няя утопает в плоти и физиология оказывается последним словом наших философских благоглупостей. Превращать непосредственно действующие яды в интеллектуальные ценности, придавать инструментальную функцию развращенности восприятия или же подводить под понятие нормы порочность любого чувства и любого ощущения -- вот они, поиски элегантности, необходимой для духа, по сравнению с которым душа -- эта патетическая гиена -- выглядит лишь глубокой и зловещей. Сам по себе дух может быть только поверхностным, так как его природа заботится исключительно об упорядочивании концептуальных событий, а не о помещении их в сферы, которые эти события обозначают. Наши состояния интересуют дух лишь настолько, насколько они переводимы на его язык. Так, меланхолия исходит из наших внутренностей и соединяется с космическим вакуумом, но дух принимает ее лишь очищенной от того, что ее связывает с хрупкостью чувств; он интерпретирует ее. В очищенном виде она становится точкой зрения, категориальной меланхолией. Теория подстерегает и берет в плен наши яды, делая их менее вредными. Это деградация, направленная вверх, поскольку дух, любитель чистых головокружений, не любит интенсивность. Осознание несчастья Все стихии и поступки оказываются в сговоре, чтобы ранить тебя. Может, тебе стоит облечься в броню презрения, укрыться в крепости отвращения, помечтать о сверхчеловеческом безразличии? Однако отголоски времени стали бы преследовать тебя даже в самом дальнем твоем забытьи... Когда ничто не может помешать ране кровоточить, сами идеи окрашиваются в красный цвет или громоздятся друг на друга, подобно опухолям. В аптеках нет специфических средств против существования -- разве что слабые лекарства для хвастунов. А вот где найти противоядие против ясного, до бесконечности отчетливого, гордого и уверенного в себе отчаяния? Все люди несчастны, но многие ли из них об этом знают? Осознание несчастья -- слишком тяжелая болезнь, чтобы фигурировать в статистике агоний или в регистрах Неисцелимого. Оно делает ад менее престижным и превращает бойни времени в идиллии. Что за грех ты совершил, чтобы родиться, что за преступление -- чтобы существовать? Твоя боль, равно как и твоя судьба, беспричинна. Страдать по-настоящему -- это значит принимать страдания как милость со стороны безумной природы, как негативное чудо, не ссылаясь на причинно-следственную связь... Во фразе Времени люди присутствуют в виде запятых, а чтобы остановить его, нужно остановиться самому, превратившись в точку. 34 Восклицательная мысль Идея бесконечности, должно быть, родилась в день расслабления, когда смутная истома просочилась в геометрию, подобно первому акту познания, когда посреди молчания рефлексов похоронная дрожь выделила восприятие своего предмета. Сколько отвращения или ностальгии понадобилось нам накопить, чтобы в конце концов проснуться одинокими и трагически возвышающимися над очевидностью! Забытый вздох заставил нас сделать шаг за пределы непосредственного; банальная усталость удалила нас от ландшафта или от живого существа; рассеянные стоны разлучили нас с нежной или с боязливой невинностью. Сумма этих случайных расстояний -- итог наших дней и наших ночей -- составляет разрыв, который отделяет нас от мира и который дух силится уменьшить и привести в соответствие с нашими хрупкими пропорциями. Но плод каждой усталости дает о себе знать: где нам еще искать материю, чтобы ощущать ее под своими ногами? Вначале мы думаем для того, чтобы убежать от вещей; затем, когда заходим слишком далеко, -- для того, чтобы потеряться в сожалении о том, чего мы избежали... Так наши понятия выстраиваются в цепь, словно тайные вздохи, так каждое размышление заменяет собой восклицание, а жалобная тональность отбрасывает прочь достоинство логики. Траурные оттенки обесцвечивают идеи, кладбищенские темы заполняют параграфы уставов, в заповедях ощущается затхлый запах гнили, а в нетленном хрустале -- последний день осени... Дух беззащитен против осаждающих его миазмов, ибо они зарождаются в самом гиблом на свете месте, там, где безумие смешивается с нежностью в клоаке утопий и грез: в нашей душе. И даже если бы мы могли изменить законы вселенной или предвидеть ее капризы, она ослепила бы нас своими несчастьями, навязала бы нам принцип своего упадка. Вы говорите, будто бывают непогибшие души? Покажите же нам их, чтобы можно было отразить это в протоколе, чтобы ими занялась наука и комедия, чтобы можно было причислить их к лику святых! Апофеоз смутного Сущность народов еще в большей степени, чем сущность индивидуумов, можно постигать через их сопричастность смутному. Очевидности, в которых те и другие живут, раскрывают всего лишь их преходящий характер, их периферию, внешний облик. То, что может выразить тот или иной народ, обладает только исторической ценностью: это его успех в сфере становления; а вот то, чего он выразить не может, его неудача в вечности, -- это его бесплодная жажда самого себя; поскольку его усилия исчерпать себя в выражении оказываются бесплодными, он заменяет выражение некоторыми словами -- намеками на несказанное... Сколько же раз в наших паломничествах за пределы интеллекта мы слагали наши тревоги под сень исполненных тоски устремлений, скрывающихся за словами Sehnsucht, yearning, saudade*, устремлений, подобных звонким *Тоска (нем., англ., исп.). 35 плодам, поспевающим для слишком зрелых сердец! Приподнимем же покрывало: соответствует ли оболочка этих слов их содержанию? Возможно ли, чтобы одно и то же значение жило и умирало в словесных разветвлениях единого ствола неопределенности? Можно ли представить себе, чтобы столь различные народы испытывали ностальгию одинаково? Тот, кто попытался бы найти формулу тоски по далям, стал бы жертвой плохо разработанной архитектуры. Чтобы подняться до истоков выражений смутного, нужно идти путем аффективной регрессии к их смыслу, погружаться в несказанное и выйти из него с разодранными в клочья понятиями. Потеряв теоретическую уверенность и гордость за свою понятливость, мы можем попытаться все постичь, и постичь для самих себя. Тогда нам удастся вновь и вновь наслаждаться невыразимым, удастся наладить жизнь за пределами поддающегося постижению, влача существование на периферии возвышенного. Чтобы ускользнуть от бесплодности, нужно расцвести на пороге разума... Жить в ожидании, в том, чего пока нет, -- значит принимать стимулирующее отсутствие равновесия, заложенное в идее будущего. Всякая ностальгия является выходом за пределы настоящего. Даже в форме сожаления она обретает динамический характер: тогда хочется ворваться в прошлое, действовать наперекор всему, протестовать против необратимого. Жизнь не имеет иного содержания, кроме насилия над временем. Одержимость иными странами и мирами коренится в невозможности продлить мгновение, причем эта невозможность как раз и есть сама ностальгия. В том, что французы отказались испытывать, а главное, культивировать совершенство неопределенного, присутствует некий характерный признак. Во Франции этот недуг не бывает массовым: у французского сплина нет метафизических качеств, а скука здесь протекает под контролем. Французам претит любой сговор с Возможным; даже их язык исключает любую причастность к таящимся в нем опасностям. Есть ли другой такой народ, который чувствовал бы себя в мире более непринужденно, чем французский, народ, для которого понятие быть "у себя дома" обладало бы большим смыслом и большим весом, для которого имманентность была бы более привлекательной, чем для французского народа? Чтобы серьезно захотеть чего-то иного, нужно оказаться вне пространства и времени и жить, ощущая минимум близости к конкретному месту и моменту. Тому, что история Франции так целостна, способствует ее верность собственной сути, льстящая нашей склонности к совершенству и разочаровывающая нашу потребность в незавершенном, которое предполагает трагическое видение мира. Единственной заразительной вещью во Франции является трезвомыслие, страх быть одураченным, быть жертвой чего бы то ни было. Поэтому француз пускается в рискованное предприятие осознанно. Он хочет быть одураченным; он завязывает себе глаза. Бессознательный героизм, естественно, кажется ему проявлением дурного тона, лишенной элегантности слабостью; представляется ему безвкусицей и малопристойной жертвой. Однако жестокая двусмысленность жизни требует, чтобы во всякий момент преобладал порыв -- а не воля -- стать трупом или метафизическим глупцом. Если французы наделили ностальгию слишком большой ясностью, если они лишили ностальгию определенного глубинного и опасного обаяния, то 36 немецкая тоска (Sehnsucht), наоборот, является средоточием всего неразрешимого в конфликтах германской души, раздираемой между Родиной (Heimat) и Бесконечным. Как утолить ее, эту тоску? С одной стороны, ей присуще стремление погрузиться в неразделенную амальгаму сердца и почвы; с другой -- стремление осваивать, глотать пространство. А поскольку у протяженности нет границ и поскольку с ней растет склонность к новым скитаниям, цель отступает по мере продвижения вперед. Отсюда любовь к экзотике, страсть к путешествиям, наслаждение пейзажем как таковым, дефицит внутренней формы, ускользающая глубина, соблазнительная и в то же время отталкивающая. Снять напряжение между Heimat и Бесконечным невозможно, ведь приходится искать компромисс между укорененностью и неприкаянностью, между родным очагом и далью. Не является ли империализм, эта роковая в своей окончательной сути константа, политическим, до вульгарности конкретным выражением той тоски, которая обозначается словом Sehnsucht? Не только можно, но и очень даже нужно обращать внимание на исторические последствия некоторых внутренних оценок. Между тем одной из таких внутренних оценок как раз и является ностальгия. Она мешает нам комфортно расположиться как в нашем существовании, так и в абсолюте; она заставляет нас пребывать в неопределенности, заставляет нас терять свои устои, заставляет жить незащищенными во времени. Быть выдернутым из почвы, изгнанным во время, оказаться оторванным от своих корней предполагает желание быть воссоединенным с перво-истоками, предшествовавшими разлуке и разрыву. Ностальгия -- это вечное ощущение бездомности; соответственно вне светозарных очертаний Тоски и противоречивых тяжб между Бесконечным и Heimat она принимает форму возвращения к конечному, к непосредственному, форму отклика на зов матери-земли. Сердце под стать уму тоже сочиняет утопии, причем самой странной из всех них является утопия, где фигурирует родная вселенная, в которой мы якобы можем отдохнуть от самих себя, вселенная как космическая подушка для всех наших усталостей. При ностальгической тоске люди жаждут не чего-то ощутимого, а своего рода абстрактного тепла, не совместимого со временем и напоминающего предчувствие рая. Все, что не принимает существования как такового, граничит с теологией. Ностальгия является всего лишь своего рода сентиментальной теологией, в которой Абсолют строится из элементов желания, а Бог представляет собой выработанное истомой Неопределенное. Одиночество -- раскол в сердце Всякий раз, когда жизнь не предстает перед нами в виде чуда, всякий раз, когда мгновение не стонет от сверхъестественной дрожи, мы оказываемся обреченными на погибель. Как возобновлять ощущение полноты, как воссоздавать секунды исступления, вулканические молнии, необыкновенное воодушевление, которые низводят Бога до уровня нашего праха? С помощью каких уловок возрождать эти небесные сияния, рядом с которыми 37 даже музыка выглядит поверхностной, кажется чем-то похожим на фальшивую ноту нашего внутреннего органа? Не в нашей власти воскресить в памяти потрясения, возвращавшие нас к началу движения, делавшие нас властелинами мгновения времени, творцами вселенной. Теперь мы видим во вселенной только ее убожество, только угрюмую действительность: мы живем, чтобы разучиться испытывать восторг. Уже не чудо определяет нашу традицию и нашу субстанцию, а пустота вселенной, лишенной собственного пламени, поглощенной собственной пустотой; только она, эта пустота, и является объектом наших раздумий -- одинокая вселенная перед одиноким сердцем, которым предопределено разойтись и ожесточиться в противоборстве. Когда одиночество обостряет ся до такой степени, что становится уже не столько нашей данностью, сколько нашей единственной верой, тогда мы утрачиваем нашу общность со всем остальным: еретики существования, мы изгнаны из сообщества живых, чья единственная добродетель сводится к тому, чтобы ждать, затаив дыхание, чего-нибудь, что не было бы смертью. Но избавленные от чар этого ожида ния и выброшенные из экуменичности иллюзии, мы превратились в самую еретичную из сект, ибо даже наша душа рождена в ереси. ("Когда душа приходит в состояние благодати, ее красота бывает столь возвышенной и восхитительной, что она несравненно превосходит все прекрасное, что есть в природе, и очаровывает очи Господа и ангелов" (Игнатий Лойолах). Я стремился обосноваться в какой-нибудь благодати; хотел уничтожить вопросы и исчезнуть в свете невежества, в каком угодно свете, презирающем интеллект. Но как заполучить тот благодатный вздох, игнорирующий все проблемы, когда тебя не вдохновляет никакая "красота", а Бог и ангелы слепы? В былые времена, когда Тереса де Хесус, покровительница Испании и твоей души, предписала тебе путь искушений и головокружений, тебя восхищала трансцендентная бездна, подобная падению в небеса. Но небеса исчезли -- вместе с искушениями и головокружениями, -- и в холодном сердце навсегда угас жар святой Тересы. По какой же странности судьбы некоторые из нас, достигая точки, где они могут принять какую-нибудь веру, отступают, чтобы следовать по пути, ведущему их лишь к самим себе, стало быть, никуда? Может, причина тому -- страх, что, обосновавшись в благодати, они потеряют свои отличитель ные качества? Всякий человек эволюционирует за счет собственных глу бин, каждый человек -- это отвергающий себя мистик; земля покрыта упу щенной благодатью и попранными тайнами.) Закатные мысли Умирали Афины, а вместе с ними -- и культ знания. Великие системы отжили свое; ограничив себя сферой концепций, они отрицали муки, поиски избавления и беспорядочные раздумья о страданиях. Полис, заканчивая свое существование и позволив превратить события человеческой жизни, от 38 чиханья до смерти, в теорию, устранил былые проблемы. Одержимость исцелением знаменует собой конец цивилизации, погоня за спасением -- конец философии. Платон и Аристотель снисходили до этих забот только из потребности в равновесии; после них эти заботы стали доминировать во всех сферах. Рим в период заката воспринял от Афин лишь отголоски упадка и отблески исчерпанности. Когда греки привнесли свои сомнения в духовную жизнь империи, потрясение ее основ и философии стало уже практически свершившимся фактом. Все вопросы представлялись законными, а суеверное отношение к формальным границам отныне не препятствовало разгулу произвольной любознательности. Эпикурейство1 и стоицизм2 внедрялись легко: мораль заменяла абстрактные построения, выродившийся разум превратился в практическое орудие. На римских улицах кишели, предлагая самые разнообразные рецепты "счастья", эпикурейцы и стоики -- специалисты по мудрости, благородные шарлатаны, возникшие на задворках философии, дабы лечить людей от распространившейся повсеместно неизлечимой усталости. Но их терапии недоставало мифологии и необычных историй, которым в атмосфере всемирной расхлябанности и суждено было составить силу религии, равнодушной к нюансам и пришедшей из еще большего далека, чем эпикурейство и стоицизм. Мудрость -- это последнее слово испускающей дух цивилизации, нимб сумерек истории, утомленность, преображенная в мировоззрение, крайняя терпимость перед пришествием других, новых богов -- и варварства. Она также представляет собой тщетную попытку сыграть мелодию посреди раздающихся отовсюду предсмертных хрипов. Ибо Мудрец -- теоретик чистой смерти, герой безразличия и символ последнего этапа философии, ее вырождения и пустоты -- разрешает проблему собственной смерти... и упраздняет таким образом все проблемы. Будучи смешным в силу своих довольно редких особенностей, он представляет собой пограничный случай из тех, что встречаются в экстремальные периоды истории как исключительные подтверждения общей патологии. Находясь в точке, симметричной античной агонии, оказавшись жертвами тех же недугов и столь же неотвратимых чар, мы обнаружили, что великие системы могут погибать из-за недостаточности их совершенства. Для нас тоже все становится предметом философствований, лишенных достоинства и строгости... Безликая судьба мысли теперь рассеяна по тысячам душ, по тысячам унижений Идеи... Тут нам не в состоянии помочь ни Лейбниц, ни Кант, ни Гегель. Мы подошли к вратам философии с нашей собственной смертью; так как врата прогнили и им уже нечего защищать, они открываются сами собой... и предметом философии становится что угодно. Вместо параграфов теперь там крики. В итоге получается философия дна души, сокровенное содержание которой раскрывается в одеяниях истории и внешних очертаниях времени. То ли от своего крайнего возбуждения, то ли от презрения мы тоже ищем "счастья": ведь пренебрегать им еще не значит забывать о нем и отказаться от него, коль скоро мы продолжаем о нем думать. Мы тоже ищем "спасения", пусть даже совсем не стремясь к нему. И если мы являемся отрицательными героями чересчур зрелой Эпохи, то уже тем самым мы оказываемся ее современниками: предать свое время или быть его ревностным сто- 39 ронником -- под внешним противоречием скрывается одна и та же сопричастность. Благородные обмороки, ее утонченная дряхлость, жажда заработать себе на веки вечные ореол -- кто посмеет утверждать, что не несет в себе таких вот признаков мудрости? Кто не чувствует за собой права утверждать все, что угодно, в окружающей его пустоте, перед тем как мир исчезнет при рождении какого-нибудь абсолюта или нового отрицания? Какой-нибудь бог всегда грозит нам на горизонте. Мы же ведь находимся вне философии, коль скоро мы смирились с ее концом. Постараемся же, чтобы бог не обосновался в наших мыслях, сохраним при себе наши сомнения, внешнее подобие равновесия и искушение имманентной судьбой, ибо любая жажда произвольного и фантастического лучше безусловных истин. Мы меняем лекарства, не находя среди них ни действенных, ни просто подходящих, потому что не верим ни в утоление боли, к которому стремимся, ни в удовольствия, за которыми гоняемся. Ветреные мудрецы, мы являемся эпикурейцами и стоиками современных Римов... Ресурсы самоуничтожения Рожденные в темнице с бременем на плечах и на мыслях, мы не смогли бы дотянуть до конца даже одного-единственного дня, если бы возможность покончить с ним не побуждала бы нас все начать сначала на следующий день... Оковы и спертый воздух этого мира лишают нас всего, кроме свободы самоубийства; и эта свобода наполняет нас такими силой и гордостью, что мы одерживаем победу над докучающей нам ношей. Быть в состоянии распорядиться собой и отказываться от этого -- есть ли на свете что-либо более непостижимое? Утешение с помощью возможного самоубийства раздвигает до бесконечного пространства стены этого жилища, где мы задыхаемся. Идея самоуничтожения, многообразие способов достижения этого, их простота и доступность одновременно и радуют, и пугают нас, ибо нет ничего более простого и более страшного, чем акт, посредством которого мы принимаем бесповоротное решение о нас самих. В одно мгновение мы устраняем все мгновения; сам Бог и тот не смог бы этого сделать. Но, хвастливые демоны, мы отодвигаем наш конец: как отказаться от демонстрации нашей свободы, от игры нашей спеси?.. Кто никогда не замысливал самоликвидации, кто не предчувствовал возможности прибегнуть к веревке, пуле, яду или морской воде, тот является жалким рабом, червяком, ползающим в космической падали. Этот мир может все у нас отнять, все нам запретить, но нет никого, в чьей власти помешать нам устранить себя. Все средства нам в этом помогают, все наши бездны к этому приглашают, но все наши инстинкты этому сопротивляются. Это противоречие рождает в мозгу неразрешимый конфликт. Когда мы начинаем размышлять о жизни и обнаруживаем в ней бесконечную пустоту, наши инстинкты становятся провожатыми и движущими силами наших поступков; они сдерживают полет нашего вдохновения и затрудняют наш отказ от обязательств. Если бы в момент нашего рождения мы были такими же сознательными, как на исходе отрочества, то я уверен, в пятилетнем возрасте самоубийство было бы, привычным явлением или даже делом чести. Но 40 мы слишком поздно просыпаемся: против нас оказываются годы, оплодотворенные исключительно наличием инстинктов, удивленных выводами, к которым нас приводят наши раздумья и разочарования. И они сопротивляются. Тем не менее, обретя уверенность в своей свободе, мы обнаруживаем в себе решимость, причем решимость тем более заманчивую, что мы ею не пользуемся. Благодаря ей мы выдерживаем дни и, что еще более важно, ночи: мы больше не чувствуем себя ни нищими, ни раздавленными бедами, мы ведь располагаем наиважнейшей из возможностей. И даже если мы так и не соберемся использовать их, даже если мы испустим дух вполне традиционно, получается, что в наши руках все-таки побывало сокровище: разве есть на свете большее богатство, чем самоубийство, которое каждый носит в себе? Религии запретили нам принимать смерть от самих себя лишь потому, что они видели в этом проявление непокорности, унизительное для храмов и богов. Например, Орлеанский собор счел самоубийство грехом более тяжким, чем преступление, поскольку убийца может всегда покаяться и спастись, тогда как лишивший себя жизни человек оказывается по ту сторону спасения. Но разве акт самоубийства вписывается в радикальную формулу спасения? И разве небытие не стоит вечности? Человеку нет необходимости в одиночку воевать со вселенной; ультиматум он направляет самому себе. Он также не ставит себе целью быть вечно, а лишь пытается быть абсолютно самим собой, совершая ни с чем не сравнимый акт. Он отказывается от неба и земли, равно как и от самого себя. Во всяком случае, ему дано испытать такую степень свободы, какая недоступна человеку, бесконечно ищущему ее в будущем... До сих пор ни одна церковь, ни одна мэрия не придумали ни одного стоящего аргумента против самоубийства. Да и что можно ответить тому, кто больше не может выносить жизнь? Никто не в состоянии взять на себя бремя другого. А какими аргументами располагает диалектика против натиска неумолимых огорчений и безутешных очевидностей? Самоубийство является одним из отличительных признаков человека, одним из его открытий; никакое животное на него не способно, а ангелы о нем едва догадываются. Без него мир человека был бы не столь интересен и менее живописен: ему не хватало бы своеобразной странной атмосферы и целого ряда скорбных возможностей, обладающих несомненной эстетической ценностью, необходимых хотя бы для того, чтобы ввести в трагедию какие-то новые решения и сделать развязки более разнообразными. Античные мудрецы, дарившие себе смерть как доказательство зрелости, создали дисциплину самоубийства, забытую нашими современниками. Обреченные на заурядную агонию, мы перестали быть творцами наших расставаний с жизнью и арбитрами наших прощаний. Смерть перестала быть нашей смертью: нам не хватает великолепия единственной в своем роде инициативы, посредством которой мы искупили бы пошлую и бесталанную жизнь, и точно так же нам не хватает и возвышенного цинизма, роскошного античного искусства погибать. Закосневшие в отчаянии, смирившиеся со своей судьбой трупы, мы все переживаем самих себя и умираем только для того, чтобы выполнить ненужную формальность. Словно цель нашей жизни состоит в том, чтобы отдалять тот момент, когда мы сможем от нее избавиться. 41 Ангелы-реакционеры Трудно вынести суждение о бунте ангела, менее других склонного к философии, не привнося в него сочувствия, изумления и порицания. Вселенной правит несправедливость. Все, что в ней строится, и все, что в ней рушится, несет на себе отпечаток какой-то нечистой хрупкости, как будто материя представляет собой плод некоего скандала в лоне небытия. Всякое существо подпитывается агонией другого существа. Мгновения, словно вампиры, набрасываются на анемию времени. Мир представляет собой вместилище рыданий... На этой бойне скрестить руки или обнажить шпагу -- поступки одинаково тщетные. Даже самому неистовому неистовству не под силу ни потрясти пространство, ни облагородить души. Триумфы чередуются с поражениями, повинуясь неведомому закону, имя которому судьба, -- имя, к которому мы обращаемся, когда оказываемся несостоятельными в философском смысле и когда наше пребывание на этом свете или на каком-либо ином свете кажется нам безвыходным, подобным неразумному и незаслуженному проклятью. Судьба -- излюбленное слово в словаре побежденных... Жаждущие назвать по имени непоправимое, мы ищем утешения в словотворчестве, в четких определениях, подвешенных над нашими катастрофами. Слова милосердны; их хрупкая реальность обманывает нас и утешает... В результате "судьба", которая не может ничего желать, оказывается желающим субъектом всего происходящего с нами... Влюбленные в Иррациональное как единственный способ объяснения мира, мы наблюдаем, как загружаются весы нашей судьбы, весы, взвешивающие только негативные элементы. Где же взять гордость, чтобы бросить вызов силам, которые так все решили и которые к тому же не несут за свое решение ответственности? Против кого бороться и на кого наступать, если несправедливость заполняет и воздух наших легких, и пространство наших мыслей, и молчание оцепенелых небесных светил? Бунт у нас получается такой же непродуманный, как и породивший его мир. Как вменить нам в обязанность возмещение всех видов ущерба, когда, подобно Дон Кихоту на смертном одре, изможденные и почти безумные, мы утратили жизненную силу и иллюзии, чтобы выйти навстречу битвам и поражениям? И как обрести свежесть мятежного ангела, который еще в начале времен не ведал этого зловонного благоразумия, в котором задыхаются наши порывы? Где взять столько пыла и самоуверенности, чтобы заклеймить сонм других ангелов, ибо следовать за их коллегой на этом свете означает низвергнуться еще ниже, тогда как людская несправедливость подражает божественной несправедливости и любой бунт противопоставляет душу бесконечному и разбивает ее об него? Безымянные ангелы -- спрятавшиеся под своими не имеющими возраста крыльями, вечные победители и побежденные в Боге, нечувствительные к пагубному любопытству, втайне грезящие о земных скорбях, -- кто осмелится кинуть в них камень и бросить им вызов, нарушив их сон? Бунтарство, гордыня падения, извлекает свое достоинство исключительно из собственной бесполезности; страдания пробуждают его, а затем покидают; исступление усиливает его, а разочарование отрицает... Бунт не может иметь смысла в неприемлемой вселенной... 42 (В этом мире все находится не на своем месте, начиная с самого мира. Поэтому не следует удивляться зрелищу человеческой несправедливости. Одинаково бесполезно и принимать общественный строй, и отвергать его: нам приходится терпеть его изменения как к лучшему, так и к худшему с одинаковым конформизмом безнадежности, с каким мы принимаем, например, рождение, любовь, климат и смерть. Разложение управляет законами жизни: более близкие к своему краху, чем неодушевленные предметы -- к их распаду, мы сдаем наши позиции раньше, чем они, и устремляемся к нашей судьбе под взглядом внешне вроде бы не страшащихся разрушения звезд. Однако и они сотрутся в пыль во вселенной, которую принимает всерьез лишь наше сердце, чтобы впоследствии искупить терзаниями свою нехватку иронии... Никто не в силах смягчить несправедливость Бога и людей: любой поступок является лишь внешне организованным особым случаем первозданного Хаоса. Нас увлекает вихрь, разбушевавшийся на заре времен, а если вихрь принял облик порядка, то это лишь для того, чтобы ему было легче нас уносить...) Забота о приличиях Плоть просыпается от боли; мыслящая и лирическая материя, она воспевает своей распад. Пока она была слита с природой, она пребывала в забытьи стихий: человеческое "я" еще не выделилось из нее. Страдающая материя освобождается от земного притяжения, перестает составлять единое целое со вселенной, изолируется от сонного мироздания, ибо боль, фактор разделенности и активный принцип индивидуации, отвергает прелести среднестатистической судьбы. По-настоящему одинокая душа -- это не существо, покинутое людьми, а личность, страдающая среди них, влачащая свое одиночество по ярмаркам и раскрывающая свои таланты улыбчивого прокаженного, комедианта непоправимого. Великие отшельники былых времен были счастливы, не ведали двоедушия, им нечего было скрывать: они беседовали только с собственным одиночеством... Среди всех уз, привязывающих нас к вещам, нет таких, которые бы не ослабевали и не погибали под воздействием страдания, освобождающего нас от всего, кроме одержимости нами самими и ощущения нашей неисправимой индивидуальности. Это одиночество, гипостазированное в сущность. А раз так, то разве можно общаться с другими людьми иначе как жонглируя ложью? Ведь если бы мы были бродячими акробатами, если бы мы не обучились приемам ученого шарлатанства, если бы, наконец, мы были искренними до неприличия или трагичности, наши подземные миры изрыгали бы океаны желчи, исчезнуть в которых стало бы для нас делом чести, и нам бы не пришлось стыдиться излишней комичности и чрезмерной величественности. Когда несчастье достигает определенной ступени, любая откровенность становится неприличной. Иов остановился вовремя: еще шаг -- и ему уже не ответили бы ни Бог, ни его друзья. (Мы бываем "культурными" в той мере, в какой не кричим во всеуслышание о своей проказе и демонстрируем уважение к выработанной за столетия элегантной лживости. Никто не имеет права сгибаться под тяжестью 43 прожитых им часов... Любой человек несет в себе возможность апокалипсиса, но вместе с тем каждый человек должен засыпать свои собственные бездны. Если бы все позволяли одиночеству возобладать, Богу пришлось бы пересоздать этот мир, существование которого целиком зависит от нашего воспитания и нашего страха перед самими собой... А что такое Хаос? Хаос -- это отказ от всего, чему мы научились, покориться Хаосу -- это быть самим собой...) Диапазон пустоты Я видел, как один человек стремится к одной цели, а другой -- к другой. Я видел людей, зачарованных самыми разнородными предметами, людей, находящихся во власти мелких и одновременно необъяснимых замыслов и грез. Анализируя каждый случай в отдельности с целью понять причины невероятного количества попусту растраченной энергии, я понял бессмысленность и всех поступков, и любого усилия. Существует ли хотя бы одна жизнь, не пропитанная жизненными заблуждениями? Существует ли хотя бы одна ясная и прозрачная жизнь без унизительных корней, без выдуманных оснований, без порожденных желаниями мифов? Где оно, действие, свободное от всякой полезности: где найти ненавидящее раскаленность солнце, или ангела в лишенной веры вселенной, или праздного червя в брошенном на произвол бессмертия мире? Я хотел защититься от всех людей, противостоять их безумию, обнаружив его источник; я стал прислушиваться и приглядываться, и мною овладел страх: страх, что я буду руководствоваться теми же мотивами или все равно какими мотивами, страх, что я поверю в те же призраки или в любой другой призрак, страх, что я позволю себе предаться тому же пьяному угару или любому другому угару, наконец, страх, что мой бред сольется со всеобщим бредом и я испущу дух от избытка экстазов. Я знал, что, расставаясь с тем или иным человеком, я расстаюсь одновременно с каким-нибудь заблуждением, что я лишаюсь иллюзии, остающейся с ним... Его горячечные слова доказывали, что он является узником очередной очевидной истины, абсолютной для него и смехотворной для меня. При соприкосновении с его глупостью я утрачивал собственную глупость... Что можно принять без риска ошибиться, без боязни покраснеть? Оправдать можно лишь того, кто совершенно осознанно практикует необходимое для каждого поступка безрассудство и не расцвечивает ни малейшей грезой фикцию, в которую погружается, подобно тому как можно восхищаться только героем, умирающим без убежденности в своей правоте и тем более готовым к самопожертвованию, что он смутно угадал его суть. Что же касается влюбленных, то они были бы отвратительны, если бы их посреди их ужимок не коснулось предчувствие смерти. Тревожно думать, что мы унесем в могилу наш секрет -- нашу иллюзию, что мы не пережили таинственного заблуждения, которое животворило наше дыхание, что все, кроме проституток и скептиков, погрязли во лжи, так как не догадываются о равенстве в ничтожности сладострастия и истин. 44 Я хотел изжить в себе выдвигаемые людьми причины, в соответствии с которыми они существуют и действуют. Я хотел стать несказанно нормальным, и вот я стою оцепенелый, опустившийся до уровня идиотов, такой же пустой, как они. Иногда по утрам Сожаление о том, что ты не Атлант, что ты не можешь встряхнуть плечами, дабы помочь этой дурацкой материи обвалиться... Ярость идет по пути, обратному космогоническому. В силу каких тайн мы иногда просыпаемся по утрам с жаждой уничтожить все -- и безжизненное и живое? Когда демон погружается в наши жилы, когда наши идеи бьются в конвульсиях, а желания воюют против света, стихии пылают и сгорают, а наши пальцы стирают их в пепел. Какие кошмары лелеяли мы по ночам, чтобы встать с постели врагами солнца? Нужно ли нам ликвидировать себя, чтобы тем самым покончить со всем? Какая сопричастность и какие узы продлевают нашу тесную связь со временем? Жизнь стала бы невыносимой без отрицающих ее сил. Хозяева одного возможного выхода, хозяева идеи бегства, мы могли бы легко себя истребить и -- на вершине бреда -- извергнуть из себя эту вселенную. .. .Или же нам остается молиться и дожидаться следующего утра. (Писать книги было бы пошло и излишне, если бы мы могли вволю рыдать и подражать детям и женщинам, дающим волю своей ярости... В материи, из которой мы сделаны, в ее глубочайшей непристойности кроется начало горечи, смягчаемой только слезами. Если бы всякий раз, когда подступают печали, у нас была возможность освобождаться с помощью плача, исчезли бы как смутные недуги, так и поэзия. Но то ли врожденная скрытность, усугубленная образованием, то ли дурное функционирование слезных желез обрекают нас на мученичество с сухими глазами. Впрочем, ни крики, ни шквалы ругательств, ни умерщвление плоти, ни вонзенные в собственные ладони ногти с последующим утешением от вида крови уже не фигурируют среди наших методов терапии. Отсюда следует, что мы все больны, что каждому из нас нужно было бы дать Сахару, чтобы повыть там вволю, или же берега элегически-бурного моря, чтобы к его неистовым жалобам примешивать наши еще более неистовые жалобы. Наши пароксизмы требуют возвышенно-карикатурного окружения, апоплексической бесконечности, видений казни через повешение, в которых небосвод служил бы виселицей как нашим скелетам, так и всем первоосновам.) Суетливый траур Все истины направлены против нас. Но мы продолжаем жить, потому что принимаем их как таковые и отказываемся делать из них выводы. Где тот, кто бы отразил в своем поведении хоть один из уроков астрономии или биологии и решил бы больше не вставать с постели из бунтарства или из смирения перед межзвездными расстояниями или природными явлениями? 45 Мыслима ли вообще гордыня, побежденная очевидностью нашей ирреальности? А у кого хватит смелости ничего больше не делать, потому что всякое действие в масштабах бесконечности смешно. Науки доказывают наше небытие. Но кто извлек из этого последний урок? Кто стал героем тотальной лени? Никто ведь не сидит сложа руки: мы суетимся больше муравьев и пчел. А между тем, если бы, скажем, благодаря какой-нибудь чудесной идее или благодаря искушению уникальностью муравей изолировался бы в муравейнике или пчела -- в своем рое, если бы они увидели свои тяжкие труды извне, то, интересно, стали бы они продолжать трудиться с тем же пылом или нет? Только разумное животное не смогло научиться ничему из своей философии: оно держится в стороне и все-таки упрямо повторяет все те же ошибки, постоянно совершая что-то внешне вроде бы продуктивное, а в действительности никчемное. Жизнь со всеми ее верованиями, если взглянуть на нее со стороны, с какой угодно архимедовой точки1, оказывается и невозможной, и даже непостижимой. Действовать можно только против истины. Человек начинает свой день снова и снова несмотря на то, что ему известно, и вопреки тому, что ему известно. Эту двусмысленность он довел до уровня порока. Прозорливость надевает траур, но -- что за странная болезнь -- сам этот траур активен; вот так и несет нас гурьбой до самого Страшного суда; вот так даже последний покой и окончательное молчание истории мы превращаем в деятельность: это театральная постановка агонии, это потребность выглядеть энергичными вплоть до предсмертного хрипа... (Задыхающиеся цивилизации истощаются быстрее, чем те, которые уютно устраиваются в вечности. Один лишь Китай, на протяжении тысячелетий цветущий цветом своей старости, предлагает пример, которому нужно следовать; он один уже издревле достиг превосходящей философию утонченной мудрости: даосизм2 выше всего, что измыслил дух в плане отрешенности. Мы ведем счет на поколения, и проклятье цивилизаций, проживших всего какую-нибудь сотню лет, состоит в том, что в своем стремительном падении они утратили вневременное сознание. Судя по всему, мы пришли в мир, чтобы ничего не делать; но вместо того, чтобы лениво тлеть, мы потеем и задыхаемся в зловонном воздухе. Вся История -- это не что иное, как гнойник; ее тяжелый запах несется в будущее; мы тоже туда устремляемся, заразившись сопутствующей всякому разложению лихорадкой. Человечеству слишком поздно избавляться от иллюзии деятельности и совсем уж поздно пытаться возвыситься до святого ничегонеделания.) Иммунитет против аскетизма Все имеющее отношение к вечности неизбежно оборачивается общими местами. Мир в конечном счете принимает любое откровение и смиряется с каким угодно содроганием, лишь бы были найдены их формулы. Идея вселенской никчемности -- более опасная, чем все бедствия, вместе взятые, -- 46 деградировала до уровня очевидности: все ее признают, но никто с ней не сообразуется. Страх перед окончательной истиной притупился; он превратился в назойливый рефрен, и люди о нем уже не думают, так как они выучили наизусть вещи, которые, просто мельком увиденные, должны были бы увлечь их в бездну или к спасению. Обнаружение ничтожности Времени породило святых и поэтов, а еще -- отчаяние немногих влюбленных в анафему одиночек... Такие прозрения не чужды и толпам, которые твердят: "к чему это?"; "что это даст?"; "мы и не такое увидим"; "чем больше все меняется, тем больше все остается в прежнем виде", а между тем ничего не происходит, никто не приходит: ни новый святой, ни новый поэт... Если бы они придерживались хотя бы одной из этих избитых фраз, лицо земли преобразилось бы. Но вечность, возникшая на какой-то антивитальной мысли, не может стать рефлексом человека и не угрожать при этом совершению им поступков: она становится общим местом, чтобы из-за машинального повторения о ней можно было бы забыть. Святость является таким же приключением, как и поэзия. Люди говорят: "все проходит", но скольким из них понятен масштаб этой устрашающей банальности? Сколько людей бегут от жизни, воспевают или оплакивают ее? Кому чуждо убеждение о тщете всего сущего? Но кто осмеливается принять последствия этого убеждения? Человек с метафизическим призванием -- явление гораздо более редкое, чем, например, чудовище, и все же каждый человек потенциально обладает элементами этого призвания. Чтобы все понять, одному индийскому принцу оказалось достаточным увидеть одного увечного, одного старика и одного мертвеца; мы тоже их видим, но ничего не понимаем, ибо в нашей жизни ничего не меняется. Мы не можем отказаться отчего бы то ни было; между тем очевидность суетности нам вполне доступна. Больные надеждой, мы все чего-то ждем, а ведь жизнь есть не что иное, как ожидание, превратившееся в гипостаз. Мы ждем всего -- даже Ничто, -- лишь бы не остаться навеки во взвешенном состоянии, лишь бы избежать удела равнодушного божества или трупа. Вот так сердце, сделавшее для себя аксиомой Непоправимое, еще надеется получить от него какие-то подарки. Человечество живет, любя отрицающие его события... Равновесие мира Кажущаяся симметрия радостей и мук ни в коей мере не является следствием их справедливого распределения: она объясняется несправедливостью, обрушивающейся на некоторых индивидуумов, заставляя их собственным унынием компенсировать беззаботность других. Претерпевать последствия своих поступков или же быть от этого избавленным -- таков удел человеческий. Подобная дискриминация осуществляется независимо от каких-либо критериев: это фатальность, абсурдное распределение жребиев, фантасмагорический отбор. Никто не может ни избежать обреченности на счастье или несчастье, ни уклониться от вынесенного в момент рождения приговора, от сумасбродного суда, решение которого простирается на срок от сперматозоида до могилы. 47 Существуют люди, которые платят за все радости, искупают все удовольствия, отвечают по счетам за все моменты забытья; они никогда не останутся в долгу даже за единственный миг счастья. Множеством горестей оборачивается для них миг сладострастной дрожи, словно они не имеют никакого права на общечеловеческие радости, словно их удовольствия подвергли бы опасности биологическое равновесие мира... Они были в какой-то момент счастливы? Так они об этом пожалеют, окунувшись в неотвратимые переживания. Они гордились своими замыслами и грезами? Так они скоро очнутся, покинут царство утопий и в назидание получат вполне реальные страдания. Получается, что есть на свете люди, которые расплачиваются за безрассудство других, которые искупают не только собственное счастье, но и счастье совершенно незнакомых им людей. Вот таким образом и восстанавливается равновесие: соотношение радостей и горестей выглядит гармоничным. Если некий смутный вселенский принцип определил, что вы принадлежите к числу жертв, то вы так и будете влачить ваше существование, попирая ногами ту малую толику рая, которую вы вынашивали в себе, а те смутные благородные порывы, что сквозили в ваших взорах и мечтах, будут замутнены примесями времени, материи и людей. Пьедесталом для вас будет навозная куча, а трибуной -- орудия пыток. Вы удостоитесь разве что славы прокаженного и венца из пены у рта. Пытаться идти в ногу с теми, кому причитается все и перед кем открыты все пути? Но даже пепел и зола восстанут, чтобы перекрыть вам лазейки из времени и выходы в мир грез. В каком бы направлении вы ни пошли, ноги ваши увязнут в грязи, ваш голос будет настроен только на гимны грязи, а над вашей головой, склонившейся к вашему сердцу, в котором будет жить одна лишь жалость к себе, лишь слабо повеет дыханием каких-то счастливцев, благословенных игрушек безымянной иронии, виноватых не более, чем вы. Прощание с философией Я отвернулся от философии в тот момент, когда понял, что неспособен обнаружить у Канта1 ни малейшей человеческой слабости, ни единой подлинной интонации печали; как у Канта, так и у других философов. По сравнению с музыкой, мистикой и поэзией философская деятельность отличается более умеренной жизненной силой и сомнительной глубиной и кажется достойным занятием лишь людям робким и вялым. Философия -- безличная тревога и прибежище бесплодных идей -- является единственной надеждой для тех, кто бежит от развращающего буйства жизни. Почти все философы кончили хорошо: это решающий аргумент против философии. Даже в смерти Сократа2 нет ничего трагического: это простое недоразумение, конец педагога; и несчастья Ницше3 -- это несчастья поэта и визионера: он искупил свои восторги, а не рассуждения. Невозможно уклониться от существования при помощи объяснений, его можно только выносить, любить или ненавидеть, обожать или бояться, принимая чередование блаженства и ужаса, отражающее сам ритм бытия, его вибрации, его диссонансы, его горькие или радостные исступления. Кто не оказывался -- случайно или закономерно -- перед лицом неизбежного поражения, кто не воздевал тогда в мольбе рук, чтобы затем уро- 48 нить их такими же пустыми, как ответы философии? Словно ее миссия состоит в том, чтобы защищать нас, пока невнимательность судьбы позволяет нам брести, не предаваясь смятению, и покидать нас тотчас же, едва мы оказываемся во власти тревоги. Да и как могло бы быть иначе, когда мы видим, сколь мало страданий человечества перешло в его философию. Философские упражнения неплодотворны; они разве что почетны. Мы всегда безнаказанно становимся философами: это ремесло без судьбы, заполняющее громоздкими мыслями бесцветные и пустые часы, когда нас не пронимает ни Ветхий Завет, ни Бах, ни Шекспир. И разве материализовались эти мысли хотя бы на одной странице, сопоставимой с каким-нибудь восклицанием Иова, с ужасом Макбета или высотой любой кантаты? Вселенную не обсуждают, ее выражают. Философия ее не выражает. Подлинные проблемы начинаются лишь после того, как мы бегло знакомимся с ней или же исчерпываем ее, начинаются после последней главы огромного тома, где ставится окончательная точка в виде признания собственной неспособности понять Неведомое, в котором живут все наши мгновения и с которым нам следует бороться, поскольку оно, разумеется, ближе и важнее хлеба насущного. Здесь философ покидает нас: он враг катастроф, он рассудителен, как сам рассудок, и столь же осторожен. И мы остаемся в компании больного чумой старика, в компании знакомого с любым бредом поэта и в компании музыканта, у которого возвышенное переполняет сердце. Мы начинаем жить по-настоящему лишь после философии, на ее руинах, лишь поняв ее ужасную никчемность и то, что обращаться к ней бесполезно, поскольку она не в состоянии нам в чем-либо помочь. (Великие системы по сути своей не более чем блестящие тавтологии. Какой прок в знании, что природа сущего состоит в "воле к жизни", в "идее", в фантазии Бога или же в Химии? Обыкновенное умножение слов, тонкие сдвиги смысла. Сущему противны словесные объятия, а внутренний опыт не открывает нам ничего, кроме исключительного и невыразимого мгновения. Впрочем, само бытие есть всего лишь претензия. Ничто. Вообще, определения дают только от отчаяния. Нужна формула; нужно даже много формул, хотя бы просто для того, чтобы дух и небытие обрели какую-то видимую оболочку, какое-то оправдание. И понятия, и экстазы кончаются ничем. Когда музыка погружает нас в "сокровенные глубины" бытия, мы стремительно всплываем на поверхность -- последствия иллюзии рассеиваются, и знание оказывается неэффективным. Вещи, которых мы касаемся и которые постигаем, столь же невероятны, как наши органы чувств и наш разум; мы уверены разве что в нашей словесной вселенной, чрезвычайно удобоуправляемой -- и бесполезной. Бытие немо, а дух болтлив. Это и называется знанием. Оригинальность философов сводится к изобретению терминов. Поскольку существует всего три-четыре позиции по отношению к миру -- и примерно столько же способов умирания, -- то нюансы, разнообразящие и приумножающие их, зависят только от выбора лишенных какого бы то ни было метафизического значения словарных единиц. Мы погружены в бездну плеанастической вселенной, где вопросы и ответы на них стоят друг друга.) 49 От святого к цинику Насмешки понизили все до уровня предлога, все, кроме солнца и Надежды, кроме двух условий жизни: светила мира и светила сердца, одного -- сверкающего, другого -- незримого. Греющийся на солнце и полный надежд скелет был бы сильнее отчаявшегося и уставшего от света Геркулеса; существо, тотально проницаемое для Надежды, стало бы могущественнее Бога и живее Жизни. Awery of the sun* леди Макбет -- последняя из тварей Божьих, ибо подлинная смерть не гниение, а отвращение ко всякому сиянию, омерзение к любому ростку, ко всему, что распускается от тепла иллюзии. Человек осквернил все рождающееся и умирающее под солнцем, кроме самого солнца; все рождающееся и умирающее с надеждой, кроме самой надежды. Однако, не смея идти еще дальше, он решил ограничить свой цинизм. Дело в том, что притязающий на последовательность циник является таковым лишь на словах. Его поступки обнаруживают существо в высшей степени противоречивое: никто не смог бы жить, ликвидировав свои суеверия. Чтобы добиться тотального цинизма, необходимы усилия, противоположные усилиям, направленным на достижение святости, и, по меньшей мере, столь же значительные; или же надо представить себе святого, который, достигнув вершин очищения, вдруг обнаружил бы тщету всех своих потуг и... смехотворность Бога. Подобный монстр прозорливости смог бы изменить исходные данные жизни: он обрел бы силу и способность поставить под сомнение даже условия собственного существования. Он перестал бы бояться вступить в противоречие с самим собой. Ни одна из человеческих слабостей не снижала больше, не отнимала бы у него его отваги. Утратив религиозное почтение, которое мы невольно испытываем к нашим последним иллюзиям, он потешался бы над собственным сердцем и смеялся бы над солнцем... Возвращение к стихиям Если философия так и не продвинулась вперед после досократиков1, не возникло бы никаких поводов об этом сожалеть. Заваленные хламом понятий, мы в конце концов начинаем догадываться, что наша жизнь всегда протекает среди стихий, из которых они строили мир, что на нас воздействуют земля, вода, огонь и воздух и что именно эта рудиментарная физика образует пространство наших испытаний и первоисточник наших мучений. Усложнив эти немногочисленные элементарные данные, мы, зачарованные показной красотой и систематичностью теорий, перестали понимать Судьбу, хотя последняя осталась неизменной, такой же, как и в первые дни мира. Наше существование, если брать его суть, продолжает оставаться битвой с вечными стихиями, битвой, которая от нашего знания не становится менее жестокой. Герои всех иных времен не менее несчастны, чем гомеровские герои, а то, что они стали персонажами, значит, что у них стало короче дыхание и меньше величия. Каким образом достижения наук могли бы изме- *Утомленная солнцем (англ.). 50 нить метафизическое положение человека? И чего стоят зондирование в материи, научные обзоры и плоды анализа по сравнению с ведическими гимнами1 и печалью зари истории, сквозящей в безымянной поэзии? Коль скоро красноречивейшее декадентство возвышает нас над несчастьем не больше, чем пастушеский лепет, коль скоро в конечном счете в насмешках идиота обнаруживается больше мудрости, чем в лабораторных исследованиях, разве не безумие искать истину на тропах времени или в книгах? Лао-цзы2, прочитываемый в несколько приемов, ничуть не наивнее нас, прочитавших все. Глубина не зависит от знания. Мы переводим в другие плоскости откровения минувших веков или эксплуатируем врожденную интуицию с помощью последних достижений мысли. Так, Гегель -- это прочитавший Канта Гераклит3, а наша Тоска -- это эмоциональное элеатство4, вымысел разоблаченного и явленного сердцу разнообразия... Увертки Окончательные выводы делают лишь те, кто живет вне искусства. Самоубийство, святость, порок -- сколько форм нехватки таланта! Непосредственная или замаскированная в слове, звуке или цвете исповедь останавливает накопление душевных сил и ослабляет их, выбрасывая во внешний мир. Именно это спасительное уменьшение реальности превращает каждый творческий акт в фактор бегства. А вот накапливающий энергию живет под давлением, словно раб собственной избыточности; и ничто не мешает ему потерпеть крушение в абсолюте... Подлинно трагической жизни почти никогда не бывает у тех, кто умеет укротить досаждающие им тайные силы; поскольку их души истощаются творчеством, откуда им еще взять энергию для того, чтобы довести до конца свои поступки? А в это же время некоему герою удается ярко умереть просто потому, что ему недостает способности постепенно угаснуть в стихах. Всякий героизм, обнаруживая гений своего сердца, искупает несостоявшийся талант, любой герой -- это существо, лишенное таланта. Именно ущербность выдвигает его вперед и обогащает, тогда как те, кто творчеством истощили свои запасы невысказанного, отбрасываются на задний план существования, хотя их дух мог бы возвыситься над всеми остальными. А скажем, такой-то человек покидает ряды себе подобных, уходя в монастырь или при помощи какой-нибудь иной уловки: морфия, онанизма или аперитива, тогда как его могла бы спасти какая-нибудь форма самовыражения. Оставаясь наедине с самим собой, не деля ни с кем своих запасов и своих просчетов, неся на себе бремя своей жизни и не имея возможности уменьшить его с помощью искусства, занятый исключительно самим собой, он может в своих поступках и решениях быть только тотальным, может приходить только к одному безраздельно его касающемуся выводу. Он не может наслаждаться крайностями, он в них тонет; он по-настоящему тонет в пороке, в Боге или в собственной крови, тогда как малодушие самовыражения заставило бы его спасовать перед высшим. Тот, кто себя выражает, не действует против самого себя; он ограничивается искушением роковых следствий. И дезертир -- это не тот, кто их извлекает, а тот, кто раскрывает и расточает себя из страха, что, будучи предоставленным самому себе, он не сумеет уцелеть и погибнет. 51 Непротивление ночи Вначале мы полагаем, что продвигаемся вверх, к свету; затем, утомившись от бесцельного движения, начинаем соскальзывать вниз; все менее твердая земля уже нас не выдерживает: она разверзается. Тщетны наши попытки следовать к какой-нибудь залитой солнцем цели -- внутри нас и под нами сгущаются сумерки. Нет ни единого огонька, чтобы осветить нас в нашем скольжении; бездна зовет нас, и мы слушаем ее. Над ней пока царит все то, чем мы бы хотели быть, все, у чего не оказалось сил поднять нас выше. И -- еще недавно влюбленные в вершины, а затем обманутые ими -- мы начинаем в конце концов любить наше падение, торопимся совершить его, являясь орудиями странной казни, зачарованные иллюзией прикосновения к пределам мрака, иллюзией достижения границ нашей ночной судьбы. Страх пустоты, преображенный в сладострастие, -- что за счастье прогуливаться там, где нет солнца! Бесконечность наоборот, Бог, начинающийся под нашими пятками, экстаз перед расселинами бытия и жажда черного ореола, Пустота, являющаяся опрокинутым сном, в который мы проваливаемся. Коль скоро нашим законом становится головокружение, давайте украсим в нашем падении наше чело подземным нимбом и венцом. Свергнутые с престола в этом мире, унесем с собой его скипетр, чтобы оказать ночи новые почести. (А ведь это падение -- за исключением нескольких мгновений позерства -- отнюдь не торжественно и не лирично. Обыкновенно мы увязаем в ночной трясине, во тьме, столь же заурядной, как и свет... Жизнь -- это всего лишь оцепенение среди светотени, бездействие между огнями и тенями, карикатура на то внутреннее солнце, которое внушает нам необоснованную веру в наше превосходство над всей остальной материей. Ничто не доказывает, что мы являемся чем-то большим, чем ничто. Чтобы непрерывно ощущать то переполнение души, при котором мы соперничаем с богами, а наш пыл торжествует над нашим испугом, нам пришлось бы поддерживать в себе такую высокую температуру, что она убила бы нас в несколько дней. Однако наши прозрения эфемерны, тогда как падение оказывается для нас правилом. Жизнь -- это то, что распадается в каждый момент; это монотонная утрата света, пошлое растворение в ночи -- без скипетров, ореолов и нимбов.) Спиной ко времени Вчера, сегодня, завтра -- все это категории из лексикона челяди. Для праздного человека, надменно водворившегося в Безутешности, для того, кого удручает каждое мгновение, прошлое, настоящее и будущее, -- это только переменчивые обличья одного и того же недуга, самотождественного в своей субстанции, неумолимого в своей вкрадчивости и монотонного в своем упорстве. И недуг этот равен по объему бытию, он, собственно, и есть само бытие. Я был, я есть, я буду -- это проблема грамматики, а не существования. Судьба, будучи карнавалом времени, поддается спряжению, но, когда с нее срывают маски, она оказывается неподвижной и голой, как эпитафия. Как можно считать более важным час, который был, чем тот, который есть или 52 будет? Заблуждение, в котором живет челядь -- а всякий признающий власть времени человек является всего лишь слугой, -- представляет собой подлинное состояние благости, помутнение сознания под воздействием чар; и заблуждение это, подобно волшебному покрывалу, скрывает от глаз потенциальную неудачу, грозящую любому порожденному желанием начинанию. Но для утратившего иллюзии праздного человека чистый факт жизни, жизни, свободной от каких бы то ни было дел, представляет собой настолько изнурительный труд, что выносить существование как таковое кажется ему тяжелым ремеслом и утомительным поприщем, а любой дополнительный жест -- неосуществимым и несуществующим. Двойное лицо свободы Какой бы неразрешимой ни была проблема свободы, мы все-таки можем о ней рассуждать, становясь на сторону случайности или необходимости... Наши темпераменты и наши предрассудки облегчают нам выбор, который разрешает и упрощает эту проблему, но не решает ее. При том что никакой теоретической конструкции не удается сделать ее для нас ощутимой, дать нам почувствовать ее запутанную и противоречивую реальность, какая-то особая интуиция вопреки всем аргументам против свободы помещает нас в самый центр свободы. И нам становится страшно: мы боимся масштаба возможного, так как не готовы к такому значительному и внезапному откровению, к этому опасному приобретению, которого мы жаждали и перед которым теперь пасуем. Что нам, привыкшим к цепям и законам, делать, сталкиваясь с безграничным морем инициатив, с буйством решений? Искушение произвольным нас пугает. Хотя мы отныне можем предпринять любое действие и хотя нет больше пределов вдохновению и капризам, но как избежать погибели в упоении такой властью? Потрясенное этим откровением сознание недоумевает и содрогается. Кого не охватит головокружение в мире, где он может располагать всем? Убийца пользуется своей свободой неограниченно и не может устоять перед искушением собственного могущества. Каждому из нас по плечу лишить жизни другого. И если бы все, кого мы мысленно убили, исчезли и в самом деле, на земле не осталось бы больше жителей. Мы носим в себе скрытого палача, нереализованного преступника. А те, у кого не хватает отваги открыто выразить свою наклонность к убийству, убивают в своих мечтах, наполняют трупами свои кошмары. Перед судом абсолюта были бы оправданы только ангелы. Ибо не было еще такого существа, которое не пожелало бы, хотя бы бессознательно, смерти другому существу. У каждого есть свое кладбище друзей и врагов; и неважно, скрыто ли это кладбище в глубинах сердца или выходит на поверхность желаний. Свобода, воспринимаемая в своих крайних проявлениях, выдвигает перед нами проблему нашей жизни либо проблему жизни других людей. Она предполагает две возможности: спастись либо погибнуть. Но мы чувствуем себя свободными, осознаем наше счастье и видим подстерегающие нас опасности лишь спорадически. И именно спорадичность подобных просветлений, равно как и их редкость позволяют нам еще лучше понять, что этот мир 53 является заурядной бойней и фальшивым раем. Разглагольствования о свободе не ведут ни к каким последствиям -- ни к хорошим, ни к плохим, но чтобы догадаться, что все зависит от нас, у нас есть лишь мгновения... Свобода -- это этический принцип, обладающий демонической сущностью. Переутомление снами Если бы мы могли сохранять энергию, которую растрачиваем в череде сновидений, посещающих нас по ночам, глубина и утонченность духа достигли бы невероятных размеров. Для сотворения кошмара требуется больше изнурительных нервных затрат, чем для точнейших теоретических построений. Как после пробуждения опять заниматься упорядочением идей, если в бессознательном состоянии мы бьши причастны к гротескным и чудесным зрелищам и путешествовали сквозь сферы без тормозов в виде антипоэтичной Причинно-следственной связи? На протяжении нескольких часов мы были похожи на хмельных богов, и внезапно, когда открытые глаза устранили бесконечность ночи, нам приходится в заурядности дня опять приниматься за пережевывание бесцветных проблем, не ожидая помощи ни от одного из ночных призраков. Стало быть, славная и злосчастная феерия оказалась ни к чему; сон утомил нас напрасно. Мы пробуждаемся, и нас ожидает усталость иного рода. Мы едва успеваем забыть ту, что испытывали вчера вечером, как нам приходится бороться с усталостью утренней. Долгие часы натужно маемся в горизонтальной неподвижности, а мозг не получает даже призрачной награды за свою абсурдную активность. Глупец, который перестал бы быть жертвой этого разбазаривания ресурсов, перестал бы расточать их в сновидениях, а собрал бы воедино, заполучив все моменты идеального бдения, сумел бы разоблачить все ухищрения метафизической лжи и решить самые запутанные математические задачи. После каждой ночи мы становимся все более пустыми: наши секреты вместе с нашими печалями утекают в сновидения. Вот и получается, что тяжкий труд сна ослабляет не только силу нашей мысли, но и силу наших тайн... Образцовый предатель Поскольку жизнь может реализоваться только через индивидуацию -- это конечное основание одиночества, -- каждый человек неизбежно одинок из-за того, что он индивид. Однако не все индивидуумы являются одинокими в равной мере: в иерархии одиночества каждый располагается на своей ступеньке. На последней находится предатель: он доводит свое качество индивидуума до пароксизма. В этом смысле Иуда -- самое одинокое существо в истории христианства, но никоим образом не в истории одиночества. Он предал всего лишь одного Бога; он знал, что он предал; он предал некоего человека, подобно тому как многие другие предают некую вещь, нечто, скажем родину, или иные более или менее коллективные абстрактные понятия. Предательство, нацеленное на определенный объект, вовсе не является 54 таинственным, даже если оно влечет за собой бесчестье или смерть, поскольку здесь всегда есть образ того, кого хотели уничтожить; вина здесь явная, независимо от того, признается она или отрицается. Другие вас отвергают, а вы смиряетесь с каторгой или гильотиной... Но существует гораздо более сложная разновидность предательства, без непосредственного адресата, без отношений к какой-либо вещи или личности. Например, отказаться от всего, не зная, что собой представляет это все; изолироваться от своей среды; отвергнуть -- через метафизический разрыв -- субстанцию, на которой вы замешаны, которая вас окружает и несет. Кто и в какой форме сумеет безнаказанно бросить вызов существованию? Кто и через какие усилия сможет поднять руку на сам принцип собственного дыхания? Между тем стремление к подрыву основ всего существующего порождает желание отрицательного результата, могущественное и неуловимое, подобно легкому угрызению совести, отравляющему юную жизненную силу надежды... Когда предается бытие, с собой уносишь лишь неопределенную тревогу, поскольку никакой образ не поддерживает своей определенностью предмет, внушающий ощущение содеянной подлости. Никто не бросает в вас камень; вы остаетесь, как и прежде, уважаемым гражданином: общество оказывает вам знаки внимания; вас защищают законы. Вы пользуетесь не меньшим почетом, чем кто-либо другой, и при этом никто не замечает, что вы мысленно уже присутствуете на собственных похоронах и что ваша смерть уже ничего не прибавит к вашему отныне неотвратимому уделу. А все дело в том, что предавший существование держит ответ только перед самим собой. Кто еще может потребовать от него отчета? Если вы не хулите ни человека, ни учреждение, вы не подвергаетесь ни малейшему риску; ни один закон не защищает Реальное, хотя все законы наказывают вас за малейший урон, нанесенный внешним приличиям. Вы имеете право подкапываться под само бытие, но ни под какое конкретное существо; вы можете на законном основании уничтожать фундамент всего, что есть, но при малейшем покушении на индивидуальные силы вас ожидают тюрьма или смерть. У существования нет никаких гарантий: для метаизических предателей, для Будд, отвергающих спасение, не предусмотрено судопроизводства, поскольку считается, что они предают только собственную жизнь. И ведь из всех злоумышленников это самые вредоносные: они покушаются не на плоды, а на жизненные соки, на жизненные соки вселенной. И лишь они сами знают, какого они достойны наказания... Не исключено, что в каждом предателе живет жажда бесчестья и что выбор способа предательства зависит от степени одиночества, к которой он стремится. Кто не ощущал в себе желания совершить неслыханное преступление, которое поставило бы его вне рода человеческого? Кто не мечтал ценой бесчестья навсегда разорвать узы, связывающие его с другими людьми, чтобы через не подлежащее обжалованию осуждение достичь спокойствия бездны? А когда человек порывает со вселенной, разве он делает это не ради покоя, достигаемого через непростительный проступок? Иуда с душою Будды -- вот он образец для грядущего, то есть для уходящего человечества! 55 В одной из мансард земного шара "Я грезил об отдаленных веснах, о солнце, освещающем только пену волн и беспамятство моего рождения, о солнце, враждующем с землей и с маниакальным стремлением находить повсюду лишь желание быть в другом месте. Наша земная судьба, которая навязала нам этот недуг и приковала нас к этой угрюмой материи, этой окаменевшей слезе, о которую разбиваются наши рожденные временем рыдания, слезе, в незапамятную эпоху упавшей из первого содрогания господа. Я возненавидел все полудни и полночи планеты, я истомился по миру без климата, без составляющих сутки часов и наполняющего часы страха, я возненавидел вздохи смертных под бременем веков. Где оно, мгновение без конца и без желания, где она, та первозданная пустота, нечувствительная к предощущениям падения и жизни? Я искал географию Ничего, искал неведомые моря и другое солнце, не запятнанное позором живительных лучей, искал укачивания недоверчивого океана, куда погрузились бы аксиомы и острова, океана, состоящего из огромного количества наркотической жидкости, сладкой и усталой от знания. Эта земля -- грех Творца! Но я больше не хочу искупать вину других людей. Я желаю исцелиться от собственного рождения в агонии за пределами материков, в текучей пустыне, в безличном крушении". Неопределенный ужас О нашей хрупкости нам напоминает вовсе не вторжение какого-то определенного недуга: более смутные, но и более тревожные предуведомления означают для нас угрозу изгнания из лона времени. Приближение отвращения, чувства, отделяющего нас от мира физиологически, открывает нам, насколько легко разрушить крепость наших инстинктов или устойчивость наших привязанностей. Когда мы здоровы, наша плоть эхом вторит вселенской пульсации, а кровь воспроизводит ее ритм; когда же мы испытываем отвращение, до поры до времени подстерегающее нас, словно виртуальный ад, чтобы затем овладеть нами внезапно, мы оказываемся столь же изолированными во вселенной, как какой-нибудь монстр, порожденный тератологией одиночества. Критической точкой жизненной силы является не болезнь, поскольку болезнь -- это борьба, а неопределенный ужас, который отвергает все и отнимает у желаний способность порождать новые ошибки. Чувства теряют свою свежесть, вены пересыхают, а органы перестают воспринимать что-либо иное, кроме интервалов, отделяющих их от их собственных функций. Все становится пресным: и пища, и грезы. Исчезает аромат в материи и загадочность в сновидениях. И гастрономия, и метафизика становятся в равной степени жертвами утраты нами жизненного аппетита. Нам только и остается, что часами дожидаться других часов, ждать мгновений, которые не убегали бы от времени, ждать верных мгновений, чтобы они вернули нас в обыденную пошлость здоровья... и позволили нам забыть о его подводных рифах. 56 (Жадность до пространства и неосознанная жажда будущего -- вот что такое здоровье, обнаруживающее в этих своих проявлениях всю поверхностность уровня жизни как таковой и то, насколько органическое равновесие не совместимо с внутренней глубиной. Порывы духа обусловливаются сбоями в работе нашего организма: дух воспаряет, по мере того как в наших органах расширяется пустота. Здоровье в нас -- это как раз то, в чем мы, собственно, не являемся самими собой. Индивидуализирует нас наше отвращение к тем или иным вещам, наши конкретные печали, дающие нам имя, наши утраты, делающие нас обладателями нашего "я". Мы являемся самими собой лишь в совокупности наших поражений.) Неосознанные догмы Нам по плечу понять ошибку другого человека, показать ему тщету его замыслов и затей, но как избавить его от упорной привязанности ко времени, за которой прячется фанатизм столь же застарелый, как и его инстинкты, столь же древний, как и его предрассудки? Мы носим в себе, словно некое не вызывающее сомнения сокровище, ворох не красящих нас верований и непреложных истин. И даже тот, кому удается их отбросить и преодолеть, все-таки остается -- в пустыне своего трезвомыслия -- фанатиком, фанатиком самого себя, фанатиком своего собственного существования. Иссушив все свои наваждения, он оставляет нетронутой почву, на которой они произрастают. Утратив все точки опоры, он сохраняет опору, на которой они стоят. У жизни есть догмы более нерушимые, чем догмы теологические, поскольку каждое существование укоренено в непреложностях, перед которыми измышления безумия или веры -- просто ничто. Даже влюбленный в свои сомнения скептик оказывается фанатиком, фанатиком скептицизма. Человек есть существо по преимуществу догматическое, причем догмы его тем глубже, чем меньше он их формулирует, чем меньше знает о них, чем меньше пытается следовать им. Мы все верим в гораздо большее количество вещей, чем можем предположить: мы даем в нашей душе приют нетерпимости, планируем кровавые превентивные меры и, прибегая для защиты наших идей к самым крайним мерам, перемещаемся по земле, подобно неким бродячим неприступным крепостям. Каждый из нас норовит превратить самого себя в наивысшую догму; ни одна теология не защищает так своего бога, как мы защищаем наше "я". А то, что мы осаждаем это "я" вопросами, ставим его под сомнение, так это лишь из ложной элегантности, которой мы приправляем наше высокомерие: дело-то выиграно заранее. Как избежать абсолютизации самого себя? Для этого нужно было бы представить себе существо, лишенное инстинктов, не носящее никакого имени и не знакомое с собственным образом. Однако во всем, что есть в мире, нам видятся наши черты; и даже ночь недостаточно черна, чтобы помешать нам искать в ней наше отражение. Мы неотступно стоим у себя перед глазами, и наше несуществование до рождения и после смерти представляется нам не более чем идеей, да и то посещающей нашу голову лишь в краткие мгновения: Мы ощущаем лихорадку нашего пребывания на земле 57 как вечность, которая хотя и претерпевает изменения в худшую сторону, но все же остается неиссякаемой в своем принципе. Еще не родился тот человек, который бы себя не любил. Все живое себя обожает; а то откуда же иначе взялся бы страх, свирепствующий на поверхности и в глубинах жизни? Каждый является для себя единственной устойчивой точкой во всей вселенной. А если кто-то и умирает за идею, то только потому, что она является его идеей, а его идея является его жизнью. Никакая критика никакого разума не пробудит человека от его "догматического сна". Она сможет поколебать изобилующие в философии опрометчивые истины и заменить жесткие утверждения более гибкими суждениями, но разве можно питать какую-то надежду на то, что критике с помощью рациональных доводов удастся встряхнуть существо, усыпленное собственными догмами, и при этом не погубить его? Двойственность Вульгарность нашего мышления заставляет нас принимать в этом мире все, что угодно, но ей все же не под силу заставить нас принять сам этот мир. Так, мы можем терпеть невзгоды жизни и в то же время отвергать Жизнь, можем идти на поводу у своих желаний и в то же время отвергать Желание. В согласии существовать есть своего рода низость, которой мы избегаем благодаря нашей гордости и нашим сожалениям, но особенно благодаря меланхолии, предохраняющей нас от соскальзывания к конечному приятию мира, являющемуся не чем иным, как уступкой нашей трусости. Есть ли в мире что-либо более унизительное, чем говорить миру "да"? И, несмотря на это, мы бесконечно тиражируем это согласие, эту тривиальную присказку, эту клятву верности жизни, отвергаемую всем тем, что в нас отвергает вульгарность. Мы можем жить так, как живут другие, но при этом скрывать некое "нет", размером своим превосходящее весь мир, то есть нашу не имеющую ни конца ни края меланхолию... (Любить можно лишь тех, кто не превышает минимум необходимой для жизни вульгарности. Однако и само количество этой вульгарности невозможно измерить, да без нее и вообще не совершается ни один поступок. Все отвергнутые жизнью доказывают, что они были недостаточно гнусны... побеждающий в конфликте с ближними ползет к успеху по навозным кучам, а побежденный расплачивается за чистоту, которой он не пожелал поступиться. Самое достоверное в любом человеке -- это его вульгарность, источник всего живого на уровне элементарных сил. Но, с другой стороны, чем лучше человек устраивается в жизни, тем больше его презирают. Тот, кто не распространяет вокруг себя смутно-заупокойного сияния, тот, чье движение не оставляет позади следа меланхолии, долетающей из отдаленных миров, относится к компетенции зоологии простейших, а точнее, к компетенции человеческой истории. Оппозиция между вульгарностью и меланхолией до такой степени значительна, что по сравнению с ней все остальные оппозиции кажутся произ- 58 вольными и забавными измышлениями ума. Даже наиболее резкие и смелые антиномии кажутся мягкими рядом с этой оппозицией, в которой сталкиваются -- согласно предписанной дозировке -- наша низость и наша мечтательная желчь.) Ренегат Он припоминает, что где-то родился, что разделял заблуждения своих соотечественников, носился с какими-то принципами и исступленно проповедовал разного рода глупости. Краска стыда заливает его лицо... и он торопится отречься от собственного прошлого, от своих подлинных либо пригрезившихся ему отечеств, от истин, зародившихся в его косном мозгу. И он не обретет душевного покоя, пока не вытравит из себя последние остатки присущих гражданину рефлексов и все следы унаследованных от предков восторгов. Да и смогут ли удержать душевные привычки, когда ему так хочется освободиться от всяких генеалогий и когда даже идеал античного мудреца, хулителя всех городов земли, кажется ему компромиссом? Тот, кто уже не в состоянии принять чью-либо сторону, -- поскольку все люди являются одновременно и правыми, и неправыми, поскольку все в мире имеет свое логическое обоснование и все одновременно является абсурдным, -- должен отказаться от собственного имени, должен отбросить свою индивидуальность и начать -- бесстрастно либо с немым отчаянием в душе -- новую жизнь. Или же должен придумать еще какой-нибудь вид одиночества, эмигрировать в вакуум и осваивать, меняя места и пристанища, пути изгнания. Освободившись от всех предрассудков, он становится олицетворением бесполезности и никчемности. Никто не зовет его на помощь, и никто его не боится, потому что он все принимает и отвергает с одинаковой отрешенностью. Менее опасный, чем какая-нибудь мошка, для Жизни он все же бич, ибо слово "жизнь" исчезло из его лексикона вместе с семью днями Творения. И Жизнь простила бы его, если он хотя бы полюбил Хаос, где она зародилась. Однако он отвергает все трепещущие истоки, в том числе и те, благодаря которым сам появился на свет, а о мире хранит лишь холодные воспоминания, глядя на него с вежливым сожалением. (Так, от отступничества к отступничеству, утончается его существование: и как ему тут быть, ему -- из плоти и крови, ему -- более расплывчатому и менее реальному, чем силлогизм, состоящий из вздохов и стонов? По своей обескровленности он может поспорить с идеей. Он отказался от предков, друзей, всех одушевленных существ, в том числе и от самого себя. В его крови, некогда бившей ключом, теперь царит покой того света. Освободившись от всего, чем он жил, и не испытывая ни малейшего любопытства к тому, что его ждет впереди, он сносит столбы на обочине всех своих дорог и вырывается из сетки всех временных координат. "Больше не найти мне самого себя", -- мысленно говорит он себе, радуясь, что обратил против себя свою последнюю ненависть, и еще более радуясь тому, что может прощением своим уничтожить всех людей и все предметы.) 59 Тень будущего У нас есть все основания представить себе такое время, когда все -- даже музыка и поэзия -- станет для нас чем-то ожившим. И тогда мы, предав забвению обычаи и внутренний огонь, дойдем до такой степени самоотрицания, что, устав от познания замогильных тайн, будем влачить наши дни в истертом до дыр саване. Когда от сонета, точность которого возвышает мир слова над великолепно придуманным космосом, у нас перестанут туманиться глаза и когда от сонаты у нас вместо прежних чувств будет появляться зевота, тогда от нас откажутся даже кладбища, поскольку им нужны только свежие трупы, такие, в которых есть хотя бы капелька тепла и хотя бы тень жизни. На пороге нашей старости наступит час, когда, утратив весь наш пыл, горбясь изменившим нам телом, мы побредем -- полупризраки, полупадаль -- неведомо куда... Ведь из страха стать жертвой иллюзий мы давно в себе подавили всякий трепет. Не сумев отказаться от собственной плоти, не пожелав превратить ее в сонет, мы будем таскать ее, гниющую, превратившуюся в лохмотья, и, зайдя по ту сторону музыки или смерти, слепые, спотыкаясь, будем брести в сторону кладбищенского бессмертия... Апогей навязчивых идей Пока человек защищен безумием, он действует и благоденствует, однако стоит ему освободиться от живительной тирании навязчивых идей, как он теряет себя и разрушается. Тогда он начинает со всем мириться, распространять свою терпимость не только на мелкие пакости, но и на преступления, злодеяния, пороки, извращения: все у него идет по одной цене. Его снисходительность, разрушительная уже сама по себе, распространяется на всех виновных, на жертв и палачей, вместе взятых; он принадлежит сразу ко всем партиям, потому что готов согласиться с любым мнением; студенистый, зараженный бесконечностью, он лишился своего "характера", потому что у него нет ни ориентира, ни навязчивой идеи. Универсальное видение делает все вещи неразличимыми, а тот, кто еще различает их контуры, не будучи ни их другом, ни врагом, носит в своей груди восковое сердце, которое равнодушно принимает форму предметов или людей. Его жалость обращена на само существование, а его милосердие склоняется в сторону сомнения, а отнюдь не любви; это скептическое милосердие, плод знания, и оно извиняет любые отклонения от нормы. А вот что касается пристрастного человека, живущего в безумии принимаемых решений и осуществляемого выбора, то он никогда не бывает милосердным. Неспособный разделять сразу все возможные точки зрения, стиснутый рамками собственных желаний и принципов, он находится в гипнотическом сне конечного. Происходит это оттого, что земные твари могут развиваться, лишь повернувшись спиной к универсальному... Быть чем-то определенным -- без каких-либо оговорок -- всегда предполагает ту или иную форму безумия, от которого жизнь, этот апогей навязчивых идей, избавляется лишь затем, чтобы тут же зачахнуть. 60 "Небесная собака" Никто не знает, что человек должен потерять, чтобы посметь отбросить в сторону любые условности. Никто не знает, что потерял Диоген, став человеком, который позволяет себе все, который претворил в жизнь свои сокровеннейшие мысли с такой сверхъестественной наглостью, с какой это сделал бы какой-нибудь бог познания, похотливый и одновременно непорочный. Большей искренности история не знает; это, пожалуй, предельный случай откровенности и трезвости ума и в то же время пример того, чем мы могли бы стать, если бы воспитание и лицемерие не сдерживали наших желаний и поступков. "Однажды некий человек впустил его к себе в богато обставленный дом и сказал ему: "Главное, не плюй на пол". Диоген же, которому как раз хотелось плюнуть, плюнул ему в лицо, крикнув, что это единственное грязное место во всем доме, где он смог удовлетворить свое желание" (Диоген Лаэртский). Какой человек, будучи принят в богатом доме, не сожалел о том, что у него нет океана слюны, чтобы утопить в нем всех существующих на земле собственников? А с другой стороны, кто не сглотнул своего мелкого пле-вочка из страха, что он попадет на физиономию почтенного пузатого вора? Мы все до смешного робки и осторожны: цинизм в школах не преподается. Гордость тоже. "Менипп1 в своей книге "Доблесть Диогена" рассказывает, что того взяли в плен и продали в рабство, а там спросили, что он умеет делать. Диоген ответил: "Распоряжаться, -- и крикнул глашатаю: -- Так что спрашивай, кто хочет купить себе хозяина!" Человек, смело выступивший против Александра2 и Платона3, занимавшийся рукоблудием в общественном месте ("Вот ведь было бы хорошо, если бы, потерев себе таким же образом брюхо, можно было бы избавиться от чувства голода!"); житель знаменитой бочки и владелец прославленного фонаря, изготовлявший в молодости фальшивые деньги (можно ли отыскать более подходящее для киника ремесло?), какой опыт приобрел он, этот человек, общаясь со своими ближними? Разумеется, такой же, как и мы все, с некоторой, однако, разницей: единственным предметом его размышлений и его презрения был человек. Свободный от искажающих призм какой бы то ни было морали и какой бы то ни было метафизики, он только тем и занимался, что снимал с него одеяния, дабы показать нам его еще более голым и отвратительным, чем он предстает в любых комедиях, в любых апокалипсисах4. "Сократ, сошедший с ума" -- вот как называл его Платон. "Сократ, ставший искренним" -- вот как следовало бы его назвать. Сократ, отрекшийся от Добра, от условностей и от общества, Сократ, ставший наконец только психологом. Однако Сократ -- при всем своем величии -- подчиняется условностям; он остается учителем, образцом для подражания. И только Диоген ничего не предлагает; суть его поведения -- как, впрочем, и суть кинизма -- определяется утробной боязнью стать человеком, стать посмешищем. Мыслитель, отказавшийся от иллюзий в отношении человеческой реальности, отказавшийся от уловок в виде мистики, но желающий при этом остаться в рамках этого мира, приходит к такому мировоззрению, в котором 61 перемешиваются между собой мудрость, горечь и фарс. Если же он, дабы уединиться, выбирает заполненную народом площадь, то волей-неволей начинает смеяться над "себе подобными" или демонстрировать свое отвращение, которое с нашим христианством и нашей полицией мы уже не можем себе позволить. Два тысячелетия проповедей и законоуложений подсластили нашу желчь. Хотя, право же, кто сейчас, в этом спешащем мире, остановится, чтобы ответить на наши выходки или упиться нашим воем? Уже одно то, что величайшего знатока рода человеческого прозвали "собакой", доказывает, что у человека никогда не хватало мужества примириться с собственным образом и что он всегда бесцеремонно отвергал истину. Диоген изжил в себе всякое позерство. Каким же он от этого стал чудищем в глазах других людей! Ведь для того, чтобы занять почетное место в философии, нужно быть комедиантом, нужно уважать игру в идеи и воодушевляться мнимыми проблемами. В любом случае человек как таковой -- это не по вашей части, господа философы! Вот что сказал Диоген Лаэртский: "Как-то на Олимпийских играх глашатай провозгласил: "Диоксипп победил людей". На что Диоген ответил: "Он одержал победу над рабами, а люди -- это по моей части". И в самом деле, он, не имевший ничего, кроме котомки, нищий из нищих, подлинный святой в сфере зубоскальства, побеждал людей так, как никто другой, притом гораздо более грозным, чем у завоевателей, оружием. Нам следует радоваться случайности его появления на свет до наступления христианской эры. А то ведь кто знает -- не сделался ли бы он, пожелав отрешиться от мира и поддавшись нездоровому искушению внечелове-ческим приключением, всего лишь заурядным аскетом, которого канонизировали бы после смерти, и он благополучно затерялся бы в календаре среди прочих блаженных. Вот именно тогда он бы и стал настоящим сумасшедшим, он, нормальный человек, не причастный ни к какому учению, ни к какой доктрине. Явив собой образ неприглядного человека, он единственный показал нам, что все мы таковы. Враждебная к доводам очевидности религия не пожелала признать достоинств кинизма. Но сейчас пришло время противопоставить истинам сына Божия истины "небесной собаки", как называл Диогена один из современных ему поэтов. Двусмысленность гения Всякое вдохновение проистекает из способности к преувеличению: лиризм -- и вообще весь мир метафоры -- был бы всего лишь жалкой неврастенией, если бы в нем не было неистовства, от которого вздуваются и лопаются слова. Когда элементы и размеры космоса кажутся чересчур ограниченными, чтобы через них можно было выразить наши состояния, поэзия, выбираясь из стадии виртуальности и неотвратимости, ждет, чтобы возникнуть лишь самой малости предвосхищающего ее просветленного смятения. Подлинное вдохновение вырастает из аномалии души более широкой, нежели целый мир... В словесном пожаре Шекспира или Шелли мы чувствуем пепел сгоревших слов, едва различимый для глаза и обоняния след невозможного сотворения мира. Вокабулы напирают друг на друга, как бы пытаясь найти эквивалент расширения своей 62 внутренней формы; образуется что-то вроде грыжи образов, трансцендентные разрывы убогих словечек, рожденных в банальной повседневности и каким-то чудом вознесенных к высотам сердца. Истины красоты питаются преувеличениями, оказывающимися, стоит на них посмотреть чуть повнимательнее, чудовищными и смешными. Ведь поэзия -- это не что иное, как космогонический бред словаря... Где еще можно так успешно сочетать шарлатанство и экстаз? Ложь как источник слез -- вот оно, лукавство гения, вот она, тайна искусства. Раздутые до небес пустяки. Неправдоподобие как основа мироздания! Дело в том, что в каждом гении хвастун-марселец сосуществует с Богом. Поклонение несчастью Всем, что мы строим вне рамок существования как такового, всеми многочисленными силами, определяющими непоправимый лик мира, мы обязаны Несчастью, этому архитектору мирового разнообразия, этому очевидному источнику наших поступков. То, что не включается в его сферу, выходит за рамки нашего понимания: какой смысл в событии, если оно не несет в себе угрозы нашему существованию? Будущее ждет нас, чтобы нас уничтожить: сознание регистрирует только переломы в существовании, а органы чувств трепещут, лишь настраиваясь на очередную катастрофу... И потому как же нам не заинтересоваться судьбой шатобриановской Люсили или Гюндероде и не повторять вслед за первой: "Смертным сном я успокою вьшавшую на мою долю боль"? Как нам не упиваться отчаянием, вонзившим кинжал в сердце ближнего? Ведь за исключением некоторых случаев глубокой меланхолии и бесподобных самоубийств, люди являются всего лишь марионетками, набитыми красными кровяными тельцами, марионетками, рождающими в муках историю со всеми ее гримасами. Когда мы, идолопоклонники несчастья, делаем из последнего движущую силу и субстанцию нашего будущего, мы купаемся в прозрачной атмосфере предопределенности, нежимся в лучах грядущих катастроф, погружаемся в плодоносящую геенну... а когда, полагая, что исчерпали ее, мы начинаем опасаться, что несчастья больше не будет с нами, наше существование тускнеет и цепенеет. И мы боимся вновь привыкнуть к Надежде... предать наше несчастье, предать самих себя... Бес Он тут, в кипении нашей крови, в наполняющей каждую клетку горечи, в трепете нервов, в вывернутых наизнанку, переполняемых ненавистью молитвах -- повсюду, где он превращает мой ужас в свой комфорт. Интересно, почему я позволяю ему покушаться на мою жизнь, коль скоро я и сам, кропотливый соучастник саморазрушения, могу добровольно исторгнуть из себя все свои надежды и отречься от самого себя? Он, этот убийца, которого я приютил в своем доме, разделяет со мной мое ложе, мои сомнения и мои бессонные ночи. Чтобы погубить его, мне пришлось бы погибнуть самому. Если у нас с ним на двоих одно тело и одна душа и если один из нас слишком тяжел, а другой чересчур темен, то как тащить еще этот лишний вес и 63 этот лишний мрак? Откуда взять силы, чтобы брести в темноте? Я мечтаю об одной-единственной золотой минуте, о минуте, выпавшей из времени, о минуте, залитой солнечными лучами, минуте, трансцендентной по отношению к телесной муке и мелодии распада плоти. Слышать рыдания агонии и ликование Зла, извивающегося в твоих мыслях, и не задушить пришельца? Но если ты его ударишь, то это случится только из-за бесполезной снисходительности к самому себе. Ведь он уже стал твоим псевдонимом; поэтому ты не можешь расправиться с ним безнаказанно. Зачем лукавить, когда уже приближается последний акт? Почему не напасть на себя, назвавшись своим настоящим именем? (Было бы абсолютно неверно считать, что бесовское "откровение" является чем-то таким, что неразрывно связано с хронологией нашей жизни; тем не менее, когда мы с ним сталкиваемся, нам становится невозможно себе представить, сколько спокойных мгновений мы пережили в прежнем состоянии. Взывать к дьяволу -- это значит окрашивать остатками теологии неоднозначное возбуждение, которое наша гордость отказывается воспринимать в качестве такового. Впрочем, кому неведом страх, который испытываешь, встречаясь с Князем Тьмы? Нашему самолюбию требуется имя, некое великое имя, чтобы окрестить им тоску, которая с одними лишь физиологическими мотивировками выглядела бы непрезентабельно. Традиционное объяснение кажется нам более приемлемым: духу к лицу осадок, выпавший из метафизики. Вот зачем, набрасывая вуаль на чересчур органический наш недуг, мы прибегаем к элегантной, хотя и устаревшей словесной эквилибристике. Мы не можем себе признаться, что даже самые таинственные из наших головокружений проистекают всего лишь от нервных недомоганий, а вот стоит нам подумать о Бесе, живущем в нас или вне нас, как мы тут же внутренне распрямляемся. Эта страсть к объективированию наших внутренних бед досталась нам от предков; наша кровь буквально пропитана мифологией, а литература всегда поддерживала в нас любовь к эффектам...) Смехотворность "новой жизни" Будучи пригвожденными к самим себе, мы не в силах сойти с пути, вписанного в наше врожденное отчаяние. Заставить себя уйти из жизни потому, что это не наша стихия? Но свидетельств о несуществовании не выдает никто. Вот и приходится упорно вдыхать воздух, ощущать, как он жжет нам губы, накапливать в сердце сожаления по поводу нежеланной реальности и отказываться от попыток понять, что такое зло и почему оно ведет нас к погибели. Разве мы можем безбоязненно встретить хотя бы один добавленный к нашей судьбе миг, если каждая секунда вонзается в нас, подобно кинжалу, и если наша плоть, подстрекаемая желаниями, отказывается каменеть? Какие уловки могли бы помочь нам предаться иллюзиям, чтобы отправиться на поиски другой, новой жизни? Все дело в том, что люди, бросив взгляд на свои прошлые невзгоды и стремясь избежать невзгод грядущих, воображают, что им по силам начать совершен- 64 но новую жизнь. Они дают себе торжественные обещания и ждут какого-нибудь чуда, которое вытащит их из невзрачной рутины, куда их поместила судьба. Однако ничего не происходит. Все остаются такими же, какими были раньше, и лишь усиливается склонность к деградации, являющаяся их характерной родовой чертой. Мы видим вокруг себя лишь увядшее вдохновение и угасший пыл: каждый человек обещает все, но при этом каждый человек живет, чтобы познать недолговечность искры своей жизни и отсутствие в жизни гениальности. Подлинность всякого существования подтверждается его крахом. Расцвет нашего становления -- это внешне блистательный путь, ведущий к поражению... А расцвет наших талантов -- это не более чем прикрытие нашей гангрены... Под солнцем всегда торжествует весна падали. Даже сама Красота -- это всего лишь смерть, прикрывающая свою гнусность весенними почками... Я не знаю ни одной "новой" жизни, которая не была бы призрачной и скомпрометированной в самих своих истоках. Я вижу, как каждый человек движется во времени, тоскливо повторяя одни и те же мысли, постоянно оказываясь наедине с самим собой и видя взамен обновления только разные гримасы собственных надежд. Тройной тупик Дух открывает идентичность, душа -- Скуку, а тело -- Лень. Все это один и тот же принцип неизменности, выраженный в трех различных формах вселенской зевоты. Монотонность существования подтверждает тезис рационалистов: она как бы показывает нам упорядоченность вселенной, где все предсказуемо и отрегулировано, где никакая варварская неожиданность не в состоянии потревожить гармонию мироздания. А если тот же самый дух обнаруживает противоречие, та же самая душа -- Бред, то же самое тело -- Буйство, то это лишь затем, чтобы породить какие-то новые нереальности, чтобы вырваться из чересчур монотонной вселенной; а все это означает торжество антирационалистического тезиса. Избыток нелепостей позволяет увидеть такую картину жизни, после которой любое видение, каким бы четким оно ни казалось, обнаруживает свою убогость. Такова непрестанная агрессия Непредвиденного. Между этими двумя тенденциями человек проявляет свою двойственность: не обретя подобающего места ни в жизни, ни в Идее, он начинает думать, что его уделом является Произвол; что же касается его упоения свободой, то это все только суетливая вертлявость внутри фатальной неизбежности, поскольку форма его судьбы не менее упорядочена, чем у сонета или у небесного светила. Космогония желания Пережив и проверив все аргументы против жизни, я лишил последнюю всех ее прелестей и, побарахтавшись в ее отходах, ощутил всю ее наготу. Я познал постсексуальную метафизику, вакуум бесполезно рожденной вселен- 65 ной, ощутил нечто вроде распыления пота, в результате чего погружаешься в какой-то первозданный холод, предшествующий исступленности материи. И я пожелал остаться верным тому, что познал, пожелал усыпить свои инстинкты, обнаружил, что бесполезно уметь обращаться с оружием небытия, если невозможно направить его против самого себя. Ведь вторжение желаний в самый центр наших знаний, которые их сдерживают, порождает опасный конфликт между нашим враждебным Творению духом и связывающими нас с ним иррациональными недрами нашей души. Любое желание унижает сразу всю совокупность наших истин и обязывает нас пересматривать наши отрицания. В практической жизни мы терпим поражение; однако наши принципы остаются все теми же... Мы надеялись перестать быть детьми этого мира, а покоряемся потребностям, как какие-нибудь сомнительные аспекты, властелины времени и одновременно рабы собственных желез внутренней секреции. Причем эта игра бесконечна: каждое наше желание создает мир заново, а каждая наша мысль уничтожает его... в каждодневной жизни космогонические процессы чередуются с апокалипсическими: повседневные созидатели и разрушители, мы повторяем в исчезающе малом масштабе вечные мифы; и каждое из наших мгновений воспроизводит и предвосхищает судьбу обреченных жить в Бесконечности семени и праха. Толкование поступков Никто не стал бы совершать даже самого ничтожнейшего поступка без ощущения, что этот поступок является единственной и непреложной реальностью. Победная слепота оказывается неким абсолютным фундаментом, неоспоримым основанием всего существующего.