, то они и не предали себя. Собственно говоря, они и не жили в том смысле, в каком это понимается цивилизациями, развивавшимися в ускоренном ритме, которым только и занимается история, так как история, свидетельница чередующихся в бешеном темпе зорь и агоний, пишет с претензией на строгость некий роман, заимствуя материал для него из архивов крови... 98 Культуры александрийского типа соответствуют периодам ученого нигилизма. В их стиле обнаруживаются осознание собственной бесполезности и нежелание что-либо вернуть, саркастическая эрудиция в сочетании с эклектикой в области морали. Его идеальное пространство могло бы располагаться в точке пересечения Эллады и Парижа былых времен, там, где встречаются агора2 и салон. Цивилизации эволюционируют от земледелия к парадоксу. Между этими крайними точками развертывается битва между варварством и неврозом, в результате чего достигается неустойчивое равновесие творческих эпох. Эта битва подходит к концу: открываются все горизонты, но ни один из них не в состоянии возбудить такого любопытства, которое было бы одновременно и усталым, и тем не менее живым. Тут стряхнувшему с себя заблуждения индивиду остается только цвести в пустоте, а интеллектуальному вампиру -- пить испорченную кровь выродившихся цивилизаций. Нужно ли принимать историю всерьез или лучше присутствовать в ней в качестве зрителя? Нужно ли воспринимать ее как целенаправленное усилие или как праздник света, то вспыхивающего, то меркнущего без необходимости и причины? Ответ зависит от того, какие иллюзии мы сохраняем в отношении человека, от нашего любопытства в разгадывании того, какие еще трансформации произойдут с этой смесью вальса и скотобойни, определяющей и стимулирующей его становление. Существует некая болезнь, называемая по-немецки Weltschmerz*, мировая скорбь, болезнь века, поражающая только одно поколение. И есть еще одна болезнь, являющаяся продуктом всего исторического опыта и заявляющая о себе как о единственном итоге на все грядущие времена. Это "безотчетная" грусть, меланхолия "конца времен". При ней все кажется изменившимся, даже солнце, все кажется устаревшим, даже несчастье... Неспособные к риторике, мы стали романтиками вполне понятного разочарования. Сегодня Вертер, Манфред, Рене, сознавая свой недуг, говорили бы о нем безо всякой напыщенности. Биология, физиология, психология -- эти гротескные названия, которые, упразднив наивность нашего отчаяния и введя в наши гимны анализ, научили нас относиться к декламации с презрением. В разного рода трактатах наши сдобренные ученостью огорчения рационально объясняют наш стыд и классифицируют виды нашего неистовства. Хватит ли у нас пыла и экзальтации, чтобы созерцать крушение жизни и поэзии, когда сознание разовьется до такой степени, что для нас станут прозрачными все наши тайны, когда из наших несчастий испарятся последние остатки загадочности? Ощутить тяжесть истории, бремя становления и уныние, от которого готово помутиться сознание, когда оно рассматривает совокупность и тщету произошедших или возможных событий... Напрасно ностальгия подсказывает, что тут нужен порыв и забвение уроков прошлого; бывает такая усталость, от которой даже будущее кажется кладбищем, потенциальным клад- *Weltschmerz (нем.) -- мировая скорбь. 99 бищем для всего, что даже еще не существует. Тяжесть веков давит на текущие мгновения. Мы более развращены, чем все прошедшие эпохи, наш распад зашел дальше, чем распад любой империи. Наше бессилие толкует историю, наша одышка позволяет нам услышать предсмертный хрип разных народов. Страдающие бледной немощью актеры, мы готовимся играть роли, которые заполнят многословием банальный бег времени; занавес мироздания изъеден молью, и сквозь его дыры можно увидеть лишь маски да призраков... Заблуждение современников упадка состоит в том, что они пытаются с ним бороться, в то время как следовало бы ему содействовать: развиваясь, он истощается и способствует появлению новых форм. Подлинный провозвестник -- не тот, кто предлагает какую-нибудь никому не нужную систему, а скорее тот, кто приближает Хаос, работая на него и воспевая его. Нет ничего более вульгарного, чем упорствовать в догматизме, живя в усталую эпоху, когда любая мечта о будущем кажется бредом или обманом. Идти в сторону конца истории с цветком в петлице -- вот единственная достойная манера держаться посреди раскручивающегося времени. Как жаль, что не будет Страшного суда, что нет даже удобного повода бросить вызов! Верующие -- это комедианты вечности, а вера -- потребность во вневременных подмостках... Ну а мы, неверующие, мы умрем на фоне наших декораций, слишком усталые, чтобы соблазниться на угощения, обещанные нашим трупам... Согласно Майстеру Экхарту1, божественность предшествует Богу, является его сущностью, его бездонной глубиной. А что же обнаружили бы мы в сокровеннейших глубинах человека, что определяет его субстанцию в отличие от божественной сущности? Мы бы обнаружили Неврастению, и поэтому она для человека является тем же, чем для Бога является божественность. Мы живем в атмосфере бессилия: акт созидания, выдумывания, изготовления чего-либо значим не столько сам по себе, сколько благодаря той пустоте, тому падению, которое за ним следует. Все наши неизменные и неизбежно тщетные попытки понять завершаются выводом, что неисчерпаемая глубина божественности располагается вне сферы наших идей и ощущений. Человек рождается, чтобы стать усталым: принимая вертикальное положение и теряя возможность на что-нибудь опереться, он обрек себя на слабость, неведомую тому животному, каким он был раньше. Тащить на двух ногах столько материи и все связанное с этим отвращение! Усталость накапливается и передается из поколения в поколение. От наших предков нам достается наследство в виде анемии, запасов уныния, предрасположенности к распаду и энергии умирания, которая становится сильнее, чем наши инстинкты жизни. И вот так наше привыкание к постепенному исчезновению, вместе с нашим капиталом утомленности, позволяет нам наполнить нашу смертную плоть неврастенией -- нашей сущностью... Нет никакой необходимости верить в ту или иную истину, чтобы отстаивать ее, как нет необходимости любить какую-либо эпоху, чтобы оправдывать, так как всякий принцип доказуем, а всякое событие -- законо- 100 мерно. Совокупность явлений -- будь то плоды духа или же времени -- может быть принята либо отвергнута в зависимости от нашего сиюминутного настроения: аргументы, подсказанные нашей интеллектуальной честностью или нашими капризами, совершенно равноценны. Нет ничего, что нельзя было бы доказать или оправдать -- от самой абсурдной гипотезы до самого чудовищного преступления. История идей, равно как и история фактов, развертывается в безумной атмосфере: ну кто положа руку на сердце отыщет такого арбитра, который бы разрешил все тяжбы между этими анемичными либо кровожадными гориллами? Эта земля представляет собой такое место, где все можно утверждать с одинаковой степенью достоверности: аксиомы и бред сумасшедшего на ней взаимозаменяемы; душевные порывы легко переходят в удрученность; возвышенные и низменные поступки сливаются в единое движение. Укажите мне хотя бы на один случай, в оправдание которого невозможно найти никаких аргументов! У адвокатов ада не меньше прав на истину, чем у адвокатов неба. Так что можно защищать с одинаковым пылом и мудреца, и безумца. Время вызывает порчу и гниение всего, что в нем обнаруживает себя и действует: любая идея, любое событие, осуществляясь, обретают свое лицо и тут же начинают разлагаться. Когда пришел в движение человеческий муравейник, начался отсчет Истории, а вместе с ней возникло одно-единственное светлое желание, которое она сумела навеять: чтобы ей так или иначе когда-нибудь пришел конец. Мы слишком зрелы для новых зорь, и мы вобрали в себя чересчур много столетий, чтобы желать еще новых, и, стало быть, нам остается теперь только доживать наши дни среди отходов цивилизаций... Бег времени теперь может соблазнить лишь одних юнцов да фанатиков... Мы -- великие развалины, мучимые стародавними грезами, мы -- инженеры утомленности, гробокопатели будущего, страшащиеся перевоплощений древнего Адама, мы навсегда утратили способность верить в утопии. Древо Жизни больше не увидит весен; древесина его ссохлась; из него сделают гробы для наших костей, снов и печалей. Нашей плоти достался в наследство горький запах прекрасной падали, разбросанной в тысячелетиях. Слава тех, от кого она осталась, нас зачаровала: мы ее исчерпали. На кладбище Духа лежат принципы и формулы. Прекрасному уже дано определение, и оно закопано в землю. А вместе с ним -- Истина, Благо, Знание и Боги. Они там все догнивают. (История -- это черная рамка, внутри которой разлагаются прописные буквы, а вместе с ними и те, кто их измышлял и лелеял.) ...Вот я иду по этому кладбищу. Под этим крестом видит свой последний сон Истина; рядом -- Очарование; чуть подальше -- Непредвзятость, а над кучей плит, скрывающих бредовые видения, высится мавзолей Абсолюта: здесь лежат лживые утешения души и ее обманчивые вершины. Ну а еще выше, увенчивая собой эту тишину, парит Заблуждение, заставляя остановиться софиста-могильщика. Подобно тому как существование человека является самым значительным и самым странным приключением из всех известных природе, оно неминуемо должно быть и самым быстротечным; конец его предска- 101 зуем и желателен: продолжать его до бесконечности было бы просто неприлично. Готовое ко всем рискам, связанным с его исключительностью, парадоксальное животное собирается разыгрывать еще в течение столетий и даже тысячелетий свою последнюю карту. Стоит ли на это сетовать? Совершенно очевидно, что на славу, подобную той, которую ему удавалось снискать в былые времена, рассчитывать отныне не приходится, поскольку ничто не предвещает того, что его способности в один прекрасный день разбудят в нем соперника Баха или Шекспира. Вырождение проявляется в первую очередь в искусстве: "цивилизация" еще некоторое время живет после распада последнего. То же касается и человека: его подвиги будут продолжаться, но духовные ресурсы, равно как и свежесть вдохновения, у него иссякнут. Слишком сильный отпечаток наложила на его душу жажда власти и господства: до тех пор, став властелином всего, он не будет властен над собственным концом. Поскольку он еще не обладает всеми средствами для уничтожения мира и самоуничтожения, погибнет он не так уж скоро. Но несомненно, что он создаст себе орудие тотального уничтожения, перед тем как откроет панацею, которая, впрочем, вроде бы выходит за рамки возможностей природы. Он уничтожит себя как творца, но можно ли из этого сделать вывод, что с лица земли исчезнут все люди? Не нужно смотреть на будущее сквозь розовые очки. Большинство оставшихся в живых, раса недочеловеков, прошмыгнувшая нелегально через апокалипсис, будет влачить жалкое существование... Не погибнуть человек не может. Его инстинкт завоевателя и аналитика способствует расширению его власти, но потом все, что находится в его власти, распадается на мелкие кусочки: что бы он ни привносил в жизнь, все оборачивается против нее. Раб собственных творений, в роли творца он выступает как носитель Зла. Под действие этого правила подпадает и ремесленник, и ученый, а в абсолютном плане -- все, от самого крошечного насекомого до Бога. Человечество могло бы еще жить в состоянии застоя, продлевая отпущенные ему сроки существования, если бы оно состояло исключительно из грубых скотов и скептиков. Однако одержимое эффективностью человечество вывело своеобразную породу целеустремленных тружеников, обреченных на исчезновение как от непосильного труда, так и от избытка любознательности. Спешащая превратиться в прах, она подготовила свой конец и без устали приближает его ежедневно. Находясь ближе к развязке, чем к своим истокам, человечество может одарить своих сыновей разве что пылом утраченных иллюзий в преддверии апокалипсиса... Воображение без труда рисует такое будущее, когда люди будут кричать хором: "Мы -- последние: устав от будущего, а еще больше -- от самих себя, мы выжали сок из земли и ограбили небеса. Ни материя, ни дух уже не в состоянии питать наши грезы: в мироздании царит такая же сушь, как и в наших сердцах. И нигде больше нет никакой субстанции: предки наши оставили нам в наследство свои растерзанные души и превратившийся в труху хребет. Приключение заканчивается; сознание угасает; наши песни рассеялись по ветру, и над горизонтом встает солнце умирающих!" 102 Если бы как-либо случайно или каким-то чудом исчезли все слова, мы погрузились бы в нестерпимую тоску и отупение. Эта внезапная немота превратилась бы для нас в жесточайшую пытку. Ведь мы преодолеваем наши страхи тем, что подыскиваем для них названия. Мы говорим: "Смерть", и это отвлеченное понятие избавляет нас от ощущения бесконечности и ужаса самого явления. Давая имена вещам и событиям, мы снимаем проблему Необъяснимого: деятельность духа есть мошенничество во спасение, упражнение в трюкачестве; благодаря ей мы живем в удобной, легкой и искаженной реальности. Обучиться манипулированию понятиями означает разучиться смотреть на вещи... Рефлексия зародилась в день бегства; в результате появилась словесная напыщенность. Но как только мы приходим в себя и остаемся наедине с собой -- а не в компании слов, -- мы вновь открываем невыразимую вселенную, чистый объект, обнаженное событие: откуда взять храбрость, чтобы встретить их лицом к лицу? И мы уже не спекулируем с понятием "смерть", а сами становимся смертью. Вместо того чтобы украшать жизнь, определяя ей цели, мы срываем с нее узорный покров и, определяя ее подлинное значение, понимаем, что слово "жизнь" является эвфемизмом слова "Зло". Звонкие слова "судьба", "несчастье", "немилость" утрачивают свой блеск, и мы видим человека таким, какой он есть, борющимся с недугами своих изнемогающих органов, страдающим из-за бессильной и оторопевшей материи. Отнимите у человека лживое слово "Горе", предоставьте ему возможность взглянуть, что скрывается "под" этим словом, -- и он не выдержит ни секунды собственного горя. Погибнуть ему мешали вовсе не религии и инстинкты, а абстракции, бессодержательные, напыщенные и затертые созвучия. Когда Адам был изгнан из рая, он не стал хулить своего преследователя, а торопливо и услужливо начал давать имена вещам: это была единственная возможность и приноровиться к ним, и предать их забвению. Так были заложены основы идеализма. И то, что у первого косноязычного человека было всего лишь жестом и защитной реакцией, у Платона, Канта и Гегеля превратилось в теорию. Чтобы невзгоды переносились легче, мы из всего -- вплоть до нашего имени -- творим сущности: ну разве можно умереть, если тебя зовут Петром или Павлом? Каждый из нас, уделяя больше внимания неподвижной оболочке своего имени, чем хрупкости собственного бытия, предается иллюзии бессмертия; если бы исчезла речь, мы бы оказались в полном одиночестве. Мистик, дающий обет молчания, отказывается от своего человеческого удела. Представим себе еще утратившего веру мистика-нигилиста, и мы получим катастрофический итог земной истории человечества. ...Естественно, возникает мысль, что человек, устав от слов и возненавидев пустопорожний ход времени, отнимет у вещей и у самого себя имена и бросит их в огромный костер, на котором сгорят его надежды. Мы все стремимся к такому финалу, к человеку немому и нагому... Я ощущаю возраст Жизни, ее старость, ее дряхление. Насчитывая бесчисленное количество эр, она все еще катится по поверхности земного шара благодаря этому чуду ложного бессмертия, каковым является инерция. Жизнь пока задерживается в ревматических узлах Времени, в этом време- 103 ни, которое еще более старо, чем она сама, которое истощено старческим бредом, бесконечным повторением мгновений, собственной вздорной длительностью. И я ощущаю в себе всю тяжесть биологического вида, и я принимаю на себя все его одиночество. Ну почему бы ему не сгинуть! Вот только его агония растягивается на целую вечность гниения. Каждую секунду я оставляю за собой полное право на самоуничтожение: ведь не стыдиться за собственное дыхание может лишь прохвост. Больше никаких сделок с жизнью, никаких сделок со смертью: разучившись существовать, я согласен на самоустранение. Надежда на Будущее -- вот истинное преступление! Пройдя через легкие, воздух больше не регенерируется. Каждый день изрыгает свое "завтра", и я тщетно пытаюсь себе представить, как выглядит хотя бы одно-единственное желание. Все мне в тягость: разбитый, словно вьючное животное, которого впрягли в телегу с Материей, я тащу за собой планету. Так дайте же мне другую вселенную, или я не выдержу. Я люблю только возникновение или крушение вещей, огонь, который вызывает их к жизни и который их пожирает. Длительность существования мира приводит меня в отчаяние; восхищают меня лишь его рождение и исчезновение. Жить очарованным то девственным, то дряхлеющим солнцем; перепрыгивать через пульсацию времени, чтобы поймать его первый и последний импульс... грезить о возникновении небесных светил и об их исчезновении; презреть привычку к бытию и устремляться к угрожающим ему двум безднам; исчерпать себя в начале и в конце времен... ...Так мы открываем в себе Дикаря и Декадента -- противоречивое и неизбежное сочетание: оба персонажа испытывают одинаковую тягу к переходу -- один движется от небытия к миру, а другой -- от мира к небытию: такова потребность в "двойной конвульсии" на метафизическом уровне. Если спроецировать эту потребность на шкалу истории, то она выразится в одержимости Адама, изгнанного из рая, и того его далекого потомка, который будет изгнан с земли, -- вот две крайние точки невозможности существования человека. Из-за того, что есть в нас "глубокого", мы превратились в мишени для всех зол: пока мы будем жить в соответствии с нашей сущностью, спасения нам не дождаться. Какая-то образующая нас часть должна исчезнуть, а некий злосчастный источник -- иссякнуть; следовательно, есть лишь один выход: упразднить душу, вместе с ее чаяниями и безднами. Наши грезы были отравлены душою, а значит, ее нужно искоренить; точно так же следует поступить с ее потребностью в "глубине", ее "внутренним" богатством и прочими ее заблуждениями. Нам будет достаточно духа и ощущения; с их помощью возникнет что-то вроде дисциплины бесплодия, которая предохранит нас от восторгов и от тоски. Так пусть же нас больше не тревожат никакие "чувства" и пусть "душа" превратится в самый смешной хлам... 104 СВЯТОСТЬ И ГРИМАСЫ АБСОЛЮТА Да поистине мне кажется, что бесы играют моей душой в мяч... Тереса де Хесус Отказ производить потомство Тот, кто, истощив свои желания, приближается к последней форме отрешенности, уже не желает себя увековечивать. Ему претит сама мысль продлиться в ком-то другом, кому к тому же он не в состоянии что-либо передать. Род человеческий ему противен. Он -- монстр, а монстры детей не рожают. Его пока интригует "любовь", некое заблуждение в гуще его мыслей. В ней он ищет повод для возвращения к общему уделу; но ребенок представляется ему явлением столь же немыслимым, как и семья, как и наследственность, как и законы природы. Никому ничем не обязанный, не имеющий потомства, он сам подводит итоги своей жизни, и в этом заключается его последняя ипостась. Но как бы ни был он далек от продолжения рода, есть еще один монстр, несравненно более удачливый, чем он: это святой -- пример одновременно и завораживающий, и отталкивающий, по отношению к которому мы всегда находимся в ложном положении и всегда на полпути. Зато его собственная позиция весьма однозначна: никакой игры и никакого дилетантизма. Взобравшись на золотые вершины собственного отвращения к миру, являясь антиподом Творения, он создал из своего небытия некий ореол. Природа никогда не знала подобного бедствия: с точки зрения увековечения рода он знаменует собой абсолютный конец, предлагает радикальную развязку. Быть печальным, как Леон Блуа, оттого, что мы не являемся святыми, означает желать исчезновения человечества... во имя веры! Насколько же положительным по сравнению с ним кажется Дьявол, который, утверждая нас в нашем несовершенстве, невольно и вопреки его собственной сущности способствует тому, чтобы мы сохранились! Искорените грехи, и жизнь стремительно зачахнет. В один прекрасный день безумная тяга к продолжению рода исчезнет, причем скорее из-за усталости и скуки, чем из-за святости. Человек выбьется из сил не потому, что стремится к совершенству, а потому, что растратил себя попусту. Тогда он будет похож на пустосвята и окажется столь же далек от жизненной силы природы, как далек от нее этот образец законченности и бесплодия. Человек производит потомство, лишь оставаясь сопричастным общей для всех людей судьбе. Приближаясь же к сущности беса или ангела, он становится бесплодным или начинает порождать недоносков. Для Расколь-никова, Ивана Карамазова или Ставрогина любовь является лишь предлогом, ускоряющим их погибель; а вот для Кириллова этот предлог не нужен -- он соизмеряет себя уже не с людьми, но с Господом. Что же касается 105 Идиота или Алеши, то уже сам факт, что один подражает Христу, а другой -- ангелам, сразу ставит их в ряды импотентов... Но вырвать себя из цепи существ и отказаться от идеи восходящей и нисходящей линий родства тем не менее не означает соперничества со святым, гордыня которого не втискивается ни в какие земные масштабы. В сущности, под решительностью, с которой человек отрекается от всего, под непомерным подвижничеством такого вида смирения кроется демоническая страсть: отправная точка, с которой начинается движение в сторону святости, принимает вид вызова, брошенного всему роду человеческому. Потом святой взбирается все выше и выше по лестнице самоусовершенствования, начинает говорить о любви, о Боге, обращается к смиренным, возбуждает любопытство черни -- и раздражает нас. Он бросил нам перчатку... Ненависть к "роду человеческому" и его "духу" роднит нас с убийцами, безумцами, божествами и со всеми великими, обреченными на бесплодие людьми. Начиная с определенной степени одиночества, следовало бы, перестав любить, отвергать завораживающую грязь спаривания. Тот, кто хочет любой ценой увековечить себя в потомстве, почти ничем не отличается от пса: он еще не выделился из природы; и никогда не уразумеет, что можно подчиняться власти инстинктов и одновременно восставать против них, наслаждаться преимуществами собственного биологического вида и презирать их: для него отсутствие желаний -- этот конец расы -- не связано с отсутствием вкуса к жизни... Вот в чем внутренний конфликт того, кто поклоняется женщине и испытывает к ней отвращение, постоянно бросаясь из одной крайности в другую. Поэтому -- не доходя до полного отрицания рода человеческого -- он разрешает этот конфликт, грезя на женских грудях о пустыне и смешивая благоухание монастыря с острым запахом чересчур конкретного пота. Неискренность плоти приближает его к святым... Одиночество ненависти... Ощущение бога, занявшегося разрушением, попирающего сферы, оплевывающего лазурь и созвездия... бога неистового, нечистоплотного и вредного... Демиургия, выбрасывающая в космос рай за раем и сортир за сортиром, космогония белой горячки; апофеоз конвульсий, желчь поверх всех остальных стихий... Все твари, устремившиеся к первообразу безобразия и вздыхающие по идеалу уродства... Гримасничающее мироздание, ликование крота, гиены и вши... Никакого горизонта, простор только для монстров и паразитов. Все движется в сторону гнусности и гниения: земной шар гноится, а живущие на нем подставляют свои раны лучам светящегося шанкра... Эстет, пишущий Жития святых Чрезмерный интерес к жизни святых отнюдь не является знаком благословения. К этому наваждению подмешивается любовь к недугам и жажда извращенности. Святость начинает беспокоить человека только после того, как его разочаровали земные парадоксы. Тогда он начинает искать иного рода парадоксы, имеющие более необычный состав, сдобренные неведомыми 106 ароматами и истинами; тут есть надежда приобщиться к безумствам, отличным от безумств повседневности, к безумствам, чреватым небесной экзотикой; так происходит встреча со святыми, человек видит их деяния, их отвагу, их вселенную. Необычайное зрелище! И принимается твердое решение провести оставшуюся жизнь в состоянии отрешенности, исследовать ее со сладострастной самоотверженностью, полностью освободиться от прочих искушений, поскольку вот оно, подлинное и неслыханное искушение. Так эстет всецело посвящает себя описанию жизни святых... Он ввязывается в это дело, не подозревая, что это всего лишь прогулка и что в этом мире его разочаровывает все, даже святость... Ученик святых жен Было время, когда одно лишь имя какой-нибудь святой наполняло меня блаженством, когда я завидовал авторам монастырских хроник, очевидцам стольких несказуемых истерий, стольких прозрений и обмороков. Я считал, что быть секретарем какой-нибудь святой -- самое славное поприще из всех доступных смертным. И воображал себя в роли исповедника пламенных святых жен, и представлял себе все то, что утаил от нас Пьетро из Альваст-ры -- о жизни святой Бригитты, Генрих из Галле -- о Мехтильде Маглебургской, Раймунд Капуанский -- о Екатерине Сиенской, брат Арнольд -- об Анджеле из Фолиньо, Иоганн фон Мариенвердер -- о Доротее Монтауской, Брентано -- о Катарине Эммерих... Мне казалось, что какая-нибудь Диодата дельи Адемари или Диана из Андоло вознеслись на небо благодаря одной лишь красоте своих имен: они внушали мне чувственную любовь к иному миру. Когда я перебирал в памяти испытания, выпавшие на долю Розы Лимской, Лидвины Схиедамской, Екатерины из Риччи и многих других, когда я думал об их рафинированной жестокости по отношению к самим себе, об изощренных самоистязаниях, о добровольном попрании своей прелести и очарования, я преисполнялся ненависти к паразитировавшему на их смертных муках бессовестному Жениху, к этому ненасытному небесному Дон Жуану, всевластно царившему у них в сердцах. Измученный вздохами и потом земной любви, я обращался к ним уже только из-за их поисков иного способа любви. "Если бы одна-единственная капелька того, что я ощущаю, -- говорила Екатерина Генуэзская, -- упала в Ад, она тут же преобразила бы его в Рай". Я ожидал этой капли, которая, доведись ей упасть, может быть, задела бы на излете и меня... Повторяя про себя восклицания Тересы де Хесус, я слышал, как она, шестилетняя, кричит: "Вечность, вечность!" -- потом следил за эволюцией ее наваждений, восторгов, переживаний. Нет ничего пленительнее личных откровений, противоречащих догмам и приводящих Церковь в замешательство... Мне хотелось бы иметь дневник этих двусмысленных признаний, дабы насытиться их подозрительной ностальгией... Вершины сладострастия достигаются отнюдь не в глубине альковов: ну разве могут сравниться наши подлунные экстазы с тем, что угадывается за восторгами святых жен? Что же касается содержания их тайн, то нам приоткрыл его Бернини1 в одной из 107 своих римских статуи, где святая испанка наводит нас на самые разные мысли относительно двусмысленного характера ее обмороков... Когда я вновь задумываюсь о человеке, который, по моим предположениям, достиг вершин страсти, оказываясь во власти то чистейшего, то сомнительного трепета, впадая в беспамятство, от которого ночи озаряются заревом и все от ничтожнейшей былинки до небесных светил тает в ликующем судорожном голосе -- в длящейся мгновение бесконечности, раскаленной и звучной, такой, какая могла бы родиться лишь в воспаленном мозгу какого-нибудь блаженного и безумного бога, -- когда я задумываюсь обо всем этом, то в сознании возникает одно-единственное имя: Тересы де Хесус и слова одного из ее откровений, которые я себе повторял каждый день: "Ты должна теперь говорить не с людьми, а с ангелами". Я прожил многие годы под сенью святых жен, полагая, что с ними сравниться не может никто: ни мудрецы, ни сумасшедшие. В своем безмерном почитании этих святых жен я растратил весь мой пыл, все отпущенные мне запасы обожания, всю силу моих желаний, весь огонь моих грез. А потом... я перестал их любить. Мудрость и святость Из всех великих больных именно святые лучше всего умеют извлекать пользу из своих болезней. Натуры своевольные и яростные, они ловко и неистово пользуются собственной неуравновешенностью. Спаситель, которому они подражают, был образцом честолюбия и дерзости. Вкрадчивая сила этого непревзойденного воителя, его способность идентифицироваться с изъянами и пороками души позволили ему создать на земле царство, о котором не мог мечтать ни один генерал. В его страстях есть методичность: именно эта сноровка больше всего восхищает тех, кому он служит идеалом. Однако мудрец, презирающий и драматизм, и роскошь, ощущает, что он столь же далек от святого, как и от жуира, не обращает внимания на романные интриги жизни и из утраты иллюзий и нелюбознательности строит свое душевное равновесие. Паскаль1 -- это святой без темперамента: его болезнь сделала из него чуть больше, чем мудреца, и чуть меньше, чем святого. Этим объясняются и его колебания, и темный скепсис, которым сменяется его пыл. Изящный ум, погруженный в Неисцелимое... С точки зрения мудрецов, нет существ более нечистых, нежели святые; а с точки зрения последних, нет существ более пустых, нежели мудрецы. В этом -- вся разница между человеком понимающим и человеком стремящимся. Женщина и абсолют "Когда Господь наш говорил со мною, а я лицезрела Его чудную красоту, я замечала то кротость, то суровость, с коими уста Его, столь прекрасные и божественные, произносили речи. Мною овладело страстное желание узнать, каков цвет очей Его и каков рост Его, чтобы можно было говорить об 108 этом; но я так никогда и не удостоилась получить это знание. Всякие усилия познать сие напрасны" (святая Тереса). Цвет очей Его... Вот она, непристойность в женской святости! Вознести до небес бестактность, присущую женскому полу, -- тут есть отчего утешиться и не чувствовать себя обездоленными каждому мужчине, а особенно каждой женщине, оставшимся по сю сторону божественного приключения. Первый мужчина, первая женщина -- вот непременная основа Падения, которое никому и никогда не искупить -- ни гению, ни святости. Видели ли когда-нибудь на свете хотя бы одного обновленного человека, который бы во всех отношениях превосходил того, каким он был? Даже для самого Иисуса Преображение, возможно, явилось всего лишь мимолетным событием, неким оставшимся без последствий этапом... Стало быть, между святой Тересой и другими женщинами тоже скорее всего можно обнаружить лишь одну разницу, связанную со способностью первой бредить, с интенсивностью и направленностью ее капризов. Любовь, будь то человеческая или божественная, уравнивает всех: любовь к шлюхе или к Господу предполагает одно и то же движение души -- в обоих случаях это порыв биологического существа. Меняется лишь объект; но какое он имеет значение, коль скоро он является всего лишь поводом для потребности кого-нибудь обожать и коль скоро Бог оказывается всего лишь одной из отдушин среди многих других? Испания Каждый народ интерпретирует божественные атрибуты применительно к себе и на свой манер. И все-таки пыл, свойственный Испании, выглядит уникальным. Если бы можно было разделить этот пыл между остальными странами, Бог был бы исчерпан, опустошен и лишен самого себя. И вот именно для того, чтобы не пропасть -- в целях самозащиты, -- он работает над тем, чтобы в его странах процветал атеизм. Страшась пыла, вдохновителем которого был он сам, он борется с собственными чадами, с их буйством, которое его ослабляет; их любовь расшатывает его власть и его могущество. Только неверие оставляет его целым и невредимым; отнюдь не сомнения подтачивают Бога, а как раз вера. Вот уже много веков церковь делает его все более и более заурядной, доступной фигурой, готовит ему при помощи теологии смерть без загадок, агонию с комментариями и разъяснениями: и без того уже издерганный молитвами, он страдает еще и от экзегетики. Не меньше чем Испании боится он России и поэтому умножает в ней количество атеистов. Благодаря их нападкам он хотя бы сохраняет еще иллюзию всемогущества, спасая таким образом по крайней мере один из своих атрибутов. Уж эти верующие! Достоевский, Эль Греко -- ну были ли у Бога более нервные враги, чем они? А разве не предпочтет он Бодлера Хуану де ла Крус1? Он боится и тех, кто видит его, и тех, сквозь кого видит он сам. Всякая святость является в большей или меньшей степени испанской: и если бы Бог был циклопом, Испания служила бы ему оком. 109 Истерия вечности Я допускаю, что можно любить крест, но вот воспроизводить изо дня в день банальное событие, произошедшее на Голгофе, -- это уже из области чудодейственного, бессмысленного и глупого. Ведь если злоупотреблять очарованием Спасителя, то он наскучит, как и любой другой. Святые мужского пола были великими извращенцами, а святые жены -- потрясающими сладострастницами. Вместе они, помешавшись на одной идее, превратили крест в порок. "Глубина" -- это свойство тех, кто, не умея вносить разнообразие в свои мысли и желания, стимулируют постоянно одну и ту же область наслаждения и горя. Подметив, насколько переменчивы мелькающие мгновения, мы никак не можем допустить единого абсолютного события: не можем признать, что Иисус разделил историю надвое и что появление креста сломало беспристрастное течение времени. Религиозная мысль, являясь одной из форм навязчивой идеи, изымает из совокупности событий крошечный отрезок времени и наделяет его всеми свойствами бесконечного. Только так стали возможными боги и их сыновья... Жизнь -- это область моих пристрастий: все, что я беру из безразличия, я почти тотчас туда же и возвращаю. А вот у святых подход совсем иной: они делают выбор раз и навсегда. Я живу, чтобы освобождаться от всего, что люблю; они же -- чтобы пристраститься к одному-единственному объекту; я вкушаю вечность, а они проваливаются в ее пучину. Земные -- а тем более небесные -- чудеса являются следствием долговременной истерии. Святость -- это землетрясение сердца, самоуничтожение в порыве веры, вершинное выражение фанатической чувственности, трансцендентное уродство... Между визионером и недоумком больше общего, чем между визионером и скептиком. Целая пропасть отделяет веру от познания без надежды, от существования без результата. Ступени гордыни Случается, что, приобщаясь к безумию святых, вы забываете о границах своих возможностей, о цепях, о тяжком бремени и восклицаете: "Я -- душа мироздания; я питаю своим пламенем вселенную. Отныне ночи не будет: я приготовил вечный праздник светил. В солнце отныне нет нужды -- все сияет и камни стали легче ангельских крыльев". Потом меж исступлением и сосредоточенностью тон меняется: "Если я и не являюсь Душой мира, то, по крайней мере, стремлюсь стать таковой. Разве я не даровал всем предметам свое собственное имя? Все говорит обо мне, от навоза до небосвода; разве я не являюсь молчанием и рокотом вещей?" ...И на последней стадии упоение проходит: -- могила искр, посмешище для червей, докучающая лазури падаль, карикатурный соперник небес, Ничто без права на вечное гниение. Какого же адского совершенства я достиг, что в сузившемся вдруг пространстве мне некуда даже упасть?" 110 Небо и гигиена Святость -- это самый совершенный плод болезни; пока пребываешь в добром здравии, она кажется в высшей степени чудовищной, непонятной и вредной. Но стоит автоматическому гамлетизму под названием "Невроз" заявить о своих правах, как небеса тут же резко очерчиваются, превращаясь в обрамление тревожной ситуации. От святости можно защищаться, заботясь о себе: ведь она возникает от чрезмерной неопрятности души и тела. Если бы то, что не поддается проверке, христианство заменило гигиеной, тщетны были бы попытки отыскать на протяжении всей его истории хотя бы одного святого. Однако оно не давало закрыться нашим ранам и мешало нам избавиться от нашей грязи, от ставшей нашей сущностью фосфоресцирующей грязи... Здоровье -- вот оружие, побеждающее религию. Изготовьте универсальный эликсир, и Бог безвозвратно исчезнет. Бесполезно пытаться соблазнять человека иными идеалами -- они слабее болезней. Бог -- это наша ржавчина, незаметно разъедающая нашу субстанцию. Когда он в нас проникает, нам кажется, что мы поднимаемся вверх, тогда как на самом деле мы падаем все ниже и ниже; когда же наступает наш срок, он подводит итог нашему падению и мы оказываемся навеки "спасенными". Зловещее суеверие, рак в нимбе, терзающий землю на протяжении многих тысячелетий... Я ненавижу всех богов; я недостаточно здоров, чтобы их презирать. Это великое унижение Безразличного. О некоторых видах одиночества Бывают такие сердца, в которые Бог не смог бы заглянуть, не лишившись невинности. Печаль -- это нечто независимое от творения; если бы Творец проник в глубины мира, он утратил бы душевное равновесие. Тот, кто считает, что мы все еще смертны, не изведал определенных видов одиночества, равно как и неизбежности бессмертия, увиденного в смертных муках... Для нас, современников, счастье заключается в том, что мы поместили ад внутрь самих себя; если бы мы сохранили его стародавний облик, то окаменели бы от страха, подпитываемого угрозами, которым уже две тысячи лет. Теперь все наши испуги имеют субъективную окраску: психология -- это наше спасение, наша лазейка. В прежние времена считали, что сей мир родился из зевка дьявола; сейчас мир считается всего лишь обманом чувств, предрассудком духа, изъяном в ощущениях. Отныне мы знаем, как обстоит дело с видением Страшного суда, возникшим у святой Хильдегарды, или же видением ада, возникшим у святой Тересы: и картины невероятных мучений, и картины мистического восторга идут в учебниках по психиатрии по разряду душевных болезней. Впрочем, хотя теперь наши недуги нам известны, от видений мы пока еще не освободились, однако мы им больше не верим. Погрузившись в химию таинств, мы объясняем все, вплоть до наших слез. Одного только не можем объяснить: если душа -- это такая малость, то откуда у нас это ощущение одиночества? И какое пространство оно занимает? И как ему удается внезапно заменять собой огромную исчезнувшую действительность? 111 Колебания Напрасно ты ищешь среди людей образец для себя: у тех, кто пошел дальше тебя, ты позаимствовал только их отрицательные, дурные свойства: у мудреца -- лень, у святого -- бессвязные речи, у эстета -- досаду, у поэта -- бесстыдство, а у всех, вместе взятых, -- разлад с самим собой, сомнительное поведение в повседневности и ненависть ко всему, что живет, чтобы жить. Когда ты чист, ты сожалеешь об отбросах, становясь порочным -- о целомудрии, погружаясь в грезы -- о грубости. Тебе суждено вечно быть лишь тем, кем ты никогда не станешь, и вечно суждено печалиться о том, что ты есть такой, какой ты есть. Из каких контрастов ты впитал свою субстанцию и какой гибридный дух приговорил тебя к пожизненной ссылке в этот мир? Остервенелый страх перед вырождением привел тебя к тому, что ты перенял у других их тягу к деградации: у такого-то музыканта -- такую-то болезнь, у такого-то пророка -- такой-то порок, а у женщин -- будь они поэтессы, распутницы или святые -- их меланхолию, их надрыв, их разложение во плоти и в мечтах. Горечь -- первопринцип, предопределяющий твою судьбу, поступки и форму миропонимания, является единственной устойчивой точкой в твоих колебаниях между отвращением к миру и жалостью к самому себе. Угроза, исходящая от святости Поскольку человек способен жить лишь по эту или по ту сторону жизни, он подвергается двум искушениям: слабоумию и святости. Он бывает то недочеловеком, то сверхчеловеком, но только не самим собой. При этом если он не очень боится стать меньше себя, то перспектива стать больше себя его ужасает. Привыкший к страданиям, он страшится их окончания: как ему решиться утонуть в бездне совершенства, ждущей его на пути святости, и в ней потерять контроль над собой? Сползать в сторону слабоумия или святости означает соглашаться выйти за пределы собственного "я". Странно, что потеря сознания, происходящая в случае помешательства, не пугает человека, в то время как перспектива приблизиться к совершенству -- очень. Мы выше Бога как раз в силу нашего несовершенства, а боязнь расстаться с нашим несовершенством заставляет нас бежать от святости. Мы страшимся такого будущего, при котором отчаяние покинет нас... и тогда, по окончании наших бедствий, появится еще одно бедствие, нежеланное, бедствие, называющееся спасением; мы страшимся стать святыми... Тот, кто поклоняется собственному несовершенству, тревожится, что в конце его страданий наступит преображение. Что несовершенство исчезнет в трансцендентном свете... Уж лучше продолжать двигаться по направлению к абсолюту сумеречности, к прелестям слабоумия... Накренившийся крест Христианство, эта возвышенная мешанина, чересчур глубоко, а главное, чересчур непристойно, чтобы еще сколько-нибудь продлиться: века его сочтены. С каждым днем Иисус становится все более пресным; его пропо- 112 веди, как и его кротость, вызывают раздражение; его чудеса и божественность вызывают усмешку. Крест накренился: из символа он опять превращается в материю... и вновь входит в режим распада, в котором движутся к погибели все без исключения вещи, как почтенные, так и недостойные. Два тысячелетия сплошных удач! Баснословная безропотность самого неугомонного из животных... Но нашему терпению подошел конец... Одна мысль о том, что я, как все, мог искренне быть, хотя бы одно мгновение, христианином, повергает меня в недоумение. Спаситель мне скучен. Я мечтаю о мироздании, свободном от интоксикации небесами, о вселенной без креста и веры. Как можно не задумываться о том моменте, когда религии не будет, а человек, протрезвевший и опустошенный, потеряет все слова, обозначающие его бездны? Неведомое станет столь же тусклым, как и познанное; все лишится и значения, и сочности. На руинах Познания могильная летаргия из всех нас сделает призраков, лунных героев Нелюбознательности... Теология Я в хорошем настроении -- Бог добр; я в плохом настроении -- он зол; я равнодушен -- он нейтрален. Мои состояния наделяют его соответствующими атрибутами: когда я люблю знание -- он всеведущ; когда я начинаю поклоняться силе, он делается всемогущим. Когда вещи кажутся мне существующими, то существует и он; когда они начинают казаться мне иллюзорными, он исчезает. Тысяча аргументов говорит в его пользу, другая тысяча аргументов его отрицает; мои восторги оживляют его, моя озлобленность душит его. Нам так и не удалось придумать для него более гибкого образа: то мы боимся его, как монстра, то давим, как насекомое; мы боготворим его -- и он становится Бытием; мы отталкиваем его, и тогда он превращается в ничто. Даже если бы Молитве удалось заменить собой Всемирное Тяготение, она все равно вряд ли обеспечила бы ему вечное вселенское существование: он так и остался бы во власти нашего настроения. Его судьбе было угодно сделать его неизменным лишь в глазах чересчур наивных или умственно отсталых людей. Анализ снимает с него все покровы: он -- ненужная первопричина, бессмысленный абсолют, покровитель простофиль, способ скоротать время для отшельников, безделица, когда он служит развлечением для нашего духа, и призрак, когда он является нам во время приступа лихорадки. Я великодушен -- он полон своих достоинств; я озлоблен -- и в нем нет ничего хорошего. Я воспринимал его во всех его формах: он не выдерживает ни любознательности, ни исследований; его таинственность и его бесконечность деградируют; сияние его тускнеет, престиж уменьшается. Это изношенный костюм, который нужно снять с себя как можно скорее: ну как можно так долго облачаться в какого-то бога, состоящего из лохмотьев? Его убогое существование, его агония растянулись на столетия, но он нас не переживет, ведь он стареет: его предсмертный хрип раздастся раньше нашего. Когда его атрибуты будут израсходованы, ни у кого уже не хватит сил придумать ему новые, и человек, который сначала их принимал, а потом отбросил, вскоре после этого отправится в небытие со своей самой интересной выдумкой -- с Творцом. 113 Метафизическое животное Если бы можно было стереть все, что вписано Неврозом в сердце и мозг, все оставленные им вредные для здоровья следы, все нечистые тени, которые его сопровождают! Все, что не является поверхностным, нечистоплотно. Бог -- это плод возмущения наших внутренностей, результат урчания наших идей... Одно лишь стремление к Пустоте в силах предохранить нас от упражнения по погружению в грязь, каковым является акт веры. Насколько прозрачно Искусство, озабоченное только внешними формами, безразличное к нашим целям и нашим бедам! А думать о Боге, тяготеть к нему, заклинать его и претерпевать его -- все это свойства поврежденного тела и обанкротившегося духа! Благородные в своей поверхностности эпохи -- Ренессанс, XVIII в. -- потешались над религией, презирая ее примитивные шалости. Но увы! Есть в нас и некая сволочная печаль, омрачающая и наш темперамент, и наши идеи. Напрасно грезим мы о вселенной в стиле рококо. Бог, вышедший из наших глубин и наших пороков, оскверняет эту прекрасную мечту. Мы являемся метафизическими животными благодаря имеющейся в нас гнили. История мысли -- это сумма моментов нашей несостоятельности; жизнь Духа -- череда помрачений нашего ума. Слабеет наше здоровье? Вселенная тоже от этого страдает, становясь все более ущербной по мере убывания нашей жизненной силы. Пережевывание всяких "почему" и "как", восхождение до Первопричины и прочих причин свидетельствуют о расстройстве функций и способностей организма, которое заканчивается "метафизическим бредом", когда у человека возникает прогрессирующее слабоумие от частых мыслей о бездне, когда он деградирует от тоски, став свидетелем беспримерного уродства таинств... Генезис печали Невозможно себе представить глубокую неудовлетворенность, которая не носила бы религиозного характера: наше вырождение объясняется нашей неспособностью мысленно представить себе рай и достаточно сильно захотеть туда попасть, а наши недомогания -- зыбкостью наших взаимоотношений с абсолютом. "Я являюсь неполноценным религиозным животным, и от всех недугов я страдаю вдвойне" -- вот присказка готового к погибели человека, который то и дело повторяет ее себе в утешение. Так и не утешившись, он взывает к морали, решая следовать ее совету, несмотря на риск показаться смешным. "Прими решение никогда не быть печальным", -- советует ему мораль. И он пытается войти во вселенную Добра и Надежды... ...Но усилия его оказываются тщетными, поскольку они противоестественны: печаль доходит до самых корней нашей ущербности... печаль -- это поэзия первородного греха... Разглагольствования в монастыре Для человека неверующего, расточительного и разбросанного не может быть зрелища более озадачивающего, чем эти жвачные животные, занятые абсолютом... Откуда у них такое упорство, чтобы проверить не поддающееся проверке, откуда столько внимания к неопределенному и столько пылкого желания понять 114 его? Я ничего не смыслю ни в их догмах, ни в их безмятежности. Они счастливы, и я их за это упрекаю. Вот если бы они себя ненавидели! Однако собственные "души" им дороже целой вселенной, и эта неверная оценка является причиной их жертвенности и самоотверженности, абсурдность которых не может не впечатлять. В то время как наши жизненные эксперименты получаются непоследовательными и бессистемными, зависящими от случая и от нашего настроения, они проводят всегда один и тот же эксперимент с неприятными нам монотонностью и старанием. Верно, что объектом этого эксперимента является Бог, но какой интерес еще они могут постоянно в нем находить? Ведь он всегда тождествен сам себе, всегда одинаково бесконечен и почти не способен к обновлению; я мог бы поразмыслить о нем мимоходом, но заполнять этим все свое время!.. ...Еще не рассвело. Из своей кельи я слышу голоса, одни и те же рефрены мирян, жертвоприношения банальному латинскому небу. Чуть раньше, ночью, слышались торопливые шаги идущих в церковь. Заутреня! Да окажись там Бог собственной персоной, явившийся поприсутствовать на литургии в свою честь, я ни за что не выйду из дому на такой холод! Однако, как бы там ни было, он должен существовать, потому что в противном случае жертвы этих существ из плоти и крови, преодолевающих свою лень, чтобы идти ему поклоняться, были бы настолько нелепыми, что рассудок помутился бы от одной мысли об этом. Все теологические доказательства кажутся пустяками в сравнении с этим переутомлением, которое вызывает недоумение у неверующего и заставляет придавать подобным усилиям хоть какой-то смысл и видеть в них хоть какую-то пользу. Если, конечно, не перевести все эти добровольные недосыпания в эстетическую перспективу и не постараться увидеть в суетности этих ночных бдений титаническое усилие, направленное на создание нового культа, культа Красоты абсурда и ужаса... Великолепие молитвы, которая ни к кому не обращена! Однако что-то все-таки должно существовать: ведь когда это Вероятное перерастает в уверенность, блаженство перестает быть пустым словом, тем более что единственный ответ на небытие располагается в области иллюзий. Как же им удалось заполучить эту иллюзию, которая на уровне абсолюта называется благодатью? Благодаря какому наитию научились они надеяться на то, чего даже в минимальной дозе не содержится ни в одной надежде мира? По какому праву они пытаются обосноваться в вечности, которую притом ничто не обещает? Ну а эти собственники -- единственные настоящие собственники из тех, которых я когда-либо встречал, -- с помощью каких уловок присвоили они себе таинство, чтобы им пользоваться? Бог принадлежит им, и было бы тщетно пытаться у них его отнять: они и сами не знают, благодаря какому ухищрению они завладели Богом. В один прекрасный день они поверили -- вот и все. Один, например, обратился в веру по простому зову: он верил сначала неосознанно, а когда осознал, постригся в монахи. А другой изведал все виды мук, которые прекратились, когда его внезапно озарило. Хотеть поверить невозможно. Вера, словно болезнь, либо постепенно вкрадывается в организм, либо поражает внезапно. Никто не в силах распоряжаться ею. Абсурдно желать стать верующим, если нет предрасположенности. Кто-то из нас верующий, а кто-то нет, подобно тому как кто-то бывает сумасшедшим, а кто-то нормальным. Я вот не могу ни поверить, ни пожелать себе поверить: вера -- это форма такого бреда, к которому я не предрасположен... Позиция неверующего столь же непостижима, как и позиция верующего. Я предаюсь удовольствию быть разочарованным -- таков смысл нашего века; выше Сомнения я ставлю разве что согласие, которое является его плодом... 115 И я отвечаю всем этим монахам с розовыми или бледными лицами: "Вы зря стараетесь. Я тоже смотрел в небо, но так ничего там и не увидел. Откажитесь от попыток убедить меня: если я порой и обретал Бога путем умозаключений, то в сердце моем я не находил его никогда. И даже если бы я его там нашел, я все равно не стал бы вам подражать -- мне смешны ваши поступки, ваши гримасы и особенно ваши балеты, называемые мессами. Нет ничего выше наслаждения праздностью; даже если бы наступил конец света, я не встал бы с постели в неурочный час: чего ради побежал бы я из дому темной ночью, неся свой сон на алтарь Сомнительного? Даже если бы мне затуманила голову благодать и я трясся в непрерывном экстазе, малой толики сарказма хватило бы, чтобы вывести меня из этого состояния. И ко всему прочему я опасаюсь, что, начав молиться, я не выдержал бы и рассмеялся, тем самым верой навлекая на себя более страшное проклятие, нежели неверием. Так избавьте же меня от излишних усилий: плечи мои и так слишком устали, чтобы еще поддерживать небосвод..." Практика непокорности О Господи, до чего же мне омерзительны гнусные дела рук твоих и эти тошнотворные уроды, которые кадят тебе и которые действительно созданы по твоему образу и подобию! Ненавидя тебя, я бежал от твоего конфетного царства и от россказней твоих марионеток. Ты -- гаситель наших порывов и усмиритель наших мятежей, пожарник нашего пламени, агент нашего слабоумия. Еще до того как я заключил тебя в формулу, я попирал твою алхимию, презирал твои проделки и все уловки, которые составляют твой наряд Необъяснимого. Как щедро оделил ты меня желчью, которую твое милосердие позволило тебе сэкономить на своих рабах. Поскольку нет лучшего отдыха, чем под сенью твоей никчемности, для спасения какой-нибудь твари достаточно положиться на тебя или на твои подделки. И я не знаю, кто заслуживает большего сочувствия: твои приспешники или я; мы все восходим по прямой линии к твоей некомпетентности, к тому, как ты творил, мастерил, изготовлял свои самоделки с кашей и сумятицей в голове. Из всего, что было извлечено из небытия, существует ли что-нибудь более ничтожное, чем этот мир или идея, предшествовавшая его рождению? Повсюду, где что-нибудь дышит, одним увечьем становится больше: нет такого сердцебиения, которое не подтверждало бы ущербности живого существа. Плоть меня ужасает: эти мужчины, эти женщины -- требуха, хрюкающая от спазмов. Не хочется признавать своего родства с этой планетой, ведь каждый миг -- это бюллетень, брошенный в урну моего отчаяния. Исчезнет ли твое творение или будет существовать долго -- не имеет значения! Твои подчиненные все равно не сумеют достойно завершить то, что ты начал строить, не имея таланта. Однако они, конечно, сбросят пелену ослепления, которую ты накинул им на глаза. Но хватит ли у них сил отомстить за себя, а у тебя -- защититься? Этот биологический вид насквозь прогнил, но ты прогнил еще больше. Оборачиваясь к твоему Врагу, я жду дня, когда он украдет твое солнце и повесит его в другой вселенной. 116 ОБРАМЛЕНИЕ ЗНАНИЯ Наши истины стоят не больше, чем истины наших пращуров. Заменив их мифы и символы рациональными понятиями, мы стали считать себя "передовыми", но те мифы и символы выражали едва ли меньше, чем наши понятия. Древо Жизни, Змий, Ева и Рай обозначают столько же, сколько Жизнь, Познание, Искушение, Бессознательное. Мифологические персонификации Добра и Зла как инструменты освоения действительности не уступают категориям добра и зла в этике. Знание -- в глубинных своих чертах -- остается неизменным: варьируется лишь его "обрамление". Любовь продолжается без Венеры, война -- без Марса, и, хотя боги больше не вмешиваются в ход событий, события от этого не становятся ни более объяснимыми, ни менее озадачивающими. Тяжелый багаж формул заменил помпезность древних легенд, а вот константы человеческой жизни так и не изменились, поскольку наука постигает их почти на том же уровне, на каком это делали поэтические рассказы. Самонадеянность современного человека беспредельна: мы считаем себя просвещеннее и проницательнее всех живших в минувшие столетия людей, забывая о том, что учение, например Будды, поставило проблему небытия перед миллионами живущих на земле существ. Мы же вообразили, что открыли эту проблему сами, поскольку сформулировали ее в новых терминах и приправили крохами эрудиции. Хотя какой мыслитель Запада выдержит сравнение с буддийским монахом? Мы теряемся среди текстов и терминов: медитация -- понятие неведомое современной философии. Если мы хотим соблюсти интеллектуальную благопристойность, нам следует изгнать из нашего духа восторги по поводу цивилизации, равно как и суеверие по имени История. Что же касается великих проблем, то у нас нет и тени превосходства над нашими давними и недавними предками: человечество всегда все знало, по крайней мере о том, что касается наиболее Существенного; современная философия ничего не добавляет ни к древнекитайской философии, ни к древнеиндийской, ни к древнегреческой. Впрочем, никаких новых проблем и не может быть, несмотря на то что наша наивность или наше тщеславие хотели бы убедить нас в обратном. Ну кому под силу соревноваться в игре идей с греческим или китайским софистом, кто в состоянии столь же дерзко, как они, оперировать абстракциями? Все вершины мысли были покорены давным-давно, причем во всех цивилизациях. Соблазненные демоном Несказанного, мы слишком быстро забываем, что являемся всего лишь эпигонами первого питекантропа, который начал размышлять. Самую большую ответственность за современный оптимизм несет Гегель. Как же это он не разглядел, что сознание меняет лишь свои формы и модальности, но совершенно не прогрессирует? Становление исключает возможность абсолютной завершенности, как исключает оно и цель: приключение времени развертывается при отсутствии какой бы то ни было вневременной задачи и закончится, когда исчерпаются его возможности идти 117 вперед. Качество сознания меняется вместе с эпохами, но количество его при смене эпох не растет. У нас сознания не больше, чем в греко-романском мире, в эпоху Ренессанса или в XVIII в.; каждая эпоха совершенна сама по себе -- и обречена на смерть. Бывают такие особые моменты, когда сознание напрягается до предела, но такого помрачения ума, чтобы человек не знал, как подступиться к своим важнейшим проблемам, не было еще никогда. Проблемы нужно решать постоянно, потому что история -- это вечный кризис1 и вечное преодоление наивности. Негативные состояния, которые как раз и интенсифицируют работу сознания, распределены по истории неравномерно, но присутствуют во всех периодах. Когда они уравновешенные и "счастливые", то влекут за собой Скуку -- естественный термин для обозначения счастья. А когда торжествует хаос, то они заканчиваются Отчаянием, за которым следуют религиозные кризисы. Идея земного Рая была составлена из разных элементов, не совместимых как с Историей, так и с заполненным негативными состояниями пространством. Все пути, все методы познания в одинаковой степени пригодны: логика, интуиция, отвращение, восторг, стон. Видение мира, основанное на рациональных понятиях, не более оправдано, чем видение, порожденное слезами: аргументы и вздохи представляют собой модальности, в равной мере доказательные и в равной мере никчемные. Вот я строю некую форму вселенной; я в нее верю, и тем не менее эта вселенная обрушится под натиском какой-либо иной уверенности или же от столкновения с каким-либо сомнением. И последний невежда, и Аристотель равно неопровержимы -- и неубедительны. И непреходящий характер, и обветшалость в равной мере свойственны и произведениям, которые вынашивались долгие годы, и стихотворению-экспромту. Разве можно утверждать, что в "Феноменологии духа"2 больше истинности, чем в "Эпипсихидионе"? Молниеносное озарение и кропотливый труд дают результаты столь же окончательные, сколь и смехотворные. Сегодня я предпочитаю одного писателя какому-нибудь другому, а завтра вдруг полюблю произведение, которое раньше было мне противно. Творения духа и сопутствующие им принципы зависят от наших настроений, от нашего возраста, от нашего энтузиазма и наших разочарований. Мы ставим под сомнение все, что некогда любили, и мы всегда и правы, и неправы, ибо все доказательства одинаково вески и ничто не имеет никакого значения. Я улыбаюсь -- и рождается некий мир; я хмурюсь -- и он исчезает, готовый вот-вот уступить место какому-то новому миру. Нет таких мнений, систем, верований, которые не были бы обоснованными и в то же время абсурдными в зависимости от того, принимаем ли мы их или отвергаем. В философии обнаруживается не больше строгости, чем в поэзии, а в интеллекте -- не больше, чем в сердце; строгость суждений существует лишь в той степени, в какой мы идентифицируем себя с принципом или предметом, который рассматривается нами или же оказывает на нас воздействие; со стороны все представляется произвольным: и разум, и чувство. То, что мы называем истиной, является недостаточно прочувствованным, еще не исчерпанным, недостаточно обветшалым, новым заблуждением, которое ждет, когда его новизна будет подвергнута сомнению. Знание расцветает и умирает одновременно с нашими чувствами. Переходя от одной истины к 118 другой, мы исчерпываем себя вместе с ними и в конце концов обнаруживаем, что в нас осталось не больше жизненного сока, чем в них. История немыслима вне того, что разочаровывает. И постепенно мы чувствуем все большее желание предаться меланхолии и умереть от нее... Подлинное знание сводится к бдению во тьме: только совокупность наших бессонниц отличает нас от животных и от себе подобных. Разве способна зародиться плодотворная или необычная идея в мозгу какого-нибудь любителя поспать? У вас крепкий сон? У вас приятные сновидения? Значит, вы всего лишь увеличиваете собой на одну единицу безымянную толпу. День враждебен мыслям, солнце их затемняет; они сияют лишь темной ночью... Вот вывод ночного знания: всякий, кто приходит к утешительному выводу о чем бы то ни было, обнаруживает либо свою глупость, либо свою притворную снисходительность. Разве можно найти хотя бы одну радостную истину, которая соответствовала бы действительности? А кому довелось спасти честь интеллекта дневными разговорами? Блажен тот, кто может сказать себе: "Знание мое печально". История -- это ирония в движении, зубоскальство Духа, проявляющееся в людях и событиях. Сегодня, например, торжествует верование; завтра оно окажется побежденным, преданным хуле, изгнанным с позором в угоду новому верованию, и те, кто разделял то верование, разделят с ним это поражение. Затем придет новое поколение, и старое верование снова войдет в силу; разрушенные памятники будут восстановлены... чтобы когда-нибудь быть снова уничтоженными. Нет такого неколебимого принципа, который управлял бы милостями и жестокостями судьбы: их чередование вносит свою лепту в грандиозный фарс Духа, в котором перемешиваются самозванцы и романтики, коварство и энтузиазм. Посмотрите на полемику в любом столетии: она не покажется вам ни обоснованной, ни необходимой. А ведь она определяла лицо того или иного столетия. Кальвинизм1, квиетизм2, Пор-Ро-яль3, Энциклопедия4, Революция, позитивизм5 и так далее -- какая череда нелепиц... которые должны были возникнуть, какая бестолковая, но при этом роковая трата энергии! От Вселенских соборов до современных политических споров разнообразные виды ортодоксии и ереси испокон веков обременяли человеческое любопытство своей неотразимой абсурдностью. Есть столько различных масок для великого множества "за" и "против" в диапазоне от Неба до Борделя. Тысячи людей пострадали из-за мудрствований, касающихся Богоматери и Сына Божьего; тысячи других мучили друг друга из-за менее безосновательных, но столь же невразумительных догм. Совокупность истин неминуемо превращается в секты, которые, подвергаясь нападкам и гонениям, разделяют судьбу загубленного Пор-Рояля. Ну а потом проходит время, руины, украшенные нимбом мученичества, становятся святынями и превращаются в места паломничества... Не менее неразумными, чем средневековые дискуссии о номинализме и реализме являются в наши дни дискуссии о демократии и ее формах. Всякая эпоха оболванивает себя каким-нибудь абсолютом -- маловажным, скучным и стоящим других абсолютов, ведь невозможно же не быть современником какой-нибудь веры, какой-нибудь системы, какой-нибудь идеологии, 119 короче говоря, невозможно не принадлежать своему времени. Чтобы вырваться за пределы своего времени, нужно было бы быть холодным, словно бог презрения... Так что остается лишь утешать себя тем, что история не имеет ни смысла, ни направления. Стоит ли еще терзаться по поводу счастливого конца будущего, по поводу заключительного праздника, оплаченного только нашим потом и нашими бедствиями? Терзаться оттого, что грядущие идиоты, злорадно смеясь над нашими мучениями, будут плясать на наших могилах? Видение грядущего рая в качестве итога превосходит по своей абсурдности абсурднейшие бредни надежды. Все, что можно сказать в оправдание Времени, сводится к тому, что порой в нем встречаются кое-какие моменты, более благополучные, чем остальные, кое-какие происшествия без последствий в нестерпимой монотонности недоумений. Вселенная начинается и заканчивается вместе с каждым индивидуумом, будь то Шекспир или последний бедолага; ведь каждый воспринимает свое достоинство или свое ничтожество внутри абсолюта... С помощью какой же уловки то, что кажется существующим, ускользнуло из-под надзора того, чего нет? Миг невнимания или недуга в недрах великого Ничто, чем воспользовались некие личинки, пролезшие в прореху его бдительности, отчего появились мы! И подобно тому как жизнь вытеснила небытие, ее, в свою очередь, вытеснила история: так существование включилось в цикл ересей, которые подточили ортодоксию небытия. КНИГА ОТРЕЧЕНИЙ Веревка Я уже не помню, в какой ситуации мне довелось услышать это признание: "Не имея ни состояния, ни здоровья, ни замыслов, ни воспоминаний, я отбросил прочь свое будущее и знания, и теперь все мое имущество -- это убогое ложе, на котором я забываю о солнце и вздохах. Растянувшись на нем, я убиваю время, а вокруг расположились инструменты, расположились предметы, которые подсказывают мне, как лучше всего погибнуть. Гвоздь шепчет мне: проткни себе сердце, те несколько капель, которые вытекут, не должны тебя напугать. Нож предлагает: мое острие не подведет: секунда решительности -- и ты победишь убожество и стыд. Само по себе открывается, нарушая скрежетом тишину, окно: ты владеешь вместе с бедняками высотами твоего города; низвергнись, проем мой широк: ты мгновенно расплющишься о мостовую вместе со смыслом и бессмысленностью жизни. А тут еще веревка, как бы обвиваясь вокруг невидимой шеи, говорит умоляющим и выразительным тоном: я очень давно жду тебя, я была свидетельницей твоих страхов, твоей подавленности и озлобленности, видела твои смятые одеяла, по- 120 душку, истерзанную твоей яростью, слышала ругательства, которыми ты награждал богов. Я, милосердная, жалею тебя и предлагаю тебе свои услуги. Ибо ты рожден, чтобы повеситься, как и все, кто пренебрегает ответом на свои сомнения или бегством от своего отчаяния". Обратная сторона наваждения Идея небытия несвойственна людям трудолюбивым: у тех, кто занят делом, нет ни времени, ни желания взвешивать собственный прах; они смиряются перед жестокостью или нелепостью судьбы; они надеются: надежда является добродетелью рабов. Это хлыщи, фаты и кокетки, которые, страшась седых волос, морщин и предсмертного хрипа, заполняют свой ежедневный досуг мыслями о собственном гении: они то лелеют себя, то впадают в отчаяние; их мысли порхают между зеркалом и кладбищем, обнаруживая в отраженных чертах, тронутых временем, истины не менее серьезные, чем те, что подсказывают религии. Всякая метафизика начинается с телесной тоски, которая впоследствии становится тоской вселенской. Получается, что даже люди, беспокойные в силу собственного легкомыслия, предвосхищают по-настоящему трагических мыслителей. Поверхностный и досужий бездельник, которого терзает призрак старения, стоит ближе к Паскалю, Боссюэ1 и Шатобриану2, чем ученый, не обремененный мыслями о себе. Всего один шаг отделяет гениальность от тщеславия: великий гордец не может примириться со смертью и воспринимает ее как личное оскорбление. Да и сам Будда, мудрец из мудрецов, был всего лишь фатом на божественном уровне. Он открыл смерть, собственную смерть, и, оскорбленный, отрекся от всего и навязал свое отречение другим. Так, ужаснейшие и бесполезнейшие страдания рождаются из подавления гордыни, которая, дабы противостоять Небытию, превращает его из мести в Закон. Эпитафия "Он имел гордость никогда не повелевать, никого и ничего не подчинять своей власти. Не имея ни подчиненных, ни начальников, он не отдавал приказов и не получал их. Независимый от диктата законов и ощущая себя как бы рожденным до возникновения добра и зла, он не доставлял страданий ни одной живой душе. В памяти его стерлись названия вещей. Он смотрел, не видя, слушал, не слыша; запахи и ароматы улетучивались, приближаясь к его ноздрям и небу. Собственные чувства и желания были его единственными рабами, поэтому он почти ничего не чувствовал и почти ничего не желал. Он забыл о счастье и несчастье, о страхах и жажде. А если ему и случалось вспоминать о них, он не утруждал себя называнием их, не желая опускаться до надежды или сожаления. Ничтожнейший жест требовал от него более значительных усилий, чем другие тратят на то, чтобы основать или ниспровергнуть империю. Рожденный усталым, он желал быть тенью. Так когда же он жил? И какое рождение в этом виновато? И если еще при жизни он влачил свой саван, то какое чудо помогло ему умереть?" 121 Обмирщение слез Музыка стала обращаться к людям лишь после Бетховена -- до него она поддерживала диалог только с Богом. Баху и великим итальянцам неведомо это соскальзывание к "человеческому", неведом ложный титанизм, который после Великого Глухого исказил это самое чистое искусство. Деформация воли заменила пленительную нежность, противоречие чувств -- наивный порыв, исступление -- сдержанность вздохов, после чего из музыки исчезло небо и в ней обосновался человек. Прежде грех изливался в тихих слезах. Со временем он стал выставлять себя напоказ: декламация пересилила молитву, романтизм Грехопадения взял верх над гармоничной грезой вырождения... Бах -- космогоническое томление; лестница слез, по которой карабкаются наши желания Бога; здание наших слабостей; позитивный и очень возвышенный распад нашей воли; низвергающееся в Надежду небо; единственный способ потерять себя, не погибая, и исчезнуть, не умирая... Неужели сейчас уже слишком поздно вновь научиться этим погружениям в беспамятство? И стоит ли продолжать падать в обморок не под звуки органа? Колебания воли "Знакомо ли вам состояние воли, напоминающее плавильную печь, в которой ничто не сопротивляется вашим желаниям, а рок и земное тяготение утрачивают силу, мельчают, подчиняясь магии вашего могущества? Уверенные в том, что от одного вашего взгляда воскреснут мертвые, что от вашей длани содрогнется материя, что от вашего прикосновения будут трепетать камни, что все кладбища воссияют в улыбке бессмертия, вы повторяете себе: "Отныне будет лишь вечная весна и хоровод чудес, а снам придет конец. Я принес новый огонь: боги бледнеют, а твари ликуют; небеса потрясены, и шум сошел в могилы". ...И задыхающийся любитель пароксизмов умолкает, чтобы затем спокойно продолжить свою речь, спокойно и смиренно: "Приходилось ли вам ощущать эту дремоту, которая передается предметам, ощущать безволие, лишающее силы жизненные соки и заставляющее их грезить об осени, которая победит остальные времена года? Стоит мне пройти мимо -- и надежды притупляются, цветы чахнут, инстинкты смягчаются: все вокруг перестает хотеть, все раскаиваются в собственных желаниях. И каждый человек шепчет мне: "Я хотел бы, чтобы жизнь мою прожил кто-нибудь другой, будь то Бог или слизняк. Я томлюсь по воле к бездействию, по неначавшейся бесконечности, по исступленной вялости стихий, по зимней спячке при ярком солнце, когда оцепенели бы все, от свиньи до стрекозы..." Теория доброты "Поскольку для вас не существует ни высших критериев, ни устойчивых принципов, ни каких бы то ни было богов, что мешает вам совершать преступления и злодеяния?" 122 "Я обнаружил в себе столько же зла, сколько и во всех остальных людях, но я ненавижу действие -- мать всех пороков -- и потому никому не причинял страданий. Не будучи ни агрессивным, ни алчным, ни энергичным и наглым настолько, чтобы противостоять другим, я предоставляю сему миру быть таким, каким он был до меня. Мщение предполагает ежесекундную бдительность и дисциплину сознания -- дорогостоящее постоянство, тогда как безразличие прощения и презрения делает времяпрепровождение приятным и пустым. Любая мораль означает опасность для доброты; спасает последнюю только беспечность. Остановив свой выбор на флегматичности идиота и апатии ангела, я отстранился от поступков, а поскольку доброта не совместима с жизнью, я разложился, чтобы стать добрым". Реальное положение вещей Чтобы предаться без задних мыслей любому увлечению, требуется определенная доза бездумности. Верующие, влюбленные, ученики замечают лишь одну сторону своих божеств, своих кумиров и учителей. Ревностный поклонник неизбежно наивен. Возможно ли чистое чувство, в котором благодать не смешивалась бы с глупостью, и возможно ли блаженное поклонение без помрачения рассудка? Тому, кто видит одновременно все аспекты живого существа или вещи, невозможно сделать выбор между порывом и оцепенением. Проанализируйте любое верование: какое вроде бы сердце -- и сколько гнусностей внутри! Это бесконечность, о которой грезят в сточной канаве и которая из-за этого сохраняет на себе ее неизгладимый отпечаток и ее зловоние. В каждом святом есть что-то от нотариуса, в каждом герое -- что-то от бакалейщика, в каждом мученике -- что-то от консьержа. В глубине вздохов прячутся гримасы; к жертвенности и набожности подмешиваются запахи земного борделя. Возьмем, например, любовь: можно ли придумать более благородное излияние чувств, в котором не заподозришь ничего низкого? Ее трепет соперничает с музыкой, спорит со слезами одиночества и экстаза: это нечто возвышенное, но возвышенное, неотделимое от мочевыводящих путей; это мистическое исступление, соседствующее с испражнениями; это небо внутренней секреции, святость, осеняющая телесные отверстия... Достаточно секунды внимания, чтобы это опьянение отбросило вас в физиологические нечистоты; достаточно мига утомления, чтобы констатировать, что от любого любовного пыла остается только немного вещества, похожего на сопли. Трезвый взгляд в момент упоения искажает вкус ощущений и превращает человека в визионера, отметающего прочь благовидные предлоги. Невозможно в одно и то же время и любить, и осознавать, чтобы любовь не пострадала от этого и не исчезла, ощутив на себе взоры рассудка. Покопайтесь в ваших восторгах, вглядитесь в тех, кто является объектом вашего поклонения и пользуется щедростью вашей души, и вы обнаружите под их бескорыстнейшими мыслями себялюбие, стремление к славе, жажду господства и власти. Все мыслители -- это неудачники, обнаружившие свою несостоятельность в делах и мстящие за свой провал с помощью идей. Рожденные неспособными к поступкам, они превозносят их либо хулят, в зависимости от того, домогаются ли они признания со сторо- 123 ны людей или же ищут другой формы славы, то есть их ненависти. Собственные недостатки, собственное убожество они без какого бы то ни было основания возводят в ранг законов, а собственную никчемность поднимают на уровень принципа. Мышление является такой же ложью, как и любовь или вера. Ибо истина -- это подлог, а страсти -- это запахи; и в конечном счете у нас есть выбор лишь между ложью и вонью. Творимые пороком чудеса Если мыслителю, желающему дистанцироваться от мира, необходимо пройти нелегкий путь вопрошаний, то порок сразу же ставит своего хозяина в привилегированное положение, наделяя его исключительной судьбой. Будучи фактором одиночества, порок дает тому, кто им отмечен, преимущество в виде обособленной жизни. Посмотрите на гомосексуалиста -- он возбуждает противоречивые чувства: отвращение и восхищение; его несчастье ставит его одновременно и выше, и ниже других. Терзаемый то стыдом, то гордыней, он не мирится сам с собой, каждую минуту оправдывается сам перед собой, выдумывает разные отговорки. А тем временем мы, приверженцы дурацкого стремления продолжить свой род, бредем в общем стаде. Горе тем, у кого нет сексуальных тайн! Как им прознать о гнусноватых преимуществах отклонений? Неужели нам так и суждено навсегда остаться всего лишь чадами природы, жертвами ее законов, людьми растительными? Гибкость и тонкость любой цивилизации определяются несовершенством составляющих ее индивидов. Редкостные чувства порождают дух и освежают его: заблудившийся инстинкт дальше всего отстоит от варварства. В результате импотент оказывается более сложной натурой, чем какой-нибудь здоровяк с безупречно функционирующими инстинктами, потому что он лучше кого бы то ни было реализует сущность человека, этого дезертировавшего из зоологии животного, обогащаясь всеми своими недостатками, всей своей несостоятельностью. Ликвидируйте изъяны и пороки, уберите плотские печали, и не будет больше души; ибо то, что мы называем этим словом, не более чем продукт утробных скандалов, эвфемизм для обозначения постыдных тайн, не более чем идеализированная гнусность... В глубине своей наивности мыслитель завидует возможностям познания, открытым любому извращенцу, и не без гадливости верит в привилегированное положение "монстров"... Коль скоро порок несет с собой страдание и является единственной формой славы, ради которой стоит стараться, порочный человек неизбежно "должен" быть глубже большинства людей. Изолированный от них, он начинает там, где остальные заканчивают... Естественные наслаждения, вытекающие из очевидности, самоуничтожаются внутри себя, разрушаются в своей материальности, угасают внутри своей актуальности, тогда как редкостное ощущение является продуманным ощущением, рефлексией на уровне рефлексов. Порок достигает самых высоких ступеней сознания, причем без помощи философии, а вот мыслителю нужно прожить целую жизнь, чтобы добиться того эмоционального ясновидения, с которого начинает гомосексуалист. Они похожи друг на 124 друга своей способностью отрываться от всех прочих людей, хотя первый приходит к этому путем медитации, а второй -- отдаваясь чудодейственному потоку своих склонностей. Развратитель "Куда утекли отпущенные тебе часы? Ни воспоминания о подвиге, ни следа страсти, ни блеска приключения, ни прекрасного мимолетного умопомрачения -- ничего этого не было в твоем прошлом; нет ни одного безумия, которое носило бы твое имя; ни одного порока, который делал бы тебе честь. Ты проскользнул, не оставив следов. Так какими были твои мечты?" "Я хотел бы посеять Сомнение везде, вплоть до самого чрева земного шара, пропитать им всю материю, установить его господство в тех сферах, куда еще не проникал дух, и, прежде чем поразить им костный мозг всех людей, потрясти недвижные камни, поселить в них неуверенность и пороки сердца. Будь я архитектором, я воздвиг бы храм Руинам; будь я проповедником, я разоблачил бы фарс молитв; будь я царем, поднял бы знамя восстания. Так как людям свойственно лелеять тайное желание самоотречения, я повсюду сеял бы неверность человека самому себе, погружал бы невинность в оцепенение, приумножал бы количество таких предательств, от которых страдал бы сам предатель, не позволял бы массам погрязнуть в гнили достоверных истин". Пещерный архитектор И теология, и мораль, и история, и повседневный опыт учат нас, что, для того чтобы достичь равновесия, вовсе не следует открывать каких-то невероятных секретов, поскольку существует один-единственный секрет: смириться. "Примите иго свое, -- повторяют нам они, -- и вы будете счастливы; станьте просто чем-то, и вы избавитесь от мук". На этом свете все превращается в ремесло: есть профессионалы времяпрепровождения, чиновники дыхания, сановники упования. Не успеваем мы родиться, а нас уже ждет тот или иной пост: наши карьеры готовятся для нас еще в материнских утробах. Живя в официальном мире, мы должны занимать в нем какое-то место. Тут действует бесперебойный механизм судьбы, который дает сбой только в пользу безумцев, не обязанных разделять какое-нибудь верование, примыкать к определенной организации, защищать какую-то идею, осуществлять какое-либо начинание. С тех пор как существует общество, все, кто желал от него отгородиться, подвергались преследованиям и поруганию. Вам простят все при условии, что у вас есть ремесло, этот довесок к вашему имени, этот штамп на вашем небытии. Никто не отваживается воскликнуть: "Я не хочу ничего делать!" Общество даже к убийцам относится снисходительнее, чем к умам, освободившимся от тирании практической деятельности. Приумножая возможности собственного смирения, отрекаясь от свободы, убивая в себе бродягу, человек сделал свое рабство более рафинированным, попал в крепостную зависимость от призраков. Даже свое презрение и свое бунтарство он культивировал в себе лишь затем, чтобы они его поработили, поскольку иначе как рабством его зависимость от собственных взглядов, поступков и настро- 125 ений назвать нельзя. Выйдя из пещер, он сохранил пещерные суеверия; раньше он был узником пещер, а затем стал строителем пещер. Теперь он увековечивает свою первобытность с большей избирательностью и изощренностью, но в сущности, то огрубляя, то утончая собственную карикатуру, он нагло копирует самого себя. Запас трюков у этого шарлатана иссякает, но на кого-то его ужимки и гримасы пока еще действуют... Наука инертности Как воск под солнечными лучами, днем я оплываю, а ночью твердею: от такого чередования я то распадаюсь, то вновь обретаю форму, подвергаясь метаморфозе при полной инертности и праздности... Неужели это и есть искомый результат всех моих чтений и обучений, итог многих бессонных ночей? Лень притупила мои восторги, ослабила мои желания, истощила мой азарт. Тот, кто не потворствует своей лени, кажется мне чудовищем; я напрягаю все свои силы, обучаясь безволию, и упражняюсь в безделье, противопоставляя собственным прихотям устав Искусства Загнивания. Повсюду люди, которые чего-то хотят... парад лицемеров, устремляющихся к мелочным или смутным целям. Переплетающиеся воли -- и каждый хочет, и толпа хочет, и тысячи тянутся неизвестно к чему. Я не могу брать с них пример, а уж тем более бросать им вызов; я не перестаю удивляться: откуда в них столько бодрости? Поразительная подвижность: в таком маленьком кусочке плоти столько энергии и истерии! Никакие сомнения не успокоят этих непосед, никакая мудрость не утихомирит, никакие огорчения не обескуражат... Опасностями они пренебрегают с большей решимостью, чем герои: это бессознательные апостолы эффективности, святые Сиюминутного... боги на ярмарках времени... Я отворачиваюсь от них и покидаю тротуары мира... Было, однако, время, когда и я восхищался завоевателями и рабочими пчелами и даже сам чуть было не стал пленником надежд. Зато теперь движение приводит меня в бешенство, а энергия -- печалит. Более мудро плыть по воле волн, нежели бороться с ними. Родившийся после собственной смерти, я вспоминаю о Времени как о ребячестве или как о безвкусице. У меня нет ни желаний, ни досуга на их исполнение, а есть лишь уверенность в том, что не успел я появиться на свет, как уже пережил самого себя, что я, утробный плод, мертворожденный ясновидец, страдаю всеведением идиотизма, поразившим меня еще до того, как открылись мои глаза... Крайняя изношенность Существует нечто соревнующееся в своей гнусности с самой гнусной шлюхой, нечто грязное, избитое, обанкротившееся, приводящее в ярость, доводящее ярость до пароксизма, нечто являющееся разменной монетой: это слово, всякое слово, и прежде всего то, которым мы пользуемся. Вот я говорю: дерево, дом, я, великолепный, глупый; я мог бы говорить все, что угодно, и жду, когда же явится, наконец, убийца всех существительных и прилагательных, всей этой почтенной отрыжки. Порой мне кажется, что они умерли и никто не желает их хоронить. Из трусости мы считаем их пока еще живыми и продолжаем вдыхать 126 их вонь, не зажимая носа. А ведь их уже, собственно, и нет, они больше ничего не выражают. Когда подумаешь обо всех ртах, сквозь которые они прошли, обо всех загрязнивших их дыханиях, обо всех случаях, когда они были произнесены, можно ли пользоваться хотя бы одним-единственным из них, не пачкаясь? Нам их швыряют уже пережеванными, но ведь никто из нас не станет глотать пережеванную другими пищу. От физического акта, сопровождающего произнесение слова, просто тошнит, а ведь достаточно кратковременного раздражения, чтобы в любом слове различить привкус чужой слюны. Чтобы освежить язык, человечеству следовало бы перестать говорить: ему полезно было бы прибегнуть к знакам или, еще лучше, к молчанию. Проституирование слова -- самый очевидный симптом его деградации: не осталось ни одного чистого слова, как не осталось и чистой артикуляции. При этом словесная грязь остается и на том, что слова обозначают, и даже смысл деградирует под влиянием повторений. Почему бы каждому поколению не изобретать новый язык хотя бы для того, чтобы наполнять предметы свежим соком? Как можно любить и ненавидеть, веселиться и страдать, используя обескровленные символы? "Жизнь", "смерть" -- какие штампы метафизики, обветшалые загадки... Человеку пора бы создать для себя новую иллюзорную действительность и ради этого выдумать новые слова, потому что его словам давно не хватает крови, а переливание крови на стадии агонии уже невозможно. На похоронах желания В каждой биологической клетке зияет исчезающе малая каверна... Нам известно, где поселяются болезни, где развиваются, какие дефекты органов из-за них возникают, но вот этот недуг без очага... эта угнетенность под бременем тысячи океанов, это желание идеально-пагубного яда... Пошлость весеннего обновления, провокации солнца, зелени, жизненных соков... Когда распускаются почки, когда птицы и звери чувствуют прилив сил, моя кровь разлагается... Я завидую абсолютным кретинам, зимней спячке сурка и медведя, невозмутимости мудреца, я охотно променял бы на их бесчувственность собственное подергивание потенциального убийцы, мечтающего о преступлениях, но не переносящего вида крови. А еще сильнее я завидую хмурым и жестоким императорам-вырожденцам, которых закалывали кинжалом в самый пик их злодейств! Подобно слезе слепца, я отдаюсь на милость пространства. Откуда берется во мне воля, кто это хочет внутри меня? Мне бы хотелось, чтобы какой-нибудь демон организовал заговор против человека; я бы вступил с ним в союз. Устав блуждать на похоронах собственных желаний, я бы даже нашел какое-нибудь подобие идеала, поскольку Скука -- это крест тех, кто не живет и не умирает во имя какой-нибудь веры. Неодолимое разочарование Все с ним соглашается, питает и укрепляет его; им, мудрым и неумолимым, завершаются события, чувства и мысли. Нет таких мгновений, которые не освящали бы его, нет таких порывов, которые бы не подчеркивали 127 его, таких размышлений, которые бы не подтверждали его. Божество, власти которого нет границ, оно более могущественно, чем рок, который ему служит и прославляет его. Оно является соединительным звеном между жизнью и смертью, которое сопрягает их, уравнивает их и питается ими. По сравнению с его аргументами и доказательствами науки кажутся нагромождением причуд. Ничто не в силах охладить пыл его брезгливости: какая истина из тех, что расцветают, когда приходит весна аксиом, осмелится бросить вызов его мечтательному догматизму, его горделивому безумию? Ни жар юности, ни даже душевное расстройство не могут устоять перед его категоричностью, а о его победах в унисон возвещают и мудрость, и слабоумие. Перед его беспредельной властью, перед его неограниченным самодержавием сгибаются наши колени. Все начинается с незнания его, все заканчивается подчинением ему. Нет поступка, который не был бы направлен прочь от него и который не возвращался бы к нему. Последнее слово в земной жизни -- только оно не разочаровывает... Тайна моралистов Когда вселенную переполняет печаль, подстегнуть ум можно лишь с помощью радости, необыкновенной, редкостной и головокружительной радости. И когда исчезает всякая надежда, именно в этот момент мы попадаем под обаяние надежды: Жизнь -- подарок, преподнесенный одержимыми живым смертью... Поскольку направленность наших мыслей не совпадает с порывами наших сердец, мы тайно вынашиваем влечение ко всему, что топчем. Кто-то, например, обращает внимание на скрежет мировой машины; значит, он слишком долго грезил о Небесных отзвуках. Так и не услышав их, он слушает теперь только лязг и скрежет. Горькие речи -- знак уязвленной чувствительности, израненной изысканности. Яд Ларошфуко1 или Шам-фора2 -- это их реванш за то, что мир оказался скроенным по меркам скотов. Всякая горечь скрывает в себе месть и переводится на язык системы: пессимизм -- это жестокость побежденных, не простивших жизни того, что она обманула их ожидания. Веселость, наносящая смертельные удары... шутливость, прячущая под улыбкой кинжал... Я думаю о некоторых сарказмах Вольтера3, о некоторых репликах Ривароля4, о хлестких остротах г-жи Деффан, об агрессивном салонном легкомыслии, о внешне элегантных, но колких насмешках, об остроумии, которое, развлекая, убивает, о язвительности, скрытой под избыточной вежливостью... И думаю об идеальном моралисте -- гибриде лирика и циника -- экзальтированном и холодном, пространном и резком, одинаково близком и "Прогулкам одинокого мечтателя", и "Опасным связям", сочетающем в себе Вовенарга5 с маркизом де Садом6, такт с адом... О человеке, на себе наблюдающем нравы, отчего ему нет нужды черпать фактический материал еще откуда-нибудь, так как малейшее самонаблюдение открывает перед ним противоречия жизни, все аспекты которой он в состоянии изучить настолько хорошо, что та, устыдившись, что делает вместе с ним одну и ту же работу, провалилась бы сквозь землю... 128 Любое внимание влечет за собой акт уничтожения -- таков рок наблюдательности со всеми вытекающими отсюда неудобствами для наблюдателя -- от моралиста эпохи классицизма до Пруста1. Под пристальным взглядом разлагается все: страсти, неколебимая преданность, пыл молодости и прочие экстравагантности присущи простакам, верным другим и самим себе. А вот капля проницательности берет в осаду, живо выводит на чистую воду притворные чувства, превращая влюбленного в Адольфа, а неудовлетворенного -- в Рене. Тот, кто любит, не подвергает любовь анализу; тот, кто действует, не размышляет над своими действиями. Если я изучаю своего "ближнего", это означает, что он перестал быть таковым; я же, изучая себя, перестаю быть "собой", а становлюсь объектом, как все другие объекты. Верующий, начинающий взвешивать собственную веру, в конце концов бросает на весы и Бога и сохраняет свою веру только потому, что боится ее потерять. Моралист же, будучи антиподом человека наивного, существа цельного и подлинного, изнемогает от сопоставлений себя с остальными людьми: насмешник, микрокосм задних мыслей, он не принимает тех уловок, которыми люди бессознательно пользуются и включают в собственные характеры для того, чтобы выжить. Все кажется ему условностью: он обличает мотивы чувств и поступков, разоблачает ложные ценности цивилизации, обличает, страдая, потому что они поддерживают жизнь, мало того, сами являются жизнью, в то время как он, созерцая их, блуждает в поисках несуществующей "природы", которая, даже если бы она и существовала, была бы ему столь же чужда, как и все ложные ценности, которые к ней добавили. Разложение любого сложного психологического феномена на элементы, его объяснение и "препарирование" -- операция, чреватая более пагубными последствиями для хирурга, чем для жертвы. Выявляя окольные пути чувств, мы упраздняем сами чувства, делаем невозможными наши собственные душевные порывы; когда анализируем походку других людей, то не они сбиваются с ноги... Все, в чем мы не принимаем участия, кажется нам неразумным; однако тот, кто движется, не может перестать продвигаться вперед, тогда как наблюдатель, с какой бы стороны он к ним ни поворачивался, фиксирует их бесполезный триумф лишь затем, чтобы оправдать собственное поражение. Вот почему жизнь бывает только там, где нет внимания к жизни. Фантазия из монашеской жизни Были времена, когда женщины принимали постриг ради того, чтобы скрыть от мира самих себя: свое старение, появление морщин, постепенное уменьшение привлекательности... а мужчины, утомившись от славы и роскоши, покидали Двор, чтобы пойти по стезе набожности... Мода обращаться к религии из деликатности ушла в прошлое вместе с эпохой Людовика XIV: тени Паскаля и его сестры Жаклин2 осеняли своим незримым престижем даже самого ничтожного из придворных, даже самую пустейшую из красоток. Но Пор-Рояль разрушили, и вместе с монастырем разрушили место, больше чем что-либо другое подходившее для уединенной меланхолии. В монастырях больше нет места кокетству: где же нам еще найти обстановку одновременно и угрюмую, и пышную, дабы хоть как-то усладить наше 129 вырождение. Такой эпикуреец, как Сент-Эвремон1, вообразил нечто в этом роде, столь же вялое и расслабленное, как и его умение жить. Но в ту пору еще надо было считаться с Богом, приспосабливать Его к неверию, включать Его в одиночество. Сделка очень приятная, но безвозвратно канувшая в прошлое! Нам же нужны монастыри, напоминающие своей пустотой и запущенностью наши души, чтобы сгинуть там без помощи небес и в чистоте отсутствующих идеалов... Нам нужны монастыри под стать утратившим иллюзии ангелам, которые и в падении, благодаря победе над иллюзиями, остались бы непорочными. И еще хотелось бы надеяться, что настанет мода уединяться в вечности без веры, принимать постриг в небытие, вступать в Орден, лишенный таинств, где ни один "брат" не стал бы говорить о своем Боге и относился бы к собственному спасению, как и к спасению других, с презрением. То был бы Орден невозможного спасения... В честь безумия Better I were distract: So should my thonghts be sever'd from my grief*. Восклицание, вырвавшееся у Глостера, увидевшего, как далеко зашло безумие короля Лира... Чтобы обособиться от наших горестей, мы прибегаем как к самому последнему средству -- к бреду; когда у нас мутится разум, мы больше не видим наших печалей: мы заговариваемся, попадая в целебный мрак, в пространство, параллельное нашей боли и грусти. Когда мы начинаем ненавидеть эту чесотку под названием "жизнь" и устаем от зуда ее продолжительности, уверенность безумца посреди невзгод превращается для нас в соблазн и пример: да избавит нас милосердная судьба от рассудка! Пока интеллект проявляет внимание к движениям сердца и не отвыкает от них, выхода нет! Я жажду погрузиться в ночь идиота, в его минеральные страдания, в радость стенаний, воспринимаемых отстраненно, словно это стенания другого человека; я вздыхаю по такой голгофе, где бы я был чужд сам себе, где даже собственные крики воспринимаются так, словно они доносятся откуда-то со стороны, вздыхаю по аду безымянности, где пляшут и зубоскалят, разрушая самих себя. Жить и умереть в третьем лице, уйти в изгнание в собственное "я", оторваться от собственного имени, навсегда отделиться от того, кем я был... достичь, наконец, мудрости в слабоумии, поскольку жизнь делается сносной лишь такой ценой... Мои герои Пока мы молоды, мы ищем себе героев: у меня были свои: Генрих фон Клейст2, Каролина фон Гюндероде, Жерар де Нерваль, Отто Вейнигер...3 Восторгаясь их самоубийствами, я был уверен, что только они достигли пос- *Сойти бы лучше мне с ума, Чтоб мысли отделить от горестей моих (англ.). 130 леднего рубежа, что в смерти они обрели справедливое завершение своей несчастной или же счастливой любви, показали силу своего надломленного духа, подведя итог своим философским судорогам. Человек, переживший свою страсть, казался мне презренным и гнусным. Иными словами, человечество в моих глазах было чем-то неприемлемым. Я обнаружил у людей столь ничтожно малую толику возвышенной решимости и столь большую снисходительность к собственному старению, что, отвернувшись от них, я принял решение покончить с собой до того, как мне исполнится тридцать лет. Но годы шли, и я терял свою юношескую гордыню: каждый день, подобно уроку смирения, напоминал мне, что я еще жив, что продолжаю общаться с прогнившими от жизни людьми, я предаю свои грезы. Измотанный ожиданием смерти, я считал себя обязанным уничижать плоть, когда утренняя заря сменяла ночь любви, и почитал непростительной пошлостью малейшее воспоминание об отзвучавших стонах. А иногда спрашивал себя, как еще оскорбить присутствием этой плоти длительность жизни, когда охватываешь все в растяжении времени, возносящем гордыню на небесный престол? В таких случаях я думал, что единственный поступок, на который человек может решиться без стыда, -- это лишить себя жизни и что у него нет права слабеть в череде дней и инерции горя. "Нет избранных, -- повторял я себе, -- кроме тех, кто предает себя смерти". Даже теперь я