вигал себя на выполнение заведомо непосильной для него задачи. Но ведь он хоть что-то предпринимал, боролся против призрака самого себя, презирал собственную летаргию. А вот о Европе этого никак не скажешь: открыв на пределе усилий царство нехотения, она ликует, ибо теперь знает, что ее погибель не лишена элементов сладострастия, и надеется извлечь из ситуации выгоду. Ее завораживает и в полной мере удовлетворяет собственная погибель. А время течет, течет? Ее это не очень волнует; пусть другие волнуются, это их дело: они даже не догадываются, как приятно барахтаться в никуда не ведущем настоящем... Жить здесь -- смерти подобно, где-то еще -- самоубийству. Куда же идти? Единственная часть планеты, где существование казалось сколько-нибудь оправданным, сейчас охвачена гангреной. Эти сверхцивилизованные народы стали поставщиками нашего отчаяния. Разве можно не прийти в отчаяние, глядя на них, наблюдая за суетливыми движениями их духа и скудостью их приглушенных, почти угасших вожделений? Они слишком долго грешили против своей породы, слишком долго боролись с собственной дикостью и теперь, оторвавшись от орды, которая была для них отправной точкой, могут лишь констатировать, что в них уже не осталось ни капли гуннской крови. Античный историк, сказавший о Риме, что ему стали непосильными и собственные пороки, и снадобья от них, не столько определил собственную эпоху, сколько предвосхитил нашу. Усталость Римской империи была, конечно, велика, но в ней хватало разнузданности и изобретательности, чтобы сбивать постороннего наблюдателя с толку своими цинизмом, роскошью и жестокостью, тогда как наша усталость, лишенная в своей удручающей заурядности каких-либо чар, ни у кого не оставляет ни малейшей иллюзии. Слишком очевидная и непреложная, она напоминает болезнь, чья неотвратимая механистичность парадоксальным образом успокаивает и больного, 163 и врача: протекающая по всем правилам агония, агония аккуратная, как контракт с обговоренными условиями, агония без неожиданностей и щемящей боли, соразмерная народам, которые отбрасывают не только предрассудки, стимулирующие жизнь, но и предрассудок, служащий для нее оправданием и обоснованием, -- предрассудок будущего! Коллективное вхождение в пустоту! Но не следует обманываться: пустота эта, во всех отношениях отличная от той, которую буддизм называет "очагом истины", не является ни свершением, ни освобождением, ни позитивностью, выраженной в негативных терминах, ни стремлением к медитации, саморазоблачению и самобичеванию, ни обретением спасения, а всего лишь скольжением вниз, без благородства и без страсти. Порожденная обескровленной метафизикой, она не является наградой за поиски или платой за переживания. Восток движется к своей пустоте, добивается успеха и торжествует, а мы вязнем в нашей пустоте и теряем в ней свои последние силы. Решительно, в нашем сознании все деградирует и начинает гнить: даже пустота в нем нечиста. * Так где же извлекут пользу из всех этих завоеваний, обретений и идей? В России? В Америке? Так ведь обе эти страны уже извлекли уроки из несостоятельности Европы... Латинская Америка? Южная Африка? Австралия? Похоже, кто-то из них должен подхватить эстафету. Карикатурная преемственность. Будущее принадлежит отдаленным пригородам земного шара. * Если мы захотим оценить успехи в сфере духа начиная с эпохи Ренессанса и до наших дней, то достижения философии не задержат нашего внимания, ибо у западной философии их вряд ли больше, чем у греческой, индийской или китайской. Можно лишь признать, что в некоторых отношениях она им равна. Поскольку она представляет всего лишь одну из разновидностей философического усилия вообще, можно было бы, на худой конец, обойтись и без нее, противопоставив ей, к примеру, размышления Шанкары1, Лао-цзы или Платона. Совсем иначе обстоит дело с музыкой, этим великим смягчающим обстоятельством для современного мира, не имеющим аналогов ни в какой другой культурной традиции. Где еще найти нечто равноценное произведениям Монтеверди, Баха, Моцарта? В них Запад в полной мере открывает свое лицо и достигает подлинной глубины. Хотя он и не создал никакой абсолютно своеобразной мудрости, не создал присущей только ему метафизики или поэзии, которую можно было бы назвать беспримерной, в свои музыкальные произведения он вложил всю доступную ему оригинальность, обнаружил свою утонченность, загадочность и способность выразить то, что недоступно слову. Несмотря на то что Запад до извращенности любил рассудок, подлинный его гений находился в сфере эмоций. Какой из его недугов делает ему самую большую честь? Гипертрофия души. Без музыки он создал бы лишь стиль некой посредственной, не грешащей своеобразием цивилизации. Стало быть, в момент подведения итогов только музыка послужит доказательством того, что он не промотал понапрасну все свои богатства, что ему и в самом деле есть что терять. 164 * Порой человеку случается ускользнуть от натиска вожделений, от тирании инстинкта самосохранения. А вот перспектива упадка способна иногда прельстить настолько, что человек добровольно отказывается от своей воли, впадает в апатию, восстает против самого себя и взывает о помощи к своим злым гениям. Он начинает суетиться, наваливает на себя кучу вредящих ему дел, обнаруживает в себе такую энергию, о которой и не подозревал, -- энергию распада. Он чрезвычайно горд этим, горд представившейся ему возможностью обновиться с помощью собственного разрушения. В сокровенных глубинах и отдельных людей, и общностей живет некая разрушительная энергия, дающая им возможность терпеть поражение с определенным блеском. Это нездоровое возбуждение является эйфорией самоуничтожения! Идя на поводу у этой эйфории, они, скорее всего, надеются исцелиться от болезни под названием "сознание". По сути, всякое сознательное состояние нас утомляет, изнуряет и изнашивает; чем больше власти над нами оно получает, тем больше нам хочется спрятаться в ночном мраке, предшествовавшем нашим бдениям, погрузиться в забытье, предшествовавшее суете и лихим делам "Я". Таково чаяние дошедших до изнеможения мыслителей, объясняющее, почему в определенные эпохи индивид, утомленный собственной уникальностью, собственным "Я", обращается к тем временам, когда, являясь частью мироздания, он пребывал в компании живых существ, не успев выродиться в человека. История -- это ненасытное и наводящее ужас сознание -- отражает одновременно и желание немощного животного исполнить свое призвание, и боязнь преуспеть в этом. Страх оправданный: какие невзгоды ждут его в конце рискованного предприятия! Не живем ли мы в таком отрезке времени, когда на определенном участке земного пространства происходит его окончательная метаморфоза? * Когда я перебираю в уме заслуги Европы, я умиляюсь ей и злюсь на себя за то, что дурно о ней отзываюсь; когда же мне приходится пересчитывать проявления ее слабодушия, то я не нахожу себе места от злости. Мне хочется тогда, чтобы она как можно скорее распалась, чтобы исчезли даже воспоминания о ней. А иногда, припоминая ее победы и ее катастрофы, я даже не знаю, на какую сторону мне встать: я люблю ее с состраданием, люблю жестокой любовью, не прощая ей, что она загнала меня в тупик, лишила меня возможности выбирать между разными чувствами. Если бы еще я мог с безразличием взирать на изящество, изысканность ее ран! Игры ради я захотел упасть вместе с ней, но игра затянула меня. Я стал предпринимать невероятные усилия, чтобы завладеть тайной ее былого и отчасти еще сохранившегося очарования, чтобы возродить его и увековечить. Напрасный труд! Пещерный человек запутался в кружевах... * Дух -- это вампир. Стоит ему наброситься на какую-нибудь цивилизацию, и он оставляет ее простертой ниц, разгромленной, бездыханной, обескровленной и бездуховной, он отнимает у нее и ее субстанцию, и энергию, которая толкала ее на решительные поступки и крупные скандалы. Все боль- 165 ше приходя в упадок и полностью занятая этим процессом, она являет нам образ наших опасений и гримасу нашего будущего: она -- это наша пустота, она -- это мы, и мы, словно в зеркале, видим в ней наши промахи и наши пороки, нашу шаткую волю и наши истощенные инстинкты. Страх, внушаемый ею нам, -- это наш страх перед самими собой! И коль скоро мы, так же как и она, лежим обессиленные, разгромленные и бездыханные, то причина здесь состоит в том, что мы тоже испытали на себе действие духа-вампира. * Если бы я никогда не занимался разгадыванием непоправимого, одного взгляда на Европу хватило бы, чтобы бросить меня в дрожь. Предохраняя меня от неопределенности, она оправдывает, разжигает и баюкает мои страхи, выполняя для меня функцию, схожую с функцией трупа в медитациях монаха. Филипп II1 призвал к своему смертному одру сына и сказал ему: "Вот чем все кончается, и монархия тоже". А мне какой-то голос у одра нашей Европы подсказывает: "Вот чем все кончается, и цивилизация тоже". * Что толку полемизировать с небытием? Пора нам взять себя в руки и побороть чары худой перспективы. Не все потеряно: остаются еще варвары. Откуда они появятся? Неважно. Пока лишь просто примем к сведению, что они вот-вот придут в движение, что, готовясь к торжествам по случаю нашего поражения, они уже подумывают о том, как бы нас образумить и положить конец нашим бесплодным разглагольствованиям. Унижая и попирая нас, они придадут нам достаточно энергии, чтобы помочь либо умереть, либо возродиться. Да придут они, чтобы прогнать плетями бледность с наших лиц, чтобы взбодрить наши тени, да придут они вдохнуть в наши оболочки покинувшую нас жизненную силу! Обескровленные и увядшие, мы не можем противостоять неизбежности: охваченные агонией не в состоянии ни сплотиться, ни взбунтоваться. Ну разве же можно надеяться, что Европа, дрожа от гнева, воспрянет ото сна? Ее судьба решается не здесь, и даже ее восстания зарождаются не здесь. Уставшая нести на себе бремя своего существования, уставшая поддерживать себя, она представляет собой вакуум, который вот-вот начнут заполнять степи... еще один вакуум, новый вакуум. III. МАЛЕНЬКАЯ ТЕОРИЯ СУДЬБЫ Некоторые народы, к примеру русский и испанский, настолько неотвязно преследуют думы о самих себе, что это становится у них их единственной проблемой: их развитие, во всех отношениях своеобразное, заставляет их мысленно сосредоточиться на веренице аномалий, на чередовании дивного и жалкого в их судьбах. Литературные дебюты России в прошлом столетии стали своего рода апогеем; головокружительный успех не преминул смутить ее, и было есте- 166 ственно, что она сама себя удивила, а удивив, переоценила собственную значимость. Персонажи Достоевского ставят ее на одну доску с Богом, что обнаруживается уже в самой постановке вопроса: нужно ли в Россию верить? Нужно ли ее отрицать? Существует ли она на самом деле или же является всего лишь неким "предлогом"? Задаваться такими вопросами -- значит пытаться решать локальную проблему с помощью теологических понятий. Но для Достоевского Россия -- как раз проблема совсем не локальная, а универсальная в такой же мере, как и проблема существования Бога. Подобный подход, неправомерный и нелепый, оказался возможным лишь в стране, необычная эволюция которой порождала в умах либо восторг, либо замешательство. Трудно представить себе англичанина, задающегося вопросом, кроется ли в существовании Англии какой-то особый смысл или нет, маловероятно, чтобы он с риторическим пафосом стал приписывать ей особую миссию; он знает, что он англичанин, и ему этого хватает. Эволюция его страны не предполагает вопросов о ее сущности. У русских же мессианство является производным от внутренней неуверенности, отягченной гордыней, от желания говорить о своих недостатках, переходящего в стремление навязывать их другим, перекладывая на них чересчур тяжелое бремя сомнительных чувств. Стремление "спасти" мир -- это болезненное явление, свидетельствующее о молодости народа. * Испания же склонна к самоанализу по противоположной причине. Она в юности тоже познала головокружительный успех, но это все давно стало достоянием истории. Добившись успеха слишком рано, она потрясла мир, а затем начала постепенно клониться к закату. Однажды мне даже довелось узнать, когда начался этот закат. Случилось это в Вальядолиде, в доме-музее Сервантеса. Какая-то старуха с вполне заурядной внешностью разглядывала там портрет Филиппа III. "Болван", -- произнес я. Старуха повернулась ко мне: "Именно с него и начался наш упадок". Ее фраза поразила меня. "Наш упадок". "Так значит, -- подумал я, -- слово "упадок" стало в Испании расхожим, буквально общенациональным понятием, своего рода клише, официальным эмблематическим знаком. Нация, которая в XVI в. являла миру зрелище своего великолепия и безрассудства, дошла до того, что кодифицирует собственное оцепенение. Скорее всего, будь у последних римлян время, они повели бы себя точно так же; просто им было недосуг пережевывать собственную гибель: их уже окружали со всех сторон варвары. Испанцам повезло больше: у них оказалось достаточно свободного времени (целых три века!), чтобы подумать о своих бедах и проникнуться ими. Сделавшись с отчаяния говорливыми импровизаторами иллюзий, они живут в атмосфере своеобразной певучей суровости и трагической несерьезности, которые спасают их от пошлости, счастья и преуспевания. И даже если они когда-нибудь сменят свои стародавние причуды на другие, более современные, они все равно сохранят на себе печать столь длительного отсутствия. Будь то клерикалы или анархисты, они не смогут приспособиться к ритму "цивилизации", не смогут отречься от своей несовременности. Ну куда им догонять другие нации, пытаясь шагать в ногу с прогрессом, когда они истратили лучшую часть самих себя, пережевывая жвачку смерти, компроме- 167 тируя себя с ней, превращая ее в некое подобие своей второй натуры? Непрестанно скатываясь к поискам сущности, они погубили себя чрезмерными дозами глубинности. Идея декаданса не овладела бы ими с такой силой, если бы она не отражала в категориях истории их великую тягу к небытию и одержимость скелетами. Неудивительно, что для каждого испанца его страна стала его проблемой. Читая Ганивета1, Унамуно2 или Ортегу-и-Гасета3, мы замечаем, что Испания в их глазах представляет собой близко затрагивающий их парадокс, который им никак не удается свести ни к одной рациональной формулировке. Соблазн неразрешимого, заключенный в нем, заставляет их то и дело к нему возвращаться. Не в силах разрешить его посредством анализа, они размышляют о Дон Кихоте, у которого этот парадокс еще более неразрешим, ибо выражен в виде символа... Никому и в голову не придет представить себе, скажем, Валери или Пруста размышляющими о Франции ради познания самих себя. Франция -- страна состоявшаяся, без серьезных, вызывающих тревогу изломов, страна нетрагическая, без отклонений от нормы: как ей, некогда во многом преуспевающей, а ныне подводящей итоги, сделаться "интересной"? Заслугой Испании является то, что она предложила некий тип необычного развития, гениальную и незавершенную судьбу. (Как если бы, скажем, душа Рембо вдруг оказалась у целой нации.) Вспомните хотя бы, какое неистовство она обнаружила в погоне за золотом и как она потом буквально рухнула в безликость; вспомните еще о конкистадорах4, об их сугубо бандитском поведении и их набожности, о том, как они умудрялись сочетать Евангелие с живодерством, распятие -- с кинжалом. В свои звездные часы католицизм был кровожадным, как и подобает любой по-настоящему вдохновенной религии. Конкиста и инквизиция -- параллельные явления, порожденные грандиозными пороками Испании. Пока она была сильной, она преуспела в массовых убийствах, привнеся в них не только особую торжественность, но еще и свою особую чувствительность. Только жестоким народам дано приближаться к самым истокам жизни, к ее трепещущим, излучающим тепло тайнам: жизнь открывает свою сущность лишь налитым кровью глазам... Как можно поверить тем философиям, о которых знаешь, что они представляют собой лишь отсветы тусклых взоров? Привычка к разглагольствованиям и спекуляциям является признаком недостаточной жизнеспособности и эмоциональной ущербности. Методично мыслят лишь те, кому благодаря изъянам удается забыть себя, кто уже не составляет единого целого со своими идеями: философия -- это достояние биологически поверхностных индивидуумов и народов. Почти невозможно говорить с испанцем о чем-либо, кроме его страны, этакой замкнутой вселенной, выпавшей из мира абсолютной провинции, являющейся объектом его лирических переживаний и раздумий. То пылкий, то подавленный, он обращает на нее свои либо восхищенные, либо угрюмые взгляды; строгость его характера соткана из мучительных колебаний. Если он и надеется на какое-то будущее для себя, то всерьез в него все равно не верит. Его главное открытие -- мрачная иллюзия или гордое отчаяние; его гений -- гений скорби. Какова бы ни была их политическая ориентация, испанец или русский, размышляющие о своих странах, всегда ставят один-единственно стоящий на 168 их взгляд вопрос. Понятно, почему ни Россия, ни Испания не произвели на свет ни единого крупного философа. Ведь философ должен оперировать идеями, оставаясь зрителем; прежде чем усвоить их, сделать своими, он должен посмотреть на них со стороны, отделить их от себя, взвесить их, а если нужно, то и поиграть с ними; затем, дав им созреть, он разрабатывает систему, с которой сам себя никогда полностью не отождествляет. Вот именно такой взгляд свысока на собственную философию нам и нравится у древних греков. Точно так же обстоят дела у всех тех, кто вплотную занимается проблемой познания и превращает ее в главный предмет своих размышлений. Ни испанцев, ни русских эта проблема не волнует. Неспособные к интеллектуальному созерцанию, они поддерживают с Идеей довольно причудливые отношения. Борются ли они с ней? Если да, то всегда терпят поражение. Она овладевает ими, подчиняет их себе, угнетает их. Добровольные мученики, они жаждут страдать ради нее. С ними мы находимся далеко от сфер, где дух играет сам с собой и с вещами, далеко от всяких методологических сомнений1. Итак, аномальная эволюция России и Испании заставила их то и дело задавать себе вопросы о собственной судьбе. Но ведь это все-таки две великие нации, несмотря на все их недостатки и издержки роста! Насколько же национальная проблема выглядит трагичнее, когда речь идет о малых народах! У них не бывает ни внезапных взлетов, ни медленного упадка. Не имея опоры ни в будущем, ни в прошлом, они замыкаются в самих себе. Итог -- долгие бесплодные размышления. Эволюция их не может быть аномальной, ибо они не эволюционируют. И что же им остается? Смирение перед своей участью, поскольку снаружи находится вся История, та самая история, из которой они как раз исключены. Их национализм, выглядящий как фарс, является скорее маской, за которой они пытаются скрыть собственную драму и в исступленных протестах забыть о своей неспособности включиться в события, -- скорбная ложь, обостренная реакция на презрение, которое они боятся заслужить, способ сокрытия от чужих глаз навязчивых мыслей о себе. Проще говоря, народ, истязающий себя вопросами о самом себе, -- это всегда больной народ. Но в то время как Испания страдает оттого, что она выпала из Истории, а Россия -- из-за своего стремления во что бы то ни стало там обосноваться, малые народы терзаются оттого, что у них нет ни одного из подобных оснований отчаиваться или проявлять нетерпение. Страдая от первородного изъяна, они не могут исцелиться от него ни разочарованием, ни грезами. Поэтому им ничего не остается, кроме как денно и нощно думать о самих себе. Эта сосредоточенность на себе лишена красоты, ибо она никуда не ведет и никого не интересует. * Существуют страны, словно отмеченные каким-то благословением, какой-то благодатью: им удается все, вплоть до несчастий, вплоть до катастроф, а вот у других стран все как-то не ладится, отчего даже их победы выглядят как провалы. Когда они хотят самоутвердиться и совершают скачок вперед, вмешивается некая внешняя фатальность, ослабляя их энергию и возвращая их к отправной точке. У них не остается никаких шансов, даже шанса выглядеть смешными. 169 Быть французом -- это некая очевидность, не дающая повода ни для страданий, ни для радости, очевидность, за которой скрывается уверенность, оправдывающая стародавний вопрос: "Как можно быть персом?" Парадокс "быть персом" (в моем конкретном случае -- румыном) таит в себе переживания, которыми нужно уметь пользоваться, изъян, из которого следует извлекать выгоду Должен признаться, что еще совсем недавно я считал постыдным принадлежать к лишенной какого бы то ни было престижа нации, к общности побежденных, по поводу происхождения которых не стоило строить иллюзий. Я полагал и, скорее всего, не ошибался, что мы произошли от отребья варваров, от незадачливых участников великих нашествий, от орд, оказавшихся неспособными продолжить движение на Запад и осевших вдоль Карпат и Дуная, чтобы там затаиться, погрузившись в дрему, -- этакая толпа дезертиров у окраин Империи; сволочь, слегка подрумяненная латинством. Какое прошлое, такое и настоящее. И такое же будущее. Что за испытание для моей юной спеси! "Как можно быть румыном?" -- это был вопрос, ответ на который таил в себе для меня ежесекундные унижения. Ненавидя своих собратьев, собственную страну, ее крестьян, существующих вне времени, влюбленных в свою косность и как бы сияющих тупоумием, я стыдился того, что происхожу от них, отрекался от них, отказывался от их неполноценной вечности, от их непреложных, словно у окаменевших личинок, истин, от их геологической мечтательности. Тщетно пытался подстеречь у них на лицах хоть какое-то подобие гримасы возмущения и все больше убеждался, что обезьяна в них, увы, находилась на последнем издыхании. Мне даже начинало казаться, что они принадлежат к разряду минералов. Не зная, как встряхнуть их, как вдохнуть в них жизнь, я стал мечтать о поголовном их истреблении. Но истреблять камни бессмысленно. Их вид сбивал меня с толку, оправдывая, питая, обостряя мою истерию. И я не переставал проклинать несчастный случай, заставивший меня появиться на свет именно среди них. Ими владела великая идея, идея судьбы, а я изо всех сил отталкивал ее от себя, видя в ней лишь уловку трусов, оправдание любой капитуляции, выражение здравого смысла с его заунывной философией. За что же мне было зацепиться? Ведь моя страна, чье существование явно не походило ни на какое другое, представлялась мне своеобразной уменьшенной копией небытия, материализацией невероятного, неким подобием Испании, только без ее Золотого века, без ее завоеваний и безрассудств, без Дон Кихота наших печальных фантазий. Быть частью ее -- что за насмешка, какой урок унижения, какая драма, какая напасть! Я был чересчур нахален и самодоволен, чтобы увидеть корни и оценить глубину этой великой идеи или вытекающие из нее испытания и потрясения. Мне удалось понять ее лишь гораздо позднее. Причем я даже не знаю, как она в меня проникла. Когда я созрел до трезвого ее восприятия, я примирился со своей родиной, которая сразу же перестала быть моей навязчивой идеей. Угнетенные народы предпочитают полагаться на "судьбу", чтобы уклониться от действий. Судьба для них -- это одновременно паллиатив спасения и средство интерпретации событий, своеобразная философия истории для повседневного пользования, детерминистское мировоззрение, основывающееся на чувствах, обстоятельственная метафизика... 170 Если, например, немцы тоже уделяют много внимания судьбе, то они при этом видят в ней не принцип, вмешивающийся в их жизнь откуда-то извне, а некую силу, которая, будучи порожденной их собственной волей, в конце концов, однако, выходит из-под контроля и, обращаясь против них самих, губит их. То, что немцы называют словом Schicksal, будучи связанным с их жаждой созидания, предполагает игру фатальностей не столько в глубинах мира, сколько в недрах человеческого "я". Иными словами, судьба, как ее понимают немцы, в определенной степени зависит от них самих. Чтобы воспринимать судьбу как нечто внешнее по отношению к нам, нечто всесильное и суверенное, необходимо накопить весьма внушительный опыт поражений. Условие, которое моя страна выполнила сполна Ей было бы просто неприлично верить в оправданность усилий, в полезность поступков. Вот потому-то она ни во что это и не верит, лишь из благопристойности предпочитает мириться с неизбежным. И я признателен ей за то, что вместе с кодексом отчаяния она подарила мне умение чувствовать себя непринужденно перед лицом Неизбежности, равно как и умение приноравливаться к безысходным положениям. С готовностью откликаясь на мои разочарования и подсказывая мне, как, несмотря на мою беспечность, подольше их сохранить, она в своем стремлении сделать из меня мерзавца, сохраняющего хорошую мину при плохой игре, к тому же еще предоставила мне возможность деградировать, не слишком компрометируя себя. Я обязан ей не только своими прекраснейшими и надежнейшими провалами, но также умением скрывать под маской благородства свои недостойные поступки и наживать капитал на собственных угрызениях совести. А за сколько еще преимуществ я перед ней в долгу! Честно говоря, ее основания рассчитывать на мою благодарность столь многочисленны, что было бы даже скучно все их перечислять. Ну разве смог бы я сам, без нее, даже ценой самых невероятных усилий исковеркать свою жизнь столь образцовым способом? Родина и тут помогла мне, подталкивая меня и поощряя. Мы склонны забывать, что искалечить свою жизнь не так-то легко: для этого необходимы длительная традиция, долгая тренировка, труд многих поколений. Зато если выполнены эти условия, все идет как по маслу. Тогда уверенность в собственной Бесполезности достается вам как бы в наследство: это достояние было нажито для вас вашими предками в поте лица и стоило им бесчисленных унижений. Счастливчик, вы пользуетесь им, выставляете его напоказ. Что же касается ваших собственных унижений, то вам не составит особого труда приукрасить их, а то и вовсе избежать, демонстрируя невозмутимость элегантного недоноска и с соблюдением всех приличий являясь последним из людей. Вежливость -- это умение пользоваться своим несчастьем, привилегия тех, кто, появившись на свет уже погибшими, начали жизнь с конца. Осознавать свою принадлежность к отродью, которого никогда не существовало, горько, но в этой горечи есть и какая-то сладость, а то и что-то даже вроде сладострастия. Сильное раздражение, возникавшее у меня раньше, когда я слышал, как кто-нибудь кстати и некстати ссылается на "судьбу", сейчас кажется мне ребяческим. Тогда я не знал, что и сам до этого дойду, что и сам, прячась за этим словом, стану соотносить с ним все удачи и неудачи, буквально все частности счастья и несчастья, что, мало того, цепляясь за Фатальность с исступлением потерпевшего кораблекрушение человека, обращу к ней первые свои мысли, прежде чем ринуться в каждодневные ужасы жизни. "Ты 171 исчезнешь в пространстве, о моя Россия!" -- воскликнул Тютчев в прошлом веке. Его восклицание я с гораздо большим основанием применял к своей стране, куда более предрасположенной к погибели, как бы специально созданной для того, чтобы быть поглощенной, обладающей всеми качествами идеальной и безымянной жертвы. Привычка к бесконечному и беспричинному страданию, изобилие катастроф -- идеальное ученичество в школе растоптанных племен! Древнейший румынский историк так начинает одну из своих летописей: "Не человек повелевает временем, а время -- человеком". Примитивная формула -- программа и эпитафия одного из захолустных уголков Европы. Чтобы уловить тон самоощущения народов в странах Юго-Восточной Европы, достаточно припомнить жалобы хора в греческой трагедии. В силу некой бессознательной традиции они разнеслись по всему этому этническому пространству. Бесконечная череда невзгод и стенаний, бесконечные сетования малых народов на жестокость народов великих! Однако жалобы жалобами, но не будем перегибать палку: разве не успокоительно сознание того, что царящему в мире хаосу мы можем противопоставить упорядоченность наших несчастий и поражений? И разве не должно нас утешать перед лицом вселенского дилетантизма то, что в области болевых ощущений мы настоящие эрудиты? Эрудиты с содранной кожей? IV. ПРЕИМУЩЕСТВА ИЗГНАНИЯ Изгнанника неправильно представляют себе человеком, смирившимся со своими бедствиями и с положением изгоя, человеком отступившимся, отрекшимся и стушевавшимся. Понаблюдав за ним, нетрудно обнаружить в нем честолюбца, агрессивного и ожесточившегося неудачника с повадками завоевателя. Чем больше на нашу долю выпадает лишений, тем больше обостряются наши аппетиты и иллюзии. Я даже склонен усматривать некоторую связь между несчастьем и манией величия. Потерявший все сохраняет в качестве последнего прибежища упование на славу или хотя бы на какой-нибудь литературный скандал. Он соглашается отказаться от всего, но только не от своего имени. Хотя как привлечь внимание к этому имени, если ты пишешь на языке, неведомом цивилизованным людям, а то и презираемом ими? Попытать счастья, прибегнув к другому наречию? Изгнаннику нелегко отказаться от слов, за которыми тянется его прошлое. Тот, кто отказывается от собственного языка и переходит на другой, меняет свою идентичность, меняет все, вплоть до разочарований. Героический отступник, он рвет и со своими воспоминаниями, и до определенной степени с самим собой. * Кто-то из таких вот изгнанников пишет роман, который вскоре делает его знаменитостью. В нем он рассказывает о своих страданиях. Его соотечественники у себя на родине завидуют ему: они же тоже страдали, может быть даже больше, чем он. А космополит становится -- или пытается стать -- романистом. В его романе мы обнаруживаем нагромождение смятений, 172 массу ужасов и содрогании, несущих на себе печать своего времени и оттого обреченных быстро устаревать. Ведь невозможно до бесконечности находить все новые и новые краски для картины ада, основной характеристикой которого является монотонность, невозможно до бесконечности открывать все новые и новые лики изгнания. В литературе ничто так не раздражает, как ужасное; оно слишком очевидно в жизни, чтобы долго задерживать на нем свое внимание. Но наш автор упорствует: спрятав до поры до времени свой роман в ящик стола, он дожидается своего часа. Оторванный от реальности, он живет надеждами на близкий и внезапный успех, серьезно полагая, что вот-вот станет знаменитым. Причем сила этой иллюзии такова, что даже если, скажем, он работает на фабрике, то его все равно не покидает мысль, что в один прекрасный день он вырвется оттуда благодаря столь же внезапной, сколь и невероятной славе. * Не менее трагична участь поэта. Пленник собственного языка, он пишет для друзей, для десяти, самое большее, для двадцати человек. Желание быть прочитанным у него не менее настоятельно, чем у доморощенного романиста. Перед романистом он обладает хотя бы тем преимуществом, что может печатать свои стихи в тощих эмигрантских журнальчиках, издающихся ценой непомерных жертв и почти неприличных лишений. Кто-то из изгнанников превращается в редактора журнала; чтобы продлить его существование, он недоедает, отворачивается от женщин, хоронит себя в лишенной окон комнатушке, соглашается на потрясающую воображение нищету. Удел его -- мастурбация и туберкулез. Как ни малочисленны эмигранты, они объединяются в группы, причем даже не ради защиты своих интересов, а для того, чтобы устраивать складчины, чтобы вносить в общую копилку последние свои сантимы и, перенеся на бумагу свои стенания, сожаления, безответные призывы, иметь возможность опубликовать все это. Трудно представить себе более трогательную форму бескорыстия. То, что поэты из них получаются хорошие, а прозаики плохие, объясняется достаточно просто. Посмотрите на литературную продукцию любого малого народа, которому не хватило легкомыслия придумать себе прошлое: прежде всего бросается в глаза преобладание поэзии. Проза, чтобы развиться, требует определенной строгости, требует особого социального положения и хоть какой-нибудь традиции. В прозе заложена некая преднамеренность, она конструируется, тогда как поэзия, если она настоящая, спонтанная, а не искусственная, возникает внезапно. Достояние троглодитов и утонченных интеллигентов, она расцветает лишь на обочинах цивилизации. Если проза требует вдумчивого гения и кристально чистого языка, то поэзия вполне совместима с варварским гением и аморфным языком. Создавать литературу -- это значит создавать прозу. Естественно, что многие изгнанники не располагают никаким иным способом самовыражения, кроме поэзии. Даже не слишком одаренные извлекают из своей оторванности от родной земли и автоматически вытекающей из 173 нее некой исключительности дополнительное количество талантливости, которое при нормальной жизни они никогда бы не заполучили. В какой бы форме оно ни проявляло себя и какой бы ни была его причина, изгнание непременно становится школой головокружения. А головокружение отнюдь не всем дано испытать. Это ситуация пограничная и как бы уже начало поэтического состояния. Разве это не привилегия -- обрести его сразу, без подготовки, одним лишь благоволением фортуны? Вспомните хотя бы о восхитительном апатриде Рильке1, тех месяцах и годах одиночества, которые ему пришлось накопить, чтобы устранить привязанности и обосноваться в незримом. Быть "ниоткуда" очень нелегко, если вас к этому не принуждают никакие внешние условия. Даже мистики, и те достигают состояния отрешенности лишь ценой чудовищных усилий. Сколько энергии надо потратить поэту на то, чтобы избавиться от земного притяжения. А человек, лишенный родины, добивается этого без натуги, просто благодаря содействию враждебной к нему истории. Чтобы лишиться всего, ему не надо ни терзаний, ни бдений -- его вынуждают к этому события. В определенном смысле он похож на больного, который, подобно ему, становится метафизиком или поэтом не из-за личных заслуг, а в силу обстоятельств, благодаря добрым услугам болезни. Сплошное везение? Может быть, хотя вряд ли справедливо утверждать, что результаты, достигнутые ценой больших усилий, более высококачественны, чем то, что способно дать бездеятельное пребывание в неотвратимом. * Лишенному корней поэту грозит опасность привыкнуть к своей судьбе настолько, что вместо страданий она будет доставлять ему удовольствие. Никому не дано вечно сохранять свежесть своих огорчений: они изнашиваются. То же самое можно сказать и о тоске по родине, равно как и вообще о любой ностальгии. Скорби утрачивают свой блеск, дряхлеют и увядают, подобно элегиям. Стоит ли удивляться, что в конце концов у поэта возникает искушение обосноваться в изгнании, в этом Граде Небытия, в этой родине наоборот? Но по мере того как он начинает получать удовольствие от существующего положения вещей, высыхает источник, питающий его эмоции, тают запасы его несчастий, а вместе с ними уходят и грезы о славе. Поскольку проклятье, которым он мог гордиться, извлекая из него выгоду, перестает над ним тяготеть, он теряет вместе с ним и энергию собственной исключительности, и основания для своего одиночества. Отверженный адом, напрасно будет он пытаться вновь туда вернуться и обрести там новые силы: его чересчур притупившиеся страдания сделают его навеки недостойным этого ада. Крики, которыми он еще недавно гордился, успевают тем временем превратиться в горечь, а из горечи стихов не получается: она выводит его за рамки поэзии. И песни перестают звучать, и не остается места необычному. Тщетно будет поэт бередить затянувшиеся раны, чтобы извлечь из себя какие-то звуки: в лучшем случае он сделается эпигоном, эпигоном собственных переживаний. Его ожидает почетная деградация. Лишенное подпитки от разнообразных и оригинальных треволнений, вдохновение иссякает. По прошествии какого-то времени у такого поэта, смирившегося со своей безымянностью и как бы заинт- 174 ригованного собственной заурядностью, остается лишь его маска мещанина из ниоткуда. Так заканчивается -- в самой устойчивой точке его деградации -- подобная лирическая карьера. * Что ему, "остепенившемуся" и определившемуся в своем падении делать дальше? У него будет выбор между двумя формами спасения: верой и юмором. Если у него останется кое-что от прежнего беспокойства, он постепенно избавится от него с помощью тысячи молитв. Конечно, если при этом он убережется от соблазна непритязательной метафизики, за которой порой любят коротать время исписавшиеся стихотворцы. Ну а если он, напротив, склонен к шуткам, то ему удастся благодаря им настолько замаскировать свои поражения, что они будут буквально радовать его. Так вот в зависимости от темперамента он посвятит себя благочестию либо сарказму. Он одолеет свои амбиции либо свое невезение, дабы достичь более высокой цели -- сохранить лицо, потерпев поражение, и прилично выглядеть в своей роли изгоя. V. ОБОСОБЛЕННЫЙ НАРОД А теперь я хочу порассуждать об испытаниях, выпавших на долю одного конкретного народа, о его истории, отклоняющейся от курса Истории, о его судьбе, которая наводит на мысль о скрывающейся за ней некой сверхъестественной логике, где невероятное смешивается с очевидным, чудо -- с необходимостью. Одни называют этот народ расой, другие -- нацией, кое-кто -- племенем. Поскольку он не поддается никаким классификациям, то определенное, что можно о нем сказать, грешит неточностью; для него не подходит ни одна дефиниция. Чтобы лучше понять его, следовало бы придумать какую-нибудь особую категорию, ибо все в нем необычайно: разве не он первым колонизировал небо и поместил туда своего бога? Столь же нетерпеливо созидающий мифы, как и разрушающий их, он изобрел себе религию, на принадлежности к которой упорно настаивает, хотя и краснеет за нее... Несмотря на свою прозорливость, он охотно предается иллюзиям: он надеется, он всегда питает слишком большие надежды... Странное сочетание энергии и анализа, мечты и сарказма. С таким количеством врагов любой на его месте сложил бы оружие, тогда как он, неспособный утешиться отчаянием, вопреки своей тысячелетней усталости и выводам, навязываемым ему его судьбой, живет в горячке ожидания, упорно не желая извлекать какие-либо уроки из собственных унижений, отказываясь принимать и правило смирения, и принцип безразличия. Он предвосхищает собой всеобщую диаспору: его прошлое представляет собой "конспект" нашего будущего. Чем больше мы заглядываем в наш завтрашний день, тем сильнее приближаемся к нему. Приближаемся, пытаясь подальше от него убежать, поскольку с ужасом думаем о перспективе когда-либо полностью ему уподобиться... Он как бы говорит нам: "Вы скоро пойдете по моим следам", -- одновременно чертя вопросительный знак над всеми нашими твердыми уверенностями... 175 Быть человеком -- это драма; быть евреем -- еще одна драма... Так что еврею досталась привилегия познать человеческий удел вдвойне. Он воплощает собой в высшей степени обособленное существование, совершенно иное существование, если прибегнуть к выражению, которое теологи употребляют применительно к Богу. Осознавая свое своеобразие, он непрестанно о нем думает и никогда не забывается. Отсюда эта его напряженная поза, этот его неестественный или лжесамоуверенный вид, нередко свойственный тем, кому приходится носить в себе какую-либо тайну. Вместо того чтобы гордиться своим происхождением, афишировать его и кричать о нем, он его камуфлирует. А между тем разве его судьба, не похожая ни на какую другую, не дает ему право смотреть на толпу свысока? Оказавшись в роли жертвы, он реагирует на это на свой лад, как побежденный sui generis. Во многих отношениях он напоминает того змия, который сделался у него персонажем и символом. Не будем, однако, на основании подобной аналогии делать вывод, что у него тоже холодная кровь: тут мы очень сильно ошиблись бы в оценке его подлинной натуры, увлекающейся, пылкой в любви и ненависти, не чуждой мстительности и весьма эксцентричной в милосердии. (Некоторые хасидские раввины в этом смысле нисколько не уступают христианским святым.) Склонный во всем перегибать палку, свободный от тирании ландшафта и благоглупостей укорененности, лишенный привязанностей, он всегда оказывается пришельцем, чужаком по своей сути, который никогда не станет здешним, и потому, когда он начинает говорить от имени туземцев, от имени всех, его речь звучит двусмысленно. Как трудно ему выражать их чувства, становиться их толкователем, когда он берется за эту задачу! Он не увлекает за собой толп, не ведет их, не поднимает на бунт: труба ему не подходит. Его постоянно попрекают тем, что его родители, его предки покоятся вдали, в других странах, на других континентах. Не имея возможности предъявлять могилы и извлекать из этого пользу, не являясь рупором никакого кладбища, он не представляет никого, кроме самого себя. А если ему все-таки удастся подхватить последний лозунг? А если он оказывается у истоков какой-нибудь революции? Так вот, когда его идеи восторжествуют, а его фразы обретут силу закона, он сам все равно окажется отброшенным в сторону. Когда он служит какому-либо делу, он оказывается не в состоянии оставаться при этом деле до конца. Рано или поздно настает день, когда он оказывается в роли зрителя, в роли человека, утратившего иллюзии. Потом он начинает бороться за что-либо другое, и его постигает не менее жестокое разочарование. А если он решает сменить страну? Его драма продолжится и там: исход -- это его опора, его догма, его домашний очаг. * Будучи лучше нас и одновременно хуже нас, он воплощает крайности, к которым мы тяготеем, не достигая их: он -- это мы сверх нас самих... Так как содержание абсолюта в нем превосходит его содержание в нас, то он представляет собой идеальный образ наших способностей как в хорошем, так и в плохом. Его непринужденность при неустойчивом равновесии, его привычка к этому состоянию превращают его в человека не от мира сего, в специалиста по психиатрии и разного рода терапиям, в теоретика собственных 176 недугов. У него, в отличие от нас, отклонения от нормы происходят не по воле случая или от снобизма, а естественно, без усилий, в соответствии с традицией: таково преимущество гениальной судьбы в масштабе целого народа. Больной, постоянно находящийся в состоянии тревоги, он настроен на действие и не способен застопорить мотор, он лечит себя, двигаясь вперед. Его невзгоды непохожи на наши; даже в несчастье он отказывается от конформизма. Его история -- это нескончаемый раскол. * Терпящий издевательства во имя Агнца, он, скорее всего, останется за рамками христианства, пока христианство будет находиться у власти. Но он настолько любит парадоксы -- и вытекающие из них страдания, -- что, возможно, обратится в христианскую веру, когда ее станут повсеместно шельмовать. И тогда его начнут преследовать за его новую религию. Обладатель религиозной судьбы, он выжил в Афинах и Риме и точно так же выживет на Западе, чтобы продолжить свой жизненный путь, испытывая на себе зависть и ненависть всех народов, которые рождаются и умирают... * Когда церкви навсегда опустеют, евреи в них вернутся, или, построят другие церкви, или -- что наиболее вероятно, водрузят крест над синагогами. Пока же они дожидаются момента, когда о Христе забудут: может, тогда они увидят в нем своего истинного Мессию? Мы узнаем об этом в последние дни Церкви... ибо, если только евреи не станут жертвами какого-нибудь непредвиденного отупения, мы не увидим их коленопреклоненными рядом с христианами и совершающими крестное знамение вместе с ними. Они признали бы в свое время Христа, если бы его не приняли другие народы, если бы он не сделался общим достоянием, мессией на экспорт. При римском владычестве евреи были единственной нацией, не пожелавшей принять в своих храмах статуй императоров. Когда же их к этому принудили, они восстали. Их мессианские упования воплощали не столько мечту о покорении других народов, сколько желание истребить их богов во славу Яхве: злополучная теократия, восставшая против политеизма со скептическими замашками. Так как они в империи держались особняком, их стали обвинять в злодействах, поскольку не понимали их изоляционизма, их нежелания садиться за стол с чужаками, участвовать в играх и зрелищах, смешиваться с другими и принимать чужие обычаи. Они доверяли только собственным предрассудкам -- отсюда обвинение в "мизантропии", преступлении, приписывавшемся им Цицероном1, Сенекой2, Цельсом3, а вместе с ними и всей античностью. Уже в 130 г. до новой эры, во время осады Иерусалима Антиохом, друзья последнего советовали ему "овладеть городом силою и полностью уничтожить еврейское племя, ибо оно, единственное из всех народов, отказывалось вступать в какие бы то ни было отношения с другими народами и считало их врагами" (Посидоний Апамейский4). Нравилась ли им такая роль "нежелательных чужестранцев"? Хотелось ли им с самого начала быть единственным народом на земле? С уверенностью можно сказать лишь то, что в течение длительного времени они являлись буквально воплощением фанатизма и что их склонность к либеральной идее 177 является скорее благоприобретенной, нежели врожденной. Этот самый нетерпимый и самый преследуемый народ сочетает в себе универсализм со строжайшим партикуляризмом. Изначальное противоречие, которое бесполезно пытаться разрешить или объяснить. Изношенное до дыр, христианство перестало удивлять и шокировать, перестало вызывать кризисы и оплодотворять умы. Оно уже не смущает дух, не порождает у него ни малейшего вопроса. Возникающие от его присутствия в мире волнения, равно как и предлагаемые им ответы и решения, робки и умиротворительны; оно никогда уже не породит никаких расколов или драм. Оно отслужило свое: глядя на крест, мы теперь уже зеваем... Мы не собираемся предпринимать попыток ни спасти христианство, ни продлить его существование; оно пробуждает в нас разве что... безразличие. Когда-то им были заняты глубины нашего сознания, а теперь оно едва-едва удерживается на поверхности нашего духа, и недалек тот час, когда, изъятое из употребления, оно пополнит коллекцию наших неудачных опытов. Взгляните на соборы: утратив порыв, возносивший их ввысь, вновь став камнями, они уменьшаются в размере, становятся приземистыми; даже их шпиль, некогда дерзко устремленный в небо, пораженный микробом земного тяготения, начинает подделываться под нашу умеренность и нашу усталость. Когда мы случайно заходим в один из таких соборов, то думаем о бесполезности сотворенных там молитв, о растраченных попусту исступлениях и экстазах. Скоро там воцарится пустота. Нет ничего готического в материи, и нет ничего готического в нас самих. Если христианство и сохраняет какое-то подобие популярности, то обязано оно ею "запоздавшим", которые преследуют его ретроспективной ненавистью и желали бы стереть в порошок те две тысячи лет, в течение которых оно непонятно каким образом сохраняло власть над умами. Поскольку этих "опоздавших", этих ненавистников становится все меньше и поскольку христианство никак не может смириться с утратой столь продолжительной популярности, оно постоянно озирается по сторонам, высматривая событие, которое смогло бы переместить его на авансцену современной жизни. Чтобы оно вновь стало "интересным", его следовало бы возвысить до ранга преследуемой секты. Только евреи могли бы взять на себя такую задачу: они привнесли бы в христианство достаточное количество необычности, чтобы обновить его, влив свежую кровь в его таинства. Если бы они приняли христианство в счастливый для него момент, они разделили бы судьбу многочисленных народов, чьи имена с трудом припоминает история. Чтобы избежать такой судьбы, они его отвергли. Предоставив гоям пользоваться эфемерными преимуществами спасения, они сделали выбор в пользу долговременных неудобств погибели. Неверность? Именно этот упрек апостола Павла в адрес евреев чаще всего слышится и по сей день. Упрек между тем смехотворный, ибо вся их вина состоит как раз в том, что они оказались чересчур верны себе. По сравнению с ними первые христиане выглядят оппортунистами: уверенные в победе своего дела, они с веселым сердцем дожидались мученичества. Кстати, идя на смерть, они следовали обычаям той эпохи, когда любовь к зрелищным кровопусканиям делала возвышенное частым явлением. Иное дело евреи. Отказавшись принять ставшие модными тогда идеи, решив сопротивляться овладевшему миром безумию, они временно ускольз- 178 нули от преследований. Но какой ценой! За то, что они не пожелали разделить непродолжительных мучений новых фанатиков, впоследствии им пришлось нести на себе тяжесть и ужас Креста, который стал символом истязаний именно для них, а не для христиан. На протяжении всего Средневековья они подвергались уничтожению только за то, что распяли одного из своих... Ни один народ не заплатил так дорого за непродуманный, но объяснимый и, если вдуматься, естественный поступок. По крайней мере, таким представился он мне, когда я оказался на представлении "Страстей Господних" в Обераммергау. В конфликте между Иисусом и властями публика, всегда, разумеется, рыдая, принимает сторону Иисуса. Безрезультатно попытавшись сделать то же самое, я вдруг почувствовал себя в зале одиноким. Что же произошло? Я очутился на процессе, где аргументы обвинения поразили меня своей обоснованностью. Анна и Каиафа воплощали в моих глазах сам здравый смысл. Они с интересом отнеслись к порученному им расследованию, и их методы показались мне честными. Может быть, они и сами подумывали обратиться в новую веру. Я разделял их раздражение от невнятных ответов обвиняемого. Безупречно осуществляя разбирательство, они не прибегали ни к каким теологическим или юридическим уловкам: безукоризненный допрос. Их порядочность вызвала у меня симпатию к ним: я перешел на их сторону и одобрил поведение Иуды, хотя его угрызения совести не могли не вызвать у меня презрения к нему. Так что дальнейшее развитие конфликта и его развязка оставили меня равнодушным. И, покидая зал, я думал о том, что своими слезами публика увековечивает двухтысячелетнее недоразумение. Как ни тяжелы оказались последствия, отказ от христианства явился самым прекрасным подвигом евреев. Это их "нет" делает им честь. Если прежде они продвигались вперед в одиночестве по необходимости, то после случившегося стали делать это сознательно, как изгои, наделенные изрядным цинизмом, оказавшимся единственной мерой предосторожности, принятой ими против собственного будущего... * Уютно пристроившиеся под сенью Голгофы, пресытившиеся муками больной совести христиане весьма довольны тем, что за них пострадал кто-то другой. Если они порой и пытаются повторить путь страданий Христа, то с какой выгодой для себя! В церкви они стоят с видом барышников, провернувших хорошую сделку, а выходя оттуда, с трудом скрывают улыбку самодовольства от приобретенной без лишних тягот уверенности в спасении. Ведь благодать находится на их стороне, дешевая и сомнительная благодать, которая избавляет их от всяческих усилий. "Праведники" из клоунады, фанфароны искупления, жуиры, щекочущие себе нервы собственными грехами, адскими муками и показным смирением. Если они и терзают свою совесть, то только в поисках свежих ощущений. Такие же ощущения они доставляют себе дополнительно, терзая еще и вашу совесть. Стоит им обнаружить в ней какие-нибудь сомнения, душевную боль или, скажем, навязчивое присутствие какого-нибудь проступка, какого-нибудь греха, и они вас уже не отпустят: они заставят вас выставить напоказ вашу тревогу, заставят вас громко каяться в своих грехах, а сами в это время будут по-садист- 179 ски наблюдать за вашим замешательством. Плачьте, если можете: этого-то они и ждут, милосердные и жестокие, надеясь упиться вашими слезами, поплескаться в ваших унижениях, насладиться вашей болью. Все эти одержимые благими намерениями люди настолько падки на сомнительные ощущения, что ищут их повсюду, а когда не находят, начинают поедать самих себя. Отнюдь не стремясь к истине, христианин млеет от собственных "внутренних конфликтов", от своих пороков и добродетелей, от их наркотической власти. Эпикуреец зловещего, он ликует у Креста, сопрягая удовольствие с ощущениями, которым оно вовсе не присуще: разве не он изобрел оргазм угрызений совести? Так вот христиане и оказываются всякий раз на коне... А вот евреи, будучи избранным народом, ничего от своего избранничества не выиграли, не получили ни мира, ни спасения... Напротив, избранничество было вменено им в обязанность, как своего рода испытание, как кара. Избранные без благодати. Вот почему их молитвы еще более похвальны оттого, что они обращены к Богу, не признающему извинений. Все это не значит, что нужно осуждать всех неевреев. Но и гордиться последним в общем нечем: они просто спокойно пребывают в составе "рода человеческого"... А вот евреям на протяжении всей истории -- от Навуходоносора до Гитлера -- в этом праве отказывали. К сожалению, им не хватило смелости возгордиться этим. Они должны были бы возомнить себя богами и кичиться своей непохожестью, должны были бы заявлять во всеуслышание, что они бесподобны и не желают никому уподобляться, что им нет дела ни до рас, ни до империй. В порыве самоистребления им следовало бы поддержать утверждения их хулителей, давая все новые и новые основания тем, кто их ненавидит... Впрочем, оставим сожаления и не будем суесловить. У кого достает отваги солидаризироваться с аргументами своих врагов? Подобная широта души, практически немыслимая у отдельного человека, столь же маловероятна и у целого народа. Инстинкт самосохранения не красит ни личность, ни общности. Если бы евреям приходилось сталкиваться лишь с профессиональным антисемитизмом, их драма была бы не столь глобальна. Но, находясь в противостоянии едва ли не со всем человечеством, они знают, что антисемитизм представляет собой не преходящий феномен, а константу и что их вчерашние палачи использовали те же выражения, что и Тацит...1 Обитатели земного шара делятся на две категории: на евреев и неевреев. Если бы кто-нибудь взвесил заслуги тех и других, то, несомненно, первые одержали бы верх. У них оказалось бы достаточно оснований говорить от имени человечества и считать себя его представителями. Но пока они будут сохранять кое-какое уважение, своего рода слабость к остальным людям, они на это не решатся. Что за идея -- желать, чтобы тебя любило все человечество! Они пытаются достичь этого, но безуспешно. Не лучше ли было бы для них после стольких бесплодных попыток примириться с очевидностью, признать, наконец, обоснованность своих разочарований? * Нет таких событий, злодеяний или катастроф, в которых не винили бы евреев их противники. Дань уважения -- явно несообразная. Не то чтобы мне хотелось приуменьшить их роль; просто справедливости ради их следу- 180 ет упрекать только за те проступки, которые действительно лежат на их совести. Наиболее значительный их грех состоит в том, что они произвели бога, чья судьба -- уникальная в истории религий -- поражает и наводит на разные мысли; в нем нет никаких таких качеств, которые оправдывали бы подобный успех: сварливый, грубый, болтливый и сумасбродный, он мог бы, на худой конец, удовлетворить потребности какого-нибудь племени; кто бы мог подумать, что в один прекрасный день он станет объектом ученых теологий и покровителем утонченных цивилизаций? Нет, такое и в голову не могло никому прийти. Если они нам его и не навязывали, то все равно они несут ответственность за то, что придумали его. Это несмываемое пятно на их гении. Они могли бы придумать что-нибудь получше. Каким бы могучим и мужественным ни казался этот Яхве (чью смягченную версию предлагает нам христианство), он не может не внушать нам некоторое недоверие. Вместо того чтобы суетиться, пытаясь внушить к себе уважение, он, с учетом его функций, должен был бы вести себя более корректно, выглядеть более благовоспитанным и более уверенным в себе. Его мучают сомнения: он кричит, бушует, мечет громы и молнии... Разве же это признаки силы? Под его величавым видом проглядывает опасливость узурпатора, который, почуяв опасность, боится потерять трон и терроризирует подданных. Поведение, недостойное существа, то и дело ссылающегося на Закон и требующего от других, чтобы они этому Закону подчинялись. Если, как утверждает Мозес Мендельсон1, иудаизм является не религией, а дарованным в откровении законодательством, то кажется странным, что такой Бог стал его автором и символом, ведь в нем нет ничего от законодателя. Не способный сделать над собой ни малейшего усилия, чтобы попытаться быть объективным, он распоряжается правосудием как ему вздумается, не позволяя ни одному кодексу ограничивать его бредни и фантазии. Он деспот столь же трусливый, сколь и агрессивный, с массой комплексов, делающих его идеальным пациентом для психоаналитика. Он явно подводит метафизику, которая не находит в нем и следа субстанциального существа, уверенного в себе, возвышающегося над миром и довольного отделяющей его от мира дистанцией; паяц, унаследовавший небо и увековечивший на нем худшие традиции земли, он использует грандиозные средства, не переставая изумляться собственному могуществу и гордиться за то, что он дает ощутить его последствия. При всем при этом его горячность, изменчивое настроение, безалаберность и судорожные порывы в конце концов начинают нам импонировать, а то и убеждать нас. Отнюдь не желая ограничиться вечностью, он вмешивается в повседневные дела, запутывает их, сеет смуту и провоцирует склоки. Он озадачивает, раздражает, но соблазняет. При всей своей сумасбродности он не лишен обаяния и нередко пускает его в ход. Вряд ли стоит перечислять недостатки этого бога -- ими пестрят на всем своем протяжении неистовые книги Ветхого Завета, по сравнению с которым Новый Завет кажется убогой и умилительной его аллегорией. Напрасно стали бы мы искать поэтичность и терпкость Ветхого Завета в Евангелии с его возвышенной обходительностью, предназначенной для "прекрасных душ". Евреи не пожелали признать себя в нем и не попались в западню счастья. Они предпочли уникальность респектабельности, отвергли все, что было чуждо их призванию. "Моисей, чтобы крепче привязать к себе свой народ, ввел новые обряды, непохожие 181 на обряды всех остальных смертных. Над всем, что мы почитаем, у них глумятся; зато принимается все, что у нас считается нечистым" (Тацит). "Все остальные смертные" -- этот статистический аргумент, которым античность злоупотребляла, не утратил своей силы и в новые времена: им пользовались и будут пользоваться всегда. Наш долг -- переосмыслить его в пользу евреев, воспользоваться им ради славы евреев. Слишком быстро забывается, что они были обитателями пустыни, что они и теперь носят ее в себе как некое личное пространство и увековечивают ее на всем протяжении истории -- к великому удивлению людей-деревьев, коими являются "остальные смертные". Возможно, стоит еще добавить, что они не только сделали пустыню своим личным внутренним пространством, но даже физически продлили ее в своих гетто. Тот, кто побывал в одном из них (желательно -- в восточных странах), не мог не заметить, там нет растительности, там ничего не цветет, там все сухо и уныло: странный островок, мирок без корней, под стать своим обитателям, столь же далеким от жизни земли, как ангелы или призраки. * "Люди испытывают к евреям, -- заметил один из их единоверцев, -- ту же неприязнь, какую должна ощущать мука к дрожжам, не дающим ей покоя". Покой -- вот это все, что нам требуется. Евреи, возможно, тоже хотят его, но он им заказан. Их горячность подгоняет нас, подхлестывает, увлекает. Являя нам образцы ярости и горьких переживаний, они заражают нас своим неистовством, передают нам свою склонность впадать в эпилепсию и отдавать дань стимулирующим заблуждениям, а в качестве возбуждающего средства рекомендуют нам злосчастие. Если они и выродились, как принято считать, то такой формы вырождения можно пожелать всем древним нациям... "Пятьдесят веков неврастении", -- выразился Пеги1. Да, но неврастении смельчаков, а не слабаков, дебилов или дряхлых старикашек. Упадок -- явление, присущее всем цивилизациям, -- их как бы и не коснулся, лишний раз подтверждая, что их судьба, тесно связанная с историей, не историческая по своей сущности: их эволюция не знает ни роста, ни дряхления, ни апогея, ни падения; они уходят корнями бог весть в какую почву, но уж явно не в нашу. В них нет ничего природного, растительного, нет никакого "древесного сока", а следовательно, для них невозможно увядание. В их долговечности есть нечто абстрактное, что отнюдь не является признаком обескровленности, и есть нечто демоническое, стало быть, нечто нереальное и одновременно действенное -- своеобразный, окрашенный в тревожные тона ореол, какой-то нимб наоборот, навеки выделяющий их из всех прочих народов. Успешно сопротивляясь вырождению, они не менее удачно избегают пресыщенности, беды, от которой не защищен ни один древний народ, язв, не поддающихся никакому лечению и погубивших немало империй, душ, организмов. А вот евреи оказались чудесным образом защищены от этой болезни. Да и когда им было пресыщаться, если у них не было ни малейшей передышки, ни единого момента полной удовлетворенности, способной вызвать отвращение и пагубной для желания, воли, действия? Поскольку они нигде не могут остановиться, им приходится желать, хотеть, действо- 182 вать. Вот они сосредоточивают внимание на каком-нибудь объекте. И он уже обречен: для них любое событие лишь повторение разрушения Храма. Воспоминание об обвале и ожидание нового обвала. Застой перемирия им не грозит. Нам тягостно долго пребывать в состоянии вожделения, а вот они как бы никогда из него не выходят, находя в нем своеобразный нездоровый комфорт, дарованный общине, хронический экстаз которой нельзя объяснить ни теологией, ни патологией, хотя и та и другая должны участвовать в его изучении. Загнанные в собственные глубины и страшась их, евреи пытаются освободиться от них, вырваться из них с помощью праздной болтовни: они все говорят, говорят... Но им не дается самое легкое в этом мире: оставаться на поверхности самих себя. Слово для них -- способ уйти от действительности, а общительность -- самозащита. Мы не можем без содрогания представить себе их молчание, да и их монологи тоже. То, что для нас катастрофа, переломный момент в жизни, для них привычное бедствие, рутина; их время состоит из кризисов -- преодоленных и тех, что предстоит преодолеть. Если под религией понимать волю человеческого существа к самовозвышению через свои неудачи, то они все, как набожные, так и атеисты, несут в себе некие религиозные основы, некую предрасположенность к вере, из которой они постарались удалить все сколько-нибудь похожее на кротость, снисходительность и благоговение и все, что ласкает в ней душу невинных, слабых и чистых. Это набожность без простодушия, ибо среди них нет простодушных, как, в несколько ином плане, нет и глупцов. (Глупость у них, надо сказать, не в ходу: почти все они сообразительны, а те, кто несообразителен -- редкие исключения, -- на глупости не останавливаются, а идут дальше: они просто блаженные.) Вполне понятно, что пассивная и тягучая молитва им не по вкусу, а кроме того, она не нравится их богу, который, в отличие от нашего, плохо переносит скуку. Только люди оседлые молятся спокойно и не торопясь; кочевники, вечно преследуемые, должны действовать быстро и спешить, даже простираясь ниц. Дело в том, что они взывают к богу, который и сам тоже является вечно уходящим от погони кочевником, и он передает им свое нетерпение и смятение. Когда мы уже готовы капитулировать, каким полезным уроком служит для нас выдержка евреев! Сколько раз, мысленно уже готовясь к неминуемой гибели, я вдруг начинал думать об их упрямстве, их упорстве, их столь же обнадеживающей, сколь и необъяснимой жажде жизни! Я обязан им не одним поворотом в моем сознании, не одним компромиссом с отсутствием очевидной необходимости жить. Но при этом всегда ли я воздавал им должное? Далеко не всегда. Если в двадцатилетнем возрасте я любил их до такой степени, что сожалел, что не являюсь одним из них, то некоторое время спустя не в силах простить им того, что на сцене истории они постоянно играли первые роли, я принялся ненавидеть их, ненавидеть их со всей силой переполнявшей меня любви-ненависти. Сияние их вездесущности заставляло меня еще острее ощущать погруженность во мрак моей страны, обреченной, как я это понимал, выбиваться из сил или даже погибнуть, тогда как они, как я понимал столь же отчетливо, могли рассчитывать выжить, что бы ни случилось. К тому же тогда весь мой опыт сострадания их прошлым не- 183 счастьям был сугубо книжным, и я не мог предвидеть их грядущих бед. Думая впоследствии об их муках и о той твердости, с какой они их перенесли, я в полной мере оценил пример и почерпнул в нем кое-какие аргументы против одолевавшего меня искушения одним махом со всем покончить. Но каким бы ни было в разные моменты моей жизни мое к ним отношение, в одном мои взгляды никогда не менялись: я имею в виду свою привязанность к Ветхому Завету, мое неизменное восхищение их книгой, являвшейся источником моих восторгов и моих огорчений. Благодаря Ветхому Завету я общался с ними, с лучшим, что есть в их скорбях; в нем же я черпал и утешения, позволившие мне скоротать столько безжалостных ко мне ночей. Я не мог забыть об этом даже тогда, когда мне казалось, что евреи заслужили доставшиеся на их долю унижения. Воспоминания об этих ночах, когда в скорбных шутках Иова и Соломона мне столь часто слышались их голоса, оправдывают мою теперешнюю чрезмерную благодарность. Пусть кто-нибудь другой оскорбляет их взвешенными суждениями! Что же касается меня, то я на это решиться не могу: применять к ним наши мерки значило бы лишить их привилегий, превратить их в простых смертных, в заурядную разновидность человеческого рода. К счастью, они бросают вызов и нашим критериям, и нашему здравомыслию. Когда задумываешься над судьбой этих укротителей бездны (их собственной бездны), то видишь, что лучше не терять почву под ногами, не уступать соблазну превратиться в обломок кораблекрушения; когда сталкиваешься с подобным неприятием какого бы то ни было крушения, то даешь себе обет подражать им, хотя и понимаешь, что это чересчур самонадеянно, что наш жребий -- идти ко дну, отвечая на зов бездны. И все же, когда мы хоть на какое-то время отклоняемся в сторону от траектории нашего безвольного падения, нам удается немного поучиться у них тому, как находить компромиссы с нашим головокружительным и невыносимым миром. По сути, они являются учителями существования. Из всех тех, кто подолгу пребывал в рабстве, только им удалось противостоять колдовским чарам безволия. Находясь вне закона, они накапливали силы. Так что когда Революция предоставила им гражданские права, оказалось, что их биологический потенциал сохранился лучше, чем у других народов. И вот в XIX в. они предстали перед всеми, наконец свободные, в ярком свете дня, предстали и всех удивили: со времени конкистадоров мир не видел такого взрыва энергии и такого бесстрашия. Что за странное, неожиданное и искрометное стремление к господству! Их так долго подавляемая жизненная сила проявилась в полной мере. Их, казавшихся такими незаметными и смиренными, вдруг обуяла жажда власти и славы, неприятно поразившая давно уже не склонное чему-либо удивляться общество, в котором они начали самоутверждаться и в которое этим неукротимым старикам суждено было влить новую кровь. Алчные и щедрые, они проникали во все области коммерции и науки, во всевозможные предприятия, причем даже не ради накопительства, а просто чтобы поиграть ва-банк, чтобы тратить и расточительствовать. Голодные на пышном пиру, разведчики вечности, вынужденные барахтаться в повседневности, они привязаны одновременно и к золоту, и к небу и непрестанно путают блеск одного со светоносностью другого -- отталкивающая и одновременно лучезарная мешанина, вихрь гнусности и трансцендентности, -- в своих несовместимых качествах они носят подлинное состояние. 184 Ведь даже и в те времена, когда они жили ростовщичеством, они продолжали подспудно углублять Каббалу. Деньги и тайна -- вот мании, которые они сохранили и в своих нынешних занятиях, мании, в которых невозможно разобраться и которые являются источником их могущества. Ожесточаться против них, сражаться с ними? Только безумец отваживается на это: лишь ненормальный смеет бороться с незримым оружием, коим они оснащены. В немыслимую без них современную историю они внесли ускоренный ритм, прерывистое, мощное дыхание, а также некое подобие пророческого яда, действие которого не перестает нас озадачивать. Кто в их присутствии может оставаться безразличным? Контакт с ними никогда не бывает бесполезным. В разнообразном психологическом пейзаже каждый из них -- особый случай. И хотя некоторые особенности их характера нам известны, немало их загадок все еще остаются неразгаданными. Неизлечимо больные, которых страшится смерть, они открыли секрет иного здоровья, здоровья опасного, секрет целебного недуга; они неотступно вас преследуют, терзают и заставляют подняться на уровень их бдений. С другими все обстоит иначе: рядом с другими мы засыпаем. Какое чувство безопасности, какой покой! С другими мы оказываемся как бы "среди своих", мы без стеснения зеваем и похрапываем. И проникаемся апатией земли. Даже самые рафинированные из них выглядят деревенщинами, увальнями, не сумевшими проявить себя в деле. Так они, бедняги, и пребывают в своей уютной фатальности. Чтобы стать кем-то, они должны быть никак не меньше чем гениями. Им не везет: их существование столь же очевидно и приемлемо, как существование земли или воды. Это жизнь спящих стихий. * На свете просто не бывает людей менее безликих, чем евреи. Без них в городах стало бы нечем дышать; они поддерживают там лихорадочное возбуждение, без которого любой населенный пункт превращается в провинцию: мертвый город -- это город без евреев. Деятельные, словно какие-нибудь ферменты или вирусы, они вызывают у нас смешанное чувство восхищения и неловкости. Мы никогда не знаем, как нам на них реагировать: как выработать такую линию поведения, чтобы она согласовывалась с их поведением, притом, что они располагаются одновременно и выше, и ниже нас -- на уровне, который никогда не является нашим уровнем? Отсюда трагичное и неизбежное недоразумение, в котором никто не виноват. Что за безрассудство с их стороны -- привязаться к своему странноватому богу! И как они, должно быть, сокрушаются, глядя на нашу никчемность! Никому и никогда не удастся распутать безнадежно запутанный клубок наших взаимоотношений. Спешить им на помощь? Но нам нечего им предложить. А то, что предлагают нам они, выше нашего разумения. Откуда они пришли? Кто они такие? Давайте же подходить ко всему, что связано с ними, максимально озадаченно: тот, кто воспринимает их чересчур определенно, не знает и упрощает их, показывая, что недостоин их крайностей. Но вот ведь что примечательно: только еврей-неудачник похож на нас, он как бы стал одним из "наших"; он как бы пододвинулся к нам, к нашей условной и эфемерной человеческой породе. Следует ли отсюда делать вывод, что человек -- это несостоявшийся еврей! 185 * Печальные и ненасытные, лишенные иллюзий и страстные, постоянно находящиеся в крайнем одиночестве, евреи воплощают собой крах в движении. Если они не поддаются отчаянию, когда, казалось бы, все должно было бы подталкивать к этому, то это потому, что они строят проекты, как другие дышат, потому что они больны проектированием. У каждого из них на протяжении дня возникает бесчисленное множество планов. В отличие от рас, находящихся в состоянии упадка, они цепляются за предстоящее и вторгаются в возможное: у них в крови непроизвольная тяга к новому, объясняющая и действенность их вымыслов, и их неприятие какого бы то ни было интеллектуального уюта. В какой бы стране они ни жили, они всегда оказываются на острие духа. Собравшиеся вместе, они составили бы совокупность исключений, совокупность способностей и талантов, не имеющих аналогов ни у одной другой нации. А если они занимаются каким-то конкретным ремеслом? Тогда их любознательность отнюдь им не ограничивается; у каждого из них обнаруживаются страсти или капризы, которые несут его дальше, расширяют его знания, позволяют ему овладеть самыми что ни на есть разнородными профессиями, так что его биография населяется уймой персонажей, объединенных единой -- и тоже беспримерной -- волей. Именно у их величайшего философа1 возникла идея "упорствовать в бытии"; и это бытие они завоевали в тяжелой борьбе. Их манию проектирования легко понять: усыпляющему настоящему они противопоставляют возбуждающие добродетели завтрашнего дня. Кстати, идею становления один из них2 сделал в своей философии центральной. Между двумя упомянутыми идеями нет противоречий: становление сводится к проектирующему и самопроектирующемуся бытию, к бытию, расщепленному надеждой. А вместе с тем разве можно утверждать, что в философии они являются тем-то и тем-то? Если они и склоняются к рационализму, то не столько из любви к нему, сколько из потребности реагировать на некоторые исключающие их и доставившие им немало страданий традиции. В действительности же их гений приспосабливается к любой теории, к любому идейному течению -- от позитивизма до мистицизма. Делать акцент исключительно на их склонности к анализу означало бы обеднять их и совершать в их отношении вопиющую несправедливость. Как-никак это люди, которые очень много молились, что буквально написано у них на лицах, более или менее обесцветившихся от долгого чтения псалмов. И к тому же только среди них встречаются бледные банкиры... Это же что-то значит. Финансы и "De Profundis"3 -- беспрецедентная несовместимость, возможно, ключ к их общей тайне. * Борцы по своей натуре, они являются самым воинственным из народов, ведут себя в любом деле как настоящие стратеги и никогда не признают своих поражений, хотя и оказываются нередко побежденными. Подвергнутые проклятью и... получившие одновременно благословение, они обладают инстинктом и умом, которые не нейтрализуют друг друга, -- все у них, вплоть до изъянов, превращается в тонизирующее средство. Как домоседствующе-му человечеству осмыслить их головокружительный бег-блуждание? Даже если бы евреи превосходили остальных лишь по части нескончаемых кра- 186 хов, по блестящей манере терпеть неудачу, уже одно это могло бы обеспечить им относительное бессмертие. Их внутренняя пружина служит им превосходно: она вечно ломается. Активные и язвительные диалектики, страдающие неврозом интеллекта (что не стесняет их в их предприятиях, а даже, напротив, толкает их вперед, добавляет им динамизма, заставляет их развивать бурную деятельность), они, несмотря на свое трезвомыслие, постоянно испытывают гипнотическую тягу к приключениям. Нет такой силы, которая заставила бы их отступить. Они не преуспели в тактичности, этом сельском пороке, предрассудке укорененных цивилизаций, подсказанном инстинктом протокольности, -- виной тому гордыня людей с обнаженными нервами и задиристый настрой. Их ирония, не являясь ни видом развлечения за счет других, ни формой общительности, ни капризом, отдает подспудной желчностью; в ней много долгие годы накапливавшейся язвительности, отравленные стрелы которой способны поражать насмерть. Она вызывает отнюдь не смех, за которым следует разрядка, а судорожную усмешку, в которой отыгрывается дух униженного человека. Ведь нельзя не признать, что евреи -- непревзойденные мастера зубоскальства. Чтобы понять или разгадать то, что они говорят, нужно и самому потерять не одну родину, сделаться, подобно им, жителем всех городов, без знамени сражаться против всех, научиться у них поддерживать все движения и все их предавать. Задача трудная, ибо, какие бы на нашу долю ни выпадали испытания, все равно рядом с ними мы выглядим погрязшими в счастье и в преданности своему месту чудаками, неофитами и неудачниками в любых невзгодах. Хотя они и не обладают монополией на утонченность, их специфичное мышление тем не менее является самым поразительным и самым древним; такое ощущение, будто они знают все изначально, начиная от Адама, начиная от... Бога. * Нет никакого основания обвинять евреев в том, что они -- выскочки: ну какие же евреи выскочки, если они прошли сквозь столько цивилизаций и оставили на них свою печать? В них нет ничего нового, ничего импровизированного: начало их одиночества совпадает с зарей Истории; даже их недостатки обусловлены живучестью их старости, избытком их хитроумия и остроты ума, их слишком большим жизненным опытом. Им неведом уют рамок и самоограничения: если им и свойственно какое-либо благоразумие, то это благоразумие изгнанников, благоразумие вызова, благоразумие, которое учит, как победить в условиях всеобщего развала, как продолжить верить в свое избранничество, когда все потеряно. И при этом их еще считают трусами! Верно, конечно, что они не могут похвастаться ни одной яркой победой, но разве не является таковым само их существование, непрерывное, ужасное, лишенное надежды когда-либо закончиться? Отказывать им в мужестве -- значит не понимать ценности и высокого качества их страха, поскольку их порыв от него не спадает, а расширяется, и эта экспансия становится началом наступления. В отличие от настоящих трусов и людей смиренных, они превратили свой страх в принцип гордыни и завоевания. Страх у них не дряблый, а здоровый, буквально способный внушать зависть, состоящий из тысячи испугов, претворенных в поступки. 187 Благодаря какому-то рецепту, который они не захотели нам раскрыть, наши отрицательные заряды становятся у них положительными: то, что у нас вызывает оцепенение, их зовет в путь. То, что заставляет нас замереть на месте, у них оборачивается бегом вприпрыжку: нет такого барьера, который устоял бы перед их паническим поиском новых горизонтов. Они -- кочевники, которым мало пространства, кочевники, которые, покидая один континент ради другого, ищут неведомо какую родину. Посмотрите, как легко они меняют свою национальную принадлежность. Родившийся русским, вот он уже немец, француз, а там глядишь -- превратился в американца или еще кого-то. Но, несмотря на метаморфозы, он сохраняет внутреннюю самотождественность; у него есть характер, у всех евреев есть характер. Как же иначе объяснить их способность начинать новую жизнь после страшнейших неудач, способность вновь брать судьбу в свои руки? Это сродни чуду. Глядя на них, испытываешь чувство невероятного удивления и восхищения. Но при этом получается, что они уже в этой жизни приобретают опыт существования в аду. Такова их расплата за долговечность. Когда у них начинается упадок сил и все уже считают их погибшими, они спохватываются, распрямляются и отказываются от покоя невезения. Изгнанные из своего дома, рожденные апатридами, они никогда не поддаются искушению выйти из игры. В то время как мы, ученики изгнанничества, недавно утратившие корни, готовые поддаться склерозу, готовые монотонно катиться по наклонной плоскости или пребывать в равновесии без перспектив и надежды, мы ползком, тихо поспешаем за нашими бедами; наш удел оказывается для нас непосильной ношей. Недостойные ужасного, мы были созданы для того, чтобы прозябать на каких-нибудь сотканных из грез Балканах, а не разделять участь легиона Отборных войск. Мы сделаны не из того теста, из которого делаются скитальцы, мы слишком закоснели в своей неподвижности и лежим, простертые ниц, растерянные, с дремотными желаниями и оголтелыми амбициями. Ведь наши склоненные над землей предки почти от нее, от земли, не отличались. Они никогда не спешили, ибо куда им было идти? Их скорость равнялась скорости плуга: скорость вечности. А чтобы войти в Историю, нужно проявить хотя бы минимум стремительности, нетерпения и живости, что так не похоже на медлительное варварство земледельческих народов, зажатых в рамки Обычая, регламентирующего отнюдь не права, а лишь печали. Ковыряя землю ради того, чтобы в конце концов поуютнее в ней успокоиться, коротая жизнь по соседству с могилой, причем такую жизнь, что смерть казалась по сравнению с ней наградой и привилегией, наши предки завещали нам свой бесконечный сон, свое немое и слегка опьяняющее уныние, свой долгий вздох полуживых. Мы тоже живем в оцепенении, и наше проклятие действует на нас подобно наркотику, притупляя наше сознание. А вот проклятие евреев напоминает щелчок: оно подталкивает их вперед. Удается ли им ускользать от него? Вопрос деликатный и, возможно, не имеющий ответа. Ясно лишь то, что их трагизм отличается от греческого. У Эсхила, например, речь идет о несчастье личности или семьи. Понятие национального проклятия, равно как и понятие коллективного спасения, эллинам чуждо. Трагический герой редко требует отчета от безличного и слепого рока: он принимает веления судьбы и гордится этим. В итоге погибают и он сам, и его род. А вот Иов 188 пристает к своему Богу с вопросами, требуя у него объяснений, предъявляет ему ультиматум какого-то дурного вкуса, который грека, скорее всего, возмутил бы, а нас трогает и потрясает. Ну можем ли мы остаться равнодушными к этим всплескам эмоций, к воплям прокаженного, ставящего Всевышнему условия и осыпающего его оскорблениями? Чем ближе мы к самоотречению, тем больше потрясают нас эти завывания. Иов воистину принадлежит своей расе: его рыдания -- это демонстрация силы, это натиск. "Ночью ноют во мне кости мои", -- жалуется он. Кульминацией его жалоб становится вопль, и вопль этот, пронзая небосвод, повергает в дрожь Бога. В той мере, в какой, преодолевая свою слабость и свое безмолвие, мы осмеливаемся кричать о наших испытаниях, мы все являемся отпрысками великого прокаженного, наследниками его безутешного горя и его стенаний. Но слишком часто наши уста остаются сомкнутыми, и Иову, открывающему нам, как возвыситься до его речей, не удается поколебать нашу инертность. Правда, он находился в более выгодном положении, чем мы, поскольку ему было известно, кого надо ругать или умолять, кому наносить удары или направлять молитвы. А кем возмущаться нам? Такими же, как мы, людьми? Это кажется нам смехотворным. Едва возникнув в мыслях, наши жалобы застревают у нас в горле. Несмотря на пробуждаемые Иовом в нас отзвуки, мы не имеем права считать его нашим пращуром: наши страдания слишком робки. И наши страхи тоже не смеют подать голоса. Не имея ни желания, ни смелости смаковать наши испуги, как можем мы превратить их в стимул или в сладострастие? Дрожь нам удается без большого труда, но умение управлять собственной дрожью -- это уже искусство, что подтверждает история всех бунтов. Тот, кому хочется избежать смирения, должен воспитывать, лелеять свои страхи и превращать их в поступки, в слова, и лучше всего у него это получится, если он возьмет за образец Ветхий Завет, являющийся настоящим раем содроганий. Внушив нам отвращение к словесной разнузданности, уважение и послушание во всем, христианство обескровило наши страхи. Если бы оно хотело привязать нас к себе навсегда, ему следовало бы обходиться с нами погрубее и обещать только спасение, сопряженное с риском. Ну чего можно ожидать от коленопреклонения, продолжавшегося двадцать столетий? Теперь, когда мы встали с колен, у нас возникают головокружения; подтверждая, что мы всего лишь рабы, освободившиеся неведомо зачем, бунтари, которых стыдится и над которыми насмехается попутавший их бес. Иов передал свою энергию своему племени. Его собратья, жаждущие, подобно ему самому, справедливости, не смиряются перед царящей в мире несправедливостью. Революционный инстинкт у них в крови, и у них даже не возникает мысли о самоотречении; коль Иов, этот библейский Прометей, боролся с Богом, то они должны бороться с людьми... Чем сильнее в их жизнь вмешивается рок, тем больше они против него восстают. "Amor fati"* -- формула, подходящая для любителей героизма, но никак не для них, поскольку у них и так слишком много судьбы, чтобы цепляться еще и за идею судьбы... Привязанные к жизни до такой степени, что у них постоянно возникает желание ее реформировать, дабы в ней восторжествовало нечто невозможное -- *Преданность року (лат.). 189 Добро, они бросаются к любой системе, способной укреплять их в их иллюзии. Не существовало на свете такой утопии, какая не ослепляла бы их и не возбуждала бы их фанатизма. Они, например, не просто приняли идею прогресса, а ухватились за нее с чувственным, прямо неприличным пылом. Может быть, безоговорочно принимая ее, они рассчитывали извлечь какую-то выгоду из спасения, которое она обещает человечеству вообще, воспользоваться апофеозом всемирной благодати? А самой обыкновенной прописной истины, согласно которой все наши беды начинаются именно тогда, когда мы обнаруживаем вдруг возможность что-то улучшить, -- они признавать не желают. Даже живя в тупике, мысленно они отвергают все свои невзгоды. Вечно восстающие против неотвратимого, против своих несчастий, они ощущают себя наиболее свободными как раз в тот момент, когда беда должна была бы полностью парализовать их дух. На что, например, надеялся Иов, сидя на своей куче навоза, на что надеются они все? Оптимизм зачумленных... Согласно одному старому трактату по психиатрии, они дают наибольший процент самоубийств. Если это действительно так, то из этого следовало бы, что они ради жизни готовы сделать над собой усилие, чтобы расстаться с ней; именно оттого, что они слишком привязаны к ней, они не согласны отчаиваться до конца. Сила их в том, что они скорее сведут счеты с жизнью, нежели свыкнутся или слюбятся с отчаянием. Они самоутверждаются даже тогда, когда идут на самоубийство: настолько им противно уступать, сдаваться, признавать свою усталость. Невольно возникает мысль, что такое ожесточенное упорство дано им свыше. Иначе никак не объяснишь. И хотя разобраться в их противоречиях и разгадать их секреты не представляется возможным, во всяком случае понятно, почему все религиозные мыслители, начиная с Паскаля и кончая Розановым, проявляли к ним такой интерес. * Но вот достаточно ли внимания уделили причинам, по которым эти изгнанники отвергают саму мысль о смерти, доминирующую мысль всякого изгнания, -- словно между ними и смертью нет никаких точек соприкосновения? Не то чтобы она оставляла их безразличными, -- просто, перестав чувствовать ее, они сознательно смотрят на нее без излишней серьезности. Может, в отдаленные времена они посвятили ей слишком много забот, отчего она перестала их беспокоить, а может, не думают о ней в силу своей почти неувядаемости: только эфемерные цивилизации слишком много размышляют о небытии. Как бы там ни было, впереди они видят только жизнь. И вот эта жизнь, сводящаяся для нас к формуле "Все невозможно", которая, словно для того, чтобы польстить им, подчеркивает смятение, наше безволие, наше бесплодие, эта жизнь будит в них страсть к преодолению препятствий, учит их отказываться от избавления и от любой формы квиетизма. Эти борцы просто закидали бы Моисея камнями, вздумай он говорить с ними на языке Будды, языке метафизической скуки, твердящем об "угасании" и освобождении от страданий. Тому, кто не способен достичь нирваны, нет ни покоя, ни блаженства: абсолют как преодоление любого рода ностальгии -- это награда, которая достается лишь тем, кто соглашается сложить оружие. Подобная награда не по вкусу неисправимым задирам, этим добровольцам 190 проклятия, этому народу Вожделения... Как сильно заблуждаются те, кто говорит об их страсти к разрушению! Это они-то разрушители? Скорее, их можно упрекнуть в том, что они недостаточно разрушители. Ведь они несут ответственность за столько наших надежд! Если они и бывают анархистами, то вовсе не оттого, что им хочется что-то разрушить. Они всегда нацеливаются на будущее творчество, на невозможное, может быть, но желанное созидание. А к тому же было бы ошибкой недооценивать единственный в своем роде пакт, заключенный ими со своим богом, пакт, воспоминание о котором и печать которого хранят они все, как верующие, так и атеисты. Сколько бы мы ни выступали против этого бога, он от этого не становится менее явным, менее ощутимым. Он относительно эффективен, как и положено богу племени, тогда как наш, более универсальный, а следовательно, и более анемичный, как всякий дух, витает далеко и мало на что способен. Древний Союз, гораздо более крепкий, чем новый, позволяет сынам израилевым с помощью их неугомонного Отца продвигаться вперед, но при этом он мешает им оценить присущую разрушению красоту. * Идеей "прогресса" евреи пользуются, чтобы устранять разлагающие последствия своего трезвомыслия: она представляет собой их рассчитанное бегство, желанную мифологию. Даже они, даже эти прозорливые умы, отступают перед лицом окончательных последствий сомнения. По-настоящему скептиками люди бывают лишь тогда, когда ставят себя за рамки собственной судьбы или когда вообще отказываются иметь таковую. А вот евреи слишком вовлечены в свою судьбу и потому не могут от нее ускользнуть. Среди них нет настоящих Безразличных: не они ли ввели в религию жалобы? Даже тогда, когда они позволяют себе роскошь быть скептиками, скептицизм их является скептицизмом уязвленных. Соломон вызывает в памяти образ Пиррона, но Пиррона изможденно-лирического... Таков один из их предков, наиболее свободный от иллюзий, а уж что говорить об остальных. С какой все-таки охотой они выставляют напоказ свои страдания и демонстрируют свои раны! Но этот маскарад откровенности -- не более чем способ прятаться. Болтливые и в то же время непроницаемые, они ускользают от вас, даже поделившись с вами всеми секретами. Сколько бы вы ни изучали и ни подвергали классификациям того, кто страдал, сколько бы ни пытались мысленно взвесить, что ему пришлось испытать, его суть, его подлинное страдание вам не понять. По мере вашего приближения к нему он будет казаться вам все более и более недоступным. И точно так же вы можете бесконечно долго наблюдать за реакциями пораженной горем общности людей, которая так и останется для вас всего лишь скоплением незнакомцев. * Каким бы светлым ни был их ум, в нем все же есть некий подспудный элемент, присутствующий как далекий фон, отчего они пребывают как бы постоянно настороже. Поэтому трудно понять, бегут ли они от опасности или домогаются ее, бросаясь на каждое ощущение с остервенением приговоренных к смерти, словно у них нет времени подождать, словно нечто ужасное подстерегает их даже в преддверии наслаждения. Они судорожно цеп- 191 ляются за счастье и пользуются им без удержу и сомнений, будто посягая на чужое имущество. Слишком пылкие, чтобы быть эпикурейцами, они отравляют собственные удовольствия, наспех глотают их, привнося в этот процесс ярость, мешающую извлечь из них малейшее успокоение: они деловиты в любом смысле этого слова, от самого вульгарного до самого благородного. Их мучает мысль о том, что будет потом; а искусство жить -- достояние непророческих эпох Алкивиада, Августа или Филиппа Орлеанского -- состоит в умении целостно переживать настоящее. В них нет ничего милого сердцу Гете: им никогда не придет в голову остановить даже самое прекрасное мгновение. Их пророки, непрестанно призывающие Господни молнии, чтобы те уничтожали вражеские города, умеют говорить на языке пепла. Это ведь их безумствами, должно быть, вдохновлялся святой Иоанн, когда писал самую восхитительно-темную книгу древности. Плод мифологии рабов -- "Апокалипсис" представляет собой самое замаскированное из всех, какие только можно себе представить, сведение счетов. В нем все -- кара, желчь и грозное будущее. Иезекииль, Исайя и Иеремия хорошо подготовили почву: умело извлекая пользу из собственных смятений и видений, они провели свою кампанию с оставшимся непревзойденным искусством -- их могучий и лишенный четких очертаний дух помог им в этом. Вечность служила им предлогом для того, чтобы извиваться в конвульсиях и биться в судорогах, изрыгая проклятия и распевая гимны под оком обожающего истерики бога. Вот вам религия, где взаимоотношения между человеком и его создателем превращаются в войну эпитетов, создают напряжение, которое мешает им мыслить, мешает трезво оценивать свои разногласия и преодолевать их; это религия, опирающаяся на прилагательные и на языковые эффекты, религия, где стиль оказывается единственной точкой соприкосновения между небом и землей. * Если эти пророки, фанатики праха и поэты бедствий, всегда предсказывали одни катастрофы, то объясняется это тем, что они не могли обрести себя ни в ободряющем настоящем, ни в каком бы то ни было будущем. Под видом отвлечения своего народа от идолопоклонства они изливали на него свою ярость, терзали его и хотели видеть его таким же разнузданным и ужасным, какими были они сами. И поэтому его нужно было постоянно подстегивать, постоянно предпринимать усилия, чтобы, подвергая его испытаниям, мешающим ему организоваться в обычную смертную нацию, превратить в уникальный народ... С помощью криков и угроз они помогли ему обрести достоинство в страдании и облик подверженной бессоннице и перемещающейся с места на место толпы, которая раздражает аборигенов, прерывая их храп. * Если бы мне возразили, что по природе евреи не являются исключительными, я бы ответил, что они таковы по судьбе, судьбе в чистом виде, которая, придавая им силы и наделяя их безудержностью, возвышает их над ними самими и лишает их какой бы то ни было возможности быть бездарными. Мне можно было бы еще возразить, что они, мол, не одиноки в том, 192 что касается судьбы, что с немцами, мол, все обстоит таким же образом. Согласен, однако не следует забывать, что у немцев судьба (если она у них есть) выкристаллизовалась совсем недавно и что она сводится к трагизму эпохи, по сути даже всего к двум близким по времени провалам. Эти два народа, испытывающие тайное притяжение друг к другу, не сумели найти взаимопонимания: ну разве могут немцы, эти карьеристы фортуны, простить евреям, что у тех более великая судьба? Преследования рождаются из ненависти, а не из презрения; между тем ненависть равнозначна упреку, который мы не осмеливаемся высказать себе, равнозначна нетерпимости по отношению к нашему идеалу, воплощенному в другом человеке. Кто-то загорается желанием выбраться из своей провинции и завоевать мировое господство, он срывает зло на тех, у кого уже как бы нет границ, питая к ним неприязнь за легкость, с которой они утрачивают корни, за их вездесущность. Немцы ненавидели в евреях собственную сбывшуюся грезу, универсальность, которую сами не смогли достичь. Они тоже хотели стать избранными, хотя избранничество не было написано у них на роду. Попытавшись взять Историю приступом -- с задней мыслью выйти из нее и преодолеть ее, -- они только еще больше в ней погрязли. После чего, утратив все шансы когда-нибудь возвыситься до метафизической или религиозной судьбы, они погрузились в лишенную таинственности и трансцендентности монументальную и бесполезную драму, которая, оставляя равнодушными теологов и философов, в состоянии заинтересовать лишь историков. Будь немцы поразборчивее в выборе своих иллюзий, они могли бы явить нам зрелище поинтереснее, нежели зрелище самой великой из наций-неудачниц. Делающий выбор в пользу времени проваливается в него и хоронит в нем свой гений. Избранными рождаются, а не становятся с помощью волевых решений и декретов. И уж тем более ими не становятся через преследования тех, кого ревнуют к вечности. Не будучи ни избранными, ни проклятыми, немцы ополчились на тех, кто с полным правом мог считаться и тем и другим: так что кульминационный момент их экспансии в далеком будущем будет рассматриваться всего лишь как один из эпизодов еврейской эпопеи... Я называю это эпопеей, потому что как еще можно назвать эту вереницу чудес и подвигов, этот героизм племени, которое из глубины своих несчастий непрестанно выдвигает своему Богу ультиматумы? Развязку этой эпопеи предугадать невозможно: может быть, она наступит в иных местах? Или же примет форму катастрофы, скрытой пока что непроницаемой для взгляда наших страхов пеленой? * Родина -- это снотворное для ежеминутного потребления. Можно лишь завидовать евреям или жалеть их за то, что у них ее нет или что у них есть лишь временные родины с вечным Израилем в мыслях. Что бы они ни делали и куда бы ни шли, их миссия состоит в том, чтобы бодрствовать. К этому их с незапамятных времен подталкивает доставшийся им статус чужаков. Разрешить их проблему невозможно. Им остается лишь находить некое подобие согласия с Непоправимым. До настоящего времени ничего лучше