Сиоран. Искушение существованием --------------------------------------------------------------- УДК I ББК 87.66 С38 Cioran. Precis de decomposition. Editions Gallimard, 1949. Cioran. La tentation d'exister. Editions Gallimard, 1956. Cioran. Histoire et utopie. Editions Gallimard, 1960. Cioran. La chute dans le temps. Editions Gallimard, 1964. Перевод с французского и предисловие В. А. Никитина Общая редакция доктора философских наук, профессора И. С. Вдовиной Примечания И. С. Вдовиной Ouvrage publie avec l'aide du Ministere francais charge de la Culture -- Centre national du livre Издание осуществлено с помощью Министерства культуры Франции (Национального центра книги) Ouvrage realise dans le cadre du programme d'aide a la publication "Pouchkine" avec le soutien du Ministere des affaires etrangeres francais et de l'Ambassade de France en Russie Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных дел Франции и Посольства Франции в России Сиоран С38 Искушение существованием / Пер. с фр., предисл. В. А. Ни- китина, редак., примеч. И. С. Вдовиной. -- М.: Республика; Палимпсест, 2003. -- 431 с. -- (Мыслители XX века). ISBN 5--250--01864--5 Российский читатель впервые получает возможность познакомиться с творчеством французского мыслителя Э. М. Сиорана (1911--1995). Его произведения, написанные ярким языком, проникнуты тревогой за судьбы человека и человечества, в них -- размышления (порой горькие) о смысле человеческой жизни, о нравственном кризисе, переживаемом современным обществом. Немало страниц посвящено России, русскому народу, его культуре и литературе, которые Сиоран хорошо знал и высоко ценил. Книга представляет интерес для всех, кто интересуется развитием современной философской мысли. ББК 87.66 © Издательство "Республика", 2003 ISBN 5--250--01864--5 © Издательство "Палимпсест" OCR: Ихтик (г.Уфа) ihtik.lib.ru СИОРАН, ИЛИ ГОРЬКИЕ СИЛЛОГИЗМЫ НА ВЕРШИНАХ ОТЧАЯНИЯ Французские критики порой наделяли Сиорана самыми громкими эпитетами, вплоть до "величайшего французского прозаика наших дней". Некоторые, наиболее темпераментные, в полемическом задоре отдавали за одну-единственную страницу его книг все сочинения Альбера Камю, писали, что для "любителя французской литературы появление каждой новой книги этого румына является настоящим праздником". Столь высокая оценка его творчества не может не удивлять, особенно если учесть, что Сиоран действительно был румыном, иностранцем (как, впрочем, и Мирча Элиаде с Эженом Ионеско, его знаменитые соотечественники, тоже внесшие значительный вклад в культуру приютившей их страны), освоившим французский язык уже взрослым. Однако факт остается фактом: приехав во Францию, Сиоран стал самозабвенным служителем французского языка и превратился в одного из лучших французских стилистов. Талант Сиорана, его острый ум, оригинальность его мышления сделали его популярным писателем Франции, получившим особое признание в интеллектуальных кругах. На него ссылаются, его много цитируют, потому что его творчество -- значительное явление как современной французской словесности, так и современной французской философии. А это более чем веское обстоятельство, делающее необходимым появление его книг на русском языке. Ну а дабы эта необходимость выглядела еще немного более обоснованной и дабы отвести от французов подозрение, что это они просто хвалят своего, хотя и залетного, кулика, сошлюсь еще на одно авторитетное мнение, заокеанское, причем высказанное в середине 60-х гг., когда Сиоран еще не достиг зенита своей славы и опубликовал лишь половину из написанных им во Франции книг. Принадлежит оно известной американской писательнице и культурологу Сьюзен Зонтаг. Так вот она тогда заявила, что в той ветви субъективной философии -- антисистемной, лирической, афористичной, -- которая славна именами Кьеркегора, Ницше, Витгенштейна, в наши дни "крупнейшим" является именно Сиоран. Эмиль Мишель Сиоран (Чоран) родился 8 апреля 1911 г. в деревне Рэшина-ри близ Сибиу в семье православного священника. Вероятно, именно это обстоятельство и повлияло в первую очередь на то, что в дальнейшем он стал убежденным атеистом. Образование он получил сначала в средней школе, а затем на философском факультете Бухарестского университета. Во время учебы проявлял наибольший интерес к наследию Кьеркегора, Зиммеля, Бергсона, Ницше. Как правило, Сиорану импонировали философы, являвшиеся одновременно и хорошими писателями. Зиммель, по его словам, писал просто замечательно, причем отличался необыкновенно ясным, прозрачным языком, "что с немцами случается крайне редко". По этой же причине он высоко ценил Бергсона, кото- 3 рый тоже был "настоящим писателем". Единственный его упрек в адрес Бергсона был связан с тем, что автор "Материи и памяти" мало внимания уделял трагичности существования. Что касается самого Сиорана, то в его сознании ощущение трагичности жизни было центральным с самых ранних лет. На формирование его пессимистического мировосприятия повлияло множество факторов. Прежде всего -- раннее знакомство со смертью. У родителей Сиорана был сад, расположенный рядом с кладбищем, и будущий философ в детстве дружил с могильщиком. Вспоминая об этом, он отмечал, что детские годы, проведенные по соседству с кладбищем, ранний непосредственный контакт со смертью, должно быть, незаметно оказали на него сильное влияние. "Когда я был молодым, я думал о смерти не переставая. Это было какое-то наваждение: я думал о ней даже за едой. Буквально вся моя жизнь протекала под знаком смерти. Со временем эта мысль ослабла, но так и не покинула меня. Она перестала быть мыслью, но осталась моим наваждением. Именно из-за этой мысли о смерти, с одной стороны освобождавшей меня, а с другой -- парализовавшей, я не стал приобретать никакой профессии. Когда все время думаешь о смерти, нельзя иметь профессию. Поэтому-то я и стал жить так, как жил, -- на обочине, подобно паразиту". Может быть, поэтому Сиоран считал, что в философии есть только одна заслуживающая внимания проблема -- это проблема смерти -- и что рассуждать о чем-то другом -- значит терять время, обнаруживая свое невероятное легкомыслие. Поэтому и в литературе его единомышленниками и учителями оказывались именно те писатели прошлого, у которых взгляды на эти вещи более или менее совпадали с его собственными. "Лукреций, Босюэ, Бодлер -- кто лучше, чем они, понял плоть, понял все, что есть в ней гнилостного, ужасного, скандального, эфемерного?" Другим моментом, добавившим мрачных красок в мировосприятие философа, стало его собственное физическое нездоровье и связанные с ним страдания, о которых он говорит очень часто. Физическая боль настолько ассоциируется у Сиорана с жизнью, что он готов признать, что не жил в тот день, когда не страдал. И здесь он тоже зовет себе в учителя и сообщники мыслителей и литераторов, о которых известно, что они страдали. "Паскаль, Достоевский, Ницше, Бодлер -- все, кого я ощущаю близкими мне людьми, были людьми больными". В числе мучивших его недугов Сиоран выделяет бессонницу и, деля все человечество на две части -- на тех, кто подвержен этой напасти, и тех, кто спит спокойным сном, -- превращает ее если не в философскую категорию, то, уж точно, в мощный инструмент познания. "Не так уж плохо намучиться в молодости от бессонницы, потому что это открывает вам глаза. Это чрезвычайно болезненный опыт, настоящая катастрофа. Зато она позволяет вам понять некоторые вещи, недоступные другим: бессонница выводит вас за пределы всего живого, за пределы человечества". Кроме того, Сиоран с ранних лет мучился страшными болями в ногах, то ли ревматического, то ли нервного происхождения. Да еще постоянные, редко отпускавшие его простуды. Да ощущение тоски, всеобъемлющей тоски, сопровождавшей его и в Берлине, и в Дрездене, и потом в Париже. Однако страдания страданиями, а истинной причиной пессимистических настроений порой бывает отчаянная любовь к жизни. Сиоран признавался своему дневнику: "Моя тайна -- безумное жизнелюбие". Или, например, писал: "Мы все находимся в аду, где каждое мгновение является чудом". Вспоминается Лермонтов, "русский Байрон", которого, кстати, Сиоран ставил гораздо выше Байрона английского: "Страшно подумать, что настанет день, когда я не смогу сказать: я! При этой мысли весь мир есть не что иное, как ком грязи". Как вели- 4 ко порой бывает искушение охаять то, что отказывается тебе подчиниться, что манит тебя своим многоцветием и своими ароматами, но дается лишь во временное пользование, на срок только одной человеческой жизни. Вот главная причина ненависти романтиков к мирозданию, главная причина их пессимизма. Творчество Сиорана прекрасно вписалось в романтическую традицию пессимизма в европейской философии и литературе. Эта традиция была связана с неверием романтиков в социальный, промышленный, политический и научный прогресс, обусловливала разочарование в современном им обществе и вела к разочарованию в человеке. Отсюда настроение безнадежности, отчаяния, "космический пессимизм", "мировая скорбь". Архетип романтического мышления довольно четко накладывается на мировоззрение Сиорана. Оно и немудрено. Вот что он сказал в одном из своих интервью: "В молодости я очень сильно ощущал свою близость к романтизму, особенно немецкому. Даже и сейчас я не могу сказать, что я окончательно отошел от него. Базовое чувство у меня -- Weltschmerz, романтическая скорбь, от которой я так и не излечился. В значительной части и моя любовь к русской литературе объясняется во многом именно ею. Это литература, которая оказала на меня самое сильное воздействие. Особенно то, что в историях литературы называется русским байронизмом. Потому что распространяемый их влиянием Байрон оказался более интересным в России, чем в Англии. И вот ближе всего мне эти байронические русские герои, из-за чего я, собственно, и не чувствую себя западным европейцем: здесь ведь многое зависит от географии, от корней. Что-то есть в этом. А из всех персонажей Достоевского, как мне представляется, я больше всего восхищаюсь Ставрогиным и лучше всего его понимаю. Это же ведь типичный романтический персонаж, которого снедает тоска". В философском смысле пессимизм связан с уверенностью, что в мире зло преобладает над добром. Такой позиции придерживался, в частности, Шопенгауэр, и Сиоран с готовностью развивал такую точку зрения. Эта его убежденность постоянно подпитывалась обыкновенным бытовым пессимизмом, из-за которого будущее видится человеку более мрачным, нежели настоящее. Индивид склонен укрепляться в этом мнении, поскольку впереди его ждет старость и смерть. Для многих противоядием от пессимизма может служить религия. Но ее Сиоран утратил достаточно рано. В известной степени от мрачных мыслей спасает благополучное состояние дел в обществе и вера в прогресс. Но в Румынии -- периферийной европейской стране, отсталой, аграрной и к тому же еще балканской -- дела испокон веков шли плохо. А крах парламентаризма в 20-е гг. и обнаружившаяся слабость либерально-демократического режима укрепили у ее граждан, особенно у интеллигенции, комплекс национальной неполноценности. Чувство стыда за родную страну и ощущение собственной беспомощности сделали тогда многих юных пылких румын чувствительными к националистической риторике, заставили их мечтать о построении справедливого нового общества на советский манер, о железной дисциплине, о национальном возрождении, наподобие немецкого. Эту ситуацию, кстати, неплохо изобразил в "Носорогах" Эжен Ионеско. Закружилась слегка голова в те годы и у будущего французского философа, ставшего на какое-то время адептом реакционного националистического движения, известного под названием "Железная гвардия". С ним он связывал надежду на преодоление коллективной румынской апатии и безответственности, надежду на национальную революцию, способную превратить страну "из фикции в нечто реальное". Тогда Сиоран восхищался Лениным, социалистической ин- 5 дустриализацией и, оказавшись по гумбольдтовской стипендии в 1933--1935 гг. в Германии, не преминул одобрительно отозваться о политике Гитлера, выводившего как раз в тот момент Германию из разрухи. Пытаясь теоретически обосновать необходимость для Румынии диктатуры, он писал: "Вполне очевидно, что с субъективной точки зрения каждый из нас предпочел бы жить во Франции, а не в Германии и не в России... Но когда речь идет о нашей судьбе и о нашей миссии, нужно уметь отказываться от своей свободы, которая, будучи благостной сегодня, может оказаться губительной для нас завтра". Все эти факты, разумеется, не делают чести студенту-философу былых времен. Однако в ту пору все преступления нацизма еще только ждали своего часа и обо всех чудовищных издержках национализма и диктатуры можно было только догадываться. Поэтому пусть бросает камни в юного, темпераментного и патриотически настроенного румына 30-х гг. тот, кто ни разу не ошибался в своем политическом выборе и в своих кумирах. Интересно, что по возвращении из Германии Сиоран попал в армию, и если раньше ему очень нравилась формула "молодежь в униформе", то сам он почувствовал себя в униформе очень неуютно и предпочел от последней как можно скорее избавиться. Да и развитие событий как в самой Румынии, так и в мире очень скоро позволило понять начинающему философу, что чудес на свете не бывает и что никакая национальная идея, никакая национальная революция не в состоянии радикально изменить национальный характер, что его мечта о могучей "Румынии с населением, равным по численности населению Китая, и с судьбой, подобной судьбе Франции", так навсегда и останется мечтой. Окончательное разочарование в румынах, да и вообще в людях еще больше усилил пессимизм философа, о котором он и поведал читателям на страницах своих сочинений с весьма красноречивыми названиями: "На вершинах отчаяния" (1934), "Книга иллюзий" (1936), "Слезы и святые" (1937), "Сумерки мыслей" (1938). Все эти произведения были написаны на румынском языке. Позднее, уже в Париже, Сиоран написал на румынском еще одну книгу -- "Молитвенник побежденных" (1944). А попал он во Францию в 1937 г., получив стипендию для завершения философского образования. Выбрал даже тему диссертации. Собирался писать что-то о Ницше. Однако, когда оказался на берегах Сены, планы его претерпели существенные изменения. Выше уже приводилось его высказывание о выборе "обочины". Сиоран не пожелал продолжать университетские штудии, а вместо этого купил велосипед, сел на него и за год исколесил всю Францию. Подобное нарушение академической дисциплины, впрочем, не имело никаких отрицательных последствий. Даже напротив -- молодой человек излечился от бессонницы. С довольствия будущего философа не сняли, и он худо-бедно продолжил свое существование в стране, которая в отличие от неразумных стран-доноров вроде Румынии или России, безрассудно распыляющих свои интеллектуальные сокровища по белу свету, с буржуазной рачительностью прибирает таланты к рукам. Франции впоследствии не пришлось жалеть о проявленном ею гостеприимстве и некотором попустительстве. Хотя для того, чтобы безвестный балканский эмигрант стал гордостью французской литературы и философии, тому понадобилось некоторое время, необходимое для обретения совершенного знания французского языка. Правда, осенью 1940 г. Сиорану пришлось ненадолго вернуться в Румынию. Но уже в апреле 1941 г. он вновь оказался во Франции. Приехал туда в качестве культурного советника румынского посольства. Но продержался на этом посту меньше трех месяцев и был уволен с формулировкой "за бесполезностью". То ли вспыльчивый характер подвел, то ли начала действовать установка 6 жить "на обочине". Сиоран перебирается в Париж и с тех пор ведет достаточно маргинальное существование, получая еще некоторое время стипендию иностранного студента, а затем перебиваясь случайными заработками, оставаясь, причем в какой-то мере добровольно, своеобразным социальным изгоем. И это обстоятельство, усиливавшее неврастеническую реакцию на окружающий мир, тоже, надо полагать, не добавляло веселых тонов в его философию. После "Молитвенника побежденных" Сиоран решил писать по-французски. Для выходца с Балкан, как он сам признавался, перейти на французский стало чудовищным испытанием. Однако это была одновременно и "эмансипация", "освобождение от прошлого", освобождение от тяготившего его прошлого. Благодаря французскому он начал жизнь с чистого листа. Поменял ипостась. Из Чорана, как назвали бы мы его, если бы ориентировались на румынскую орфоэпию, стал Сиораном. Причем не только предоставил окружающему миру произносить свою фамилию на французский лад, но и, убрав на обложках свое имя перед ней, опять же в соответствии с определенной французской традицией, превратил ее в своего рода псевдоним, в один из тех псевдонимов, что при благоприятном стечении обстоятельств прибавляют его обладателю литературной знатности. Вольтер, Стендаль, Ален, Арагон, Бернанос... Сиоран. В 1949 г. Сиоран выпустил первую свою книгу, написанную по-французски, -- эссе "О разложении основ". Книга эта не свободна от риторики, свойственной предыдущим произведениям Сиорана, написанным по-румынски. Она создана в форме свободных фрагментарных рассуждений на тему бессмысленности мироздания и бытия. Автор старается доказать, что история бытия совпадает с историей зла, содержащегося в человеке, этом "парадоксальном животном", которого его тяга к знаниям и жажда власти ведут по пути саморазрушения. В этой перспективе сознание выглядит как фактор разрушения души, поскольку оно оказывается опорой "рабской добродетели", каковой является надежда. Сиоран противопоставляет надежде абсолютную трезвость. Никаких упований. И никакой веры. "Представьте себе Паскаля, только что узнавшего, что он проиграл свое пари, и вы получите Сиорана" -- так определил его образ мысли видный французский публицист Жан-Франсуа Ревель. Жизнь, согласно Сиорану, полна жестокости и фанатизма. Поэтому любая форма правления имеет тенденцию превращаться в тиранию. Любое человеческое общество, ставшее более или менее цивилизованным, со временем уничтожается теми, кто остался верен примитивной грубости. Никакого морального прогресса не существует. Наука помочь не способна. Философия лишь усугубляет фанатизм. А если у философов и есть какие-то заслуги, то сводятся они к тому, что "они время от времени краснели от того, что они люди". Чем-то подобным, по его признанию, занимается и сам Сиоран. "Моя миссия состоит в том, чтобы пробуждать людей от их вековечного сна, пробуждать, однако, с сознанием, что я совершаю преступление и что гораздо лучше было бы оставить их такими, какие они есть, поскольку, когда они пробуждаются, мне нечего им предложить". Реальным, таким образом, оказывается лишь страдание. Пессимистическая философия Сиорана в основных своих параметрах продолжает традицию Ницше. Пожалуй, он единственный после Ницше философ, который виртуозно владеет искусством афоризма. Как и Ницше, он "философствует поэтически". Но одновременно и полемически: у него, как и у Ницше, все фразы полемичны и вся его мысль диалектически противоречива. Творчество Сиорана насквозь антимонологично и антидогматично. К нему, как к ни одному другому философу, применимо высказывание Поля Валери: "Самые зна- 7 чительные мысли -- это те, которые противоречат нашим чувствам". Родство Сиорана и Валери, еще одного его учителя, обнаруживается в крайней чувствительности к разрыву между инстинктом и умом, между бытием и осознанием бытия, из-за которого "человеком становишься в высшей степени именно в тот момент, когда жалеешь, что родился человеком". В опубликованной в 1952 г. книге афоризмов "Горькие силлогизмы" Сиоран продолжал развивать в несколько иной форме те же мысли, что и в первом своем французском произведении. А вот в "Искушении существованием" (1956), наиболее ницшеанской своей книге, он попытался преодолеть свой собственный нигилизм. Чтобы существовать, нужно во что-то верить, а для этого необходимо отказаться от трезвомыслия. У того, кто открыл для себя некоторые неприятные мысли, единственная возможность выжить -- отречься от них и, отрекаясь, восстать против своего знания. В итоге "Искушение существованием" оказывается протестом против мудрости, патетической апологией лжи, возвращением к некоторым спасительным фикциям. У человека нет иного выхода, кроме как сознательно восстановить разрушенные бьшо иллюзии. Эта миссия возлагается среди прочего и на искусство, отчего нигилизм порой переходит у Сиорана в эстетизм. Философ как бы пытается теоретически обосновать ту функцию, которую выполняло у него и для него собственное творчество. "Каждая из написанных мною вещей является победой над унынием. У моих книг много недостатков, но они не сфабрикованы, они написаны под воздействием свежих импульсов: вместо того чтобы дать кому-нибудь пощечину, я просто пишу что-нибудь очень резкое. Так что мои творения являются не литературой, а фрагментами терапевтических действий -- моей местью. Мои книги -- это фразы, написанные для меня или против кого-нибудь, чтобы не действовать. Они представляют собой несостоявшиеся действия. Явление достаточно распространенное, но в моем случае систематическое". Интересно, что нечто подобное Сиоран говорит и о своем скептицизме: "У каждого свой наркотик; мой наркотик -- это скептицизм. Я весь пропитан им. Однако этот яд позволяет мне жить, и, если бы не он, мне нужно было бы что-то более сильное и более опасное". И творчество, и скептическое мировосприятие у Сиорана связаны в первую очередь с физиологией, психологией. То же самое можно сказать и о философии. Он признает только философию, занятую облегчением страданий, а вовсе не поисками истины. Кстати, он отказывался числиться в философах, предпочитая называть себя мыслителем. Разумеется, таковым он и был в первую очередь: мыслителем-моралистом. Если бы можно было представить развитие мысли Сиорана в виде простой линии, идущей из одной точки в другую, то, наверное, на ней можно было бы выделить два этапа: от нигилизма к скептицизму и от скептицизма к буддизму. Буддизм он, разумеется, воспринимал не как религиозную систему, а только как инструмент, с помощью которого можно в известной степени сохранять душевное равновесие. Он высказывал предположение, что, доведись ему родиться буддистом, а не христианином, он, может быть, и сохранил бы веру, поскольку религия, преодолевшая идею Бога, его вполне бы устроила. Однако, хотя буддизм, как, впрочем, и вообще вся индийская философия, и оказывал на него анестезирующее действие -- даже тормозил его писательскую деятельность, делал ее не столь необходимой, -- хотя порой Сиорану и казалось, что он буддист, по зрелом размышлении он приходил к выводу, что все обстоит совсем не так просто, ибо "невозможно достигнуть невозмутимости человеку неистовому". Так что представить развитие мысли Сиорана в виде линии не представляется возможным. Все в его жизни и творчестве шло скорее по кругу. И новые болезненные импульсы его снова заставляли садиться за письменный стол, подсказывали ему все те же темы. Творчество Сиорана похоже на "Болеро" Равеля. Одна и та же тема, повторяемая до бесконечности на различных инструментах. Одни и те же темы в разных книгах. Темы, присутствовавшие уже в "Разложении основ". Укрупнявшиеся в зависимости от расстановки акцентов. В 1960 г. появилась на свет еще одна книга Сиорана -- "История и утопия", в 1964 г. -- "Падение во время", в 1969 г. -- "Незадачливый демиург", в 1973 г. -- "О злополучии появления на свет", в 1979 г. -- "Мучительный выбор", в 1987 г. -- "Признания и анафемы". Названия говорят сами за себя. Особенно характерно последнее из них. Клерикальный термин косвенно подтверждает сделанное однажды Сиораном признание: "Я тащу за собой лохмотья теологии... Нигилизм поповича". Есть некоторый догматизм в критике Сиораном всего и вся, критика с позиции какого-то изначального, усвоенного еще в детстве, а затем отвергнутого знания о мироздании, о человеке, о Боге, с позиции утраченного идеала. Сиоран всю жизнь только тем и занимался, что сокрушал былых кумиров. Кстати, и в философии тоже. На протяжении творческой биографии Сиорана его отношение к философии и философам менялось. Надо сказать, что он был не слишком благодарным учеником и зачастую от былого почтения к прежним кумирам у него не оставалось и следа. Изрядно поучившись одно время у Кьеркегора, по прошествии лет он стал относиться к нему весьма критически. "Возникает такое ощущение, -- пишет Сиоран, -- что он просто не может остановиться, что его несет словесный поток, порой становящийся для читателя невыносимым". Таким же немилосердным оказывается он и по отношению к своему бывшему наставнику, особенно в области французского языка, Полю Валери: "Валери упрекает Ницше в том, что он был слишком литератором! Это Валери-то, который, несмотря на все свои презрительные гримасы, был всего лишь литератором!" Сиоран упрекает Валери в манерности, в бесплодном умствовании, в блестяще-бессодержательных разглагольствованиях. А вот еще одна запись в его дневнике: "Перечел несколько страниц из Шопенгауэра. Что еще может нормально восприниматься, так это моралист и человек настроения. А вот собственно философская сторона явно устарела: все эти отсылки к воле по любому поводу напоминают какую-то блажь или навязчивую идею маньяка". Столь же критичен он и по отношению к другому своему учителю: "Ницше меня утомляет. Порой эта усталость переходит просто в отвращение. Невозможно принять мыслителя, чей идеал является прямой противоположностью того, кем он был сам. Есть что-то непристойное в слабом человеке, прославляющем силу". При этом Ницше еще остается в его глазах гигантом по сравнению с его последователями в XX в.: "Все эти профессора во главе с Хайдеггером живут, паразитируя на Ницше, и воображают, что быть философом -- значит рассуждать о философии. Они напоминают мне тех поэтов, которые воображают, что смысл стихотворения сводится к воспеванию поэзии". Неприязнь к Хайдеггеру возникла у Сиорана еще в 30-е гг. До поры до времени он относился с величайшим почтением к философской терминологии: "Как можно было не поддаться мистификации, как можно было не поверить в глубину иллюзии, порождаемой этой терминологией?" Прозрение наступило в тот момент, когда он попытался проникнуть в смысл "Бытия и времени", главного труда философа. Его поразило необыкновенное манипуляторское искусство Хайдеггера, его лингвистический гений, его словесная изобретательность, благодаря которой самые банальные мысли, переведенные на философский жар- 9 гон, обретали значимость, глубину, серьезность. Впоследствии он убедился в справедливости своих догадок: "Только что прочел "Отрешенность" Хайдеггера. Когда он переходит на нормальный язык, сразу становится ясно, как мало ему есть что сказать. Я всегда считал, что жаргон -- это невероятный обман". Еще более безжалостен Сиоран к французским ученикам немецкого философа. В Хайдеггере он хотя бы видит гения словесной эквилибристики, тогда как у Сартра подчеркивает эпигонство и обвиняет его в том, что тот перенес на французскую почву немецкую тяжеловесность и немецкое терминологическое словоблудие. Достается от него и французским почитателям Хайдеггера рангом пониже, например Мишелю Фуко, причем лишь за то, что тот поставил Хайдеггера в один ряд с такими замечательными писателями, как Гельдерлин и Ницше. "Кретинизация с помощью философии, -- обрушивается он на Фуко, -- это настоящее святотатство, явление для Франции новое. До настоящего времени такую привилегию имела вроде бы одна лишь Германия". Похоже, Сиорана вообще раздражали любые модные течения. Так, его возмущает "квазинаучная порнография" Фрейда, "на целый век овладевшая некрепкими умами молодых людей, разного рода бездельников, псевдоврачей и чокнутых -- всех, кто хочет заполучить ключ от того, от чего нет ключа". Неблагосклонно отнесся он и к структурализму: "Попытался было почитать "Империю знаков" Барта. Ну и стиль. О самых простых вещах говорится таким туманным слогом, с такой головокружительной претенциозностью и манерностью, что кажется, еще немного -- и тебя стошнит. Сам по себе автор и умен, и тонок, и отнюдь не пуст, но вызывает при этом несказанное отвращение". Реакция вполне понятная. Если Сиоран не жаловал поэтов, рифмующих лишь мысли о поэзии, и философов, пишущих только о философии, то уж тем более не мог он возлюбить и тех литературоведов с лингвистами, которые, превратив в своих теориях литературу в серое месиво из "знаков" и "текстов", возомнили себя писателями. Однако все эти высказывания о прежних и современных ему собратьях по мысли интересны даже не столько сами по себе, сколько в той мере, в какой они высвечивают личность их автора, его характер, достаточно, надо сказать, ершистый. Кстати, Сиоран признавал это. "Я являюсь, -- писал он, -- результатом сложения противоречащих друг другу наследственностей и узнаю в себе как характер отца, так и характер матери, особенно матери, тщеславной, капризной, меланхоличной". Писал также, что любая дискуссия приводит его в угнетенное состояние, что истина для него рождается отнюдь не в споре, ибо он любит говорить обо всем в утвердительной манере, не любит ни сам выстраивать доводы в стройную систему, ни выслушивать доводы других. "Я создан для того, чтобы произносить резкие монологи". Как-то раз, вычитывая гранки одного из своих произведений, он отметил для себя, что мысли там выражены неотчетливо. "Ясность мысли, увы, не мой случай. Я всегда был немного путаником, как, впрочем, и все мои соотечественники". В общем, философ отличался еще и некоторой склонностью к самобичеванию. Поэтому, равно как и по ряду других причин, портрет его получается какой-то неблагостный. Не икона, в общем. И даже не портрет, а какие-то штрихи к портрету. Можно, однако, надеяться, что эти штрихи помогут воспринять представленные здесь произведения в более реальной, конкретно-исторической и, если можно так выразиться, человеческой перспективе. Вероятно, здесь стоит сказать о том, как Сиоран жил в Париже, в промежутке между концом 40-х гг. и 20 июня 1995 г., когда перестало биться его сердце. Жил он в общем так же, как и раньше, -- "на обочине". Вел жизнь 10 перебивающегося от гонорара к гонорару свободного художника, страшно малообеспеченного. Лишь на недолгое время получил должность руководителя серии в издательстве "Плон", но вскоре ее потерял. Очень много времени проводил в библиотеках и у букинистов. Сетуя, признавался, что делает это не от избытка трудолюбия, а как раз от большой лени -- чтобы отодвигать момент, когда нужно садиться за письменный стол. Принимал приглашения на обеды и коктейли, наносил визиты и, удрученный пустопорожними беседами и ощущением напрасно потерянного времени, неоднократно давал обет одиночества, планировал создать вокруг себя такой вакуум, чтобы Париж как бы перестал быть Парижем. А обитал очень долго в дешевых гостиницах, в основном в мансардах, и лишь в 60-е гг. снял скромную квартирку на улице Одеон. Причем никогда не имел никакого имущества. Выезжал иногда в провинцию отдыхать. Посещал театры, но главное -- концерты классической музыки. Музыка была его страстью, его главной отдушиной. Моцарт, Палестрина, Кавальери, Гендель и, разумеется, Бах. Баха он ставил превыше всего. Если существует на свете какой-то абсолют, утверждал он, то это Бах, своим присутствием в мире доказавший, что сотворение вселенной не стало полной неудачей. "Без Баха я был бы законченным нигилистом". Есть в духовном облике Сиорана и некоторые черты, которые, надо полагать, добавят ему симпатии русских читателей. Я имею в виду прежде всего его любовь к России и достаточно хорошую его осведомленность о различных аспектах нашей культуры, что здесь косвенно уже упоминалось, когда речь шла о романтизме. Обширность его познаний в области русской литературы просто поражает. Его дневники пестрят упоминаниями о Лермонтове, Гоголе, Тургеневе, Достоевском, Толстом, Гончарове, Тютчеве, Чехове, Бунине, Мережковском, Блоке, Есенине, Ахматовой, Пастернаке, Цветаевой. Достоевский же является для него настоящим божеством. Любовь к нему либо нелюбовь -- критерий интеллектуальной состоятельности человека. Например, одного того факта, что Тейяр де Шарден не был в состоянии оценить по достоинству автора "Бесов", Сиорану достаточно, чтобы дать тому суровую оценку: "Что за идиот этот иезуит!" Он хорошо знал русскую философию: Чаадаева, Соловьева, Шестова, Бердяева, Розанова. Особенно Розанова, внутреннюю близость к которому он отчетливо ощущал. "Розанов -- мой брат. Это, несомненно, мыслитель, нет, человек, с которым у меня больше всего общих черт". Или вот о Соловьеве: "Меня поражает Соловьев. Меня будоражит все, что я читаю о нем". Что касается русской религиозной философии, то она оказалась для него самого неприемлемой, но всегда действовала на него "завораживающе", помогала многое понять, когда он размышлял о роли религии в судьбах России, о благотворной роли, как он неоднократно подчеркивал. Неизгладимое впечатление производила на Сиорана русская духовная музыка. "Какая глубина, какое величие!" И слушание русских народных песен, особенно в исполнении Шаляпина, тоже всякий раз заставляло его с новой силой ощутить свою давнюю симпатию к России. Она была дорога Сиорану еще и некоторым сходством с Румынией. Он склонен обнаруживать схожесть между двумя странами и на уровне климатических условий, и на уровне национального характера, и на уровне духа. Отмечая однажды, что снег для него является весьма важным в жизни событием, поскольку в момент снегопада у него перед глазами встают картины детства, он, в частности, писал: "В Париже даже на самый незначительный снегопад смотрят как на катастрофу. А у меня на родине слой снега иногда достигал двух метров, и никто не жаловался. Есть две разновидности наций: избалованные и смирившиеся. Вот я, например, принад- 11 лежу к нации, у которой поражение эндемично". И вот другая цитата из того же дневника: "Идет снег. Весь город покрыт белой пеленой, весь утонул в белой массе. О, как же я хорошо понимаю российское безволие, как хорошо понимаю Обломова, каторгу и русскую церковь. То, что Кюстин говорит о русских, которые не просто сталкиваются с несчастьем, но обрели к нему привычку, так хорошо подходит к моей родной стране". Поэтому румынам, оставшимся на родине, "итальянизированным славянам", он всегда давал совет держаться России, а не Запада. "Вместо того чтобы ехать на Запад, моим соотечественникам следовало бы направить свои стопы в Россию, где они с гораздо большей вероятностью нашли бы себе собеседников, озабоченных теми же проблемами, что и они сами. Как они не видят, что именно там находится их духовный центр, что именно там нужно искать то, что они надеются найти, и что именно там вопросы духовного порядка наиболее актуальны и остры? А они приезжают сюда, где находят то, от чего бегут, и где никто не может им ничего ответить, не может оказать никакой действенной помощи, не может дать надежды. Какое недоразумение!" Интересно, что писал это Сиоран, не испытывая симпатий к социализму в СССР, и приблизительно в то же время, когда помечал у себя в дневнике: "Если уж губить свою жизнь, то лучше губить ее в Париже, чем в каком-либо другом месте". Ну да это уже опять скорее не о концепциях, а об особенностях характера. Однако, несмотря на подобные высказывания, несмотря на эмиграцию и отказ от родного языка, несмотря на постоянные язвительные замечания в адрес своих соотечественников, Сиоран на протяжении всей жизни сохранял любовь к родине, которую постоянно критиковал, чтобы смягчить боль от переживаний за нее. С этим же, скорее всего, была связана и постепенная трансформация бывшего националиста в космополита. Он стал утверждать, что философ обогащается за счет всего, что от него ускользает, относя к числу таких потерь и Румынию. Нужно любой ценой, полагал он, оторваться от своих корней, дабы верность своему племени не выродилась в идолопоклонство. "Национализм, -- по зрелому размышлению заключал он, -- это грех против духа, к сожалению, грех всеобщий. Стоики были не так уж глупы, и нет ничего лучше, чем идея человека как гражданина космоса. Как ни смешна идея прогресса, но христианство было огромным шагом вперед по сравнению с иудаизмом, шагом от племени к человечеству". Чувствуется, что воспоминания о былых заблуждениях, о грехах молодости преследовали философа. Не случайно он признается, что чужой язык является для него эмансипацией, освобождением от прошлого. А ему очень хотелось от него освободиться. "Мои устремления, мои былые безумства -- я различаю время от времени их продолжение в настоящем. Я еще не совсем излечился от моего прошлого". Ничто, как говорится, не проходит бесследно. Поэтому, знакомясь с переливающейся всеми цветами парадоксального остроумия философией "метафизического апатрида", как называл себя автор "Искушения существованием", не будем забывать -- то, что кажется порой апофеозом беспочвенности, связано многими зримыми и незримыми нитями с прошлым, со всем жизненным опытом Сиорана. Валерий Никитин О РАЗЛОЖЕНИИ ОСНОВ О РАЗЛОЖЕНИИ ОСНОВ Союз с уныньем черным заключу против души своей И стану самому себе врагом. У. Шекспир. Ричард III Генеалогия фанатизма Сама по себе всякая идея нейтральна или должна быть таковой, но человек ее одушевляет, переносит на нее свои страсти и свое безумие; замутненная, преображенная в верование, она внедряется во время, принимает облик события, и совершается переход от логики к эпилепсии... Так рождаются идеологии, доктрины и кровавые фарсы. Склонные к инстинктивному идолопоклонству, мы превращаем в безусловные ценности наши грезы и наши интересы. История есть не что иное, как шествие лжеабсолютов, череда воздвигнутых по каким-то поводам храмов, деградация духа перед лицом Невероятного. Даже когда человек отходит от веры, он остается порабощенным ею; сначала он тратит силы на то, чтобы создать подобия богов, а затем рьяно им поклоняется, так его потребность в вымысле, в мифологическом, одерживает победу над очевидностью и страхом казаться смешным. Эта жажда поклонения виновна во всех его преступлениях. Безосновательно любя некоего бога, человек принуждает и других любить его, готовый уничтожить их в случае несогласия. Нет такой нетерпимости, такой идеологической непреклонности или такого прозелитизма, которые не обнаруживали бы животную подоплеку энтузиазма. Стоит человеку утратить свою способность быть безразличным, как он тут же становится потенциальным убийцей; стоит ему преобразовать свою идею в бога -- последствия оказываются непредсказуемыми. Убивают всегда во имя богов или их суррогатов: бесчинства, порожденные богиней Разума, стимулируемые национальными, классовыми или расовыми идеями, сродни буйству Инквизиции или Реформации. Эпохи религиозного рвения "славны" кровавыми подвигами -- Тереса де Хесус1 не случайно была современницей сожжений на костре, и Лютер2 не случайно жил во времена массовых 14 убийств крестьян. Во время мистических припадков стенания жертв сливались со стонами экстаза... Виселицы, тюрьмы и каторжный труд процветают только под сенью веры -- этой навсегда заразившей дух потребности в вере. Сам дьявол бледно выглядит рядом с обладателем истины, собственной истины. Мы несправедливы ко всяким Неронам1 и Тибериям2, ведь не они же придумали понятие "еретический", они были всего лишь выродившимися мечтателями, развлекавшимися массовыми убийствами. Настоящие преступники -- это те, кто насаждает ортодоксию в религиозной или политической сфере, те, кто проводит границу между правоверным и раскольником. Как только мы отказываемся признать возможность смены идей, начинается кровопролитие... Рука твердо убежденного в своей правоте человека тянется к кинжалу; горящие глаза предвещают убийство. Никогда никому не был опасен колеблющийся, пораженный гамлетизмом дух: злое начало обитает в напряжении воли, в неспособности к квиетизму, в прометеевой мании величия племени, пламенеющего идеалами, переполняемого убеждениями, которое, начав глумиться над сомнением и ленью -- пороками более благородными, чем все его добродетели, -- вступает на путь погибели, вступает в историю, эту неприличную смесь пошлости и апокалипсиса... Там царят уверенность и непреложность; подавите их, а главное -- уничтожьте их последствия, и вы восстановите рай. Ибо что такое Грехопадение, как не погоня за истиной и уверенность в ее обретении, как не страсть к догме и торжество догмы? В результате рождается фанатизм -- смертный грех, который прививает человеку любовь к активности, к пророчеству, к террору, -- лирическая проказа, которой он заражает души, подчиняет их, перемалывает или воспламеняет... избегают фанатизма только скептики (или же лентяи и эстеты), так как они ничего не предлагают в силу того, что, будучи подлинными благодетелями человечества, они разрушают его пристрастные мнения и анализируют его психозы. В большей безопасности я ощущаю себя рядом с Пирроном3, нежели с апостолом Павлом, по той причине, что мудрость колких шуток мне милее разнузданной святости. В пламенном духе обнаруживается замаскированный хищный зверь; нет, право же, никакой защиты от когтей пророка... Кто бы перед вами ни проповедовал, будь то во имя неба, града земного или по какому-либо иному поводу, удалитесь от него: сатир вашего одиночества, он не простит вам, если вы будете жить вне его истин и его порывов; он хочет разделить с вами свою истерию -- единственное свое достояние, -- навязать ее вам и обезобразить вас ею. Существо, не одержимое верой и не пытающееся передать ее другим, выглядит странно на этой земле, где одержимость спасением делает жизнь невыносимой. Оглядитесь вокруг: повсюду проповедующие ларвы; каждое учреждение выполняет какую-нибудь миссию; в мэриях -- свои абсолюты по образцу храмовых; государственные ведомства с их уставами -- метафизика для обезьян... Все изощряются в поисках способов исправления всеобщей жизни. Этим занимаются даже нищие, даже безнадежно больные. Тротуары мира усеяны реформаторами, и ими же до краев набиты больницы. Желание стать первопричиной событий действует на каждого подобно умопомешательству, подобно сознательно принятому на себя проклятию. Общество -- это настоящий ад, населенный спасителями! Вот потому-то Диоген4 со своим фонарем и искал человека безразличного... 15 Стоит мне лишь услышать, как кто-нибудь искренне говорит об идеале, о будущем, о философии, услышать слово "мы", произнесенное с непреклонной уверенностью, или же услышать, как кто-нибудь ссылается на "других", объявляя себя выразителем их мнений, -- я тут же начинаю видеть в нем своего врага. Я вижу в нем несостоявшегося тирана, палача-любителя, столь не ненавистного, как тираны и палачи высшего класса. Дело в том, что всякая вера утверждает некую форму террора тем более устрашающего, что проповедниками становятся "чистые". Мы не доверяем прохвостам, мошенникам и балагурам, а ведь вовсе не они несут ответственность за великие судороги истории. Ни во что не веря, они, однако, не лезут к вам в душу и не пытаются нарушить ход ваших тайных мыслей. Они просто оставляют вас наедине с вашей беспечностью, вашей никчемностью или с вашим отчаянием. Однако именно им обязано человечество редкими мгновениями процветания: они-то и спасают народы, которых истязают фанатики и губят "идеалисты". У них нет доктрин, а есть только капризы, корысть и простительные пороки, вынести которые в тысячу раз легче, нежели принципиальный деспотизм, ибо все виды жизненного зла коренятся в той или иной "концепции жизни". Закоренелому политику следовало бы заниматься глубоким изучением античных софистов1 и брать уроки пения, да еще коррупции... Фанатик, тот коррупции не подвержен; за идею он готов и убить, и пойти сам на смерть. Будь он тираном или мучеником, в обоих случаях он, прежде всего, чудовище. Нет существ более опасных, нежели те, кто пострадал за веру: великие преследователи выходят из рядов мучеников, которым не отрубили голову. Страдание отнюдь не утоляет жажду власти, а, напротив, до крайности обостряет ее. Поэтому духу живется вольготнее в обществе хвастуна, чем в обществе мученика; и ничто ему так не противно, как зрелище смерти за идею. Измученный возвышенным и непрерывной резней, он грезит о провинциальной скуке во вселенском масштабе, об Истории, где застой стал бы таким, что на его фоне сомнение воспринималось бы как событие, а упование -- как бедствие. Антипророк В каждом человеке спит пророк, и, когда он просыпается, зла в мире становится чуточку больше... Страсть к проповеди так в нас укоренена, что всплывает из глубин, неведомых инстинкту самосохранения. Каждый дожидается своего момента, чтобы предложить что-нибудь -- все равно что. Голос есть -- и этого достаточно. Мы дорого платим за то, что мы не глухонемые... От мусорщиков до снобов, все расточают преступное великодушие, все раздают рецепты счастья, все хотят направлять шаг других; от этого жизнь в сообществе становится невыносимой, а жизнь в одиночку -- еще более невыносимой. Когда мы не вмешиваемся в дела других, мы так беспокоимся о своих собственных, что обращаем свое "я" в религию или, став апостолами, наоборот, отрицаем его: мы -- жертвы вселенской игры... Изобилие решений разных аспектов существования сравнимо разве что с их бестолковостью. История -- это фабрика идеалов... мифология сумас- 16 бродов... исступление орд и отшельников... отказ взглянуть на реальность как таковую, смертельная жажда вымыслов... Источник наших действий коренится в бессознательной склонности считать самих себя центром, смыслом и достижением времени. Наши рефлексы и гордыня превращают толику плоти и сознания, которыми мы являемся, в целую планету. Если бы у нас было верное представление о нашем месте в мире, если бы жить и сравнивать было бы одно и то же, разоблачение ничтожности нашего существования раздавило бы нас. Но, увы, жить означает заблуждаться относительно собственной значимости... Все наши действия -- от дыхания до основания империй или создания метафизических систем -- объясняются иллюзорным представлением о нашей значимости, а уж пророческий инстинкт -- тем более. Ведь кто, осознав собственную никчемность, поддался бы искушению вести деятельную жизнь и выдавать себя за спасителя? Ностальгия по миру без "идеала", по агонии без теории, по вечности без жизни... Настоящий рай... Однако мы не могли бы просуществовать ни секунды без иллюзий: пророк в каждом из нас как раз и является той частицей безумия, что помогает нам благоденствовать в нашем вакууме. Человек идеально трезвомыслящий, а стало быть, идеально нормальный не должен бьш бы выходить за рамки того ничто, которое находится внутри него... Воображаю, как он говорит: "Оторванный от цели, защищенный от всех намерений, я храню лишь формулы моих желаний и горечи. Противостоя искушению делать выводы, я победил дух, как одолел я и жизнь отвращением к поиску в ней какого бы то ни было выхода". Зрелище человека -- что за рвотное! Любовь -- всего лишь смешивание слюней из двух ртов... Все желания черпают свой абсолют в убожестве желез. Благородство обнаруживается только в отрицании существования, в улыбке, нависающей над безжизненным ландшафтом. (Когда-то у меня было некое "я"; теперь я всего лишь объект... Я пичкаю себя всеми попадающимися мне под руку снадобьями одиночества; лекарства, поставляемые обществом, оказались слишком слабыми, чтобы заставить меня забыть об этом. Разве, убив в себе пророка, я могу по-прежнему занимать какое-то место среди людей?) На кладбище определений Можно ли вообразить мыслящее существо, которое восклицает: "Все для меня теперь лишилось обоснования, ибо я дал определения всем вещам!" И если мы можем такое вообразить, то как разместить его во времени? Мы тем легче выносим то, что нас окружает, чем скорее даем ему имя -- и проходим мимо. Но объять вещь при помощи определения, каким бы произвольным оно ни было, -- и чем произвольнее, тем это выглядит серьезнее, ибо в таком случае душа опережает познание, -- значит отвергнуть вещь, сделать ее неинтересной и ненужной, уничтожить ее. Чем заняться досужему и бездеятельному уму, который приобщается к миру лишь под покровом сна, как не расширением имен вещей, опорожнением этих вещей и заменой 17 их формулами? Потом этот ум осваивает только их обломки; больше никаких ощущений -- все в воспоминаниях. Под каждой формулой лежит труп: как живое существо, так и вещь умирает под тем самым предлогом, коему они послужили поводом. Вот он -- легкомысленный и скорбный разврат ума. Ум этот растранжирил себя в том, что он назвал по имени и описал. Влюбленный в словеса, он ненавидел тайну тяжелого молчания, делая слова легкими и чистыми; он и сам тоже стал легким и чистым, ибо сбросил отягощавший его груз и от всего очистился. Порочная страсть давать определения превратила его в добровольного убийцу и одновременно в скрытую жертву. Именно так было удалено пятно, которым душа пометила ум и которое еще напоминало ему, что он некогда был жив. Цивилизация и легкомыслие Как вынесли бы мы громадность и первозданную глубину разнообразных произведений и шедевров, если бы дерзкие и восхитительные умы не обрамляли их бахромой тонкого презрения и импульсивной иронии? И как бы мы смогли вытерпеть законы, кодексы и параграфы сердца, в угоду инерции и благопристойности наложенные на хитроумные и суетные пороки, если бы не эти жизнерадостные существа, чья утонченность ставит их одновременно и на вершину общества, и вне его? Необходимо выразить признательность цивилизациям, которые не злоупотребляли серьезностью, а играли ценностями, с упоением порождая их и разрушая. Назовите мне хоть один пример столь же просветленно-шутливого отношения к элегантному небытию, какое мы наблюдаем в греческой и французской цивилизациях. Два источника утешения -- это Алкивиадов век1 и восемнадцатое столетие во Франции2. Если другие цивилизации смогли насладиться осознанием бесполезности всего происходящего только на последних этапах своего существования, при распаде всей системы своих верований и обычаев, то эти два столетия познали беззаботную и всепроникающую скуку, находясь в расцвете сил и не имея прекрасных видов на будущее. Можно ли подобрать более яркий символ, чем госпожа дю Деффан3, которая, состарившись, ослепнув, но не утратив прозорливости, ни на секунду не переставая проклинать жизнь, тем не менее находила в ней горькую привлекательность? Легкомыслие дается нелегко. Это привилегия и особое искусство; это поиски поверхностного теми, кто, поняв, что нельзя быть уверенным ни в чем, возненавидел всякую уверенность; это бегство подальше от бездн, которые, будучи, естественно, бездонными, не могут никуда привести. Остается, правда, еще внешняя оболочка -- так почему бы не возвысить ее до уровня стиля? Вот так-то и определяется всякая разумная эпоха. Мы начинаем уделять больше внимания выражению, нежели кроющейся за ним сути, отдаем предпочтение изяществу перед интуицией; даже эмоции становятся вежливыми. Существо, предоставленное самому себе и не имеющее никакого представления об изяществе, элегантности, -- это чудовище, которое обнаруживает в себе лишь какие-то темные области, где бродят неот- 18 вратимые ужас и отрицание. Всеми своими фибрами осознавать, что умрешь, и быть не в состоянии скрыть свое знание есть не что иное, как проявление варварства. Всякая искренняя философия отрицает право цивилизации маскировать наши тайны, прикрывая их изысканными одеяниями. Так что легкомыслие оказывается наиболее действенным противоядием против недуга быть самим собой: с помощью легкомыслия мы обманываем мир и скрываем непристойность наших глубин. Как без подобных ухищрений не краснеть за то, что у нас есть душа? Что за кошмарное зрелище для постороннего взгляда наше одиночество во всей своей наготе! Но ведь это всегда для них, хотя иногда и для самих себя, мы устраиваем весь этот маскарад с переодеванием... Растворение в Боге Тому, кто лелеет свою отличающуюся от других сущность, на каждом шагу угрожают вещи, от которых он отказывается. Его часто покидает наиболее значительный из всех даров природы -- внимание, и он уступает искушениям, от которых хотел бы убежать, или же становится жертвой порочных таинств. .. Кому неведомы эти страхи, эта дрожь, эти головокружения, сближающие нас с животными и ставящие нас перед трудным выбором? Наши колени дрожат, но не сгибаются; наши руки ищут друг друга, но не соединяются; очи наши глядят ввысь, но ничего не видят... И мы храним эту вертикальную верность самим себе, укрепляющую наше мужество; храним этот страх перед жестами, избавляющий нас от демонстративных действий; и наши веки помогают нас скрыть до смешного невыразимый взгляд. Наше скольжение вниз близко, но не неизбежно -- случай любопытный, однако совсем не новый; и вот уже на горизонте наших страхов пробивается улыбка... мы все-таки не грохнемся оземь в молитвенном экстазе... ибо, в конце концов, Он не должен нас победить; его прописной букве не устоять перед нашей иронией, и нашему сердцу удастся сдержать насылаемую им дрожь. Если бы Бог действительно существовал, если бы наши слабости восторжествовали над нашей способностью принимать решения, а глубины подсознания -- над анализом, то зачем продолжать мыслить, коль скоро с нашими трудностями было бы покончено и мы, избавившись от наших страхов, перестали бы задавать вопросы? Как все просто, как легко. Всякий абсолют, как личный, так и абстрактный, представляет собой способ увильнуть от проблем, причем не только от самих проблем, -- это способ забыть об их корнях, то есть о панике разума. Бог -- это падение под прямым углом на наши страхи; спасение, низвергающееся, подобно грому, посреди наших поисков, которых не в состоянии обмануть никакое упование; решительная отмена нашей безутешной и не желающей утешиться гордости; уход индивидуума на запасной путь; сон души за отсутствием беспокойства... Есть ли на свете более радикальное самоотречение, чем вера? Я согласен, что без нее мы оказываемся в бесконечном лабиринте тупиков. И все же, не переставая понимать, что пустота может привести только к пустоте и что вселенная является всего лишь побочным продуктом нашей печали, за- 19 чем отказываться от удовольствия споткнуться и разбить себе голову о землю и небо? Решения, предлагаемые нам нашей унаследованной от предков трусостью, оказываются наихудшим отступничеством от нашего долга соблюдать интеллектуальные приличия. Обманывать себя, жить иллюзиями и умереть заблуждаясь -- вот чем занимаются люди. Но существует и некое достоинство, не дающее нам исчезнуть в Боге и преображающее все мгновения в молитвы, коих мы никогда не сотворим. Вариации на тему смерти I. Мы потому цепляемся за жизнь, что она не зиждется ни на чем и не располагает даже тенью какого-либо аргумента в свою защиту. Тогда как смерть в этом отношении даже чересчур аккуратна; все аргументы говорят в ее пользу. Непостижимая для наших инстинктов, она встает перед нашим мысленным взором -- прозрачная, лишенная каких бы то ни было чар и ложной прелести неведомого. Поскольку жизнь нагромождает никчемные загадки и монополизирует бессмыслицу, она внушает больше ужаса, чем смерть: именно она и есть великое Неведомое. Куда же может привести столько пустоты и непостижимого? Мы хватаемся за отпущенные нам дни, так как желание умереть слишком логично, а посему недейственно. Если бы жизнь обладала хотя бы одним внятным и бесспорным аргументом в свою пользу, она уничтожила бы сама себя -- инстинкты и предрассудки улетучиваются от соприкосновения с Неукоснительностью. Все, что дышит, питается недостоверным; для жизни, этой тяги к Безрассудному, любое привнесение логики гибельно... Поставьте перед жизнью точную цель, и она вмиг утратит всю свою привлекательность. Неопределенность ее целей ставит ее выше смерти, тогда как малейшая крупица ясности низвела бы ее до тривиальности могил. Ибо позитивная наука о смысле жизни мгновенно превратила бы землю в безлюдное пространство, и никакому одержимому не удалось бы оживить на ней плодоносящую невероятность Желания. II. Людей можно классифицировать по самым причудливым критериям: по их темпераментам либо склонностям, по их грезам, по тому, как у них функционирует та или иная железа. Они меняют идеи, словно галстуки, так как все идеи и все критерии происходят извне, из конфигураций и превратно стей времени. Но есть нечто исходящее от нас, есть мы сами, некая незримая, но поддающаяся внутренней проверке реальность; некое необычайное и по стоянное присутствие, которое можно постичь в каждое отдельное мгнове ние, не смея, однако, его принять, присутствие, актуальное лишь до своего свершения: это смерть, единственный подлинный критерий... Именно она, являющаяся наиболее сокровенным свойством всех живущих, разделяет че ловечество на два столь непримиримых; столь удаленных друг от друга под вида, что общего между ними не более, чем между ястребом и кротом, между звездой и плевком. Между человеком, у которого есть чувство смерти, и тем, 20 у кого этого чувства нет, разверзается бездна двух не сообщающихся между собой миров; тем не менее умирают оба, хотя один из них не знает о своей смерти, а другой знает; первый умирает в одно мгновение, тогда как второй умирает непрестанно... При общности их удела они располагаются в противоположных его точках, заняв две крайние, взаимоисключающие позиции в рамках одного и того же определения, они покоряются одной и той же судьбе... Только один живет так, как если бы он был вечен, а другой непрерывно думает о своей вечности, в каждой мысли отрицая ее. Ничто не может изменить нашу жизнь, кроме постепенного проникновения в нас отменяющих ее сил. Никаких новых начал не привносят в нее ни сюрпризы нашего взросления, ни расцвет наших дарований; и то и другое для нее совершенно естественно. А ничто естественное не может сделать из нас нечто отличное от нас самих. Все, что предвосхищает смерть, добавляет в нашу жизнь ощущение новизны, видоизменяет ее и расширяет ее пределы. Здоровье сохраняет жизнь такой, какая она есть, в ее бесплодной самотождественности; а вот болезнь -- это деятельность, притом самая интенсивная из всех, какую только может развить человек, это безудержное и... застойное движение, предполагающее самый мощный расход энергии без поступка, предполагающее трудное и страстное ожидание непоправимой вспышки. III. Уловки надежды в качестве аргументов рассудка против наваждения смерти оказываются неэффективными: их несостоятельность только усиливает жажду смерти. Есть только один "способ" преодоления этой жажды: исчерпать ее до конца, принимая все связанные с ней радости и муки и не пытаясь ее преодолевать. Наваждение, доведенное до пресыщения, растворяется в своей собственной избыточности. Постоянно настаивая на безграничности смерти, мысль в конце концов изнашивает эту идею, внушает нам к ней отвращение, порождает всесокрушающий избыток отрицания, который, перед тем как уменьшить и свести на нет привлекательность смерти, раскрывает нам бессодержательность жизни. Тот, кто не предавался сладострастию тоски, кто мысленно не упивался грозными картинами собственного угасания, не ощущал во рту жестокого и сладковатого привкуса агонии, тот никогда не исцелится от наваждения смерти: сопротивляясь ему, он будет оставаться в его власти, тогда как тот, кто привык к дисциплине ужаса и, представляя себе свое гниение, сознательно обращается в прах, будет смотреть на смерть как на некое прошлое, но даже и он будет всего лишь воскресшим покойником, который не в состоянии больше жить. Его "способ" исцелит его и от жизни, и от смерти. Все главные жизненные испытания зловещи -- слоям существования не хватает мощи, и тот, кто проводит в них раскопки, археолог сердца и бытия, оказывается по окончании своих поисков перед глубинами, в которых ничего нет. Ему остается лишь сожалеть об утраченной прелести видимостей. Так, античные мистерии, претендующие на раскрытие последних тайн, в смысле познания ничего нам не оставили. Посвященные, разумеется, обязаны были молчать; однако уму непостижимо, как это в их числе не нашлось ни единого болтуна; нет ничего более противного человеческой природе, чем такое вот нежелание раскрыть тайну. А тайн никаких и не было, а были 21 только обряды и дрожь. Что могли они обнаружить, срывая покровы, кроме каких-то незначительных бездн? Посвящение в мистерии всегда бывает лишь посвящением в небытие... и в смехотворность пребывания среди живых. ...И я думаю об Элевсине1 утративших иллюзии сердец, о чистой Мистерии без богов и внушенных иллюзиями страстей. На обочине мгновений Лишь умение сохранять глаза сухими поддерживает в нас любовь к вещам и продлевает их существование, только оно мешает нам исчерпать их аромат и не дает нам от них отвернуться. Когда на стольких дорогах и стольких побережьях глаза наши отказывались утонуть в собственных слезах, своей сухостью они сохраняли восхитивший их предмет. Наши слезы, как и наши страхи, о Господи, губят природу... Но в конечном итоге они губят и нас самих. Ибо мы существуем только потому, что отказываемся от удовлетворения наших высших желаний: вещи, попадающие в сферу нашего восторга или нашей печали, остаются там только потому, что мы отказываемся ими пожертвовать и не благословляем их нашим прощальным плачем. ...В результате, встречая по окончании каждой ночи новый день, мы замираем от ужаса перед неосуществимой необходимостью заполнить его; сбитые с толку светом, словно мир пошатнулся, словно ему требуется новое Светило, мы боимся плакать, хотя одной-единственной слезинки хватило бы, чтобы вырвать нас из времени. Распалась связь времен Мгновения проходят одно за одним; ничто не наделяет их даже иллюзией содержания или хотя бы видимостью смысла. Они бегут, но их бег -- это не наш бег; пленники бессмысленного восприятия, мы созерцаем их течение. Пустота сердца перед пустотой времени: два зеркала, отражающие отсутствие друг друга, -- один и тот же образ пустоты... Все нивелируется, словно под воздействием какого-то мечтательного слабоумия: ни тебе вершин, ни тебе бездн... Где она, поэзия лжи, где соль загадки? Тот, кому совершенно неведома скука, все еще обретается в детстве мира, когда эпохи дожидались своего рождения; он так и остается закрытым для этого утомленного времени, которое переживает само себя, которое смеется над собственными измерениями умирает на пороге собственного... будущего, увлекая за собой и материю, внезапно возвышающуюся до лиризма отрицания. Скука -- это отзвук в нас разрывающегося времени... откровение пустоты, затухание бреда, который поддерживает -- или же выдумывает -- жизнь... Создатель ценностей, человек является преимущественно узником бредовых видений, узником веры в то, что нечто существует, тогда как стоит ему задержать дыхание, как все останавливается, стоит подавить свои эмоции, как прекращается дрожь, стоит побороть свои капризы, как все поблекнет. Реальность является всего лишь плодом наших крайностей, результатом отсутствия у нас чувства меры, следствием необузданности нашего во- 22 ображения. Тише пульс -- и движение мира тоже замедлится; без нашего тепла пространство становится ледяным. Время течет только потому, что наши желания созидают некую декоративную вселенную, которую способно превратить в дым малейшее проявление трезвомыслия. Крупица прозорливости возвращает нас к нашему изначальному состоянию -- к наготе; капелька иронии срывает с нас маскарадный костюм надежд, позволяющих нам обманывать самих себя и жить иллюзиями: всякий другой путь ведет за пределы жизни. Тоска лишь начало этого маршрута... Она заставляет нас ощутить чрезмерную протяженность времени, не имеющего ни конца ни края. Оторванные от какой-либо предметности и не настроенные усваивать что-либо из внешнего мира, мы медленно разрушаем себя, поскольку из будущего нам уже не брезжит смысл существования. Тоска открывает нам вечность, которая, перестав казаться преодолением времени, выглядит как его погибель; теперь время -- это бесконечная череда душ, разлагающихся от недостатка суеверий; это тусклый абсолют, где ничто уже больше не препятствует вещам двигаться по кругу в поисках собственного падения. Жизнь творится в бреду и разрушается в скуке. (Тот, кто страдает от явного недуга, не имеет права жаловаться: у него есть занятие. Великие страдальцы никогда не скучают: болезнь переполняет их, подобно тому как угрызения совести переполняют души великих грешников. Ведь всякое сильное страдание порождает иллюзию полноты и предлагает сознанию ужасную реальность, реальность, от которой оно не в силах уклониться; а вот беспредметное страдание, погруженное в преходящий траур, каковым является тоска, не требует от сознания ничего, что обязывало бы к плодотворному поступку. Как исцелиться от неуловимого и в высшей мере неясного недуга, который поражает тело, не оставляя на нем отпечатка, недуга, который прокрадывается в душу, не отмечая ее никаким знаком? Это напоминает болезнь, оправившись от которой мы бы лишились наших возможностей и запасов внимания, оказались бы неспособными заполнять ту пустоту, что возникает после окончания наших мук. Ад -- это тихая гавань по сравнению с таким вот чувством затерянности во времени, с такой вот пустой и бессильной апатией, порождаемой зрелищем разлагающейся у нас на глазах вселенной. Какую терапию применить против болезни, о которой мы и думать забыли, страдая, однако, в наши дни от ее последствий? Как изобрести лекарство против существования, как закончить это исцеление без края и конца? И как прийти в себя от его начала? Скука -- это неисцелимое выздоровление...) Великолепная бесполезность Такое впечатление, будто все мыслители, за исключением греческих скептиков и римских императоров эпохи упадка, порабощены каким-то коммунальным призванием. Только они -- одни с помощью сомнения, другие с помощью безумия -- оказались избавленными от пошлого наваждения 23 быть полезными. Возведя произвол в ранг упражнения или помутнения разума -- в зависимости от того, были ли они философами или утратившими иллюзии отпрысками древних завоевателей, -- они не были ни к чему привязаны и этим напоминают святых. Но если святые никогда не падали духом, то эти мудрецы и властители -- настоящие отшельники, поскольку их одиночество было бесплодным, -- оказались слишком увлеченными своей игрой и стали жертвами собственных капризов. Никто не последовал их примеру, да и они сами не пытались служить примером, потому-то они и общались с "себе подобными" лишь с помощью иронии или террора... Содействовать разрушению философии или империи -- можно ли представить себе более жалкую и одновременно более величественную гордыню? Убивать истину либо могущество нации -- вот мании, которыми живут и дух, и полис; разоблачать обман, на котором зиждется высокомерие мыслителя и гражданина; смягчать вплоть до их перерождения те движущие силы, которые дают радость постижения и радость волеизъявления; изощренностями насмешек и казней подрывать доверие к традиционным абстракциям и почтенным обычаям -- что за изящное и дикое кипение страстей! Жизнь лишена очарования там, где боги не умирают у нас на глазах. Зато какой интересный был досуг в Риме, где богов меняли, куда их ввозили, где наблюдали, как они блекнут. Что за удовольствие -- заклинать призраков, опасаясь, правда, в душе, как бы этот сонм постоянно меняющих обличье небожителей не капитулировал под натиском какого-нибудь сурового и нечистого божества... Что и произошло. Разрушение кумира -- нелегкая задача, требующая столько же времени, сколько необходимо для его сотворения и поклонения ему. Ведь мало уничтожить его материальный символ, что достаточно просто; нужно еще выкорчевать его корни из души. Разве можно, вглядываясь в эпохи упадка -- когда прошлое исчезало на глазах, которые могла ослепить лишь пустота, -- не умилиться великому искусству, каковым является смерть цивилизации?.. ...И вот так у меня вдруг возникает ощущение, будто бы я был одним из рабов, прибывшим из какой-то невообразимой, печальной и варварской страны, чтобы со смутной безутешностью, приукрашенной греческими софизмами, наблюдать за агонией Рима. В пустых глазах скульптур, в кумирах, теряющих свою силу оттого, что ослабли суеверия, я обрел бы забвение своих предков, своих скорбей и своего ярма. Проникнувшись грустью стародавних символов, я почувствовал бы себя свободным; я разделил бы величие покинутых богов, защищая их от коварных крестов, от нашествия челяди и мучеников, а по ночам искал бы покоя в безумии и распутстве цезарей. Специалист по разрушению иллюзий, осыпающий новообретенный пыл всевозможными стрелами распутной мудрости -- рядом с куртизанками в исповедующих скептицизм лупанариях или же на аренах с их пышной жестокостью, -- я наполнил бы свои рассуждения пороком и кровью, дабы расширить логику до пределов, которые ей и не снились, до пределов умирающих миров. 24 Экзегеза падения Каждый из нас рождается с какой-то долей чистоты, обреченной сходить на нет в процессе общения с людьми, этого предательства по отношению к нашему одиночеству. Ибо каждый из нас делает все возможное и невозможное, лишь бы уйти от самого себя. Ближний -- это не фатальность, но искушение вырождением. Неспособные сохранить наши руки чистыми, а сердца незапятнанными, мы оскверняем себя соприкосновением с чужим потом; мы барахтаемся в болоте единодушия, наслаждаясь приступами омерзения и принюхиваясь к зловониям. А когда нас начинают одолевать мечты о морях святой воды, то оказывается, что мы поздно спохватились и что наша слишком глубокая оскверненность не позволяет нам в них погрузиться: мир заполняет наше одиночество и следы других в нас становятся неизгладимыми. Среди живых существ лишь человек внушает постоянное отвращение. Зверь вызывает мимолетное чувство гадливости, и оно не усиливается затем, не получает развития в наших мыслях, тогда как наши собратья обустраиваются в нашем сознании, разрушая механизм нашего отречения от мира и превращая наше самоотречение и бездействие в систему. После каждой из бесед утонченность которых уже является обвинительным актом соответствующей ей цивилизации, невозможно не пожалеть о Сахаре и не позавидовать растениям или бесконечным монологам животных. Если благодаря каждому произнесенному нами слову мы и одерживаем победу над небытием, то лишь затем, чтобы тут же с еще большей силой испытать его власть над собой. Мы умираем по мере того, как разбрасываем вокруг себя слова... у говорящих нет секретов. И мы все говорим. Мы выдаем себя, мы выставляем напоказ наше сердце; каждый из нас, палач неизреченного, изо всех сил старается разрушить все тайны на свете, начиная со своих собственных. А когда мы встречаемся с другими, то только для того, чтобы опозориться в совместном забеге в пустоту, обмениваясь мыслями, в чем-то признаваясь или интригуя. Любопытство стало причиной не только первого грехопадения. Оно и в наши дни вызывает бесчисленные и ежедневные падения. Жизнь есть не что иное, как жажда падения, жажда торговать с помощью диалогов девственным одиночеством души, жизнь -- это существующее с незапамятных времен каждодневное отрицание Рая. Человеку следовало бы слушать лишь самого себя в бесконечном экстазе непередаваемого слова, изобретать слова для своего собственного молчания и созвучия, что слышны лишь его одиноким скорбям. Но он, будучи вселенским болтуном, говорит от имени других; его "я" любит множественное число. А говорящий от имени других -- это непременно самозванец. Политики, реформаторы и вообще все те, кто говорит о себе как о представителе коллектива, попросту шулеры. Только у художника ложь не тотальна, так как он сочиняет лишь себя. Если не считать моментов, когда отдаешься воле невыразимого, когда погружаешься в мир безутешных и бессловесных волнений, жизнь -- это просто несмолкаемый грохот над лишенным координат пространством, а вселенная -- геометрия, пораженная эпилепсией. (Подразумеваемое множественное число безличных местоимений и высказанное множественное число местоимения "мы" образуют удобное убе- 25 жище для лжесуществования1. Только поэт берет на себя ответственность за "я", только он говорит от собственного имени, только он имеет на это право. Поэзия вырождается, когда становится проницаемой для пророчества или для доктрины: "миссия" удушает песню, идея не дает ей взлететь. "Героическая" сторона Шелли2 делает устаревшей значительнейшую часть его творчества: вот Шекспир, тот, к счастью, никогда ничему не "служил". Торжество неподлинности имеет место как в философской деятельности, этом царстве безличных местоимений, так и в деятельности пророческой (религиозной, моральной или политической), этом апофеозе местоимения "мы". Дефиниция -- это ложь отвлеченного духа, а вдохновенная формула -- это ложь духа воинственного; дефиниция всегда лежит в основании храма, а формула собирает в нем верующих. Так начинаются все учения. Как же тут не обратиться к поэзии? Ее -- как и жизнь -- оправдывает то, что она ничего не доказывает.) Заговор против смерти Как представить себе жизнь других людей, если даже своя собственная жизнь едва-едва укладывается в уме? Встречаясь с другим человеком, мы видим в нем существо, погруженное в некий мир, в который нельзя проникнуть и который невозможно оправдать; в какое-то скопище желаний и убеждений, возвышающихся над реальностью, подобно уродливому зданию. Выдумав себе систему заблуждений, это существо страдает по разным поводам, ничтожность которых поражает воображение, и принимает ценности, смехотворность которых бросается в глаза. Даже внешне его затеи оборачиваются сплошной ерундой, а горячечная симметрия его забот имеет не более прочную основу, чем архитектурное сооружение из небылиц. Постороннему наблюдателю видно, что абсолюты каждой частной жизни взаимозаменяемы и что всякая судьба -- при всем постоянстве своей сущности -- произвольна. Даже наши собственные убеждения кажутся нам плодом суетного безумия, а уж каково нам терпеть безумную любовь других людей к самим себе и их упорную привязанность к утопиям все новых и новых дней? В силу какой необходимости один замыкается в своем особом мире таких-то личных предпочтений, а другой выбирает что-то иное? Когда нам приходится выслушивать признания друга или какого-нибудь незнакомого человека, раскрытие его тайн повергает нас в изумление. Чем мы должны считать его мучения: драмой или фарсом? Это от начала до конца зависит от нашей благосклонности или от нашей раздраженности, продиктованной, например, усталостью. Поскольку любая судьба является всего лишь постоянно повторяющимся мотивом вокруг нескольких капелек крови, то только от нашего настроения зависит, принимать ли его страдания за праздное развлекательное зрелище или же увидеть в них предлог для сострадания. Так трудно проникнуться доводами, на которые ссылаются люди всякий раз, как мы расстаемся с каждым из них, и на ум приходит один и тот же неизменный вопрос: как так происходит, что он не убивает себя? Ибо нет ничего более естественного, чем мысленно представить себе самоубийство других людей. Стоит самому один раз ощутить с помощью поразительной, 26 причем легко возобновляемой интуиции свою собственную бесполезность, как становится непонятным, отчего же люди не сводят счеты с жизнью? Самоубийство кажется таким легким и простым! Отчего оно встречается столь редко, почему все избегают его? Дело в том, что, хотя разум и осуждает жажду жизни, есть некий пустяк, заставляющий нас продолжать совершать поступки; он, этот пустяк, обладает силой, превосходящей силу любых абсолютов, и объясняет молчаливый заговор смертных против смерти; он является не просто символом существования, он является самим существованием; он -- это все. И этот пустяк, это ничто, оказывающееся всем, хотя и не может придать жизни смысл, тем не менее заставляет ее оставаться тем, чем она является: состоянием несамоубийства. Превосходство прилагательных Поскольку ум может предложить лишь ограниченное число решений перед лицом важнейших проблем, его потенциал упирается в естественную границу под названием сущность, "главное", упирается в невозможность до бесконечности приумножать основополагающие трудности: история ставит перед собой единственную задачу -- изменить облик какого-то количества вопросов и ответов. Ум изобретает всего лишь новые определения; он переименовывает элементы или ищет в своих словарях менее затертые эпитеты для выражения одной и той же устойчивой боли. Люди всегда страдали, однако страдание бывало то "возвышенным", то "справедливым", то "абсурдным", сообразно совокупным взглядам, поддерживаемым философией определенного времени. Несчастье образует основу всего живого, но формы его эволюционировали; они выстроились в череду несводимых друг к другу видимостей, внушающих каждому человеку веру в то, что он первый так страдает. Гордость за такую уникальность побуждает его влюбляться в собственный недуг и терпеливо переносить его. В мире страданий каждое из них является исключительным по отношению ко всем остальным. Внешняя оригинальность того или иного несчастья достигается с помощью изолирующей его совокупности слов и ощущений... Качественные прилагательные меняются: это изменение называется прогрессом ума. Уберите их все -- и что останется от цивилизации? Разница между умом и глупостью заключается в умении обращаться с прилагательными, употребление которых без фантазии оборачивается банальностью. Даже сам Бог живет одними прилагательными, которые к нему добавляют; это основа основ теологии. И человек тоже, каждый раз по-иному определяя монотонность своего несчастья, оправдывается перед своим рассудком только страстными поисками нового прилагательного. (И тем не менее поиски эти жалки. Нищета выразительности, являющаяся отражением нищеты ума, проявляется в скудости слов, в их исчерпанности и деградации: атрибуты, при помощи которых мы определяем вещи и ощущения, в конце концов наваливаются перед нами, будто словесные отбросы. И мы направляем полные сожалений взгляды в то время, когда они только-только начинали выделять запах затхлости. Всякий александрийс- 27 кий стих1 исходит поначалу из потребности проветрить слова, из потребности компенсировать их увядание бойкой утонченностью, но все оканчивается утомлением, в котором ум и слово расплываются и разлагаются. (А это уже самый последний этап литературы и цивилизации: представим себе Поля Валери2, обладающего душой Нерона...) Пока наши свежие чувства и наивные сердца находятся в мире определений, они благоденствуют, но их легкая жизнь кончается, едва мы начинаем препарировать прилагательные, ибо те оказываются неточными и ущербными. Мы говорим, что пространство, время и страдание бесконечны, но бесконечное имеет не больше смысла, чем прекрасное, возвышенное, гармоничное, безобразное... Угодно ли нам заставить себя взглянуть в глубины слов? Мы не увидим там ничего, поскольку любое из них, будучи отделенным от пылкой и изобретательной души, выглядит пустым и ничтожным. (Власть ума стремится навести на слова блеск, отполировать их и сделать яркими; эта власть, возведенная в систему, и есть культура, то есть фейерверк на фоне небытия.) Успокоившийся Дьявол Отчего Бог столь тускл, тщедушен и неживописен? Почему он такой неинтересный, такой безвольный, такой безнадежно устаревший и почему он так не похож на нас? Существует ли какой-нибудь его менее антропоморфный и более удаленный от нас образ? Как смогли мы наделить его таким бледным свечением и такими слабыми силенками? На что потратили мы нашу энергию и наши желания? Кто же это поглотил избыток нашей жизненной дерзости? А может, нам лучше обратиться к Дьяволу? Однако мы не смогли бы ему молиться: поклоняться ему означало бы молиться интроспективно, молиться самим себе. На очевидность не молятся: реальность не является предметом культа. Мы наделили нашего двойника всеми нашими свойствами, а чтобы придать ему что-то вроде торжественности, облачили его в черное, представили нашу жизнь и наши добродетели в трауре. Наделив его злобностью и упорством -- нашими преобладающими качествами, мы сделали все от нас зависящее, чтобы сделать его как можно более живым: мы израсходовали все силы, чтобы создать его образ, сделать его ловким, непостоянным, умным, ироничным и, что самое главное, мелочным. В результате запасы энергии, которой мы располагали, чтобы создать Бога, истощились. Тогда мы прибегли к воображению и напрягли ту малую толику крови, которая в нас осталась: явившись плодом нашего малокровия, Бог получился непрочным и рахитичным. Он кроток, добр, возвышен, справедлив. Но кто узнает себя в этой смеси, благоухающей розовой водой и приправленной трансцендентностью? Человеку, лишенному двойственности, недостает глубины и таинственности; он ничего не скрывает. Только грязь является признаком реальности. И если святые еще представляют собой какой-то интерес, то это потому, что возвышенное в них смешивается с романной интригой и их вечность способна превращаться в биографию. Их жизни указывают, что они покинули мир ради жанра, способного время от времени нас увлекать... 28 Поскольку Дьявол пышет жизнью, у него нет алтаря: человек слишком узнает себя в нем, чтобы любить его; он ненавидит его совершенно сознательно; он отрекается от себя и блюдет скудные атрибуты Бога. Но Дьявол на это не ропщет и не стремится создавать свою религию: разве нас недостаточно, чтобы спасти его от худосочия и забвения? Прогулка по окружности Внутри круга, охватывающего людей с общими интересами и надеждами, враждебный миражам дух прокладывает себе путь от центра к периферии. Он уже не в состоянии воспринимать кишение человеческой толпы вблизи; ему хочется смотреть на связывающую людей между собой проклятую симметрию с как можно более далекого расстояния. И он повсюду видит мучеников: одни жертвуют собой ради зримых нужд, другие -- ради не поддающихся проверке потребностей, причем и те и другие готовы похоронить свои имена под какой-то непреложностью; а поскольку всем достичь этого не удается, большинство искупают банальностью пригрезившийся им избыток крови... Их жизни сотканы из безмерной свободы умирания, которой они не смогли воспользоваться: их поглощает невыразительная в глазах истории гибель, общая могила. Но вот какой-нибудь ярый сторонник разлук в поисках путей, не посещаемых толпами, удаляется на отдаленную периферию и прохаживается по контуру круга, который он не может пересечь, пока им правит тело; однако Сознание парит в отдалении, скучая без людей и предметов. Уже не страдая и игнорируя все приглашения к смерти, оно забывает о носящем его человеке. Более нереальное, нежели звезда из галлюцинаций, оно напоминает какой-то космический пируэт, в то время как душа прогуливается по окружности жизни, встречая неизменно только саму себя и свою неспособность ответить на зов Пустоты. Воскресенья жизни Если бы воскресную предвечернюю пору продлить на месяцы, то куда бы пришло человечество, избавленное от пота и бремени первородного проклятья? Это стоило бы проверить опытным путем. Можно быть абсолютно уверенным, что преступление стало бы тогда единственным развлечением, разврат назвался бы невинностью, дикий вой -- мелодией, а издевательский смех -- нежностью. Ощущение безмерности времени превратило бы каждую секунду в нестерпимую муку, в обрамление смертной казни. В наполненных поэзией сердцах воцарились бы скептическая кровожадность и печаль гиены; мясники и палачи измаялись бы от томной праздности, а церкви и бордели надрывались бы от стонов. Вселенная, преображенная в воскресную сиесту, -- вот определение скуки и конец вселенной... уберите проклятье, нависшее над Историей, и она тотчас закончится, растворится вместе с жизнью в абсолютном ничегонеделании, обнаружит свою условность. Труд в пустоте рождает и упрочивает мифы; будучи примитивным опьянением, 29 он порождает и укрепляет веру в "реальность", но созерцание чистого существования, созерцание, независимое от поступков и предметов, усваивает лишь то, чего нет... Праздные люди замечают больше явлений и видят их глубже, чем люди деловые: никакой труд не ограничивает их кругозора; рожденные в вечное воскресенье, они наблюдают, причем им удается видеть и самих себя, занятых наблюдениями. Лень -- это физиологический скептицизм, сомнение плоти. В мире, ошалевшем от праздности, только они, праздные люди, не были бы убийцами. Но они не являются частью человечества и живут, поскольку пот не льется с них ручьями, не испытывая последствий Жизни и Греха. Не творя ни добра, ни зла, они -- зрители эпилепсии человечества -- презирают складывающееся в недели время и усилия, удушающие сознание. Каких неприятностей могли бы они ждать от бесконечного продления некоторых сиест, кроме сожаления по поводу того, что им пришлось утверждать элементарные истины? И тогда раздражение от истины могло бы заставить их подражать другим и находить удовольствие в пошлом искушении делами. Такова опасность, угрожающая лени -- чудесному пережитку рая. (Единственная функция любви состоит в том, чтобы помогать нам коротать по воскресеньям жестокие в своей нескончаемости часы от обеда до ужина, травмирующие нас на всю оставшуюся неделю, травмирующие навеки. Без регулярного повторения этих унаследованных от предков конвульсий нам потребовалась бы тысяча глаз, чтобы выплакать скрытые слезы, или ногти длинной в километр, чтобы грызть их... А то как еще убить по-другому это остановившееся время? В эти бесконечные воскресенья недуг бытия проявляется в полной мере. Иногда нам случается в чем-нибудь забыться, но как забыться в самом мире? Эта невозможность и есть определение нашего недуга. Пораженный им не исцелится никогда, даже если вселенная полностью изменится. Должно было бы измениться только его сердце, но оно не меняется; вот почему существование имеет для него только один смысл: погружаться в страдание так, чтобы ежедневный уход в нирвану возвышал его до восприятия нереальности...) Отказ Это было в зале ожидания поликлиники: старуха рассказывала мне про свои болезни... Общественные споры и ураганы истории, увиденные ее глазами, казались пустяками: пространством и временем управляли ее недуги. "Я не могу есть, не могу спать, мне страшно, должно быть, у меня там гной", -- говорила она скороговоркой, нежно поглаживая свою челюсть с таким интересом, словно именно от этой челюсти зависела судьба мира. Подобный избыток внимания дряхлой кумушки к собственной персоне вызвал у меня сначала что-то среднее между ужасом и отвращением, затем, не дождавшись своей очереди, я покинул поликлинику, полный решимости навсегда отказаться от моих болезней... "Пятьдесят девять секунд из каждой минуты, -- размышлял я, прогуливаясь по улицам, -- были посвящены страданию или... идее страдания. Как жаль, что я не камень! "Сердце" -- источник всех мучений... Я мечтаю 30 быть предметом... грежу о благословенной материи и о непрозрачности. Мельтешение какой-то мошки уже кажется мне апокалипсической затеей. Мы грешим, выходя за пределы своего кокона... О ветер, безумие воздуха! О музыка, сошедшее с ума молчание! Капитулировав перед жизнью, этот мир совершил преступление по отношению к небытию... Я отказываюсь от движения и от своих грез. О забытье! Ты будешь единственной моей славой... Пусть слово "желание" будет навсегда вычеркнуто из словарей и душ! Я отступаю перед головокружительным фарсом грядущих дней. И если я все еще питаю какие-то надежды, то вот способность надеяться я утратил навсегда". Животное, идущее окольным путем Когда мы непрерывно думаем, движимые мощной навязчивой идеей о том, что человек существует, что он является тем, чем он является, и не может быть иным, мы уклоняемся с прямого пути. Но из тысячи определений, свидетельствующих о том, чем он является, ни одно не выглядит абсолютно достоверным: чем они произвольнее, тем более приемлемыми кажутся. Хотя при этом к нему одинаково подходят и самый легкокрылый абсурд, и самая неуклюжая банальность. Бесконечное множество его признаков превращает его в самое неопределенное существо из всех, какие только мы можем себе представить. Если животные идут прямо к своей цели, то он блуждает по обходным путям; это окольное животное в полном смысле слова. Его ненадежные рефлексы, из ослабления которых проистекает сознание, делают его похожим на выздоравливающего больного, которому хочется вновь заболеть. В нем нет ничего здорового, если не считать воспоминания о былом здоровье. Кем бы он ни был -- потерявшим крылья ангелом или утратившей шерсть обезьяной, -- он сумел выплыть из безымянности прочих существ только за счет ухудшения здоровья. Дурной состав крови способствовал появлению у него неуверенности и каких-то проблем, а недостаток жизненной силы вынуждал его то и дело удивляться и задаваться вопросами. Как назвать вирус, который выводил его из дремотного состояния, заставляя бодрствовать, когда все остальные живые существа спали? Что за червь завладел его покоем, какой примитивный возбудитель познания обрек его на замедленность действий и заторможенность желаний? Кто наделил его жестокость первой истомой? Выйдя из кишащего сонма других живых существ, он придумал себе еще более хитроумную неразбериху и методично усвоил недуги жизни, оторванной от собственных корней. Из всего, что он предпринял ради исцеления себя от самого себя, образовалась еще более странная болезнь: его "цивилизация" представляет собой всего лишь попытку найти лекарства от не поддающегося исцелению -- и желанного -- состояния. Дух увядает с приближением здоровья: человек должен либо быть инвалидом, либо отказаться называть себя человеком. Тогда же, после того как он подумал обо всем и начинает думать о самом себе -- ибо у него получается это лишь после того, как он поразмыслит о вселенной и вспомнит о самой последней своей проблеме, -- ему остается лишь смущенно удивляться. И тем не менее обреченной на здоровье природе он предпочитает свое собственное поражение. 31 (Начиная с Адама все усилия людей были направлены на то, чтобы изменить человека. Намерения реформаторства и педагогики, осуществляемые за счет неумолимой данности, извращают мысль и искажают ее движение. У познания нет более заклятого врага, чем оптимистичный и злобный инстинкт воспитания, присущий многим, в том числе и философам: как же их системы могли бы не поддаться его искушению? Вне рамок Непоправимого все фальшиво: фальшива наша цивилизация, собирающаяся с ним бороться; фальшивы истины, которыми она вооружается. За исключением античных скептиков1 и французских моралистов2, трудно найти хотя бы одного философа, чьи теории тайно или явно не стремились бы переделать человека. Но, выслушав неисчислимое количество благородных проповедей, угодных его любопытству, его пылу и его заблуждениям, он остается прежним. В то время как все существа имеют собственное место в природе, он остается существом метафизически вздорным, затерянным в Жизни, необычайным в Творении. Никто так и не обнаружил в истории серьезной цели, однако каждый предлагает ее варианты. И как раз из-за кишения до такой степени разных и фантасмагорических целей идея исторической целесообразности исчезла и превратилась в смехотворную категорию духа. Каждый ощущает лично эту единицу краха, каковым является феномен человека. И единственным смыслом времени является приумножение этих единиц, беспредельное увеличение этих вертикальных страданий, опорой которым служат щепотка материи, гордость за имя и неизбывное одиночество.) Ключ к нашей выносливости Тот, кому при помощи воображения, переполняемого жалостью, удалось бы зафиксировать все свои страдания, удалось бы оказаться современником всех мучений и переживаний любого взятого наугад мгновения (если предположить, что такой человек мог бы существовать), стал бы гигантом любви и самой большой жертвой в истории сердца. Но представлять себе подобную невероятную ситуацию нет никакой нужды. Нам достаточно пристально посмотреть на самих себя, достаточно заняться археологией собственных тревог. Мы движемся вперед через пытки дней, потому что ничто, кроме нашей боли, не останавливает этого продвижения. Страдания других кажутся нам объяснимыми и преодолимыми: мы полагаем, что другие страдают из-за недостатка воли, смелости или трезво-мыслия. Всякое страдание, кроме нашего, представляется нам заслуженным или до смешного понятным; в противном случае единственной константой в непостоянстве наших чувств был бы траур. Но траур мы носим только по самим себе. Если бы мы смогли понять и полюбить безграничное число агоний, которые имеют место вокруг нас, и все жизни, которые представляют собой скрытые смерти, нам потребовалось бы столько сердец, сколько есть страдающих людей. А если бы у нас была удивительно долгая память, сохраняющая в виде настоящего всю совокупность наших прошлых мук, мы рухнули бы под такой ношей. Жизнь возможна только благодаря слабости нашего воображения и нашей памяти. 32 Наша сила проистекает из нашей забывчивости и нашей неспособности представить себе все многообразие одновременно существующих судеб. Ни один человек не смог бы выжить, умея единым мысленным взором охватить всю вселенскую боль, ибо каждое сердце рассчитано лишь на определенное количество страданий. У нашей способности переносить боль есть нечто вроде материальных границ. Случается, правда, что горе, разрастаясь, переходит через край; именно в этом зачастую следует искать причину нашей погибели. Поэтому возникает ощущение, что всякая боль, всякое страдание бесконечны. Они таковыми и являются, но только для нас, для пределов нашего сердца. А если бы оно имело более внушительные размеры, наши недуги оказались бы еще более обширными, ибо каждая боль подменяет собой целый мир и для каждого переживания требуется своя вселенная. Тщетно разум пытается показать нам бесконечно малые размеры наших катастроф; он пасует перед нашим стремлением к космогоническим масштабам. Так что настоящее безумие никогда не бывает случайным и объясняется не органическими дефектами мозга, а ложными представлениями о пространстве, возникающими в сердце... Исчезновение через избавление Доктрины спасения имеют смысл лишь в том случае, если мы исходим из тождественности существования и страдания. К такой тождественности нас приводят не скороспелые умозаключения и не бесконечные рассуждения, а бессознательное суммирование всех наших мгновений и всех слагающих нашего жизненного опыта, от ничтожнейших до глобальных. Когда мы носим в себе зерна разочарования и нечто вроде жажды увидеть их проросшими, желание того, чтобы мир на каждом шагу развеивал наши надежды, увеличивает сладострастные подтверждения зла. Аргументы приходят на ум потом; так возникает доктрина, после чего остается еще опасность "благоразумия". А что, если не искать избавления от страданий и не пытаться преодолеть противоречия и конфликты, если предпочесть оттенки незавершенного и эмоциональную диалектику однообразию возвышенного тупика? Спасение завершает все; покончит оно и с нами. Кто же, будучи спасенным, еще посмеет назваться живым? Ведь реально мы живем, лишь отвергая освобождение от страдания и принимая религиозное искушением нерелигиозностью. Спасение неотступно следует лишь за убийцами и святыми за теми, кто убил или превозмог себя; прочие же -- беспробудно пьяные влачат свои дни в несовершенстве... Ошибка любой доктрины избавления состоит в уничтожении поэзии, стремлении развеять атмосферу незавершенности. Если бы поэт стремился спастись, он изменил бы самому себе: спасение -- это смерть песни, отрицание искусства и духа. Как можно чувствовать себя солидарным с завершенностью? Мы можем совершенствовать и пестовать наши горести, но каким образом можно от них освободиться, не лишившись почвы под ногами? Покорно принимая проклятие, мы существуем, только пока страдаем. Душа обретает величие и погибает только через количество невыносимого, которое она взваливает на себя. 33 Яд абстракций Даже наши смутные недуги и расплывчатые тревоги, вырождающиеся в нечто физиологическое, следует, задавая им обратное направление, представлять как уловки ума. Что, если возвести Скуку -- тавтологическое мировосприятие и угрюмое колыхание длительности -- в ранг какой-нибудь дедуктивной элегии, что, если пожаловать ей искушение престижной бесплодностью? Если не прибегать к порядку более высокому, чем душа, послед