А тот, кто это оспаривает, показывает лишь, что он ущербен, что сомнения отняли у него часть его силы... Однако даже если он пребывает в сомнениях, ему необходимо чувствовать важность своей устремленности к отрицанию. Знание того, что ничто не стоит труда, незаметно превращается в веру и, следовательно, в возможность поступков; ведь любой пустяк, имеющий отношение к существованию, предполагает скрытую веру; простой наш шаг по мостовой -- пусть даже в сторону мнимой реальности -- уже представляет собой спор с небытием; любое наше движение, даже наше дыхание, несет в себе зародыш фанатизма... Человек совершает всевозможные поступки -- от праздного гулянья до резни -- только потому, что не в состоянии увидеть их абсурдность; все, что делается на земле, порождено иллюзией наполненности в пустоте, иллюзией тайны, которую несет в себе Ничто... Если не считать сотворения мира и его Разрушения, все события одинаково ничтожны. Жизнь без цели Нейтральные идеи подобны глазам без слез; сумрачные взгляды лишают вещи их рельефности; самоанализ сводит ощущения к феномену внимания. Как пропитать тебя, туманное существование без смеха и плача, жиз- 66 ненной силой, этой весенней пошлостью? И как примириться с этим ленивым сердцем и с этими временами, неспособными привнести в свои собственные сезоны фермент роста и распада? После того как тебе удалось разглядеть в любом убеждении грязь и в любой привязанности -- профанацию, ты уже больше не имеешь права ждать -- ни в этом мире, ни где-либо еще, -- что надежда внесет какие-то изменения в твою судьбу. В этом случае тебе лучше подобрать себе какой-нибудь идеально выдвинутый в море, до смешного уединенный мыс или какую-нибудь несерьезную, взбунтовавшуюся против созвездий звезду... Безответственная от печали, твоя жизнь глумится над собственными мгновениями. А ведь жизнь -- это поклонение длительности, это ощущение пританцовывающей вечности, это время, переливающееся через свои собственные края и соперничающее с солнцем. Acedia* Не напоминает ли тебе иногда этот застой органов, и это притупление способностей, и эта окаменелая улыбка о скуке монастырей, об оставленных Богом сердцах, о скудоумии и идиотизме монахов, испытывающих отвращение к самим себе в горячечном экстазе рукоблудия? Ты тоже всего лишь монах, только без гипотез по поводу существования Бога и без гордыни уединенного порока. Земля и небо -- это стены твоей кельи, и в воздухе, где ничто не колышется, безраздельно царит ощущение отсутствия молитв. Обрученный с пустыми часами вечности, с отголосками дрожи и затхлыми желаниями, которым еще гнить да гнить в ожидании спасения, ты бредешь, шатаясь, на Страшный суд, и твое движение не сопровождает победоносный рев медных труб, а вся торжественность твоих мыслей сводится к мельтешению призрачных надежд. Благодаря страданиям иные души порой устремлялись к сводам, ты же сейчас натыкаешься на эти своды. Ты возвращаешься в мир, словно утративший веру траппист1, и разгуливаешь по Бульвару с орденом падших девиц на груди, не замечая собственной погибели. Вред от храбрости и страха Бояться -- это значит непрерывно думать о себе, не имея возможности представить объективный ход вещей. Ощущение чего-то ужасного, ощущение, что все направлено против вас, предполагает мир, задуманный без индифферентных опасностей. Трусливый человек, являясь жертвой обостренного субъективизма, считает, что он в гораздо большей мере, чем все остальные люди, страдает от неблагоприятных событий. Это заблуждение роднит его с храбрецом, который, наоборот, из всего делает вывод о собственной неуязвимости. У обоих сознание достигло крайней степени тщеславия: пер- *Acedia (лат.) -- тоска. 67 вый считает, что все сговорились против него, второй -- что ему все благоволят. (Храбрый человек -- это всего лишь фанфарон, который приветствует угрозу и бежит навстречу опасности.) Один располагает себя в центре мира при помощи отрицания, другой -- при помощи утверждения, но они разделяют одну и ту же иллюзию, поскольку у них одна и та же отправная точка: опасность как единственная реальность. Один ее боится, а другой ее ищет: ни тот ни другой не в состоянии возвыситься до четкого презрения к окружающему миру; они все соотносят с собой и слишком волнуются (а все зло в мире происходит от избыточного волнения, от динамичных фантазий храбрости и трусости). Эти антикомичные и противоречивые сходные примеры порождают все виды смуты, нарушающей движение времени; они окрашивают страстями даже едва заметные события и проецируют свои воспаленные выдумки на вселенную, которая, если относиться к ней без спокойного отвращения, представляет собой невыносимое и деморализующее зрелище. Отвага и страх -- это два полюса одной и той же болезни, заключающейся в том, что люди безо всяких на то оснований находят в жизни смысл и серьезность... Именно из-за недостатка равнодушной печали люди становятся фанатичными животными: и изощреннейшие, и самые примитивные преступления совершают те, кто относится ко всему всерьез. Только дилетант не жаждет крови, только он не злодей... Отрезвление Отнюдь не загадочные заботы людей вырисовываются не менее четко, чем контур этой вот страницы. И что можно на ней запечатлеть, кроме отвращения к поколениям, выстраивающимся в цепь, подобно поражающим своей бесплодной фатальностью членам какого-нибудь силлогизма? Приключение человечества, разумеется, рано или поздно закончится; чтобы это постичь, вовсе не обязательно присутствовать при финале. Если ты мысленно осознал свой разрыв с историей, совершенно излишне наблюдать за ее концом. Достаточно посмотреть человеку в лицо, чтобы от него отстраниться и больше не сожалеть об исходящем от него обмане. Тысячелетним страданиям, которые могли бы смягчить даже камни, удалось лишь притупить чувствительность этой стальной поденки, твердоголовой и легковесной, движимой пошлым безумием и волей к жизни, непостижимой и одновременно бесстыдной волей к жизни. Когда мы осознаем, что ни одно человеческое побуждение не сопоставимо с бесконечностью и что ни один жест не стоит даже того, чтобы его намечать, стук нашего сердца не позволяет скрыть, что внутри его нет ничего, кроме пустоты. Судьбы людей так же похожи одна на другую своей монотонностью и суетностью, как для равнодушного наблюдателя -- небесные светила или кресты на военном кладбище. Если подвергнуть анализу различные цели нашей жизни, то вряд ли среди них найдутся такие, которые не впишутся в водевиль или роман ужасов. Разве не показывают они все, насколько мы суетны и злосчастны? И есть ли на свете еще такие чары, которым под силу ввести нас в заблуждение? 68 (Когда тебя освобождают от власти всех зримых предписаний, ты становишься, подобно дьяволу, метафизически незаконным; ты выпадаешь из миропорядка: не находя себе там места, ты смотришь на мир и не узнаешь его. Постоянное оцепенение превращается в рефлекс, а жалобное удивление, лишившись объекта внимания, навсегда приковывается к Пустоте. Ощущения, испытываемые тобой, перестают соответствовать реальным вещам, поскольку ничто уже не волнует органы чувств... Так можно превзойти по причудливости грез даже самого дюреровского ангела Меланхолии и пожалеть, что Дюрер не томился по еще более отрешенным очам... Когда все, вплоть до самых благородных видений, кажется слишком конкретным, слишком наполненным жизнью, когда вздыхаешь по Бесконечности, которая не соотносится ни с жизнью, ни со смертью, когда любое прикосновение к бытию оскверняет душу, последняя выходит за пределы вселенской юрисдикции и, свободная от необходимости перед кем-либо отчитываться, как и от необходимости соблюдать или не соблюдать какие-либо законы, соперничает -- своей печалью -- со всемогуществом самого Бога.) Маршрут ненависти Я ни к кому не испытываю ненависти, но ненависть окрашивает в черный цвет мою кровь и жжет мне кожу, не задубевшую за долгие годы. Укротить -- может быть, с помощью нежности или старой логики -- свою неприглядную печаль, как сдержать мучительный вопль? Я хотел полюбить землю и небо, их подвиги и дерзания, но не нашел ничего, что не напоминало бы мне о смерти: цветы, светила, лица -- символы увядания, потенциальные надгробия всевозможных могил! Все, что создано в жизни, все, что придает ей благородство, устремляется либо к мрачному откровению, либо к какому-нибудь невразумительному концу. Сердечный пыл породил на земле немало катастроф, которые не в силах был бы придумать сам Дьявол. Столкнувшись со случаем воспаленного сознания, будьте уверены, что рано или поздно станете его жертвой. Те, кто уверовал в собственную правоту -- а только они и сохраняются в памяти человечества, -- оставляют после себя землю, усеянную трупами. На счету религий больше убийств, чем в активе наиболее кровавых тираний, а те, кого человечество приравнивало к богам, далеко превзошли по своей кровожадности самых закоренелых убийц. Провозвестники новых религий подвергаются преследованиям, а потом сами становятся преследователями: истины зарождаются в конфликтах с полицией, но в конце концов полиция становится их опорой. Ведь любая нелепость, за которую кому-то приходится страдать, вырождается в законность, всякое мученичество заканчивается параграфами законов, календарными пошлостями или названиями улиц. В этом мире даже небо становится властью -- и истории известны такие периоды, когда именно оно определяло ход истории, периоды средневековий, куда более плодовитых на войны, чем даже самые развращенные эпохи; по сравнению с дикими крестовыми походами, лживо прикрывавшимися возвышенными целями, нашествия гуннов кажутся забавами. 69 Бескорыстные подвиги деградируют, превращаясь в общественные начинания; освещение стирает позолоту с самого святого нимба. Ангел, защищаемый жандармом, -- именно так умирают истины и пропадает энтузиазм. Стоит какому-нибудь бунту восторжествовать, как у него оказывается масса сторонников, как откровение становится всеобщим, как победу присваивает какое-то общественное учреждение. И вот уже некогда священный трепет отшельников, доставшийся поначалу нескольким мечтателям-неофитам, унижен, осквернен продажностью существования. Покажите мне хотя бы что-нибудь на этой земле, что началось бы хорошо и не окончилось бы плохо! Гордые душевные порывы низвергаются в сточную канаву, где затухают, будто дожив до своего естественного конца: в этом вырождении и состоит драма сердца и негативный смысл исторического процесса. Всякий "идеал", поначалу вскармливаемый кровью своих приверженцев, изнашивается и рассеивается, когда становится достоянием толпы. Кропильница превращается в плевательницу -- таков неминуемый ритм "прогресса"... На кого в этих условиях изливать ненависть? Ведь человек не несет ответственности за то, что он есть, равно как и за то, каким он является. Пораженный существованием, каждый человек, словно животное, испытывает на своей шкуре проистекающие из этого последствия. И таким образом в мире, где все достойно ненависти, ненависть становится обширнее самого мира и, перерастая свой объект, изживает себя. (Отнюдь не наша подозрительная усталость и не конкретные сбои в работе органов являются индикаторами утраты нами жизненной силы; и не наша растерянность, не резкие колебания температуры. А вот стоит нам ощутить приступ немотивированной ненависти или беспричинной жалости -- некую горячку, которую не измеришь термометром, -- как мы тут же понимаем, что наше равновесие находится под угрозой. Ненавидеть весь мир и самого себя со звериным неистовством, испытывать жалость ко всему на свете и к самому себе -- эмоции, внешне противоречивые, но, в сущности, тождественные, ибо сжалиться можно только над тем, чьего исчезновения ты желаешь, над тем, что недостойно существования. И тот, кто бьется в этих конвульсиях, и мир, против которого они обращены, связаны, словно круговой порукой, одной и той же яростью, то разрушительной, то сентиментальной. Когда тобой внезапно овладевает сочувствие непонятно к кому, это означает, что телесная усталость подает тебе сигнал, предвещая опасное скольжение вниз. Когда же такое смутное и безмерное сочувствие оказывается обращенным на самого себя, -- считай себя последним из людей. Подобная негативная солидарность, привязывающая нас к вещам ненавистью или жалостью, коренится в чрезвычайной физической слабости. И эти две крайности, в которые мы впадаем одновременно или последовательно, являются отнюдь не неопределенными симптомами, а скорее отчетливыми признаками нехватки жизненной силы, которую все раздражает -- от размытости существования до чрезмерной определенности нашей личности. При этом не следует заблуждаться: это всего лишь наиболее очевидные и наиболее кричащие крайности, но ни в коей мере не единственные, так как все, кроме Безразличия, в той или иной степени является патологией.) 70 "La perduta gente"* Что за нелепая мысль -- разделить ад на круги, распределить интенсивность пламени по отсекам и ввести иерархию мук! Самое важное -- там находиться, а все остальное не более чем художественные изыски или... ожоги. В земном граде -- более приятном, нежели преисподняя, притом что оба находятся в ведении одного и того же господина, -- тоже, как и в аду, важно не столько быть кем-то там определенным, скажем королем, мещанином или батраком, сколько участвовать, принимать правила игры. Вы можете разделять те или иные идеи, можете занимать почетное место в обществе или нищенствовать. Коль скоро ваши поступки и мысли служат устройству реального или пригрезившегося града, вы являетесь его идолопоклонником и его узником. Хотя интересы какого-нибудь скромнейшего служащего и отличаются от интересов какого-нибудь пылкого анархиста, все равно оба они служат граду земному, оба они в глубине души являются гражданами, несмотря на то что один предпочитает свои тапочки, а другой -- свою бомбочку. "Круги" града земного, подобно кругам преисподней, замыкают людей в одно окаянное сообщество и насильно вовлекают их в один и тот же парад страданий, и искать в нем какие-то нюансы было бы досужим делом. Тот, кто дает свое согласие участвовать в общественных делах -- безразлично в какой форме, революционной или консервативной, -- чахнет в жалком наслаждении: он смешивает благородство и пошлость в единой путанице становления... Нонконформисту, живущему в граде или за его пределами, противно вмешиваться в череду больших и малых событий, и все разновидности человеческого жизненного общежития кажутся ему одинаково презренными. История, разворачивающаяся у него на глазах, малоинтересна ему, ибо сводится к непрерывно возобновляемым разочарованиям и легко угадываемым хитростям. Тот, кто жил среди людей и все еще надеется на хотя бы одно неожиданное событие, ничего не понимает и никогда ничего не поймет. Он созрел для жизни в Граде, где ему должны преподнести все: любые посты и любые почести. Так обстоит дело со всеми людьми, чем и объясняется долговечность сего подлунного ада. История и слово Как не любить осень дряблых, попахивающих разложением цивилизаций? Ужас греков, как, впрочем, и поздних римлян, перед свежестью ледяного воздуха и отблесками полярного солнца объясняется их отвращением к утренним зорям, переполненному будущим варварству, чреватому безумными выходками здоровью. Блеск распада, присущий поздней осени любой исторической эпохи, омрачался тогда близостью скифов. Ни одна цивилизация не может агонизировать бесконечно; вокруг всегда рыскают дикие племена, до которых доносится запах набальзамированных трупов... а любителю закатов остается лишь наблюдать, как всякая изысканность терпит пора- *"Погибшие люди" (ит.). 71 жение и как бесстыдно торжествует грубая жизненная сила. От исторических событий у него в памяти сохраняется лишь несколько анекдотов... Система событий отныне ничего не доказывает и ничего не подтверждает: великие подвиги стали похожи на волшебные сказки и истории из учебников. Славные деяния прошлого, как и совершившие их люди, вызывают интерес только в связи с увенчавшими их изречениями. Горе неостроумным завоевателям! Даже Иисус, вот уже два тысячелетия выступающий в роли неофициального диктатора, остался в памяти своих приверженцев и своих хулителей только благодаря обрывкам парадоксальных высказываний, которыми его жизнь, такая сценичная, отмечена, словно вехами. Зачем нам что-то пытаться узнать о каком-нибудь мученике, если он не произнес приличествующих его страданию слов? Мы сохраняем память о мучениках давнего и недавнего прошлого лишь в тех случаях, когда их слова обессмертили пролитую ими кровь. Да и палачи тоже остаются в памяти человечества лишь в той мере, в какой они были комедиантами: если бы Нерон не произнес своих острот кровожадного паяца, о нем давно бы уже забыли. Когда ближние склоняются к ложу умирающего и слушают его бормотание, то делают они это не столько для того, чтобы угадать его последнюю волю, сколько ради того, чтобы услышать какое-нибудь удачное словцо, которое они смогут в дальнейшем процитировать, дабы почтить его память. Римские историки никогда не упускали случая описать агонию императоров, поскольку им нужно было вставить в свои труды какие-нибудь в самом деле произнесенные или якобы произнесенные восклицания последних. Так же происходит с любыми агониями, даже самыми заурядными. Все знают или ощущают, что жизнь ничего не значит; так пусть же ее спасет хотя бы какой-нибудь оборот речи! Какая-нибудь фраза, произнесенная в решающий момент жизни, -- вот приблизительно и все, что требуется как от великого, так и от обыкновенного человека. А если они не отвечают этому требованию и не выполняют этой обязанности, то их ждет полное забвение, ибо прощается все, вплоть до былых преступлений, при условии, что они будут изящно прокомментированы. Человек жалует истории полное право на отпущение грехов, поскольку никакие критерии не выглядят достаточно стоящими и не срабатывают и поскольку он сам, в который раз инвентаризируя примеры всеобщей суетности, не находит для себя более достойной роли, чем роль эстетствующего летописца поражений и кровавых деяний. В этом мире, где страдания смешиваются воедино и забываются, над всеми царит Формула. Философия и проституция Философ, отказавшийся от систем и суеверий, но все еще упорно бредущий по дорогам этого мира, должен подражать тротуарному пирронизму1, которого придерживается самое недогматическое существо на свете: публичная девка. Отрешенная от всего и всему открытая; приноравливающаяся к настроению и мыслям клиента; меняющая всякий раз манеру говорить и выражение лица; готовая казаться печальной либо веселой, оставаясь равнодушной; расточающая продажные вздохи; откликающаяся на шалости 72 своего верхнего соседа просвещенно-лживым взглядом, она предлагает уму такую модель поведения, которая может поспорить с моделью поведения мудрецов. Жить без убеждений по отношению к мужчинам и к самой себе -- таков великий урок проституции, бродячей академии трезвости ума, столь же маргинальной по отношению к обществу, как и философия. "Всему, что я знаю, я обучился в школе продажных девок", -- должен был бы воскликнуть мыслитель, который все принимает и от всего отказывается, который, следуя их примеру, стал специалистом по утомленной улыбке, ведь люди для него -- это всего лишь клиенты, а тротуары мира -- рынок, где он продает свою горечь, подобно тому как его товарки продают свое тело. Мания существенного Когда любой вопрос кажется случайным и поверхностным, когда дух ищет себе все более гигантские проблемы, бывает, что он не встречает на своем пути никаких предметов, кроме смутного препятствия под названием Пустота. Когда это случается, философический порыв, обычно направленный в сторону непостижимого, рискует потерпеть фиаско. При рассмотрении конкретных вопросов сами собой возникают спасительные ограничения. А вот предпринимая попытки обнаружить общие принципы, пытливый ум теряется и пропадает в беспредельности Существенного. Достигают успехов в философии лишь те, кто умеет вовремя остановиться, признав ограниченность своих возможностей и выбрав для себя уют разумной стадии беспокойства. Любая проблема, если докапываться до ее сути, приводит к банкротству, оставляя интеллект оголенным: чем больше возникает вопросов, тем больше ответов повисает в пространстве, где не видно горизонта. Вопросы оборачиваются против сознания, в котором они зародились, сознание становится их жертвой. Все направлено против него: и его одиночество, и его отвага, и туманный абсолют, и боги с их недоказуемым существованием, и вполне очевидное небытие. Горе тому, кто, добравшись до определенного момента сути, вовремя не остановился. История свидетельствует, что мыслители, поднявшиеся по лестнице вопросов до высшей ступени, ступени абсурда, оставили в памяти потомства лишь примеры бесплодного мышления, тогда как их собратья, остановившиеся на полпути, способствовали дальнейшему развитию духа. Они послужили ближним, получившим от них в наследство какие-нибудь ладно скроенные кумиры, какое-то количество приглаженных суеверий, несколько замаскированных под принципы ошибок и систему надежд. А возлюби они опасности чрезмерного прогресса и презрение к простительным промахам -- это сделало бы их опасными как для других, так и для них самих. Эти безнравственные искатели и бесплодные отщепенцы, любители напрасных головокружений, стремящиеся к недозволенным грезам, вписали бы свои имена на обочинах вселенной и мысли... На людей оказывают влияние только идеи, невосприимчивые к Существенному. Что бы они стали делать с такими сферами мысли, где даже тот, кто стремится в них обосноваться, повинуясь естественному влечению или болезненной жажде, оказывается близким к гибели. В области, далекой от 73 повседневных сомнений, становится нечем дышать. И если некоторые мыслители располагаются вне рамок общепринятых вопросов, то делают они это потому, что некий инстинкт, укорененный в глубинах материи, или какой-нибудь порок, восходящий к какой-нибудь космической болезни, овладел ими и довел их до размышлений столь обширных и взыскательных, что и сама смерть не представляется им такой уж важной, элементы судьбы, кажутся пошлыми, а метафизические категории -- утилитарными и подозрительными. Эта одержимость последним пределом, это поступательное движение в пустоте влекут за собой опаснейшую форму бесплодия, по сравнению с которой даже небытие выглядит плодоносящим. Тот, кто придирчив по отношению к тому, что он творит, будь то работа или приключения, должен лишь перенести свое взыскание конечного в плоскость мироздания, чтобы никогда не завершить ни собственную работу, ни жизнь. Метафизическая тоска зависит от условий труда в высшей степени старательного ремесленника, предметом которого является не что иное, как бытие. Благодаря анализу он приходит к выводу о том, что вселенную в миниатюре невозможно ни составить, ни довести до совершенства. Поэт, бросающий стихотворение на полуслове, придя в отчаяние от скудости слов, являет собой прообраз отчаявшегося духа, недовольного всем существующим. Неспособность упорядочить начала мироздания -- в такой же мере лишенные смысла и "сочности", как и описывающие их слова, -- приводит к обнаружению пустоты. Сочинитель стихов в таких случаях погружается в молчание либо отгораживается от мира малопонятными приемами. Перед лицом вселенной чересчур взыскательный дух терпит поражение, подобное тому поражению, которое Малларме потерпел в искусстве. Это результат паники, охватывающей при виде объекта, переставшего быть объектом, объекта, которым уже невозможно манипулировать, поскольку человек мысленно преодолел его границы. Тот, кто не остается внутри культивируемой им реальности, тот, кто делает нечто выходящее за пределы ремесла существования, должен либо, вступив в сделку с несущественным, дать задний ход и занять место в толпе участников вечного фарса, либо смириться со всеми условиями существования в изоляции, что равнозначно неудобству или трагедии, в зависимости от роли, роли участника или же наблюдателя. Блаженство эпигонов Существует ли наслаждение более подозрительное, чем то, которое получаешь, присутствуя при крушении мифа? Как много нужно сердец, чтобы он родился, как много нетерпимости, чтобы внушить к нему уважение, как много страхов приходится пережить тем, кто с ним не согласен, и сколько улетучивается надежд, когда видишь... как он умирает! Рассудительность процветает лишь в те эпохи, когда увядают верования, когда слабеют их догматы и заветы, а их предписания становятся более гибкими. Любое завершение эпохи является раем для духа, обретающего площадку для игр и капризов лишь в распадающемся организме. Тот, кто имел несчастье быть сопричастным к плодотворному периоду творения, вынужден терпеть навязываемые им ограничения и его косность. Раб одностороннего видения, он 74 остается пленником слишком близкого горизонта. Самые плодотворные моменты истории были одновременно и самыми душными. Они возникали, подобно неким фатальностям, благословенные для наивного сознания и смертельные для любителей интеллектуальных пространств. Свобода бывает продуктивной только у разочарованных и бесплодных эпигонов, у эрудитов поздних эпох стиль распадается и подталкивает разве что к ироничному самолюбованию. Примыкать к церкви, неуверенной в собственном боге -- после того, как она возвела его некогда на трон огнем и мечом, -- вот где следовало бы искать идеал для всякого свободного духа. Когда тот или иной миф становится вялым и прозрачным, а поддерживающий его общественный институт -- снисходительным и понятливым, проблемы приобретают приятную гибкость. Когда вера угасает, когда ее могущество ослабевает в душах, возникает нежный вакуум, делающий их восприимчивыми, но не дающий им при этом обманываться при встрече с суевериями, которые затемняют будущее. Убаюкивают дух только исторические агонии, предшествующие наполненным безумием рассветам... Предельная дерзость Если правда, что Нерон воскликнул: "О счастливый Приам1, ты видел гибель своей родины!" -- то это был невиданный дотоле вызов, это был преисполненный зловещего пафоса и доведенный до пароксизма жест. После такой фразы, как нельзя более уместной в устах императора, все остальные люди обрели право говорить банальности, и только банальности. Кто после этого может притязать на экстравагантность? Барахтаясь в своей мелкотравчатой пошлости, мы восхищаемся этим жестоким кесарем с замашками комедианта (тем более что если судить по письменным источникам истории, по меньшей мере столь же бесчеловечной, как и породившие ее события, его безумие отозвалось в сознании людей гораздо более звучным эхом, чем стоны его жертв). Рядом с его действиями любые другие действия кажутся жалким кривляньем. А если верно, что он поджег Рим из любви к "Илиаде", то можно задаться вопросом: было ли когда-либо в истории засвидетельствовано более ощутимое почтение к произведению искусства? Во всяком случае, это единственный пример литературной критики в действии, пример эстетического суждения на практике. Воздействие, оказываемое на нас книгами, бывает реальным лишь тогда, когда нам хочется подражать их интригам, убивать, если, скажем, герой романа убивает, ревновать, если он ревнив, болеть или умирать, если он страдает или умирает. Но все это для нас остается в виртуальном состоянии или вырождается в пустое слово, и лишь Нерон позволяет себе превратить литературу в спектакль; он пишет рецензии пеплом собственных современников и собственной столицы... Была определенная необходимость в том, чтобы кто-то произнес такие слова и совершил такие поступки. Эту задачу выполнил злодей. Это может и даже должно нас утешить, а то каково бы нам было возвращаться к нашей привычной жизни, к нашим гибким и мудрым истинам? 75 Неудачник, изображенный на монете В ужасе перед любым поступком он повторяет самому себе: "Движение, ах какая глупость!" Его раздражают не столько сами события, сколько мысль о том, что в них надо участвовать; и действует он только ради того, чтобы уклониться от этого участия. Его насмешки опустошают его жизнь еще до того, как он исчерпал свои жизненные силы. Это Экклезиаст на перепутье, и оправдание своих неудач он находит во всеобщей незначимости. Он непрестанно стремится обесценить буквально все, и это ему без труда удается, поскольку аргументов у него несчетное множество. Из битвы аргументов он всегда выходит победителем, но столь же регулярно терпит поражение в действии: он "прав", но из-за того, что он все отвергает, все отвергает его самого. Слишком рано поняв то, что, для того чтобы жить, не надо понимать, и оказавшись слишком просвещенным относительно функций собственного таланта, он проматывает его, боясь растратить себя на чересчур примитивные дела. Неся с собой образ того, чем он мог бы стать, словно какое-то клеймо и одновременно словно нимб, он краснеет, кичась великолепием своего бесплодия, и остается навсегда чуждым наивным соблазнам, единственный вольноотпущенник среди рабов Времени. Свободу свою он извлекает из необъятности собственных несвершений; это безграничный и жалкий бог, которого не ограничивает никакое творение, не боготворит никакая тварь и которого никто не щадит. Другие за его презрение платят ему таким же презрением. Он искупает вину лишь за несовершенные проступки, но при этом их количество значительно превосходит все подсчеты его уязвленной гордыни. И в качестве утешения на исходе безымянной жизни он гордо несет свою бесполезность, словно это какая-нибудь корона. ("Что толку?" -- вот присказка Неудачника, угодника смерти... Какой это сильный стимулятор -- смерть, превратившаяся в наваждение! Ведь смерть, перед тем как раздавить, обогащает нас; от соприкосновения с ней мы испытываем прилив сил, и лишь потом она принимается разрушать нас. Очевидная бесполезность любого усилия и это ощущение будущего трупа, которое возникает уже в настоящем, заслоняют горизонт времени и в конце концов сковывают наши мысли, наши надежды и наши мускулы, в результате чего порыв, вызванный свежей одержимостью, бесповоротно внедряясь в наше сознание, приводит нашу жизненную силу к застою. Эта одержимость подстрекает нас стать всем -- и ничем. В принципе она должна была бы поставить нас перед единственно возможным выбором: монастырь или кабак. Но когда у нас нет возможности сбежать ни в вечность, ни в наслаждения, когда она настигает нас, равноудаленных от неба и от пошлости, посреди нашей жизни, она превращает нас в тех разложившихся героев, которые обещают все, но ничего не исполняют, в бездельников, суетящихся в Пустоте, в прямоходящую падаль, деятельность которой сводится к мыслям о грядущем прекращении собственного существования...) 76 Условия трагедии Если бы Иисус закончил свой жизненный путь на кресте, не собираясь воскреснуть, какой прекрасный вышел бы из него трагический герой! Из-за его божественности погиб превосходный литературный сюжет. А так он просто разделил с эстетической точки зрения весьма посредственную судьбу всех праведников. Как и все, что запечатлевается в человеческом сердце, как и всякий объект поклонения, не умирающий бесповоротно, он не готов к видению абсолютного конца, каким бывает отмечена трагическая судьба. Для этого потребовалось бы и отсутствие преемников, и отсутствие преображения, создавшего нимб вокруг его чела. Нет ничего более чуждого трагедии, чем идея искупления, спасения и бессмертия! Герой трагедии погибает от собственных деяний, и при этом ему не дано увильнуть от смерти при помощи сверхъестественной благодати. После смерти он никоим образом не продолжает существовать и явственно запечатлевается в памяти людей как воплощение мучительного зрелища поскольку никаких учеников у него не бывает, его судьба бесплодна, то есть она может оплодотворять только воображение других людей и ничего больше. Макбет гибнет без малейшей надежды на искупление: в трагедии нет и намека на соборование... Основное свойство любой веры, даже если она и оказывается несостоятельной, состоит в том, чтобы увиливать от Неизбежного. (Разве может из христианского мученика получиться шекспировский герой?) Ведь подлинный герой борется и умирает во имя выпавшего ему жребия, а вовсе не за какое-то там верование. Его существование исключает любую возможность ускользнуть; пути, не ведущие к гибели, являются для него тупиковыми. Он работает на свою "биографию"; он тщательно продумывает развязку и инстинктивно делает все, чтобы организовать для себя зловещие события. Поскольку рок для него -- это своеобразный жизненный сок, то любой выход из положения оказывается изменой по отношению к собственной гибели. Именно поэтому человек судьбы никогда не обращается ни в какую веру, в противном случае он рискует уклониться от бесповоротного конца. И даже если бы он недвижно висел на кресте, он не стал бы возводить очей к небу. Его личная история -- вот его единственный абсолют, подобно тому как жажда трагедии -- его единственное желание... Имманентная ложь Жить означает верить и надеяться, то есть лгать другим и самому себе. Поэтому самым достоверным из всех когда-либо созданных образов человека остается образ Рыцаря Печального Образа, и такого рыцаря можно обнаружить даже в самом мудрейшем из мудрецов. И тягостный эпизод, связанный с Голгофой, и другой эпизод, более величественный и увенчанный Нирваной, сопричастны одной и той же недействительности, хотя за ними и признали символическое достоинство, в котором похождениям бедного идальго впоследствии было отказано. Все люди не могут преуспеть одинаково: лжи каждого из них свойственна разная плодотворность... Одно надувательство удается, и тогда оно превращается в религию, учение или миф, 77 приобретая уйму адептов; у другого судьба оказывается не такой счастливой, и тогда оно воспринимается как бредни, как умозрительная теория или как художественное произведение. Только неподвижные вещи не добавляют ничего к тому, чем они являются: камень не лжет и им никто не интересуется, а жизнь неустанно изобретает и сочиняет, так как жизнь есть роман о материи. Прах, влюбленный в призраков, -- вот что такое человек: его совершенный, идеальный образ мог бы воплотиться в Дон Кихоте, увиденном Эсхилом... (Если в иерархии различных видов лжи жизнь занимает первое место, то любовь следует непосредственно за ней: это ложь внутри лжи. Будучи выражением нашей гибридной позиции, она окружает себя пышными блаженствами и муками, благодаря которым мы находим в другом человеке заместителя нас самих. С помощью какой хитрости нашим глазам удается отвлечь нас от нашего одиночества? Существует ли более унизительное банкротство духа? Любовь усыпляет сознание; пробужденное сознание убивает любовь. Триумф ирреальности не бывает бесконечным, даже если она рядится в одежды бодрящей лжи. Впрочем, у кого иллюзия окажется столь сильной, чтобы в другом человеке найти то, что тщетно ищешь в самом себе? Разве может теплота чужих потрохов дать нам то, чего не в состоянии была дать целая вселенная? И все-таки именно тут находится основание этой обычной и вместе с тем сверхъестественной аномалии: ответить вдвоем -- или, точнее, повременить с ответом -- на все загадки; за ширмой самообмана забыть о вымысле, в который погружена жизнь; заполнить вселенскую пустоту воркующим диалогом и, пародируя экстаз, тонуть в поту случайной сообщницы...) Торжество сознания До какой же степени должны были притупиться наши инстинкты и каким гибким должно было стать их функционирование, чтобы сознание смогло поставить под свой контроль всю совокупность наших поступков и мыслей! Первое же сдерживание естественной реакции немедленно повлекло за собой замедление жизненной активности и стало причиной всевозможных наших неудач. Человек -- животное с отсроченными желаниями -- представляет собою здравомыслящее ничто, которое охватывает все, не будучи охвачено ничем, которое наблюдает за всеми объектами, не владея ни одним из них. По сравнению с возникновением сознания, остальные события менее важны или вовсе не имеют значения. Но это возникновение, находясь в противоречии с жизненной данностью, является опасным вторжением в мир живого, скандалом в биологии. Ничто не позволяло предвидеть это событие: естественный автоматизм не содержал и намека на то, что случайно возникнет животное, которое устремится за пределы материи. Горилла, утратившая волосы на теле и заменившая их идеалами, горилла, напялившая на руки перчатки, выдумавшая богов, решившая почитать небо, отчего ее гримасы сделались более обезьяньими, -- как же, должно быть, мучается 78 природа и как она еще помучается от такого падения! Дело в том, что сознание уводит далеко и все позволяет. Для животного жизнь -- это абсолют; для человека абсолют -- повод для чего-то еще. В эволюции вселенной нет более значительного явления, чем предоставленная нам возможность превращать любой объект в повод, возможность играть нашими повседневными затеями и нашими конечными целями, возможность с помощью всевластного каприза располагать в одной и той же плоскости Бога и метлу. И человек не избавится от своих предков и от природы, пока не уничтожит в себе все пережитки Необусловленного, пока его собственная жизнь и жизни других людей не покажутся всего лишь веревочками, за которые дергают ради игры и смеха, предаваясь забавам конца времен. И тогда он станет чистым бытием. Тогда роль сознания будет считаться выполненной... Чванство молитвы Когда человек доводит свой монолог до логического конца, ощущая в этот момент наиболее остро выпавшее на его долю одиночество, он придумывает -- за неимением прочих собеседников -- Бога, высший повод для диалога. Пока мы взываем к нему, наше слабоумие оказывается прикрытым личиной и... нам все позволено. Подлинного верующего почти не отличить от идиота, однако его безумие имеет статус законного, допустимого безумия. Вот если бы его заблуждения были лишены элементов веры, он в конечном счете не избежал бы сумасшедшего дома. А так Бог покрывает эти заблуждения и узаконивает. В сравнении с кичливостью богомольца, обращающегося к Творцу, меркнет даже гордыня завоевателя. Какая все-таки дерзость! Ну разве может скромность стать добродетелью храмов, если любая дряхлая старуха, вообразив, что ей доступна Бесконечность, возносится с помощью молитвы на такой уровень самомнения, которого не достигал ни один из известных истории тиранов? Я бы принес в жертву целую всемирную империю за тот один-единственный миг, когда бы я смог со сложенными в молитве руками обратиться к великому Ответственному за наши тайны и наши пошлости. А ведь такой миг сплошь и рядом доступен любому верующему и даже является как бы официально его временем. Но тот, кто по-настоящему скромен, не устает повторять самому себе: "Я слишком смирен, чтобы молиться, я слишком инертен, чтобы переступить порог храма, и потому я довольствуюсь компанией собственной тени и не желаю, чтобы Господь отступал перед моими молитвами". А тем, кто предлагает ему бессмертие, он отвечает: "Гордость моя может иссякнуть, ресурсы ее небезграничны. Во имя веры вы намереваетесь смирить ваше я; в сущности же, вы стремитесь запечатлеть его в вечности, так как вас не удовлетворяет длительность земного времени. По изощренности ваша гордыня превосходит все мирские амбиции. Есть ли на свете такая мечта о славе, которая бы не выглядела рядом с вашим честолюбием легкой призрачной дымкой? Ваша вера -- это всего лишь мания величия, к которой гражданское сообщество относится снисходительно только потому, что эта мания искусно замаскирована. Однако единственным предметом вашей заботы является ваш бренный прах: испытывая болезненную тягу к веч- 79 ности, вы отталкиваете от себя время, которое распыляет этот прах. Только потусторонний мир является достаточно вместительным для ваших притязаний; земля же и мгновения земной жизни кажутся вам чересчур хрупкими. Монастырская гигантомания превосходит любую горячечную роскошь дворцов. Но ведь не вызывает сомнения, что тот, кто не хочет примириться со своим небытием, является душевнобольным. А верующие как раз наименее склонны к такому примирению. Зашедшее так далеко желание продлить жизнь меня просто ужасает. Я отказываюсь от нездорового соблазна проецировать в бесконечность мое "я". Я хочу побарахтаться в моей смертности. Я хочу остаться нормальным человеком". (Так дай же, Господи, мне силу никогда не молиться, избавь меня от безумия всех культов, отврати от меня это искушение любовью, которое отдало бы меня тебе навсегда. Да наполнится пустотой пространство между моим сердцем и небесами! Я не желаю, чтобы мои пустыни были заселены твоим присутствием, чтобы твой свет терзал мои ночи, чтобы мои Сибири растаяли под лучами твоего солнца. Более одинокий, чем ты, я хочу, чтобы мои руки остались чистыми, в отличие от твоих рук, на веки веков испачканных землей и мирскими делами. От твоего дурацкого всемогущества я требую только одного: уважать мое одиночество и мои мучения. Мне не нужны твои слова, и я боюсь безумия, которое заставило бы меня их услышать. Так яви же мне чудо, имевшее место до первого дня творения, яви мне покой, которого ты не терпишь; ведь это из-за него ты пробил брешь в небытии и открыл эту ярмарку времен, тем самым приговорив меня к заключению во вселенной -- к унижению и стыду существования.) Плачущие глаза Почему у меня, у тебя, у любого другого человека не хватает сил избавиться от обязанности дышать? Зачем терпеть этот затвердевший воздух, который забил тебе легкие? Как справиться с возникающими у тебя туманными надеждами и окаменелыми идеями, если ты в своем одиночестве подражаешь то изолированному утесу, то застрявшему на краю света плевку? Ты находишься дальше от самого себя, чем от еще не открытой планеты, а твои органы, направленные в сторону кладбища, завидуют подвижности последнего... Вскрыть, что ли, себе жилы, чтобы залить кровью этот листок, который так тебя раздражает, как раздражают тебя, скажем, те же самые времена года? Смехотворная попытка! Кровь твоя, обесцвеченная бессонными ночами, приостановила свой бег... Ничто не разбудит в тебе угасшую с годами жажду жизни и смерти, угасшую оттого, что нет никакого смысла утолять ее в безмолвных и неприятных источниках, из которых пьют люди. Выкидыш с немыми и пересохшими устами, ты пребудешь по ту сторону жизни и смерти, и даже по ту сторону звука рыданий... (Подлинное величие святых состоит в их замечательной способности -- самой замечательной из всех способностей -- преодолевать Страх показаться Смешным. Если мы не представляем себе, как можно плакать, не сты- 80 дясь слез, то они, наоборот, стараются научиться лить "благодатные слезы". Забота о респектабельности "сухих глаз" превращает нас в безучастных наблюдателей разверзшейся перед нами горькой и затхлой бесконечности, которой нет дела до наших рыданий. И все-таки функция глаз состоит не в том, чтобы видеть, а в том, чтобы плакать. А для того чтобы действительно видеть, нужно закрыть глаза. Именно это -- условие экстаза, единственно возможного реального видения, тогда как простое восприятие оборачивается ужасом уже виденного, непоправимым изначально знаемым. Для того, кто заранее предчувствует бесполезные повседневные горести и кому знания приносят лишь подтверждение врожденной разочарованности, стеснительность, мешающая ему плакать, лишь подчеркивает его предопределенность к печали. Если же он в чем-то и завидует подвигам святых, то не столько из-за отвращения к видимостям или же из-за их тяги к трансцендентному, сколько из-за их победы над страхом показаться смешными, с которым он сам не может справиться и потому считает сверхъестественную благодать слез неприличной.) Дневное проклятие Повторять самому себе тысячу раз в день: "В этом мире нет ничего ценного", непрерывно возвращаться в одну и ту же точку и глупо вертеться, как волчок... Ведь в идее суеты нет ни движения, ни конечного результата; и пока мы предаемся пережевыванию этой жвачки, количество наших знаний не прибавляется ни на вершок. В своем нынешнем состоянии эта идея столь же плодотворна и одновременно столь же ничтожна, как и в момент своего зарождения. Это -- остановка посреди неисцелимой болезни, духовная проказа, откровение через оцепенение. Нищий духом, идиот, на которого снизошло озарение, в котором он застревает, не имея возможности из него выйти и вернуться в свой туманный уют, -- вот как ощущает себя тот, кто невольно оказывается вовлеченным в восприятие суетности мироздания. Покинутый своими ночами, он становится добычей удушливого света и не знает, что же ему делать в этом нескончаемом дне. Когда же перестанут, наконец, литься лучи этого света, хоронящие воспоминания о ночном мире, предшествующем всему, что было и есть? Как же он далек, тот хаос, тихий и мирный, царивший до чудовищного Творения, или, еще более приятный, хаос духовного небытия! Защита коррупции Если на одну чашу весов положить зло, излитое на мир "чистыми", а на другую -- зло, причиненное беспринципными и бессовестными людьми, то первая чаша перевесит. Для духа, предлагающего любую форму спасения, она неизбежно материализуется в виде гильотины... Бедствия, происходящие в эпохи всеобщей коррумпированности, менее серьезны, нежели катастрофы, характерные для эпох пылких страстей; грязь приятнее крови, и в пороке больше нежности, чем в добродетели, а в разврате больше человечности, 81 чем в ригоризме. Царствующий человек, который ни во что не верит, -- вот модель своеобразного закатного рая, модель эффектного выхода из истории. Оппортунисты спасали свои народы; герои приносили им разорение. Ощущать себя современником не Революции и Бонапарта, а современником Фуше и Талейрана1: приспособленчеству последних недостает разве что какого-нибудь налета печали, чтобы совокупность их поступков принять за настоящее Искусство жизни. Заслуга беспутных эпох состоит в том, что они выявляли суть жизни, показывая, что все сущее всего лишь фарс и горечь, что ни одно событие не стоит того, чтобы его приукрашивать, поскольку все они так или иначе омерзительны. Ложь, подкрепляемая авторитетом такой-то великой эпохи, такого-то века, такого-то короля, такого-то папы... "Правда" просвечивает лишь в те моменты, когда свидетели, позабыв про созидательный бред, позволяют себе говорить о разложении нравов, об утрате идеалов, о потере веры. Знать означает "видеть", а вовсе не "надеяться" или "предпринимать". Глупость, свойственная звездным часам истории, сопоставима только с идиотизмом тех, кто эту историю делает. Люди доводят до конца свои поступки и мысли, когда им не хватает изящества. Свободный дух испытывает отвращение и к трагедиям, и к апофеозам: беды и победы удручают его не меньше, чем пошлость. Зайти слишком далеко -- это значит предъявить неопровержимое доказательство дурного вкуса. Эстет не любит ни крови, ни возвышенного, ни героев... Но уважает шутников... Обветшавшая вселенная Процесс устаревания мира слов происходит в другом ритме и с иной скоростью, нежели износ материальной вселенной. Слова изнашиваются и умирают, когда мы повторяем их слишком часто, а в материальном мире монотонность является законом. Для духа требуется безграничный словарь, но располагает он всего лишь несколькими вокабулами, обесцвеченными от чрезмерного употребления. Поэтому новое требует необычных словосочетаний, заставляет слова выполнять необычные функции: оригинальность сводится к пытке над прилагательным и выразительной неточности метафоры. Поставьте слова на подобающие им места, и вы получите каждодневные похороны Слова. То, что в языке узаконено, несет ему смерть: слово предугадываемое есть слово почившее. Лишь искусственное его употребление может вдохнуть в него новую силу, а уж затем общество согласится с новым употреблением слова, использует его и замарает. Дух бывает либо вычурным, либо его нет совсем, в то время как природа нежится в простоте одних и тех же средств. То, что мы называем нашей жизнью в противовес просто жизни, является непрестанным созиданием новой моды при помощи искусной манипуляции словами. Это -- чудовищное умножение пустяков, без которых нам пришлось бы умирать от зевоты, поглощающей историю и материю. Если человек изобретает новые науки, то это не столько для того, чтобы добиться приемлемого объяснения природы, сколько для того, чтобы ускользнуть от скуки понятной, привычной, вульгарно тождественной самой себе вселенной, ко- 82 торой он произвольно приписывает столько измерений, сколько прилагательных мы в силах спроецировать на эту неподвижную вещь: нам надоело смотреть на нее и терпеть ее, как на нее смотрели и глупо ее терпели наши близкие и далекие предки. Горе тому, кто, раскусив весь этот маскарад, устранится от него! Тайна его жизненной силы будет попрана, и ему не останется ничего иного, как разделить неподвижную и грубую истину тех, в ком иссякли источники Вычурного и дух захирел, утратив свой искусственный пыл. (Весьма правомерно было бы мысленно представить себе момент, когда жизнь выйдет из моды, как вышли из моды луна или чахотка, неумеренно почитавшиеся когда-то романтиками: жизнь увенчает собой анахроничные обнаженные символы и изученные болезни; она вновь станет сама собой, то есть лишенным обаяния недугом, бесславной фатальностью. А то, что такой момент наступит, совершенно очевидно; момент, когда в сердцах перестанут возникать надежды, когда земля покроется такой же коркой льда, как и все ее твари, когда не останется ни одной грезы, чтобы приукрасить бесплодие необъятных просторов. Когда человечество увидит вещи такими, какие они есть, оно будет стыдиться рожать детей. Жизнь без органического сока ошибок и обманов, жизнь, выходящая из моды, не должна рассчитывать на снисходительность перед судом сознания. Но в конце концов и само сознание рассеется, ведь оно является всего лишь мелкой зацепкой посреди небытия, так же как жизнь является всего лишь предрассудком. История держится до тех пор, пока над этими преходящими модами, отбрасывающими тени событий, парит некая более общая мода, представляющая собой неизменное. Однако когда всем станет ясно, что это неизменное -- не что иное, как обыкновенный каприз, когда понимание того, что жизнь есть заблуждение, станет всеобщим достоянием и единодушно принятой истиной, то где тогда найдем мы силы, чтобы совершить или хотя бы замыслить какой-нибудь поступок, какое-нибудь подобие деяния? Какая хитрость поможет нам пережить наши инстинкты ясновидения и трезво-мыслие наших сердец? И какое чудо поможет нам воскресить искушение будущим в вышедшей из моды вселенной?) Трухлявый человек Я больше не хочу сотрудничать ни с каким светом, ни с какой лучистой энергией, не хочу пользоваться жаргоном жизни. Не произнесу больше: "Я есмь", не покраснев от стыда. Бесстыдство дыхания связано со злоупотреблением глаголом "быть", этим вспомогательным по существу глаголом... Прошло то время, когда человек думал о своей жизни, как об утренней заре. Застрявший на обескровленной материи, он открыт сейчас своему подлинному долгу, долгу изучения собственной погибели и бегства к ней... он находится сейчас на пороге новой эры, эры Жалости к себе. И эта Жалость представляет собой его второе падение, более явное и более унизительное, нежели первое, поскольку это неискупимое падение. Напрасно всматривается он в горизонт: там вырисовываются очертания тысяч спасителей, но спасителей фарсовых, ибо они тоже безутешны. Он отворачивается от них, 83 чтобы подготовить свою перезрелую душу к тихой радости гниения... В своей глубокой осени он колеблется между Видимостью и Ничем, между обманчивой формой бытия и его отсутствием: вибрация между двумя ирре-альностями... Сознание располагается в пустоте, которая образуется в существовании, разъедаемом умом. Нужно помрачиться рассудком, подобно идиоту или верующему, чтобы стать неотъемлемой частью "реальности", которая исчезает с появлением малейшего сомнения, ничтожнейшего подозрения на неправдоподобие или какого-нибудь приступа тоски -- этих рудиментов, этих ростков сознания, которые предвосхищают его появление, а будучи развитыми, порождают, определяют и обостряют его. Под воздействием этого сознания, этого непреодолимого присутствия, от которого невозможно исцелиться, человек добивается наивысшей привилегии -- возможности погубить себя. Почетный больной природы, он портит ее жизненные соки, порок абстрактного мышления ослабляет его инстинкты, лишает их силы. Вселенная увядает от его прикосновения, и время собирает чемоданы... Человек смог состояться -- и прошествовать вниз по наклонной -- только на руинах стихий. Сделав свое дело, он созрел для того, чтобы исчезнуть: на сколько же столетий растянется его предсмертный хрип? СЛУЧАЙНЫЙ МЫСЛИТЕЛЬ Идеи -- это суррогаты печалей. Марсель Пруст Случайный мыслитель Я живу в ожидании Идеи; я предчувствую ее, ощущаю ее контуры, хватаюсь за нее -- и я не могу ее сформулировать, она ускользает от меня, она еще не принадлежит мне: может быть, я ее постиг, когда меня здесь не было? И как из предстоящей и смутной сделать ее наличной и лучезарной в умопостигаемой агонии изреченной мысли? Какого состояния мне нужно дождаться, чтобы она расцвела -- и зачахла? Враг философии, я ненавижу все индифферентные идеи; я не всегда печален, следовательно, я думаю не всегда. Когда я разглядываю идеи, они кажутся мне еще более бесполезными, чем вещи. Вот почему мне нравились только досужие вымыслы великих больных, пустопорожние думы во время бессонниц, молниеносные вспышки неисцелимых страхов, перемежаемые вздохами сомнения. Количество светотени, которое та или иная идея таит в себе, является единственным признаком ее глубины, подобно тому как нюанс веселья в ней является признаком ее обаяния. Сколько же бессонных ночей содержится в вашем ночном прошлом? Вот с какого вопроса нам 84 следовало бы начинать знакомство с любым мыслителем. Тому, кто мыслит, когда ему хочется, нечего нам сказать: он не несет ответственности за то, что находится над его мыслью или, точнее, рядом с ней. Он не слишком вовлечен в происходящее и, не являясь в битве противником самого себя, ничем не рискует. Ему ничего не стоит верить в Истину. Совершенно иначе обстоит дело с мыслителем, для которого истинное и ложное перестали быть суевериями; разрушитель всех критериев, он сам себя удостоверяет, как это делают калеки или поэты; он мыслит от случая к случаю, и его недомогания и бред могут иметь свои звездные часы. Разве несварение желудка не более богато идеями, чем целый парад понятий? Расстройства органов способствуют плодотворной работе ума: у того, кто не чувствует собственного тела, никогда не возникнет живая мысль. Тщетно будет он дожидаться творческих удач от какой-нибудь очередной неприятности... Идеи вырисовываются в состоянии эмоционального равнодушия; однако ни одна из них не может оформиться; лишь печаль создает климат, при котором они раскрываются. Чтобы завибрировать, чтобы вспыхнуть, им нужно обрести какую-нибудь тональность, какой-то цвет. На долгое бесплодие обречены те, кто их ждет и желает, будучи не в силах эти идеи скомпрометировать, заключив в определенную формулировку. Смена "сезонов" духа обусловлена ритмом органической жизни. Быть наивным или циничным совершенно не зависит от моего "я": мои истины -- это софизмы моей одержимости либо моей печали. Я существую, я ощущаю и я мыслю по произволу мгновения, а не по собственной воле. Меня формирует Время; я тщетно ему противостою -- и потому я есмь. Развертывается мое нежеланное настоящее -- и развертывает меня; будучи не в силах им управлять, я его комментирую. Раб собственных мыслей, я играю с ними, как шут, развлекающий судьбу... Преимущества слабоумия Индивид, чьи свойства определяются тем, что он прекрасный экземпляр своего вида, совершенная его модель, чье существование сливается с жизненным предназначением, не имеет ничего общего с духом. Идеальное мужское начало, являющееся препятствием для восприятия нюансов, предполагает нечувствительность по отношению к сверхъестественной повседневности, из которой произрастает искусство. Чем больше в человеке естественного, тем меньше он художник. Гомогенной, недифференцированной, непрозрачной силе люди поклонялись в эпоху легенд и мифологических фантазий. Однако, когда греки пристрастились к умозрительным построениям, культ гигантов сменился у них культом анемичных юношей-эфебов; да и сами герои, в эпоху Гомера величественные простофили, благодаря трагедии превратились в носителей страданий и сомнений, не совместимых с их грубой природой. Внутреннее богатство возникает тогда, когда конфликтам не дают вырваться за пределы сознания, в то время как уделом уверенной в себе жизненной силы является борьба с внешним противником, борьба с неким посторонним объектом. В самце, ослабленном определенной долей женственнос- 85 ти, сталкиваются две тенденции: с помощью того, что есть в нем пассивного, он постигает целый мир поражений, а вот с помощью властной стороны своей натуры он претворяет имеющуюся у него волю в закон. Пока его инстинкты остаются ненарушенными, он интересен только как представитель биологического вида, но стоит в них вкрасться какой-нибудь тайной неудовлетворенности, как он становится завоевателем. Дух его оправдывает, объясняет, извиняет и, ставя его в ряд патетических дураков, оставляет в ведении Истории -- науки, занимающейся исследованием глупости в ее становлении... Тот, чье существование не представляет собой недуга, недуга сильного и одновременно неопределенного, никогда не окажется в гуще проблем, никогда не познает их опасностей. Условия, благоприятствующие поискам истины и самовыражения, располагаются на полпути между мужчиной и женщиной: именно лакуны "мужественности" являются местопребыванием духа... Если чистая самка, которую не заподозришь ни в сексуальной, ни в психической аномалии, с точки зрения внутреннего содержания более пуста, чем животное, то самец без изъяна как нельзя лучше подходит под определение "кретин". Задержите свой взгляд на любом человеке, привлекшем ваше внимание или разбудившем ваши эмоции: в механизме его личности непременно обнаружится какая-нибудь пустяковая деталь, поврежденная ему на пользу. Мы по праву презираем тех, кто не извлек выгоду из собственных недостатков, кто не воспользовался собственными изъянами и не обогатился своими потерями, как презираем всякого страдающего оттого, что он является человеком, или попросту не страдающего оттого, что он существует. Потому невозможно, наверное, придумать более серьезного оскорбления для человека, чем назвав его "счастливым", равно как нельзя польстить ему лучше, чем подметив у него "налет печали"... Ведь веселость не сочетается со значительными поступками и никто, кроме дураков, не смеется наедине с собой. "Внутренняя жизнь" -- удел тонких умов, этаких трепещущих недоносков, подверженных эпилепсиям без конвульсий и пены изо рта. Биологически цельный человек остерегается "глубины", неспособен на глубокие переживания и относится к этой самой глубине как к подозрительному измерению, мешающему спонтанности поступков. И тут он не ошибается: вместе с копанием в себе начинается драма индивида -- его слава и закат. Отгораживаясь от безымянного потока, от утилитарных ручейков жизни, он освобождается и от объективных целей. Цивилизацию можно считать "больной", когда тон в ней начинают задавать тонкие умы; благодаря им она одерживает решительную победу над природой, после чего ей остается окончательно рухнуть. Самый характерный образчик рафинированности обычно объединяет в себе свойства экзальтированного человека и софиста: на собственные порывы он смотрит как бы со стороны и культивирует их, не веря в них. Здесь мы имеем дело с дебильностью сумеречных эпох, возвещающих закат человека. Тонкие умы позволяют нам мысленно представить себе миг, когда даже консьержи окажутся во власти эстетских колебаний; когда у крестьян, сгибающихся под тяжестью сомнений, не будет хватать сил держаться за плуг; когда все люди, страдающие от ясновидения и лишенные инстинктов, станут угасать, будучи не в силах даже сожалеть об окончании блаженной ночи своих иллюзий. 86 Паразит поэтов I. -- В жизни поэта не может быть завершенности. Свою силу он черпает в том, что не осуществил, во всех тех моментах, которые питаются недостижимым. Ощущает ли он неудобство от существования? Как бы там ни было, выразительность его слова от этого становится еще выразительнее, а дыхание становится еще более мощным. Биография обретает легитимность лишь в том случае, если ей удается продемонстрировать гибкость судьбы и сумму заложенных в ней величин. А у поэта линия судьбы вычерчена заранее, и нет ничего, что могло бы ее отклонить в сторону. В безраздельное пользование жизнь достается только простофилям; биографии же поэтов сочиняют, чтобы поставить что-то на место жизни, которой у них не было... Поэзия выражает сущность того, чем мы не можем обладать. В конечном счете ее значение сводится к тому, чтобы сказать нам о невозможности какой бы то ни было "актуальности". Радость не является поэтическим чувством. (Тем не менее она принадлежит к той области лирической вселенной, где случай связывает в один пучок страсть и глупость.) Доводилось ли кому-нибудь слышать песнь надежды, от которой бы не возникало ощущения физического недомогания и даже тошноты? А как можно воспевать актуальность, если даже на возможном уже лежит тень пошлости? Между поэзией и надеждой несовместимость абсолютна; следовательно, поэт является жертвой некоего пылкого распада. Кто осмелится задаться вопросом о качестве своей жизни, живя одной лишь смертью? Когда человек поддается искушению стать счастливым, он скатывается в комедию... Но зато бывает, что пламя пышет из его ран, а он воспевает блаженство -- то есть несчастье, сдобренное сладострастием, -- и тогда ему удается избежать пошлости, присущей всякой позитивной интонации. Это Гельдерлин1, эмигрирующий в Грецию своих грез и преображающий любовь с помощью более чистых упоений, упоений ирреальности... Если бы поэт не уносил с собой в своих метаниях своего несчастья, он был бы подлым перебежчиком из лагеря действительности. В отличие от мистика или мудреца он не может ускользнуть от самого себя, не может отклониться от центра собственных маний: даже экстазы у него неизлечимы и являются предзнаменованиями катастроф. Он неспособен спастись, и для него все возможно, кроме собственной жизни.... П. -- Подлинного поэта я узнаю вот по какому признаку: когда я, наведываясь к нему, живу его произведениями, во мне что-то меняется: не столько мои наклонности или вкусы, сколько сама моя кровь, будто пораженная неуловимым и изощренным недугом, который изменяет ее обращение, густоту и состав. Валери или Стефан Георге2 оставляют нас там же, где мы к ним приступаем, или же делают нас более требовательными в формально-духовном плане: это гении, которые нам, собственно, не нужны, это всего лишь художники. А вот Шелли, Бодлер3, Рильке проникают в самую глубь нашего организма, который усваивает их, словно пороки. Рядом с ними тело крепнет, затем размягчается и распадается. Ибо поэт является разрушительным фактором, своего рода вирусом, замаскированным недугом и серьезнейшей опасностью -- хотя и удивительно неотчетливой -- для наших красных кровяных телец. Жить в его мире -- это значит чувствовать, как слабеет поток крови, это значит грезить об анемичном рае и слышать, как в жилах журчат слезы... 87 III. -- Если стих допускает все, что в наших силах, чтобы наполнять его слезами, смешанными со стыдом и экстазами, наполнять его жалобами, то проза запрещает нам рыдать и жаловаться: ее отвлеченным условностям это претит. Ей нужны другие истины: поддающиеся контролю и измерению. А почему бы не попытаться воровать истины у поэзии, попытаться забрать у нее ее материю, почему бы не посоревноваться в дерзаниях с поэтами? Почему бы не включать украдкой в речь их непристойности, их униженные стенания, их гримасы и вздохи? Почему не предстать в виде разложившегося, сгнившего трупа, в виде ангела или Сатаны и не вещать с пафосом о легких или зловещих полетах? Интеллектуальной отваге и умению быть самим собой легче научиться у какой-нибудь поэтической школы, чем у школ философских. Рядом с "утверждениями" поэтов блекнут самые необычные и самые дерзкие речи древних софистов. Никто не принимает их, а существовал ли на свете мыслитель, который зашел бы в своих выводах столь же далеко, как Бодлер, или отважился бы выстроить систему из озарений короля Лира или тирад Гамлета? Разве что Ницше перед самой своей кончиной, но увы! Он все-таки продолжал упорствовать в своих пророческих переливаниях из пустого в порожнее... А если поискать среди святых? Неистовые реплики Тересы де Хесус или Анджелы из Фолиньо... Но там чересчур часто попадается Бог, этот утешительный абсурд, который, прибавляя им храбрости, снижает ее пробу. Гулять одному без убеждений среди истин не по плечу ни человеку, ни святому; разве что иногда поэту... Воображаю, как какой-нибудь мыслитель воскликнет в приступе гордыни: "Я бы не прочь посмотреть, как поэты делают себе биографию из моих мыслей!" Но для того чтобы это его желание стало легитимным, ему самому нужно длительное время водиться с поэтами, приобщаясь вместе с ними к усладе проклятий и возвращая им абстрактный и законченный образ их собственного вырождения или их бреда, а главное, ему нужно пасть ниц перед песнью, нужно превратиться в живой гимн, обретающийся по сю сторону вдохновения, познав, как плохо не быть поэтом, не быть посвященным в "науку слез", в муки сердца, в оргии формы, в бессмертие мгновения... ...Столько раз мне виделся в мечтах некий печальный монстр-эрудит, сведущий во всех наречиях земли, знакомый с каждым стихом и с каждой душой, блуждающий по свету, чтобы вкушать от ядов, от увлечений и экста-зов почивших персий, китаев, индий и умирающих европ, столько раз мне виделся в мечтах этот друг поэтов, узнавший их всех через свое отчаяние, отчаяние человека, осознающего, что он не из их числа... Терзания чужестранца Выходец из какого-то злосчастного племени, он меряет своими шагами бульвары Запада. Влюбленный во все родины подряд, он больше не связывает своих надежд ни с одной из них: застывший во вневременных сумерках, гражданин мира -- чуждый всем мирам, -- он бездействует, безымянный и бессильный. Народы, сами не имеющие судьбы, не могут наделить судьбой и своих сыновей, которые, привлеченные иными горизонтами, влюбляются в них, а затем исчерпывают их, чтобы в конце концов превратиться в 88 призраков собственного восхищения и собственной усталости. Поскольку им нечего любить у себя дома, они находят место для своей любви в иных краях, где их энтузиазму удивляются туземцы. Чувства, вызванные чрезмерной востребованностью, ветшают и вырождаются, и в первую очередь это касается чувства восхищения... И вот чужестранец, утомленный многими дорогами, восклицает: "Я сотворил себе бесчисленных кумиров, воздвиг повсюду несметное количество алтарей и преклонил колена перед легионом богов. Теперь же, устав от богослужений, я растратил еще и все имевшееся у меня исступление. Запас абсолютов не безграничен. Душа, подобно стране, расцветает только внутри собственных границ: я заплатил за то, что нарушил их, признав в Бесконечном свое отечество, начав поклоняться чужим богам, сотворив себе алтарь из столетий, в которых не было места моим предкам. Я уже забыл, откуда пришел: в храмах у меня нет веры, в градах -- пыла, в кругу мне подобных -- любопытства, на земле -- уверенности. Дайте мне одно определенное желание, и я переверну мир. Избавьте меня от этой постыдной необходимости совершать поступки, которые оборачиваются каждое утро комедией воскресения, каждый вечер -- фарсом положения во фоб, а в интервале -- мучительной скукой... Я мечтаю о том, чтобы чего-то хотеть, а все, что я хочу, представляется мне не имеющим цены. Словно вандал, изнывающий от грусти, я бесцельно брожу сам не свой, не зная, в какой еще угол направиться... чтобы найти некоего покинутого бога, бога-атеиста, чтобы заснуть под сенью его последних сомнений и его последних чудес". Скука завоевателей Париж давил на Наполеона, по его собственному признанию, как "свинцовый плащ": от этого погибли десять миллионов человек. Такие последствия бывают от "болезни века", когда переносчиком ее становится какой-нибудь Рене на коне1. Эта болезнь, зародившаяся в праздности салонов XVIII в., в изнеженности чересчур трезвомыслящей аристократии, обернулась бедой в самых отдаленных деревнях: крестьянам пришлось расплачиваться своей кровью за определенный, чуждый их натуре тип эмоциональности, а вместе с ними пришлось расплачиваться целому континенту. Пораженные Скукой исключительные натуры, испытывая отвращение к тому месту, где они находятся, и любовь ко всем тем местам, где их нет, пользуются энтузиазмом народов лишь для приумножения количества кладбищ. Этот кондотьер, рыдавший над "Вертером" и Оссианом, этот Оберман, проецировавший собственную душевную пустоту во внешний мир и, по словам Жозефины, способный расслабляться не более чем на несколько мгновений, имел тайную миссию: опустошить землю. Завоеватель-мечтатель представляет собой чудовищное бедствие для людей; однако те, зачарованные его несуразными проектами, вредоносными идеалами и нездоровыми амбициями, обожествляют его. Ни одно воистину разумное существо не стало объектом культа, не оставило в истории имени, не отметило своей печатью ни единого события. Невозмутимая по отношению к точным концепциям или к прозрачным идолам, толпа возбуждается при виде того, что не поддается контролю, при виде лжетаинств. Кто и когда принял смерть во имя строгости 89 закона? Каждое новое поколение воздвигает памятники палачам предыдущего поколения. Надо, однако, отметить, что жертвы, стоит им поверить в славу, в этот триумф одиночки, в это всеобщее поражение, идут на смерть охотно... Человечество боготворит лишь тех, кто несет ему смерть. Царства, жители которых мирно угасли, редко остаются в истории; то же касается и мудрых князей, которых их подданные всегда презирают. Чернь любит роман, даже если его интрига развивается ей в ущерб: скандал в области нравов -- это основа человеческого любопытства и подземное течение любого события. Неверные жены и рогоносцы дали комедии, трагедии и даже эпосу почти всю совокупность их тем и сюжетов. Поскольку у честности -- от "Илиады" до водевиля -- нет ни биографии, ни очарования, то забавлять и интересовать может только огласка бесчестья. Поэтому совершенно естественно, что человечество предлагает себя завоевателю в качестве добычи, что оно жаждет, чтобы его растоптали, что народ без тиранов не может о себе ничего рассказать, что совокупность беззаконий, совершенных тем или иным народом, служит единственным признаком его присутствия и его жизненной силы. Народ, утративший склонность к насилию, вырождается; количество совершенных им изнасилований может много сказать нам о его инстинктах и его будущем. Выясните, начиная с какой войны он перестал практиковать в широких масштабах этот вид преступления, и вы обнаружите первый признак его заката. А определив момент, начиная с которого любовь превращается для него в церемониал, а постель -- в условие половых спазмов, вы поймете, когда начался его упадок, когда лишился он своего варварского наследия. Всемирная история -- это история Зла. Убрать из процесса становления человека катастрофы -- это все равно что представить себе природу без времен года. Если вы не внесли своего вклада в какую-нибудь катастрофу, то вы исчезнете без следа. Мы интересны другим теми несчастьями, которые рассыпаем вокруг себя. "Я никому и никогда не доставлял страданий!" -- самое странное восклицание твари из плоти. Как только мы увлекаемся каким-нибудь персонажем из настоящего или прошлого, мы подсознательно задаем себе вопрос: "Скольким существам он причинил горе?" Как знать, не мечтает ли каждый из нас получить привилегию убивать всех себе подобных? Но привилегия эта досталась лишь немногим, причем никогда не была полной, и это ограничение объясняет, почему земля пока еще населена. Косвенные убийцы, мы составляем инертную массу, множество объектов перед лицом подлинных субъектов Времени, перед лицом великих преступников, которым удались их преступления. Но давайте утешимся: наши ближайшие или отдаленные потомки отомстят за нас. Ибо нетрудно представить себе момент, когда люди перережут друг друга из отвращения к самим себе, когда Скука окажется сильнее их предрассудков и колебаний, когда люди выйдут на улицы, чтобы утолить жажду крови, и когда грезы о разрушении, питаемые на протяжении жизни стольких поколений, осуществятся в поступках каждого... Музыка и скептицизм Во всех видах искусства я искал Сомнения и находил его лишь замаскированным, ускользающим, вырвавшимся в антракте между двумя приливами вдохновения, возникшим из утихшего порыва, а вот от попыток найти 90 его в музыке -- хотя бы в такой форме -- я отказался. В музыке сомнению нечего делать, поскольку она не ведает иронии и в ней все связано не с лукавством интеллекта, а с пылкими или нежными оттенками Наивности -- с глупостью возвышенного, недомыслием бесконечного... Поскольку у остроумного словца нет звукового эквивалента, назвав музыканта умным, мы бы оклеветали его. Это определение принижает его, кажется неуместным в томной космогонии, где, подобно некоему слепому богу, музыкант импровизирует мироздание. Если бы он отдавал себе отчет в том, какой у него дар, какой он гений, он преисполнился бы гордыни, но он не несет за него ответственности. Рожденный оракулом, он не может себя понять. Толковать его могут только люди, лишенные дара, а он сам не является критиком, подобно тому как Господь не является теологом. Пограничный случай между ирреальностью и абсолютом, бесконечно реальная фикция, ложь более достоверная, чем сам мир, музыка мгновенно теряет свои чары, как только мы, черствые или угрюмые, отделяемся от Творения, и музыка самого Баха начинает казаться нам пошлым шумом. Это и есть крайняя точка нашей непричастности к вещам, холода наших душ и вырождения. Ухмыляться, находясь среди возвышенного, -- это сардонический триумф субъективного начала, роднящий нас с Дьяволом! Можно считать погибшим того, в ком не осталось больше слез для музыки, кто живет лишь воспоминаниями о слезах, пролитых в прошлом; значит, бесплодное ясновидение восторжествовало в нем над экстазом, из которого рождались миры... Автомат Я дышу, повинуясь предрассудку. И созерцаю спазмы идей, в то время как Пустота улыбается сама себе... Чем больше в пространстве пота, тем больше в нем жизни; она возрождается благодаря малейшей пошлости: секунда ожидания -- и она уже здесь. Когда думаешь о собственном существовании, испытываешь ощущения изумленного идиота, который с удивлением замечает собственное безумие и тщетно пытается подыскать для него имя. Благодаря привычке наше удивление перед жизнью притупляется: мы существуем -- и не обращаем на это внимания, мы возвращаем себе место в приюте для ныне существующих. Будучи конформистом, я живу, вернее, пытаюсь жить из подражания, из уважения к правилам игры, из страха показаться оригинальным. Смирение автомата: изображать подобие пыла и исподтишка над этим смеяться; подчиняться условностям лишь для того, чтобы тайком их отвергать; фигурировать во всех списках, но не иметь постоянного места жительства во времени; спасать лицо, когда лучше было бы его потерять... Относящийся ко всему с презрением человек, пожалуй, напустит на себя вид, исполненный совершенного достоинства, вводя в заблуждение и других, и самого себя; тем самым он с наибольшей легкостью выполнит свою миссию мниможивущего. Зачем выставлять напоказ собственную несостоятельность, если можно стимулировать процветание? Отсутствие манер ассоциируется обычно с адом: с жестким образом откровенного, грубого человека, с землей, где не делается никаких уступок элегантности и вежливости. 91 Я принимаю жизнь, чтобы соблюсти приличия: вечный бунт свидетельствует о дурном вкусе, как и эстетизация самоубийства. Когда нам двадцать, мы проклинаем небеса и прикрываемые ими отбросы; потом, притомившись, перестаем это делать. Трагическая поза соответствует запоздалому и смешному отрочеству; пройдя же через тысячу испытаний, человек соглашается на отрешенное фиглярство. Тот, кто, освободившись от всех общепринятых принципов, обнаружит, что у него нет и в помине дара комедианта, окажется настоящим эталоном неудачника, примером идеально несчастного существа. Бесполезно создавать тип свободы, соответствующий девизу: жизнь бывает сносной лишь в той мере, в какой вносится элемент мистификации. Такая модель послужила бы скорейшему распаду общества, поскольку "теплота" коллективной жизни зиждется на невозможности дать волю всем нашим бесчисленным задним мыслям. Мы в состоянии вынести друг друга лишь потому, что все мы самозванцы. У того, кто не согласится врать, почва тут же уйдет из-под ног: мы биологически настроены на ложь. Нет безупречных в нравственном отношении героев, которые бы не выглядели по-детски наивными, бессильными или неподлинными; ибо настоящая подлинность -- это позор мошенничества, позор благопристойной публичной лести и тайной клеветы. Если бы наши ближние могли узнать наши мысли о них, то такие слова, как "любовь", "дружба", "самоотверженность", пришлось бы раз и навсегда вычеркнуть из словарей. А если бы мы набрались храбрости и взглянули в лицо сомнениям, которые таятся у нас в глубине души, то ни один из нас не смог бы выговорить без стыда слово "я". Маскарад увлекает за собой все живое, от троглодита до скептика. Поскольку от падали нас отличает одно лишь соблюдение внешних приличий, назвать вещи и людей своими именами означало бы нашу верную гибель; так давайте же держаться за более приятное небытие и дорожить им: мы так устроены, что можем вытерпеть истину лишь в определенных дозах... Давайте в глубине души сохраним самую главную уверенность: у жизни смысла нет и не может его быть. Если бы внезапное откровение убедило нас в обратном, нам пришлось бы немедленно убить себя. Если бы исчез вдруг воздух, мы бы еще чуть-чуть подышали, но, если у нас отнять радость бесцельного существования, мы тотчас задохнемся... О меланхолии Когда невозможно освободиться от самого себя, человек находит удовольствие в самопожирании. Нет никакого резона ссылаться на Князя Тьмы, якобы распределяющего между нами несчастья: мы больны без болезни и осуждены не за пороки. Меланхолия -- это мечтательное состояние эгоизма: когда нет объектов вне "я", нет поводов для ненависти или любви, но при этом все равно возникает ощущение падения в топь томления, ощущение ада без ада, ощущение бесконечного повторения позывов смерти... Если печаль довольствуется любыми, даже самыми непритязательными декорациями, то меланхолия требует для себя огромных пространств, безграничных ландшафтов, чтобы разлить по ним свою унылую и туманную благодать, свой расплывчатый недуг, который боится исцеления, боится, что его 92 разложению и распространению его волн будет положен конец. Она распускается -- этот причудливый цветок самолюбия -- среди ядов, из которых она черпает свою силу и силу своего упадка. Подпитываясь тем, что ее портит, она скрывает в своем мелодичном имени Гордыню Поражения и Жалость к самой себе... Жажда быть первым Какой-нибудь Цезарь ближе к сельскому старосте, чем к исключительно умному человеку, лишенному, однако, инстинкта господства. Самое важное -- повелевать, и почти все люди к этому стремятся. Управляете ли вы империей, племенем, семьей или же распоряжаетесь всего одним слугой, вы раскрываете ваш талант тирана, иногда блистательный, иногда карикатурный: весь мир или хотя бы один человек находится у вас под началом. Так возникает настоящая цепочка несчастий, которые рождаются из потребности властвовать. Мы живем рядом с сатрапами: каждый -- сообразно своим возможностям -- пытается приобрести толпу рабов или же довольствуется всего одним рабом. Людей самодостаточных не бывает: даже самый скромный человек рано или поздно найдет себе друга или подругу, чтобы осуществить свою мечту о господстве. Повинующийся рано или поздно сам заставит кого-нибудь повиноваться себе: из жертвы он станет палачом; вот самое страстное желание любого из смертных. Одним лишь нищим и мудрецам оно чуждо, кроме тех случаев, когда они ведут какую-нибудь более тонкую игру... Жажда власти позволяет Истории непрерывно обновляться, сохраняя при этом свою неизменную сущность. Религии, правда, пытаются бороться с этим явлением, но лишь усугубляют его. Христианство, например, готово было бы превратить землю если не в рай, так в пустыню. Под всеми разнообразными формами, которые может принимать в обществе человек, скрывается некая константа, некая самотождественность, которая объясняет, почему, несмотря на кажущиеся признаки изменения, мы эволюционируем, ходя по кругу, и почему, если бы вследствие сверхъестественного вмешательства мы утратили бы наши свойства монстров и марионеток, история тотчас же закончилась бы. Попробуйте стать свободными -- вы умрете от голода. Общество терпит вас только потому, что вы бываете поочередно то раболепными, то деспотичными; это тюрьма без стражей, но из нее невозможно сбежать и при этом остаться в живых. Куда бежать, если жить мы можем только в граде, а для этого у нас нет инстинктов; и что делать, если мы недостаточно предприимчивы, чтобы просить милостыню, и недостаточно уравновешенны, чтобы предаться мудрости? В конечном счете мы, как и все остальные, остаемся на месте, делая вид, что занимаемся делами. Мы решаемся на эту крайность, пользуясь запасом хитрых уловок и имея в виду, что симулировать жизнь не так смешно, как жить. Пока все жители будут страстно интересоваться делами своего града, в нем будет царить замаскированный каннибализм. Политический инстинкт является прямым следствием Греха, непосредственной материализацией Грехопадения. Каждый должен был бы заниматься своим собственным одиночеством, но получается, что каждый присматривает и за одиночеством 93 других. У ангелов и бандитов есть предводители; почему бы не иметь предводителей и промежуточному звену, то есть большинству человечества? Отнимите у людей желание быть рабами или тиранами -- вы разрушите град в мгновение ока. Так что липовый договор скреплен навеки; и история следует своим путем, виляя между преступлениями и грезами. Ничто не в силах остановить историю: ее ходу сопричастны даже те, кто испытывает к ней отвращение. Положение бедняка Собственники и попрошайки -- вот две категории, которые противятся любым переменам, любому связанному с обновлением беспорядку. Расположившиеся в двух крайних точках социальной лестницы, они страшатся любого изменения как в сторону добра, так и в сторону зла: они одинаково стабильны, одни -- в изобилии, другие -- в нужде. Между ними располагаются те, чей безымянный пот скрепляет фундамент общества: суетящиеся, трудящиеся, упорствующие и культивирующие абсурдные надежды. Государство подпитывается их анемией; представление о статусе гражданина без них было бы бессодержательным и нереальным, равно как и представление о роскоши и попрошайничестве: богачи и босяки -- это паразиты Бедняка. Если от нищеты существует тысяча лекарств, то бедность неизлечима. Как помочь тем, кто упорно не желает умирать с голоду? Даже Господь не в силах облегчить их судьбу. Между баловнями судьбы и оборванцами бродят эти почтенные голодающие, эксплуатируемые и теми, кто купается в роскоши, и теми, кто одет в лохмотья, -- всеми теми, кто, испытывая отвращение к труду, удобно устраиваются -- в салонах или на улице -- в зависимости от удачливости или от призвания. Вот так человечество и движется вперед: с горсткой богачей, с горсткой нищих и со всеми своими бедняками... ЛИКИ ВЫРОЖДЕНИЯ Ganz vergessener Volker Mudigkeiten Kann ich nich abtun von meinen Lidern. Hugo von Hofmannsthal* Упадок цивилизации начинается с того момента, как жизнь становится ее единственной навязчивой идеей. Эпохи расцвета культивируют ценности ради ценностей: жизнь -- это только одно из средств их осуществления. Индивид не умеет жить, он просто живет -- блаженный раб форм, кото- *Утомленность канувших в Лету народов Я не в силах стряхнуть с моих век. Гуго фон Гофмансталь 94 рые он сам плодит, пестует и боготворит. Над ним властвуют эмоции, заполняющие его до краев. Нет на свете созданий, не наделенных "чувствами", запасы которых ограничены; хотя тому, кто ощущал лишь их богатство, они кажутся неиссякаемыми: вот эта иллюзия как раз и творит историю. В эпохи упадка оскудение эмоций допускает лишь две разновидности чувствования и понимания: ощущение и идею. Между тем в мир ценностей можно погрузиться только посредством эмоций, и только с их помощью можно привнести жизненную силу в категории и формы. Деятельность цивилизации, когда она плодотворна, состоит в том, чтобы выводить идеи из их абстрактного небытия, преображая понятия в мифы. Переход от безымянного индивида к индивиду сознательному еще не завершен, однако он неизбежен. Прикиньте: в Греции -- от Гомера к софистам; в Риме -- от древней суровой Республики к "мудрости" Империи; в Новое время -- от соборов к кружевам XVIII в. Ни одна нация не может творить бесконечно. Каждый народ призван выразить и наделить смыслом некую совокупность ценностей, каковые исчерпываются вместе с породившей их душой. Граждане пробуждаются от своего рода продуктивного гипноза: начинается царство трезвости, в котором массы пользуются только пустыми категориями. Мифы снова становятся понятиями -- вот что такое упадок. Последствия этого незамедлительно ощущаются: индивид хочет жить и, подгоняя жизнь под целесообразность, вырастает до уровня незначительного исключения. Совокупность этих исключений, составляющая утрату той или иной цивилизации, предвосхищает ее постепенное исчезновение. Все становятся изысканными; но разве не лучезарный идиотизм простофиль лежит в основе творений великих эпох? Монтескье утверждает, что в эпоху упадка Империи римская армия состояла исключительно из конницы. Но он не позаботился объяснить нам причину этого. Представим себе легионера, пресыщенного славой, богатством и распутством, прошедшего бесчисленные страны, соприкоснувшегося со множеством храмов и пороков, утратившего веру и душевные силы, представим его себе пешим! Он покорил мир, будучи пехотинцем; он потерял его, став всадником. Во всякой изнеженности проявляется психологическая неспособность продолжать принимать на веру мифы полиса. Воин-вольноотпущенник и трезвомыслящий гражданин покоряются варвару. Открытие Жизни уничтожает жизнь. Когда весь народ -- в той или иной степени -- становится падким на необычные ощущения, когда, приобретая все более изысканные вкусы, он усложняет свои рефлексы, им достигается уровень рокового великолепия. Упадок -- это всего лишь инстинкт, утерявший свою чистоту под воздействием сознания. Поэтому невозможно переоценить важность гастрономии в жизни разных типов человеческой общности. Сознательный акт вкуша-ния пищи -- феномен александрийской культуры; варвар попросту питается. Интеллектуальный и религиозный эклектизм, причудливость чувств, эстетизм и культ кулинарного искусства -- это различные признаки одной и той же формы сознания. Когда Габий Апиций1 обследовал африканское по- 95 бережье в поисках лангустов и при этом нигде не останавливался надолго, поскольку все они ему чем-то не нравились, вел себя всего лишь как современник тех беспокойных душ, которые почитали массу чужеземных богов, не находя в них ни удовлетворения, ни покоя. Редкостные ощущения -- разнообразные божества: параллельные результаты одной и той же душевной сухости, одного и того же любопытства, лишенного внутренней пружины. Пришло христианство: единый Бог и с ним пост. И началась эра пошлости в сочетании с возвышенными чувствами... Когда народ не находит больше сил выдумывать новых богов, новые мифы, новые нелепости, он умирает. Кумиры его блекнут и исчезают; он заимствует их в чужих религиях, но, заимствуя, чувствует себя одиноким перед лицом неведомых чудовищ. Это тоже упадок. Но если его одолевает одно из этих чудовищ, то приходит в движение иной мир, грубый, темный, нетерпимый, который доводит до изнеможения этого нового бога, освобождая от него народ. Ибо человек бывает свободным -- и бесплодным -- лишь в промежуточные эпохи, когда боги мертвы, а рабом и творцом -- лишь тогда, когда они -- тираны -- здравствуют и процветают. Размышлять над своими ощущениями -- осознавать, что, какую пищу ешь -- значит придавать элементарному акту больший масштаб, чем предполагает его непосредственная цель. Тут наряду с интеллектуальным отвращением развивается еще одно, более глубокое и опасное отвращение: зарождаясь в утробе, оно приводит к серьезнейшей форме нигилизма, к нигилизму переполненного желудка. Самый горький анализ не может сравниться по своим последствиям со взглядом на мир после обильного пиршества. Всякий прием пищи, если он продолжается более нескольких минут и превышает необходимое количество блюд, вносит смуту в наше восприятие реальности. Кулинарные злоупотребления и пресыщение нанесли Империи гораздо больший урон, чем восточные секты и плохо усвоенные греческие учения. Подлинный скептический озноб возникает только за обильным столом. После стольких излишеств "царство небесное", наверное, казалось неким новым искушением, неким извращенным сюрпризом, нарушающим монотонность пищеварения. Голод ищет в религии путь к спасению, пресыщенность -- яда. "Спасаться" при помощи заразы и, не делая различия между молитвами и пороками, бежать от этого мира, одновременно все глубже погрязая в нем, -- вот он, итог александрийской горечи. Во всякой перезрелой цивилизации есть некая "перенасыщенность убылью". Инстинкты становятся более гибкими; удовольствия становятся все более разнообразными и уже не соответствуют их биологической функции; сладострастие становится самоцелью, продление его -- искусством, уловки с оргазмом -- техническим приемом, сексуальность -- наукой. Навеянные чтением приемы и ухищрения, позволяющие разнообразить маршруты желания; воображение, перенапрягаемое, чтобы сделать более разнообразными предварительные ступени наслаждения; разум, вмешивающийся в сферу, чуждую его природе, сферу, которой он вообще не должен был бы заниматься, -- все это симптомы истощения организма и болезненной интеллектуализации плоти. Любовь, понимаемая как ритуал, делает разум 96 ш правителем в империи глупости. Автоматизм реакций от этого страдает; сдерживаемое нетерпение делает постыдную судорогу менее произвольной. Нервы становятся добычей рассудительных содроганий и болезней; и ощущение, благодаря сноровке двух участников акта, двух специалистов по изысканно-мучительному сладострастию, длится уже за пределами того, что ему отведено природой. Вот так индивид обманывает биологический вид; его кровь слишком холодна, чтобы кружить голову; эту кровь охладили и лишили силы идеи, это рациональная кровь... Инстинкты, подорванные разговорами... Из диалогов никогда не получалось ничего монументального, взрывного, "великого". Если бы человечество не развлекалось, обсуждая собственные силы, оно так и осталось бы на уровне мировоззрения Гомера и его героев. Однако диалектика, разрушив самопроизвольность рефлексов и свежесть мифов, сделала героев совсем хлипкими. Ахиллесы сегодняшнего дня боятся не только за свою пяту... Уязвимость, некогда частичная и никак не роковая, стала какой-то проклятой привилегией людей, сущностью каждого человека. Сознание проникло повсюду, буквально до мозга костей. Вот почему человек теперь живет не по-настоящему, а теоретически... Тот, кто, будучи трезвомыслящим, понимает, объясняет и оправдывает себя, кто контролирует собственные поступки, никогда не совершит незабываемого деяния. Психология -- это могила героя. Религия и логика за несколько тысячелетий ослабили мускулы, притупили решительность и импульсивность. Как не презирать погоню за славой? Всякий поступок, не осененный лучезарным проклятием духа, является всего лишь остаточной глупостью пращуров. Идеологии были выдуманы лишь для того, чтобы хоть как-то приукрасить нашу варварскую сущность, сохранившуюся в нас по прошествии долгих столетий, чтобы замаскировать общую для всех людей склонность к убийству. Сегодня убивают во имя чего-то. Делать это произвольно уже не осмеливаются; так что даже сами палачи вынуждены ссылаться на какие-то мотивы, а поскольку героизм устарел, то тот, кто испытывает потребность убивать, скорее, решает проблему, чем осуществляет самопожертвование. Отвлеченность прокралась и в жизнь, и в смерть. "Комплексы" поражают и малых, и великих. От "Илиады" до психопатологии -- вот он, весь путь человека... Закат увядающих цивилизаций -- признак того, что они подверглись благородному наказанию. Какое ироническое наслаждение должны они испытывать, видя себя исключенными из становления после того, как в течение долгих столетий им удавалось быть законодателями стандартов власти и учредителями критериев вкуса! С каждой из этих цивилизаций угасает целый мир. Ощущения последнего грека, последнего римлянина! Как тут не влюбиться в великие закаты? После того как цивилизация, пытаясь решать свои проблемы, чудесным образом их извратила, очарование агонии придает ей больше прелести, чем девственное невежество, с которого она началась. Каждая цивилизация формирует ответы на вопросы, возникающие у мироздания, но тайна так и остается нераскрытой. Затем новые цивилизации, движимые новым любопытством, тоже пробуют свои силы, но столь 97 же безуспешно, поскольку каждая из них является всего лишь системой недоразумений... В эпохи расцвета цивилизации создают ценности. В закатные эпохи, износив и истрепав эти ценности, они их упраздняют. Очарование упадка -- это очарование эпох, когда из истин уходит жизнь и они скапливаются, словно скелеты, в задумчивой и очерствелой душе, на этом кладбище грез... Как дорог мне один философ-александриец по имени Олимпий, который, услышав голос, возгласивший "аллилуйя" в храме бога Сераписа1, навсегда покинул родину! Это произошло в конце IV в.: мрачная глупость Креста уже начинала отбрасывать тень на Дух. В ту же эпоху грамматик Паллад написал: "От нас, греков, остался только прах. Надежды наши погребены под землей, как надежды мертвецов". Аналогичные мысли высказывали все умные люди того времени. Напрасно собратья Цельса2, Порфирия3, Юлиана Отступника4 упорно пытались остановить нашествие этого возвышенного тумана, нахлынувшего из катакомб: апостолы оставили свои стигматы в душах и хорошо прошлись по городам. Началась эра великого Уродства: низкопробная истерия распространилась по всему миру. Апостол Павел -- самый знаменитый агент по проведению выборов в истории, -- совершая свои турне, замутил своими посланиями светлые сумерки античности. Эпилептик одержал победу над пятью веками философии. Отцы церкви конфисковали Разум! Если попытаться поискать в истории самую убийственную дату для гордости духа, если пройтись по всему списку актов религиозной нетерпимости, то не найдется ничего, что может сравниться с 529 г., когда по указанию Юстиниана5 была закрыта Афинская школа. Тем самым было официально отменено право на разложение, тогда как вера стала обязанностью... Это самый горестный момент в истории Сомнения. Когда в крови у народа не остается больше предрассудков, он сохраняет еще в резерве волю к распаду. Подражая музыке, этой науке дезинтеграции, он прощается со страстями, с лирическим расточительством, сентиментальностью, ослеплением. С этого момента он уже не сможет ничему поклоняться без иронии: чувство дистанции останется с ним навсегда. Предрассудок -- это некая органическая истина, которая сама по себе неверна, но поскольку она передается из поколения в поколение, то отделаться от нее безнаказанно невозможно. Народ, без колебаний ее отвергающий, постепенно отрекается от самого себя, так что, в конце концов, у него не остается ничего, от чего он мог бы отречься. Срок жизни и устойчивость той или иной общности совпадают со сроком жизни и устойчивостью разделяемых ею предрассудков. Восточные народы обязаны своей долговечностью верности по отношению к самим себе: поскольку они почти не подверглись эволюции