже существование и даже сознание, -- а последнее прекращается вместе с жизнью, как прекращается оно и во сне и в обмороке, поэтому отсутствие сознания нам хорошо известно, и мы знаем, что оно не заключает в себе никаких зол. Исчезновение же сознания, во всяком случае, -- дело одного мгновения. Именно так посмотрел на смерть Эпикур, и совершенно верно сказал он о ней: ο θάνατος μηδέν προς ημάς *, пояснив, что пока мы есть, нет смерти, а когда есть смерть, то нет нас (Диоген Лаэртский, X, 27). Очевидно, потерять то, отсутствие чего нельзя заметить, не есть зло. Следовательно, то, что нас не будет, должно нас так же мало смущать, как и то, что нас не было. Таким образом, с точки зрения познания, нет решительно никаких причин бояться смерти; но именно в познавательной деятельности состоит сознание, -- {sup}:{/sup} значит, для последнего смерть не есть зло. И на самом деле, боится смерти не эта познающая сторона нашего я: исключительно от слепой воли исходит fuga mortis**, которым проникнуто все живущее. А для воли это fuga, как я уже говорил, существенно именно потому, что это -- воля к жизни, и вся сущность этой воли заключается в тяготении к жизни и к бытию и познание ей не присуще, а лишь сопутствует вследствие ее объективации в животных индивидах. Когда же эта воля, благодаря познанию, усматривает в смерти конец того явления, с которым она себя отождествляет и которым себя ограничивает, -- тогда все существо ее всеми силами противится смерти. Действительно ли смерть грозит ей чем-нибудь, -- это мы рассмотрим ниже, припомнив указанный здесь истинный источник страха смерти, с должным различием волящей стороны нашего существа от познающей. * "Смерть нисколько нас не касается" -- (греч.) ** "бегство от смерти" (лат.) В соответствии с этим то, что так страшит нас в смерти, это не столько конец жизни -- так как особенно жалеть о последней никому не приходится, -- сколько разрушение организма, именно потому, что он -- сама воля, принявшая вид тела. Но это разрушение мы действительно чувствуем только в злополучии недугов или старости. Сама же смерть для субъекта наступает лишь в то мгновение, когда исчезает сознание, потому что тогда прекращается деятельность мозга. То оцепенение, которое распространяется затем и на остальной части организма, это уже, собственно, -- явление посмертное. Итак, в субъективном отношении смерть поражает одна только сознание. А что такое -- исчезновение последнего, это всякий может до некоторой степени представить себе по тем ощущениям, какие мы испытываем засыпая, а еще лучше знают это те, кто падал когда-нибудь в настоящий обморок, при котором переход от сознания к бессознательности совершается не так постепенно и не опосредуется сновидениями: в обмороке у нас прежде всего, еще при полном сознании, темнеет в глазах и затем непосредственно наступает глубочайшая бессознательность; ощущение, которое человек испытывает при этом, насколько оно вообще сохраняется, меньше всего неприятно, и если сон -- брат смерти, то несомненно, что обморок и смерть -- близнецы. И насильственная смерть не может быть болезненной, так как даже самые тяжкие раны обыкновенно совсем не чувствуются и мы замечаем их лишь спустя некоторое время и часто -- только по их внешним признакам: если смерть быстро следует за ними, то сознание исчезает, до того как мы их заметим. Если смерть наступает не скоро, то все протекает так же, как и при обыкновенной болезни. Как известно, все терявшие сознание в воде, или от угара, или от удушения утверждают, что это не сопровождалось болезненными ощущениями. Наконец, естественная смерть, в настоящем смысле этого слова, -- от старости, эвтаназия, представляет собою постепенное и незаметное удаление из бытия. Одна за другой погасают у старика страсти и желания, а с ними -- и восприимчивость к их объектам. Аффекты уже не находят себе возбуждающего толчка, ибо способность представления все слабеет и слабеет, ее образы бледнеют, впечатления не задерживаются и проходят бесследно, дни протекают все быстрее и быстрее, события теряют свою значительность -- все блекнет. И глубокий старец тихо бродит кругом или дремлет где-нибудь в уголке -- тень и призрак своего прежнего существа. Что же еще остается здесь смерти для разрушения? Наступит день, и задремлет старик в последний раз, и посетят его сновидения ... те сновидения, о которых говорит Гамлет в своем знаменитом монологе. Я думаю, они грезятся нам и теперь. Здесь надо заметить еще и то, что поддержание жизненного процесса, хотя оно и имеет метафизическую основу, совершается не без противодействия и, следовательно, не без некоторых усилий. Это именно они каждый вечер утомляют организм, так что он прекращает мозговую функцию и уменьшает некоторые выделения, дыхание, пульс и развитие теплоты. Отсюда следует заключить, что полное прекращение жизненного процесса должно быть для его оживляющей силы удивительным облегчением. Быть может, в этом и кроется одна из причин того, что на лицах большинства мертвецов написано выражение покоя и довольства. Вообще, момент умирания, вероятно, подобен моменту пробуждения от тягостного кошмара. Таким образом, оказывается, что смерть, как ни страшимся мы ее, на самом деле не может представлять собою никакого зла. Более того, часто она является благом и желанной гостьей. Все, что наткнулось на неодолимые препоны для своего существования или для своих стремлений, все, кто страдает неисцелимой болезнью или безутешной скорбью, -- чаще всего находят открывающееся им само собой убежище в возвращении в лоно природы, откуда оно, как и все остальное, ненадолго вышло, соблазненное надеждой на более благоприятные условия бытия, чем доставшиеся ему в удел, и куда для него всегда открыта дорога назад. Это возвращение -- cessio bonorum{sup}253{/sup} живущего. Но совершается оно только после физической или нравственной борьбы, до такой степени всякое существо противится возвращению туда, откуда оно так легко и охотно пришло в жизнь, столь богатую страданиями и столь бедную радостью. Индусы придавали богу смерти, Яма, два лица: одно -- страшное, пугающее, другое -- очень ласковое и доброе. Это отчасти объясняется только что приведенными соображениями. {sup}253{/sup}отрешение от владений (лат.) С эмпирической точки зрения, на которой мы все еще стоим, само собою возникает одно соображение, которое заслуживает поэтому более точного определения и должно быть введено в свои границы. Когда я смотрю на труп, я вижу, что здесь прекратились чувствительность, раздражимость, кровообращение, репродукция и т.д. Отсюда я с уверенностью заключаю, что та сила, которая до сих пор приводила их в движение, но при этом никогда не была мне известна, теперь больше не движет ими, -- т.е. покинула их. Но если бы я прибавил, что эта сила, вероятно, представляет собою именно то самое, что я знал лишь как сознание, т.е. как сознание, иначе говоря, как душу, то это было бы заключение не только незаконное, но и очевидно ложное. Ибо всегда сознание являлось мне не как причина, а как продукт и результат органической жизни. Вместе с последней оно возрастало и падало, т.е. было разное в разные возрасты, в здоровья и в болезни, во сие, в обмороке, в бодрствующем состоянии и т.д. Всегда, значит, оно являлось как действие, а не как причина органической жизни, всегда являлось оно как нечто такое, что возникает и исчезает и опять возникает, -- пока существуют для этого благоприятные условия, но не иначе. Более того, мне, быть может, случалось видеть, что полное расстройство сознания, безумие, не только не понижает и не подавляет остальных сил и не только не опасно для жизни, но даже весьма повышает возбудимость или мускульную силу и этим скорее удлиняет жизнь, чем сокращает ее, если только не вмешиваются другие причины. Далее, индивидуальность я знал как свойство всего органического и потому, если это органическое было одарено самосознанием, то и как свойством сознания. Заключать теперь, что индивидуальность присуща была этому, совершенно неведомому мне принципу, который исчез, который нес с собою жизнь, -- для этого у меня нет никаких оснований, -- тем более что я вижу, как везде в природе каждое единичное явление представляет собою создание некоторой общей силы, действующей в тысяче подобных явлений. Но, с другой стороны, столь же мало оснований заключить, что так как органическая жизнь здесь прекратилась, то и сила, которая доселе приводила ее в действие, обратилась в ничто, -- как от остановившейся прялки нельзя заключать о смерти пряхи. Когда маятник, найдя опять свой центр тяжести, приходит наконец в состояние покоя и таким образом иллюзия его индивидуальной жизни прекращается, то никто не думает, что теперь уничтожилась сила тяготения. Всякий понимает, что она продолжает действовать в тысяче проявлений теперь, как и раньше, и только перестала воочию обнаруживать свое действие. Конечно, против этого сравнения можно возразить, что здесь и в этом маятнике сила тяжести перестала не действовать, а только наглядным образом проявлять свое действие. Но кто настаивает на этом возражении, пусть вместо маятника представит себе электрическое тело, в котором, по его разряжении, электричество на самом деле прекратило свое действие. Своим сравнением я хотел только показать, что мы непосредственно приписываем даже самым низшим силам природы некоторую вечность и вездесущность по отношению к которым ни на одну минуту не вводит нас в заблуждение недолговечность их случайных проявлений. Тем менее, следовательно, должно приходить нам на мысль считать остановку жизни прекращением животворного принципа, т.е. принимать смерть за полное уничтожение человека. Если та могучая рука, которая три тысячи лет назад натягивала лук Одиссея, больше не существует, то ни один мыслящий и правильный ум не станет из-за этого утверждать, что сила, которая так энергично действовала в ней, совершенно исчезла. Следовательно, при дальнейшем размышлении, он не согласится с тем, что сила, которая сегодня натягивает лук, начала свое существование только с этой рукой. Гораздо естественнее прийти к мысли, что сила, которая раньше приводила в движение какую-нибудь теперь исчезнувшую жизнь, это -- та самая сила, которая проявляется в другой жизни, теперь цветущей, -- эта мысль почти неотвратима. Но мы несомненно знаем, что, как я показал во второй книге, исчезает лишь то, что входит в причинную цепь явлений, -- входят в нее только состояния и формы. Не распространяется же эта вызываемая причинами смена состояний и норм, с одной стороны, на материю, а с другой -- на силы природы. Обе они -- предпосылки всяческих изменений. А то начало, которое нас животворит, мы прежде всего должны мыслить по крайней мере как силу природы, пока более глубокое исследование не покажет нам, что она такое сама по себе. Итак, жизненная сила, даже понимаемая в смысле силы природы, остается чуждой смене форм и состояний, которые приводят и уходят, увлекаемые цепочкой причин и действий, и которые одни подвластны возникновению и уничтожению, как это показывает опыт. Следовательно, в этих пределах нетленность нашего подлинного существа остается вне всяких сомнений. Конечно, это не удовлетворяет тем запросам, какие мы обыкновенно предъявляем к доказательствам в пользу нашего загробного существования, и не дает того утешения, какого мы ждем от них. Но все-таки и это уже есть нечто, и кто боится смерти как абсолютного уничтожения, не должен пренебрегать безусловной уверенностью, что сокровеннейшее начало его жизни этому уничтожению не подлежит. И можно даже высказать парадокс, что и то второе начало, которое, подобно силам природы, остается чуждо вечной смене состояний, протекающей по нити причинного сцепления, т.е. материя, сулит нам своей абсолютной устойчивостью такую неразрушимость, в силу которой человек, неспособный понять никакой иной вечности, все-таки может уповать на известного рода бессмертие. "Как? -- возразят мне, -- на устойчивость простого праха, грубой материи, надо смотреть как на продолжение нашего существа?" Ого! А Разве вы знаете этот прах? Разве вы знаете, что он такое и к чему он способен? Узнайте его, прежде чем презирать его. Материя, лежащая теперь перед вами как прах и пепел, сейчас, растворившись в воде, осядет кристаллом, засверкает в металле, рассыплет электрические искры, в своем гальваническом напряжении проявит силу, которая, разложив самые крепкие соединения, обратит земные массы в металл. Более того, она сама собою воплотится в растение и животное и из своего таинственного лона породит ту самую жизнь, утраты которой вы так боитесь в своей ограниченности. Неужели продолжать свое существование в виде такой материи совсем уже ничего не стоит? Нет, я серьезно утверждаю, что даже эта устойчивость материи свидетельствует о бессмертии нашего истинного существа, -- хотя бы только метафорически или, лучше сказать, в виде силуэта. Для того чтобы убедиться в атом, достаточно вспомнить данное нами в XXIV-й главе объяснение материи: из него оказалось, что чистая, бесформенная материя -- эта основа эмпирического мира, сама по себе никогда не воспринимаемая, но всегда неизменно предполагаемая, что она -- непосредственное отражение, вообще -- видимый образ вещи в себе, или воли. Поэтому к ней на опыте применимо все то, что безусловно присуще самой воле, и в образе временной неразрушимости она, материя, воспроизводит истинную вечность воли. А силу того, что, как я уже сказал, природа не лжет, то ни одно наше воззрение, зародившееся из чисто объективного восприятия ее и прошедшее через правильное логическое мышление, не может быть совершенно ложно: нет, в худшем случае, оно страдает большой односторонностью и неполнотой. Именно таким воззрением, бесспорно, и является последовательный материализм, например -- эпикуровский, как и противоположный ему абсолютный идеализм, например берклиевский, как и вообще всякий философский принцип, зародившийся из верного aperçu*и добросовестно разработанный. Но только все это -- в высшей степени односторонние миросозерцания, и поэтому, при всей их противоположности, все они одновременно истинны -- каждое со своей определенной точки зрения. Но стоит лишь над этой точкой подняться, как истинность их сейчас же оказывается относительной и условной. Высшей же точкой, с которой можно бы обозреть их все, увидеть их истинными только относительно, понять их несостоятельность за данными пределами, -- может быть точка абсолютной истины, насколько она вообще достижима. Вот почему, как я только что показал, даже в очень грубой и поэтому в очень старой теории материализма неразрушимость нашего внутреннего истинного существа находит все-таки свою тень и отражение, -- именно, в идее постоянства материи, подобно тому как в натурализме абсолютной физики, который стоит уже выше материализма, эта неразрушимость, представлена в учении о вездесущности и вечности сил природы, к ним, во всяком случае, необходимо причислить и жизненную силу. Таким образом, даже и эти грубые мировоззрения заключают в себе выражение той мысли, что живое существо не находит в смерти абсолютного уничтожения, а продолжает существовать в целом природы и вместе с ним. * наблюдения (фр.) Соображения, которые мы приводили до сих пор, и к которым примыкают дальнейшие разъяснения, имели своей исходной точкой тот поразительный страх смерти, какой объединяет все живые существа. Теперь же переменим угол зрения и рассмотрим, как, в противоположность отдельным существам, относится к смерти природа в целом, при этом будем все еще держаться строго эмпирической почвы. Бесспорно, мы не знаем игры с большей ставкой, чем та, где речь идет о жизни и смерти. Каждый отдельный исход этой игры ожидается нами с крайним напряжением, интересом и страхом, ибо в наших глазах здесь ставится на карту все. Напротив, природа, которая никогда не лжет, а всегда откровенна и искренна, высказывается об этом предмете совершенно иначе, -- именно так, как Кришна в "Бхагавад - Гите". Она говорит вот что: смерть или жизнь индивида ничего не значит. Выражает она это тем, что жизнь всякого животного, а также и человека отдана на произвол самых незначительных случайностей, и природа нисколько не заботится об его защите. Вот по вашей дороге ползет насекомое: малейший, незаметный для вас поворот вашей ноги имеет решающее значение для его жизни и смерти. Посмотрите на лесную улитку: без всяких орудий для бегства, для обороны, для обмана, для укрывательства она представляет собою готовую добычу для всех желающих. Посмотрите, как рыба беспечно играет в еще открытой сети, как лень удерживает лягушку от бегства, которое могло бы ее спасти, как птица не замечает сокола, который кружит над нею, как волк из-за кустарника зорко высматривает овец. Все они, мало заботливые и осторожные, простодушно бродят среди опасностей, которые каждую минуту грозят их существованию. Таким образом, природа, без всякого раздумья отдавая свои невыразимо искусные организмы не только в добычу более сильным существам, но и предоставляя их произволу слепого случая, капризу всякого дурака, шаловливости всякого ребенка, -- природа говорит этим, что гибель индивидов для нее безразлична, ей не вредит, не имеет для нее никакого значения и что в указанных случаях беспомощности животных результат столь же ничтожен, как и его причина. Она весьма ясно выражает это, и она никогда не лжет, но только она не комментирует своих вещаний, а говорит скорее в лаконическом стиле оракула. И вот, если наша общая Мать всего так беспечно посылает своих детей навстречу тысяче грозящих опасностей, без всякого покрова и защиты, то это возможно лишь потому, что она знает, что если они падают, то падают только обратно в ее же лоно, где и находят свое спасение, так что это падение -- простая шутка. С человеком она поступает не иначе, чем с животными; и на него, следовательно, тоже распространяется ее девиз: жизнь или смерть индивида для нее безразличны. Поэтому, в известном смысле, они должны быть безразличны и для нас, так как ведь мы сами -- тоже природа. И действительно, если бы только наш взгляд проникал достаточно глубоко, мы согласились бы с природой и на смерть или жизнь смотрели бы так же равнодушно, как она. А покамест эту беспечность и равнодушие природы к жизни индивидов мы, путем рефлексии, должны объяснять себе в том смысле, что гибель подобного единичного явления нисколько не затрагивает его истинного и внутреннего существа. Если далее принять в расчет, что не только жизнь и смерть, как мы только что видели, зависят от самой ничтожной случайности, но что и вообще бытие органических существ эфемерно и животное и растение сегодня возникает, а завтра гибнет. Обратим внимание, что рождение и смерть следуют друг за другом в быстрой смене, между тем как неорганическому царству, которое стоит гораздо ниже, суждена несравненно большая долговечность, а бесконечно долгое существование дано только абсолютно бесформенной материи, за которой мы признаем его даже a priori. Если принять все это в расчет, то, думается мне, даже при чисто эмпирическом, но объективном и беспристрастном восприятии такого порядка вещей сама собою должна возникнуть мысль, что этот порядок -- лишь поверхностный феномен, что такое беспрерывное возникновение и уничтожение совершенно не затрагивает корня вещей, а только относительно и даже призрачно, и не распространяется на истинную, внутреннюю сущность каждой вещи, везде и повсюду скрывающуюся от наших взоров и глубоко загадочную, -- ту сущность, которая невозмутимо продолжает при этом свое бытие, хотя мы и не видим и не понимаем, как это происходит, и вынуждены представлять себе это лишь в общих чертах, в виде какого-то tour de passe-passe{sup}254{/sup}. {sup}254 {/sup}давно прошедшего времени (фр.) Действительно, то, что самые несовершенные, низшие, неорганические вещи невредимо продолжают свое существование, между тем как наиболее совершенные существа, живые, со своей бесконечно сложной и непостижимо искусной организацией, постоянно должны возникать сызнова и сызнова и через короткий промежуток времени обращаться в абсолютное ничто, чтобы дать место опять новым, себе подобным особям, из ничего рождающимся в бытие, -- это такая очевидная нелепость, что подобный строй вещей никогда не может быть истинным миропорядком, а скорее служит простой оболочкой, за которой последний скрывается, или, точнее сказать, это -- феномен, обусловленный свойствами нашего интеллекта. И даже все бытие или небытие этих отдельных существ, по отношению к которому жизнь и смерть являются противоположностями, -- даже это бытие может быть только относительно. И тот язык природы, на котором оно звучит для нас как нечто данное абсолютно, не может быть, следовательно, истинным и конечным выражением свойства вещей и миропорядка, а на самом деле представляет собою лишь некоторое patois du pays{sup}255{/sup}, иначе говоря, нечто истинное только в относительном смысле, "так называемое", то, что следует понимать cum grano salis{sup}256{/sup}, или, точнее говоря, -- нечто, обусловленное нашим интеллектом. {sup}255 {/sup}"местный диалект" (фр.) {sup}256 {/sup}с некоторой оговоркой! (лат.) Я утверждаю, что непосредственное, интуитивное убеждение в том, что я старался описать выше, само собою зарождается у всякого. Конечно, под всяким я разумею лишь того, чей ум не самого заурядного пошиба, при котором человек, подобно животному, способен познавать одни только частности, исключительно как таковые, и в своей познавательной функции не выходит из тесного предела особей. Тот же, у кого способности по своему развитию хоть несколько выше и кто хотя бы начинает только прозревать в отдельных существах их общее, их идеи, тот в известной степени проникнется и этим убеждением, и притом непосредственно, а следовательно -- и с полной уверенностью. И действительно, только маленькие, ограниченные люди могут совершенно серьезно бояться смерти как своего уничтожения. Людям же высокоодаренным подобные страхи остаются вполне чужды. Платон справедливо видел основу всей философии в познании идей, т.е. в уразумении общего в частном. Но особенно живо это, непосредственно внушаемое самой природой, убеждение должно было быть у возвышенных творцов упанишады Вед. Их даже трудно представить себе обыкновенными людьми. Это убеждение, так проникновенно звучит из их бесчисленных вещаний, что это непосредственное озарение их разума надо объяснять тем, что индусские мудрецы, по времени стоя ближе к началу человеческого рода, понимали сущность вещей яснее и глубже, чем это в силах для уже ослабевших поколений, οίοι νυν βρόντοι εισιω*. Бесспорно, это объясняется и тем, что они видели перед собою природу Индии, гораздо больше исполненную жизни, чем наша северная. Но и отвлеченная мысль, как ее последовательно развил великий дух Канта, ведет иной дорогой к тому же результату, ибо она учит нас, что наш интеллект, в котором проходит этот быстро сменяющийся мир явлений, воспринимает не истинную конечную сущность вещей, а только ее проявление, -- потому, прибавлю я со своей стороны, что он первоначально был предназначен только предъявлять мотивы нашей воле, т.е. помогать ей в стремлении к ее мелочным целям. * теперешние несовершенные смертные (греч.) Но продолжим наше объективное и беспристрастное рассмотрение природы. Когда я убиваю какое-нибудь животное, будет ли это собака, птица, лягушка, даже только насекомое, то, собственно говоря, немыслимо, чтобы это существо, или, лучше, та первоначальная сила, благодаря которой такое удивительное существо еще за минуту перед тем было в полном расцвете своей энергии и жизни, -- чтобы эта сила обратилась в ничто из-за моего злого или легкомысленного поступка. А с другой стороны, невозможно, чтобы миллионы самых различных животных, которые всякое мгновение в бесконечном разнообразии вступают в жизнь, наполненные силы и стремительности, -- невозможно, чтобы они до акта своего рождения не были ничем и от ничего дошли до некоторого абсолютного начала. И вот, когда я вижу, что подобным образом одно существо исчезает у меня из виду неведомо куда, а другое существо появляется неведомо откуда, и когда оба они при этом имеют еще один и тот же вид, одну и ту же сущность, один и тот же характер, но только не одну и ту же материю, которую они еще и при жизни своей беспрестанно сбрасывают с себя и обновляют, -- то предположение, что то, что исчезает, и то, что является на его место, есть одно и то же существо, которое испытало лишь небольшое изменение и обновление формы своего бытия, в что, следовательно, смерть для рода -- то же, что сон для индивида, -- это предположение, говорю я, поистине так напрашивается само собою, что невозможно не принять его ... Если, как это неоднократно повторялось, сравнение выводов какой-нибудь системы с показаниями здравого человеческого рассудка должно служить пробным камнем ее истинности, то а желал бы, чтобы приверженцы мировоззрения, унаследованного докантовскими эклектиками от Декарта, да и теперь еще господствующего среди значительного числа образованных людей в Европе, -- чтобы приверженцы этого мировоззрения испытали его на указанном пробном камне. Всегда и повсюду истинной эмблемой природы является круг, потому что он -- схема возвратного движения, которое, действительно, самая общая форма в природе, которой последняя пользуется везде, начиная от движения небесных созвездий и кончая смертью и возникновением органических существ, и которая одна, в беспрерывном потоке времени и его содержимого, делает возможным некоторое устойчивое бытие, т.е. природу. Вглядитесь осенью в маленький мир насекомых, -- посмотрите, как одно готовит себе ложе, для того чтобы заснуть долгим оцепенелым сном зимы, как другое заволакивается в паутину, для того чтобы перезимовать в виде куколки и затем весною проснуться молодым и более совершенным; как, наконец, большинство из них, думая найти себе покой в объятиях смерти, заботливо пристраивают удобный уголок для своего яйца, чтобы впоследствии выйти из него обновленными, -- посмотрите на это, и вы убедитесь, что и здесь природа вещает свое великое учение о бессмертии, -- учение, которое должно показать нам, что между сном и смертью нет радикального различия, что смерть столь же безопасна для бытия, как и сон. Заботливость, с какою насекомое устраивает ячейку или ямочку, или гнездышко, кладет туда свое яйцо, вместе с кормом для личинки, которая появится оттуда будущей весною, а затем спокойно умирает, -- эта заботливость совершенно подобна той, с какою человек ввечеру приготовляет себе платье и завтрак для следующего утра, а затем спокойно идет спать. Этого совершенно не могло бы быть, если бы насекомое, которое умирает осенью, не было, само по себе, в своем действительном существе, столь же тождественно с насекомым, которое родится весною, как человек, идущий спать, тождествен с человеком, который встанет по утру. Если, руководствуясь этими соображениями, мы вернемся к самим себе и к нашему человеческому роду и устремим свои взоры вперед, в отдаленное будущее; если мы попытаемся вообразить себе грядущее поколение в чуждой оболочке их обычаев и одежд и вдруг спросим себя: откуда же придут все эти существа? где они теперь? где то обильное лоно чреватого мирами "ничто", которое пока еще скрывает их в себе, эти грядущие поколения? -- то на подобные вопросы не последует ли из улыбающихся уст такой правдивый ответ: "где эти существа? да где же иначе, как не там, где только и было и всегда будет реальное, в настоящем и его содержании, -- т.е. в тебе, ослепленный вопрошатель? В этом неведении собственного существа ты подобен листу на дереве, который осенью, увядая и опадая, сетует на свою гибель и не хочет искать утешения в надежде на свежую зелень, которая весною оденет дерево: нет, он ропщет и вопиет: "Это буду уже не я это будут совсем другие листья!" О, глупый лист! Куда же ты думаешь уйти? И откуда могут явиться другие листья? Где то ничто, пасти которого ты боишься? Познай же твое собственное существо: ведь это именно оно столь исполнено жажда бытия, -- познай его во внутренней, таинственной, зиждительной силе дерева, которая, будучи едина и тожественна во всех поколениях листьев, никогда не бывает доступна возникновению и гибели". Однако: "Листьям древесным подобны сыны человеков". (Οίη περ φύλλων γεωεη, τοιηδε και ανδρών) Заснет ли та муха, которая теперь жужжит надо мною, ввечеру, а утром снова будет жужжать, или же она вечером умрет и весною зажужжит другая муха, возникшая из ее яйца, -- это, в сущности, одно и то же, поэтому и наше знание, которое представляет себе эти два явления совершенно различными, -- не безусловно, а относительно, это -- знание явления, а не вещи в себе. Муха возвратится поутру, муха возвратится весной, -- чем отличается для нее зима от ночи? В "Физиологии" Бурдаха (т. I, с. 275) мы читаем: "до десяти часов утра еще не видать ни одной Cercaria ephemera (инфузории), -- а в двенадцать часов ими кишит уже вся вода. Вечером они умирают, а на следующее утро являются другие. Это наблюдал Ницш в течение шести дней подряд". Таким образом, все живет лишь одно мгновение и спешит навстречу смерти. Растение и насекомое умирают вместе с летом, животное и человек существуют недолго, -- смерть косит неустанно. И тем не менее, словно бы участь мира была иная, -- в каждую минуту все находится на своем месте, все налицо, как будто бы ничего не умирало и не умирает. Каждый миг зеленеет и цветет растение, жужжит насекомое, сияют молодостью человек и животное, и каждое лето опять перед нами черешни, которые мы уже едали тысячу раз. И народы продолжают существовать как бессмертные индивиды, хотя порою они и меняют свои имена. Даже все их дела, стремления и страдания всегда одни и те же, несмотря на то что история и делает вид, будто она всякий раз повествует о чем-то другом. На самом деле история -- это калейдоскоп, который при каждом повороте дает новую конфигурацию, хотя, в сущности, перед глазами у нас всегда проходит одно и то же. Таким образом, ничто не вторгается в наше сознание с такой неодолимой силой, как мысль, что возникновение и уничтожение не затрагивает действительной сущности вещей, что последняя для них недоступна, т.е. нетленна, и что поэтому все, водящее жизни, действительно и продолжает жить без конца. И вот почему в каждый данный момент сполна находятся налицо все породы животных, от мухи и до слона. Они возобновлялись уже тысячи раз и при этом остались те же. Они не знают о других, себе подобных существах, живших до них, и тех, которые будут жить после них. То, что существует всегда, -- это род, и, с сознанием его нетленности и своего тожества с ним, спокойно живут индивиды. Воля к жизни являет себя в бесконечном настоящем, ибо последнее -- форма жизни рода, который поэтому никогда не стареет, а пребывает в вечной юности. Смерть для него -- то же, что сон для индивида или что для глаз мигание, по отсутствию которого узнают индусских богов, когда они появляются в человеческом облике. Как с наступлением ночи мир исчезает, но при этом ни на одно мгновение не перестает существовать, так смерть на вид уносит людей и животных, -- но при этом столь же незыблемо остается их действительное существо. А теперь представьте себе эту смену рождения и смерти в бесконечно-быстром круговороте, -- и вы увидите пред собой устойчивую объективацию воли, неизменные идеи существ, непоколебимые как ; радуга над водопадом. Это -- бессмертие во времени. Благодаря ему, вопреки тысячелетиям смерти и тления, еще ничего не погибло, ни один атом материи и, еще того меньше, ни одна доля той внутренней сущности, которая является нам в качестве природы. Поэтому в каждое мгновение нам можно радостно воскликнуть: "На зло времени, смерти и тлению мы все еще вместе живем!" Отсюда следовало бы исключить только того, кто хоть раз от всей души сказал об этой игре: "Я больше не хочу". Но здесь еще не место толковать об этом. Зато необходимо здесь обратить внимание на то, что муки рождения и горечь смерти представляют собою два неизменных условия, при которых воля к жизни пребывает в своей объективации, -- т.е. благодаря которым наше внутреннее существо, возвышаясь над потоком времени и смертью поколений, вкушает беспрерывное настоящее и наслаждается плодами утверждения воли к жизни. Это аналогично тому, что бодрствовать днем мы в состоянии только при том условии, чтобы каждую ночь проводить во сне, и это представляет собою комментарий, какой дает нам природа к уразумению трудной загадки жизни и смерти*. * Остановка животных функций -- сон, остановка функций органических -- смерть. Субстрат, наполненность, πλήρωμα, полнота или содержание настоящего, собственно говоря, во все времена одно и то же. Но именно время, эта форма и предел нашего интеллекта, -- вот что делает невозможным непосредственное познание этого тождества. То, например, что, в силу времени, будущего в данный момент еще нет, зиждется на иллюзии, которую мы разоблачаем, когда будущее уже наступит. То, что присущая нашему интеллекту столь важная форма влечет за собою подобную иллюзию, объясняется и оправдывается тем, что интеллект вышел из рук природы вовсе не для постижения сущности вещей, а только для восприятия мотивов, т.е. для услуг некоторому индивидуальному и временному проявлению воли*. * Существует только настоящее, ионо существует постоянно, ибо оно -- единственная форма действительного бытия. Надо проникнуться тем убеждением, что прошедшее не само по себе отличается от настоящего, а только в нашем восприятии, имеющем своей формой время, и лишь в силу его настоящее кажется отличным от прошлого. Для того чтобы легче понять это, представьте себе все события и сцены человеческой жизни, плохие и хорошие, счастливые и несчастные, радостные и ужасные, как они в самом пестром разнообразии и смене чредой проходили во времени и в различии местностей, представьте их себе существующими сейчас, одновременно и постоянно в Nunc stans{sup}257{/sup}. Представьте себе, что их смена и различие только иллюзорны. И только представив это, вы поймете, что, собственно, означает объективация воли к жизни. Кстати, и наслаждение, приносимое нам созерцанием жанровых картин, основывается преимущественно на том, что они задерживают, фиксируют мимолетные сцены жизни. Смутное осознание высказанной здесь истины привело к учению о метемпсихозе. {sup}257 {/sup}Здесь -- теперь (лат.) Если сопоставить все эти соображения, то понятен будет истинный смысл парадоксальной теории элеатов, согласно которой нет ни возникновения, ни уничтожения, а целое стоит незыблемо. "Парменид и Мелисс отрицали возникновение и уничтожение, так как они думали, что ничто не движется" (Stob. Ecl. I, 21). Точно так же это проливает свет и на прекрасное место у Эмпедокла, которое сохранил для нас Плутарх в книге "Adversus Coloten" ("Против Колота"), гл. 12: Νηιοι ου γαρ σφιν δολιχοφρονες εισι μεριμνάι, Οι δη γινεσθαι παρος ουκ εον ελπιζουσι Η τι καταθνησκειν και εξολλυσθαι απαντη. Ουκ αν ανήρ τοιαύτα σοφός φρεσι μαντευσαιτο, Ως οφρα μεν τα βίωση (το δη βιοτον καλεουσι), Τοφρα μεν ουν εισιν, και σφιν παρά δείνα και εσθλα, Πριν τε παγεν τε βροτοι, και επει λυθεν, ουδέν αρ εισιν. (Stulta, et prolixas non admittentia curas Pectora: qui sperant, existere posse, quod ante Non fuit, aut ullam rem pessum protinus ire; -- Non animo prudens homo quod praesentiat ullus, Dum vivunt (namque hoc vital nomine signant), Sunt, et fortuna tum conflictantur utraque: Ante ortum nihil est homo, nee post funera quidquam.) {sup}258{/sup} {sup}258 {/sup}Глупые, недальновидные, они воображают, будто может существовать что-то такое, чего не было раньше, или будто может погибнуть то, что прежде существовало. Никто разумный не поразмыслит, что люди существуют, пока они живут (ведь это и зовется жизнью) и терпят как ту, так и другую участь; также, никто не поразмыслит, будто до рожденья человек -- ничто, и будто, он ничто и после смерти. (лат.) Не менее заслуживает упоминания высоко замечательное и в контексте поражающее место в "Jacques fataliste" Дидро: "огромный чертог, и на фронтоне его надпись: я не принадлежу никому и принадлежу всему миру; вы были здесь прежде, чем вошли, вы будете здесь, когда уйдете отсюда". Конечно в том смысле, в каком человек при рождении возникает из ничего, он и со смертью обращается в ничто. Близко познать это "ничто" было бы весьма интересно, так как нужно лишь относительное остроумие, для того чтобы видеть, что это эмпирическое ничто вовсе не абсолютно, т.е. не есть ничто во всяком смысле. К этому взгляду приводит уже и то эмпирическое наблюдение, что все свойства родителей возрождаются в детях, -- значит, они преодолели смерть. Но об этом я буду говорить в особой главе. Самый большой контраст -- существующий между неудержимым потоком времени, увлекающим с собою все его содержание, и оцепенелой неподвижностью реально существующего, которое во все времена одно и то же. И если с этой точки зрения вполне объективно взглянуть на непосредственные события жизни, то для всякого станет явно это Nunc stans{sup}257{/sup} в оси колеса времени. А глазам существа, несравненно более долговечного, которое одним взглядом могло бы окинуть человеческий род на всем его продолжении, -- вечная смена рождения и смерти предстала бы лишь как непрерывная вибрация, и оттого ему не пришло бы на мысль видеть в этом вечно новое возникновение и переход из ничего в ничто: нет, подобно тому как быстро вращаемая искра принимает для нас вид неподвижного круга, подобно тому как быстро вибрирующее перо кажется неподвижным треугольником, а дрожащая струна -- веретеном, так взорам этого существа род предстал бы как нечто сущее и неизменное, а смерть и рождение -- как вибрации. Мы до тех пор будем иметь ложное представление о неразрушимости для смерти нашего истинного существа, пока не решимся изучить эту неразрушимость сначала на животных и отказаться от исключительного притязания на особый вид ее -- под горделивым именем бессмертия. Именно это притязание и ограниченность того мировоззрения, из которого оно вытекает, являются единственной причиной того, что большинство людей упорно отказываются признать ту очевидную истину, что мы в существенном и основном -- то же, что и животные, и приходят в ужас от каждого намека на это родство с последними. Между тем отрицание этой истины больше всего другого преграждает им путь к действительному уразумению неразрушимое нашего существа. Ибо когда ищут чего-нибудь на ложном пути, то этим самым теряют и верный путь и в конце концов на первом не обретают ничего другого, кроме позднего разочарования. Итак, смелее! Отбросим предрассудки и по стопам природы двинемся вослед истине! Прежде всего пусть зрелище каждого молодого животного говорит нам о никогда не стареющей жизни рода, который всякому индивиду, как отблеск своей вечной юности, дарит юность временную и выпускает его таким новым и свежим, точно мир зародился сегодня. Потребуем от себя честного ответа, действительно ли ласточка нынешней весны совершенно не та, которая летала первой весною мира; действительно ли за это время миллионы раз повторялось чудо создания из ничего, для того чтобы столько же раз сыграть на руку абсолютному уничтожению. Я знаю, если я стану серьезно уверять кого-нибудь, что кошка, которая в эту минуту играет на дворе, -- это та самая кошка, которая три столетия назад выделывала те же шаловливые прыжки, -- то меня сочтут безумным. Но я знаю и то, что гораздо безумнее полагать, будто нынешняя кошка совсем другая, нежели та, которая жила триста лет назад. Надо только внимательно и серьезно углубиться в созерцание одного из этих высших позвоночных, для того чтобы ясно понять, что это необъяснимое существо, как оно есть, взятое в целом, не может обратиться в ничто; с другой стороны, мы так же ясно видим, что оно преходяще. Это объясняется тем, что во всяком данном животном вечность его идеи (рода) находит свой отпечаток в конечности индивида. Ибо в известном смысле, разумеется, верно, что во всяком индивиде мы имеем каждый раз другое существо, -- именно, в том смысле, который зиждется на законе основания; под последним же понимаются и время, и пространство, составляющая principium individuationis. Но в другом смысле это неверно, -- именно в том, согласно которому реальность присуща только устойчивым формам вещей, идеям. Это было для Платона столь очевидно, что стало его основной мыслью, средоточием его философии; и постижение этого смысла служило в глазах Платона критерием способности к философскому мышлению вообще. Как брызги и струи бушующего водопада сменяются с молниеносной быстротою, между тем как радуга, которая повисла на них, непоколебимая в своем покое, остается чужда этой беспрерывной смене, -- так и всякая идея, ил род живущих существ, остается совершенно недоступна для беспрестанной смены его индивидов. А именно в идее, или роде, и лежат настоящие корни воли к жизни. Именно в ней она находит свое выражение, и поэтому воля действительно заинтересована только в сохранении идеи. Например, львы, которые рождаются и умирают, это -- все равно, что брызги в струе водопада. Leonitas (львиность) же, идея, или форма льва, подобна непоколебимой радуге над ними. Именно поэтому Платон только идеям, или "species" (родам), приписывал настоящее бытие, индивидам же -- лишь непрерывное возникновение и уничтожение. Из глубоко сокровенного сознания собственной нетленности и проистекают те уверенность и душевный покой, с какими всякий животный, а равно и человеческий индивид беспечно проходит свой жизненный путь среди бесчисленных случайностей, которые всякое мгновение могут его уничтожить, и проходит, кроме того, по направлению к смерти, -- а в глазах его между тем светится покой рода, которого это грядущее уничтожение не касается и не интересует. Да и человеку этого покоя не могли бы дать шаткие и изменчивые догматы. Но, как я уже сказал, вид всякого животного учит нас, что ядру жизни, воле в ее проявлениях смерть не мешает. Какая непостижимая тайна кроется во всяком животном! Посмотрите на первое встречное из них, -- посмотрите на вашу собаку: как спокойно и благодушно стоит она перед вами! Многие тысячи собак должны были умереть, прежде чем для этой собаки настала очередь жить. Но гибель этих тысяч не нанесла урона идее собаки, ее нисколько не омрачила вся эта полоса смертей. И оттого собака стоит перед вами такая свежая и стихийно могучая, как будто бы нынче ее первый день и никогда не может наступить для нее день последний, -- и в ее глазах светится ее неразрушимое начало, архе. Что же умирало здесь в продолжение тысячелетий? Не собака -- вот она стоит цела и невредима, а только ее тень, ее отражение в характере нашей познавательной способности, приуроченной ко времени. И как только можно думать, будто погибает то, что существует во веки веков и заполняет собою все времена? Конечно, эмпирически это понятно: именно, по мере того как смерть уничтожала одни индивиды, рождение создавало новые. Но это эмпирическое объяснение только кажется объяснением, на самом же деле оно вместо одной загадки ставит другую. Метафизическое понимание этого факта, хотя оно покупается и не столь дешевой ценою, все-таки представляет собою единственно правильное и удовлетворительное. Кант своим субъективным способом выяснил ту великую, хотя и отрицательную истину, что вещи в себе не может быть присуще время, так как оно заложено априорной формой в вашем восприятии. А смерть -- это временный конец временного явления. Поэтому, стоит только отрешиться от формы времени, и сейчас же не окажется больше никакого конца, и даже слово это потеряет всякий смысл. Я же здесь, на своем объективном пути, стараюсь теперь выяснить положительную сторону дела, -- именно то, что вещь в себе неприкосновенна для времени и процесса, возможного только для времени, т.е. -- возникновения и исчезновения, и что явления, протекающие во времени, не могли бы иметь даже своего беспрерывно исчезающего, близкого к небытию существования, если бы в них не было зерна вечности. Конечно, вечность -- это такое понятие, в основе которого не лежит никакого созерцания. Поэтому и содержание его чисто отрицательно, -- оно означает, именно, вневременное бытие. Время же все-таки -- это лишь образ вечности, ο χρόνος εικων του αιωνος,как учил Платон. Оттого и наше временное бытие -- не что иное, как образ, или символ, нашей внутренней сущности. Последняя должна иметь свои корни в вечности, потому что время, -- это лишь форма нашего познания. Между тем только посредством времени мы познаем, что наша сущность и сущность всех вещей преходяща, конечна и обречена на уничтожение. Во второй книге я выяснил, что адекватная объективность воли, как вещи в себе, на каждой из ее ступеней -- представляет собою идею(платоновскую); точно так же в третьей книге я показал, что идеи существ имеют своим коррелятом чистый субъект познания и что, следовательно, познание их возможно только в виде исключения, при особенно благоприятных условиях и ненадолго. Для индивидуального же познания, во времени, идея представляется в форме вида. Вид -- это идея, благодаря воплощению во времени раздробившаяся на отдельные моменты. Поэтому вид -- самая непосредственная объективация вещи в себе, т.е. воли к жизни. Сокровенная сущность всякого животного, а равно и человека, лежит, таким образом, в виде. В нем, а не в индивиде, находятся действительные корни столь могучей воли к жизни. Зато непосредственное осознание заложено исключительно в индивиде: вот почему он и мнит себя отличным от своего рода и через это боится смерти. Воля к жизни по отношению к индивиду проявляется как голод и страх смерти, а по отношению виду -- как половой инстинкт и страстная забота о потомстве. В соответствии с этим мы не видим, что природа, свободная от названной иллюзии индивида, так же печется о сохранении рода, как она равнодушна к гибели индивидов. Индивиды всегда -- только средство для нее, а род -- целью. Отсюда -- резкий контраст между ее скупостью при снабжении индивидов и ее расточительностью там, где дело идет о роде. Здесь часто от одного индивида в течение года происходят сотни тысяч зародышей и больше -- такой плодовитостью отличаются, например, деревья, рыбы, раки, термиты и др. Наоборот, где дело касается индивида, так каждой особи отмерено в обрез лишь столько сил и органов, что она может поддерживать свою жизнь только ценою непрерывного напряжения. Поэтому всякое отдельное животное, коль скоро оно искалечено или ослабело, по большей части обрекается этим на голодную смерть. А где для природы случайно оказывается возможность произвести экономию и в крайнем случае обойтись без какого-нибудь органа, там она это делала даже в ущерб обычному порядку. Например, многие гусеницы лишены глаз, и эти бедные насекомые ощупью перебираются во тьме с листка на листок. При отсутствии у них щупальцев они производят это таким образом, что тремя четвертями своего тела повисают в воздухе, качаясь туда и сюда, пока не наткнутся на какой-нибудь устойчивый предмет, -- причем они часто пропускают свой, тут же лежащий, корм. Но происходит это в силу lex parsimoniae naturae {sup}259 {/sup}, и к формуле этого закона, natura nihil facit supervacaneum, можно еще прибавить: et nihil largitur{sup}260{/sup}. Та же самая тенденция природы сказывается и в том, что чем полезен индивид по своему возрасту для продолжения своего рода, тем сильнее действует в нем vis naturae medicatrix{sup}261{/sup}, и раны его поэтому легко заживают, и он легко исцеляется от болезней. Все это слабеет вместе с производительной способностью и совсем падает после того, как она угаснет, ибо в глазах природы индивид теряет тогда всю свою цену. {sup}259 {/sup}"закона бережливости природы" (лат.) {sup}260{/sup} "природа не делает ничего бесполезного" ... "и ничего не делает зря" (лат.) {sup}261{/sup}целебная сила природы (лат.) Если мы теперь бросим еще взгляд на лестницу живых существ и соответствующую ей градацию сознания -- с полипа вплоть до человека, -- то мы увидим, что хотя эта дивная пирамида, ввиду беспрерывной смерти индивидов, находится в постоянном колебании, но все-таки, благодаря связующей силе рождения, она, в родах существ, пребывает неизменной в бесконечности времен. Таким образом, если, как я показал выше, объективное, род, представляет собою начало неразрушимое, то субъективное, которое состоит лишь в самосознании существ, по-видимому, очень недолговечней подвергается неустанному разрушению, для того чтобы, непостижимым образом, снова и снова возрождаться из ничего. Но поистине надо быть очень близоруким, для того чтобы дать ввести себя в обман этой иллюзии и не понять, что хотя форма пребывания во времени и присуща только объективному, все же субъективное, или воля, которая живет и проявляется во всех существах мира, а с нею и субъект познания, в котором этот мир отражается, -- что это субъективное должно быть не менее неразрушимо. В самом деле: долговечность объективного, или внешнего, может быть только проявлением неразрушимости субъективного, или внутреннего, ибо первое не может обладать ничем, что не получено от внутреннего. Все обстоит вовсе нее так, чтобы по существу и изначально было нечто объективное, явление, а затем уже произвольным и акцидентальным образом наступало нечто субъективное, вещь в себе, самосознание. Ибо очевидно, что первое, как явление, предполагает нечто являющееся; как бытие для другого, оно предполагает бытие для себя. Как объект оно предполагает субъект, а не наоборот, ведь повсюду корни вещей должны лежать в том, что они представляют сами для себя, т.е. в субъективном, а не в объективном, или в том, чем они являются лишь для других, в каком-то чужом сознании. Оттого, в первой книге, мы и нашли, что правильной исходной точкой для философии по существу и необходимо должна быть точка зрения субъективная, выражаясь иначе -- идеалистическая, подобно тому как противоположная точка, исходящая от объективного, ведет к материализму. Но, в сущности, мы в гораздо большей степени составляем миром одно, чем это обыкновенно думают. Внутреннее существо мира -- это наша воля. Явление мира -- это наше представление. Для того, кто мог бы ясно сознать это единство, исчезла бы разница между будущим существованием внешнего мира после его личной смерти и его собственным существованием после смерти. И одно и другое предстало бы ему как нечто одно, и он смеялся бы над безумной мечтою, которая могла их разъединять. Ибо понимание неразрушимое нашего существа совпадает с отождествлением макрокосма и микрокосма. То, что я сказал здесь, возможно пояснить путем своеобразного, осуществимого фантазией эксперимента, который можно бы назвать метафизическим. Именно: попробуйте живо представить себе то, во всяком случае недалекое, время, когда вас не будет в живых. Вы себя мысленно исключаете, а мир продолжает существовать. Но, к собственному изумлению вашему, тотчас же оказывается, что и вы еще продолжаете существовать вместе с миром. Дело в том, что вы пытались вообразить себе мир без себя: но в сознании непосредственно я -- только оно и обусловливает мир, только для него мир и существует. Уничтожить этот центр всякого бытия, это ядро всякой реальности, и в то же время сохранить существование мира -- вот мысль, которую можно in abstracto подумать, но которой нельзя осуществить. Наши усилия сделать это, наши попытки мыслить производное без первичного, обусловленное без условия, носимое без носителя каждый раз терпят почти такую же неудачу, как попытка вообразить равносторонний прямоугольный треугольник или уничтожение и возникновение материи и тому подобные невозможности. Вместо задуманного у нас невольно рождается такое чувство, что мир не в меньшей степени находится в нас, чем мы в нем, и что источник всякой реальности лежит в нашем внутреннем существе. И в результате нашего эксперимента получается следующее: время, когда меня не будет, объективно придет, но субъективно оно никогда не может прийти. Отсюда возникает даже вопрос: насколько всякий из нас в глубине души действительно верит я такую вещь, которую он, собственно говоря, совершенно не в состоянии представить себе? Более того, так как к этому чисто интеллектуальному эксперименту, который, однако, всякий с большей или меньшей отчетливостью уже проделал, -- присоединяется глубокое сознание неразрушимости нашего внутреннего существа, то наша личная смерть -- не самая ли, в конце концов, неправдоподобная вещь в мире? То глубокое убеждение в нашей неприкосновенности для разрушающей все смерти, которое всякий носит в глубине души, как об этом свидетельствуют и неизбежные тревоги совести при приближении смертного часа, -- это убеждение безусловно связано с сознанием нашей изначальности и вечности. Поэтому Спиноза так выражает его: sentimus, experimurque, nos aeternos esse{sup}262{/sup}. Ибо разумный человек может мыслить себя непреходящим лишь постольку, поскольку он мыслит себя не имеющим начала, т.е. вечным, вернее, безвременным. Тот же, кто считает себя происшедшим из ничто, должен думать, что он снова обратится в ничто, ибо думать, что прошла бесконечность, в течение которой нас не было, а затем начнется другая, в течение которой мы не перестанем быть, -- это чудовищная мысль. Поистине, наиболее прочным основанием для нашей неуничтожаемое служит старое положение: ex nihilo nihil fit, et in nihilum nihil potest reverti{sup}263{/sup}. прекрасно поэтому говорит Теофраст Парацельс (Сочинения. Страсбург, 1603, т. 2, стр. б): "Душа во мне сделалась из чего-то, поэтому она и не обратится в ничто, ибо она произошла из чего-то". Он указывает в этих словах истинное основание для бессмертия. Кто же считает рождение человека за его абсолютное начало, для того смерть должна казаться его абсолютным концом. Ибо и смерть, и рождение представляют собою то, что он есть, в одинаковом смысле; следовательно, каждый может признавать себя бессмертным лишь постольку, поскольку он признает себя также и нерожденным, -- и в одинаковом смысле. Что есть рождение, то, по своему существу и смыслу, есть и смерть. Это одна и та же линия, проведенная в двух направлениях. Если рождение, действительно, -- возрождение из ничего, то и смерть -- действительно уничтожение. На самом же деле нетленность нашего истинного существа можно мыслить только под условием его вечности, и эта нетленность не имеет, таким образом, временного характера. Предположение, что человек создан из ничто, неизбежно ведет к предположению, что смерть -- его абсолютный конец. В этом отношении, значит, священные книги евреев вполне последовательны: никакое бессмертие не совместимо с творением из ничего. Учение же о бессмертии проникнуто индусским духом и поэтому оно, более чем вероятно, имеет индусское происхождение, хотя и через Египет. Но с иудейским стволом, к которому в обетованной стране надо было привить эту индусскую мудрость, последняя гармонирует так же, как свобода воли с ее сотворенностью или как Humano capiti cervicem pictor equinam Jungere si velit. {sup}264{/sup} {sup}262 {/sup}чувствуем и внутренне сознаем, что мы вечны (лат.) {sup}263 {/sup}ничто не может родиться из ничего, и все родившееся в ничто не обратится (лат.) -- Лукреций. О природе вещей {sup}264 {/sup}Если бы художник захотел к человеческой голове приладить лошадиную шею (лат.) Всегда плохо, когда не осмеливаешься быть оригинальным до конца и достигать целостности. Наоборот, брахманизм и буддизм вполне последовательно учат, что, кроме загробного существования, есть еще и бытие до рождения и что наша жизнь служит искуплением за вину этого бытия. Как ясно сознают они эту необходимую последовательность, можно видеть из следующего места из "Истории индусской философии" Кольбрука, в "Transact. of the Asiatic London Society", (vol.I) ("Отчеты Лондонского Азиатского общества", том I), стр. 577: "против системы "Бхагаваты", лишь отчасти еретичной, существует одно возражение, которому Vyasa придает особенную важность, а именно то, что душа не могла бы быть вечной, если бы она была сотворена и, следовательно, имела начало". Далее, в "Доктрине буддизма" Upham'а, стр. 110, мы читаем: "самый тяжкий жребий в аду выпадает тем нечестивым, которые зовутся Deitty: это люди, которые, отвергая свидетельство Будды, исповедуют еретическое учение, что все живые существа берут свое начало в материнском теле и в смерти обретают свой конец (перестают существовать)". Кто видит в своем существовании простую случайность, тот, конечно, должен бояться, что он со смертью потеряет его. Напротив, кто хотя бы в самых общих чертах усматривает, что его бытие зиждется на какой-то изначальной необходимости, -- тот не поверит, чтобы последняя, создавшая столько дивного на свете, была ограничена столь коротким промежутком времени: нет, он будет убежден, что она действует во все времена. Познает же свое бытие как необходимое тот, кто сообразит, что до настоящего момента, в котором он существует, протекло уже бесконечное время, а с ним и целая бесконечность изменений, -- и он, несмотря на это, все же остается в живых: другими словами, вся возможность всех состояний уже исчерпалась, но не могла уничтожить его существование. Если бы он мог когда-нибудь не быть, то его не было бы уже теперь. Ибо бесконечность времени, уже протекшего, вместе с исчерпанной в нем возможностью его событий, ручается за то, что все, что существует, существует по необходимости. Поэтому всякий должен понимать себя как существо необходимое, т.е. такое, из правильной и исчерпывающей дефиниции которого, если бы только иметь ее, вытекало бы его бытие. В этом порядке мыслей действительно заключается единственно-имманентный, т.е. не покидающий эмпирической почвы, аргумент в пользу неразрушимости нашего истинного существа. В самом деле, именно последнему должно быть присуще бытие, так как оно, бытие, оказывается независимым от всех состояний, какие только могут возникнуть в силу причинного сочетания. Ведь причины уже сделали свое дело, и тем не менее наше существование осталось так же непоколебимо для них, как непоколебим солнечный луч для урагана, который он пронизывает. Если бы время могло собственными силами привести нас к благополучному состоянию, то мы давно бы уже достигли его: ибо позади нас лежит бесконечное время. Но и с другой стороны: если бы оно могло привести нас к гибели, то нас давно бы уже не было на свете. Из того, что мы теперь существуем, следует, по зрелому обсуждению, то, что мы должны существовать во всякое время. Ибо мы сами -- то существо, которое восприняло в себя время, для того чтобы -- заполнить его пустоту. Поэтому мы и наполняем собою все время, настоящее, прошедшее, будущее, -- в одинаковой мере, и для нас так же невозможно выпасть из бытия, как и из пространства. В сущности, немыслимо, чтобы то, что в какой-нибудь данный момент обладает полнотою реальных сил, когда-либо превратилось в ничто и затем, в течение бесконечного времени, больше не существовало. Отсюда -- христианское учение о возрождении всех вещей, отсюда -- учение индусов о все новом и новом творчестве мира Брахмой, отсюда -- аналогичные догматы греческих философов. Великая тайна нашего бытия и небытия, для разгадки которой и придуманы были эти и все родственные им догматы, в конечном счете зиждется на том, что то самое, что объективно составляет бесконечный ряд времени, субъективно есть точка, неделимое, вечное настоящее: но кто поймет это? Лучше других это прояснил Кант в своем бессмертном учении об идеальности времени и о всеединой реальности вещи в себе. Ибо из этого учения следует, что истинно-существенная сторона вещей, человека, мира неизменно пребывает, незыблемая и твердая, в Nunc stans{sup}257{/sup} и что смена явлений и событий представляет собою не что иное, как результат нашего восприятия этого Nunc stans с помощью формы вашей интуиции -- времени. Поэтому, вместо того чтобы говорить людям: "вы родились, но вы умрете", следовало бы сказать: "вы -- не ничто", и надо разъяснить им это в смысле изречения, приписываемого Гермесу Трисмегисту: Το γαρ ου αεί εσταί{sup}265{/sup} (Стоб[ей]. "Экл[оги]", 43, 6). Если же это не удастся и робкое сердце опять затянет свою старую жалобную песнь: "Я вижу, как все существа путем рождения возникают из ничего и спустя короткое время снова обращаются в ничто: и мое бытие, теперь настоящее, скоро тоже будет лежать в далеком прошлом, и я буду ничто!", -- то правильный ответ на эту жалобу будет такой: "Разве ты не существуешь? Разве ты не живешь в нем, этом драгоценном настоящем, к которому вы все, дети времени, так жадно стремитесь, -- разве оно не твое, действительно твое? И разве ты понимаешь, как ты достиг его? Разве тебе известны те пути, которые привели тебя к нему, -- чтобы ты мог сознавать, будто смерть замкнет их для тебя? Самая возможность какого бы то ни было существования твоего я, после разрушения твоего тела, для тебя непостижима. Но разве она может быть для тебя более непостижима, чем твое нынешнее существование и то, как ты его достиг? Почему же ты сомневаешься, что те самые пути, которые открылись пред тобою для этого настоящего, не будут открыты для тебя и ко всякому будущему?" {sup}265 {/sup}"поистине, что есть, то же будет всегда" (греч.) Хотя все подобные соображения, несомненно, и могут пробудить в нас сознание, что в нас есть нечто, для смерти неразрушимое, но реально это сознание зародится у нас лишь в том случае, если мы поднимемся на такую точку зрения, с которой рождение не является началом нашего бытия. А уж отсюда следует, что то начало в нас, которое представляется неразрушимым для смерти, это, собственно, не индивид, -- тем более, что последний, возникший путем рождения и нося в себе свойства отца и матери, служит только одним из представителей своего вида и, в качестве такого, может быть лишь конечным. Как, соответственно этому, индивид не имеет воспоминаний о своей жизни до своего рождения, так после смерти не может он иметь воспоминаний о своей теперешней жизни. Но всякий полагает свое я в сознании, и оттого оно, это я, представляется нам связанным с индивидуальностью, вместе с которой, бесспорно, погибает все то, что свойственно данному личному я и что отличает его от других. И в силу этого, продолжение нашей жизни без индивидуальности ничем не отличается в наших глазах от продолжения жизни остальных существ, -- и мы видим, как гибнет наше я. Но кто таким образом приводит свое бытие в связь с тождеством сознания и поэтому требует для последнего бесконечной посмертной жизни, должен бы сообразить, что, во всяком случае, он может купить ее только ценою столь же бесконечной прошлой жизни до рождения. В самом деле, так как он не помнит о жизни до рождения и его сознание начинается, следовательно, вместе с рождением, то последнее и должно ему казаться возникновением его бытия из ничего. Но это значит, что бесконечное время своего посмертного бытия он покупает ценою столь же бесконечного бытия до рождения, -- а в таком случае счета сводятся для него без прибылей. Если же то существование, которого смерть не трогает, -- иное, чем существование индивидуального сознания, то оно должно так же не зависеть и от рождения, как не зависит оно от смерти, и поэтому одинаково верны должны быть относительно него два выражения: "Я всегда буду" и "Я всегда был", -- а это дает в результате вместо двух бесконечностей одну. Но, собственно, в термине я заключается величайшее недоразумение, как это без дельных слов поймет всякий, кто припомнит содержание нашей второй книги и проведенное там различие между водящим и понимающим слово я; я могу сказать: "Смерть -- мой полный конец", или же: "Как я -- бесконечно малая часть мира, так малой частью моего истинного существа служит это мое личное явление". Но я -- темная точка сознания, подобно тому как на сетчатке слепа именно та точка, куда входит зрительный нерв, подобно тому как самый мозг совершенно нечувствителен, тело солнца темно и глаз видит все, -- только не себя. Наша познавательная способность целиком направлена во вне, соответственно тому, что она является продуктом такой мозговой функции, которая возникла в интересах простого самосохранения, т.е. для того, чтобы находить пищу и ловить добычу. Оттого всякий и знает о себе лишь как об этом индивиде, каким он представляется во внешнем восприятии. А если бы он мог сознать, что он такое еще сверх того и кроме того, то он охотно отпустил бы свою индивидуальность на все четыре стороны, посмеялся бы над своей цепкой привязанностью к ней и сказал бы: "К чему горевать мне об утрате этой индивидуальности, когда я ношу в себе возможность бесчисленных индивидуальностей?" Он увидел бы, что хотя ему .и не предстоит продолжения его индивидуальности, но это все равно, как если бы оно предстояло, ибо он носит в себе его полное возмещение. Кроме того, надо принять в соображение еще и следующее: индивидуальность большинства людей так жалка и ничтожна, что они поистине ничего в ней не теряют, и то, что может еще иметь у них некоторую ценность, носит характер общечеловеческий, -- а последнему неразрушимость вполне обеспечена. Да уже одна оцепенелая неизменность и роковая ограниченность всякой индивидуальности, как таковой, в случае ее бесконечного существования, наверное, своею монотонностью породила бы в конце концов такое пресыщение ею, что люди охотно согласились бы превратиться в ничто, лишь бы только избавиться от нее. Требовать бессмертия индивидуальности, это, собственно говоря, все равно, что желать бесконечного повторения одной и той же ошибки. Ибо, в существе дела, индивидуальность -- это своего рода ошибка, недосмотр, нечто такое, чему бы лучше не быть и отрешение от чего является настоящей целью жизни. Это находит свое подтверждение и в том, что большинство людей, даже, собственно говоря, все люди, так созданы, что они не могли бы быть счастливы, в какой бы мир они ни попали. Если бы какой-нибудь мир освобождал их от нужды и скорбей, то они в такой же мере обречены были бы на скуку; а если бы он устранял от них скуку, то они в такой же мере подпали бы нужде, скорби и страданиям. Таким образом, для счастья человека вовсе недостаточно, чтобы его переселили в "лучший мир", нет, для этого необходима еще коренная перемена и в нем самом, чтобы он перестал быть тем, что он есть, и сделался тем, что он не есть. А для этого он, прежде всего, должен перестать быть тем, что он есть: этому требованию предварительно удовлетворяет смерть, моральная необходимость которой выясняется уже и с этой точки зрения. Перейти в другой мир и переменить все свое существо -- это, в действительности, одно и то же. На этом, в конечном счете, зиждется и та зависимость объективного от субъективного, которую разъясняет идеалистический принцип нашей первой книги: именно здесь поэтому и лежит точка соприкосновения между трансцендентальной философией и этикой. Если принять это во внимание, то мы поймем, что пробуждение от сна жизни возможно только потому, что вместе с ним разрывается и вся его основная ткань, -- а последней служит самый орган его, интеллект со своими формами: если бы интеллект оставался цел и невредим, то ткань сновидения продолжала бы развиваться до бесконечности, -- так прочно сросся он с нею. То же, что собственно грезилось интеллекту, все-таки еще отлично от него, и только оно останется. Бояться же, что со смертью погибает все, -- это похоже на то, как если бы кто-нибудь думал во сне, что существуют одни только сонные грезы без грезящего человека. Но если в смерти чье-нибудь индивидуальное сознание находит себе конец, то стоит ли желать, чтобы оно опять возгорелось и продолжало существовать до бесконечности? Ведь его содержание, в большей своей части, а обыкновенно и сплошь представляет собою не что иное, как поток мелочных, земных, жалких мыслей и бесконечных забот, -- дайте же и им, наконец, успокоиться! С глубоким смыслом писали древние на своих гробницах "securitati perpetuae"{sup}266{/sup} или "banae quieti"{sup}267{/sup}. Требовать же, как это часто делают, бессмертия индивидуального сознания для того, чтобы связать с ним потустороннюю награду или кару, -- это значит только рассчитывать на соединимость добродетели и эгоизма. Но эгоизм и добродетель никогда не подадут друг другу руки: они составляют полную противоположность. Зато глубокую основу имеет под собою непосредственное убеждение, какое рождается у нас при созерцании благородных подвигов, -- убеждение, что никогда не иссякнет и не обратится в ничто тот дух любви, который побуждает одного щадить своих врагов, другого -- с опасностью для жизни заступаться за человека, никогда раньше не виданного. {sup}266 {/sup}вечной безмятежности (лат.) {sup}267{/sup}благого покоя (лат.) Самый серьезный ответ на вопрос о загробном существовании индивида дается в великом учении Канта об идеальности времени. Именно в данном пункте это учение особенно важно и плодотворно, потому что своими, хотя и вполне теоретическими, но глубоко обоснованными взглядами, оно заменяет положения, которые и на том, и на другом пути вели к абсурду, и сразу устраняет самый волнующий из всех метафизических вопросов. Начало, конец, продолжение -- это все такие понятия, которые заимствуют свой смысл единственно от времени и получают значение только при условии последнего. А время между тем не имеет абсолютного бытия, не есть способ и склад внутреннего существования вещей, а представляет собою только ту форму, в которой мы познаем наше и всех вещей бытие и существо. Отсюда следует, что это познание весьма несовершенно и ограничено одними явлениями. Таким образом, только к ним применяются понятия прекращения и продолжения, а не к тому, что в них, этих явлениях, нам представляется, т.е. не ко внутренней сущности вещей, в применении к которой эти понятия, следовательно, больше не имеют смысла. Это видно уже из того, что на вопрос о загробной жизни индивида, -- вопрос, который вытекает из названных понятий временного характера, -- не может быть дано никакого ответа, и каждое решение его в ту или другую сторону открыто серьезным возражениям. В самом деле: можно утверждать, что наше внутреннее существо продолжается после смерти, так как немыслимо, чтобы оно погибало; но можно утверждать и то, что наше внутреннее существо погибает, так как немыслимо, чтобы оно продолжалось. В сущности, одинаково верно и то, и другое. Здесь можно бы таким образом построить нечто вроде антиномии, -- но она опиралась бы на одни только отрицательные данные. В ней субъекту суждения мы приписывали бы два противоречиво противоположных предиката, но только потому, что вся категория к этому субъекту неприменима. Если же отказывать ему в обоих предикатах не вместе, а порознь, то дело принимает такой вид, как будто бы этим утверждается предикат, противоречиво-противоположный отрицаемому у субъекта в каждом конкретном случае. Это объясняется тем, что здесь мы сравниваем несоизмеримые величины, поскольку данная проблема переносит нас в такую область, которая упраздняет время и все-таки употребляет временные определения. Следовательно, приписывать субъекту эти определения или отказывать ему в них, -- одинаково неверно. Другими словами, эта проблема трансцендентна. В этом смысле смерть остается тайной. Но, сохраняя это различие между явлением и вещью в себе, можно выставить утверждение, что человек, правда, как явление и преходящ, но на его внутреннее существо эта бренность не распространяется и последнее, таким образом,  неразрушимо, -- хотя вследствие характерной для него элиминации временных понятий ему и нельзя приписать никакой продолжительности. Итак, мы приходим здесь к понятию такой неразрушимости, которая, однако, не имеет временного характера. Это понятие, добытое путем абстракции, и мыслимо только in abstracto. Не подтверждаемое никакой интуицией, оно, собственно, и не может быть доведено до отчетливой формы. Но, с другой стороны, здесь следует указать на то, что мы, в противоположность Канту, не отрицаем безусловно познаваемости вещи в себе, а знаем, что ее следует искать в воле. Правда, мы никогда не утверждали, что обладаем абсолютным и исчерпывающим знанием вещи в себе. Напротив, мы очень хорошо видели, что невозможно познать что бы то ни было таким, каково оно в своей безусловности и внутренней сущности. Ибо коль скоро я познаю, я имею известное представление, представление же, именно потому, что оно -- мое представление, не может быть тожественно с познаваемым предметом, а переводя его из бытия для себя в бытие для других, мы воспроизводим его совершенно иначе, его все еще следует рассматривать не иначе, как явление конкретного предмета. Поэтому для познающего сознания, какими бы свойствами оно ни обладало, всегда могут существовать одни только явления. Это не вполне устраняется даже и там, что объектом познания служит здесь мое собственное существо, ибо поскольку это существо попадает в поле моего познающего сознания, оно оказывается уже только отражение моего существа, от этого существа отличное, уже до известной степени -- явление. Таким образом, поскольку я -- познающее, в своем собственном существе я имею только явление. А поскольку я сам -- непосредственно это существо, постольку я -- не познающее. Ведь то, что познание -- только производное свойство нашего существа и обусловливается животной природой последнего, -- это я достаточно выяснил во второй книге. Строго говоря, даже и волю свою мы всегда познаем еще только как явление, а не в ее безусловной, внутренней сущности. Но именно в этой же второй книге, равно как и в сочинении "О воле в природе", я обстоятельно показал, что когда, желая проникнуть в недра вещей, мы покидаем все то, что нам дано лишь косвенно и извне, и становимся лицом к лицу с тем единственным явлением, в сущность которого нам дано заглянуть непосредственно изнутри, то как нечто конечное, как ядро реальности мы безусловно находим в нем, этом явлении, волю; и оттого мы признаем последнюю вещью в себе, поскольку она уже не имеет своей формой пространство, хотя сохраняет еще форму времени, поскольку, следовательно, она раскрывается перед нами только в самом непосредственном проявлении своем, -- и признаем к тому же с той оговоркой, что это познание вещи в себе еще не есть исчерпывающее и вполне адекватное. В этом смысле, значит, мы и здесь удерживаем понятие воли, как вещи в себе. К человеку, как явлению во времени, понятие прекращения, бесспорно, применимо, и эмпирическое знание откровенно указывает на смерть, как на конец этого временного существования. Конец личности так же реален, как реально было ее начало, и в том самом смысле, в каком нас не было до рождения, нас не будет и после смерти. Но при этом смерть не может уничтожить большего, чем дано было рождением. Следовательно, не может она уничтожить того, благодаря чему только и стало возможным самое рождение. В этом смысле natus et denatus{sup}268{/sup} (рожденный и возрожденный -- лат.) -- прекрасное выражение. Но вся совокупность эмпирического знания предлагает нам одни явления: только на последнее, значит, распространяются временные процессы возникновения и уничтожения, а не на само являющееся, не на внутреннюю сущность. Для нее вовсе не существует обусловливаемой мышлением противоположности между возникновением и уничтожением, -- здесь эта противоположность теряет смысл и значение. Внутренняя сущность, таким образом, остается недоступной для прекращения во времени любого временного явления и постоянно удерживает за собою такое бытие, к которому неприменимы понятия начала, конца и продолжения. А подобное бытие, насколько мы можем его проследить, это, в каждом являющемся существе, -- его воля. Так это и в человеке. Сознание же состоит в познании, а последнее в качестве деятельности мозга, т.е. функции организма, относится, как я уже достаточно; выяснил, к простому явлению и поэтому кончается вместе с ним. Нерушима одна только воля, чьим созданием, или, вернее, отображением, было тело. Строгое различение воли от познания, с утверждением примата первой, -- эта основная черта моей философии, -- вот единственный ключ к разрешению того противоречия, которое принимает различные формы и каждый раз с новой силой возникает даже в самом элементарном сознании, -- того противоречия, что смерть -- наш конец, а мы между тем все-таки должны быть вечны и неразрушимы: спинозовское sentimus, experimurque, nos aeternos esse*. * "чувствуем и воочию убеждаемся, что мы вечны" -- лат. Ошибка всех философов заключалась в том, что метафизическое, неразрушимое, вечное в человеке они полагали в интеллекте, между тем как на самом деле оно лежит исключительно в воле, которая от первого совершенно отлична и только одна первоначальна. Как я самым основательным образом показал во второй книге, интеллект -- феномен производный и обусловленный мозгом, и поэтому он вместе с ним начинается и кончается. Воля одна -- начало обуславливающее, зерно явления, от форм последнего, к которым относится и время, свободное, -- а следовательно, и неразрушимое. Со смертью, таким образом, погибнет сознание, но не то, что породило и поддерживало это сознание: гаснет жизнь, но остается принцип жизни, который в ней проявлялся. Оттого всякому и подсказывает несомненное чувство, что в нем есть нечто безусловно непреходящее и неразрушимое; даже свежесть и живость наших воспоминаний из очень далекого времени, из раннего детства, свидетельствуют о том, что в нас есть нечто такое, что не увлекается потоком времени, не стареет, а пребывает неизменным. Но что такое это непреходящее, -- этого нельзя себе ясно представить. Это не сознание, как и не тело, на котором, очевидно, зиждется сознание. Это скорее то, на чем зиждется самое тело вместе с сознанием, т.е. именно то, что, попадая в поле сознания, оказывается волей. Выйти за пределы этого непосредственного проявления ее воли мы, разумеется, не можем, потому что нам не дано перешагнуть за предел сознания. И поэтому вопрос о том, что такое это неразрушимое в нас начало, поскольку оно не сознаваемое нами, т.е. что оно такое само по себе и безусловно, -- этот вопрос должен остаться без ответа. В пределах явления и посредством его форм, времени и пространства, как principii individuationis, дело, по-видимому, обстоит так, что человеческий индивид погибает, а человеческий род неизменно пребывает и живет. Но во внутреннем существе вещей, которое остается свободным от этих форм, отпадает и все различие между индивидом и родом, и оба составляют непосредственно одно. Вся воля к жизни сполна находится в индивиде, ка