ть и вздохов, и ужасов, и экстазов. Поэтому, выражая свой опыт, мистик извращает его примерно в такой же мере, в какой ученый извращает мистика, комментируя его. * 223 Мнение, будто мистика берет начало в расслаблении инстинктов, когда иссякают жизненные соки, глубоко ошибочно. И Луис Леонский1, и Хуан де ла Крус украсили собой эпоху великих начинаний и органически оказались современниками Конкисты. Они отнюдь не были ущербными людьми и, сражаясь за свою веру, не боялись идти против Бога, не боялись отвоевывать у него небо. Их преклонение перед безволием, перед кротостью и пассивностью защищало их от почти невыносимого напряжения, от той чрезмерной истерии, из которой проистекала их нетерпимость, их прозелитизм, их власть над этим и иным мирами. Чтобы разгадать их, нужно представить себе Эрнана Кортеса2 посреди невиданных земель. Немецкие мистики были конкистадорами не в меньшей степени. Их склонности к ересям, к самоутверждению, к протесту выражали в духовном плане волю всей нации к индивидуализации. Таково было значение Реформации, придавшей Германии определенный исторический смысл. В разгар Средневековья Экхарт порывает с традицией и находит свой собственный путь: его жизненный порыв предвосхитил жизненный порыв Лютера. Он также намечает направление, по которому пойдет затем немецкая мысль. Но что делает его ситуацию уникальной, так это то, что он, отец парадоксального мышления в области религии, первым придал взаимоотношениям между человеком и Богом вид интеллектуальной драмы. Это напряжение чрезвычайно соответствовало эпохе, когда весь народ пребывал в брожении и поисках собственной сущности. В этих мистиках было нечто рыцарское. Закованные в тайную броню, неукротимые до страсти к самоистязанию, они и в стенаниях не поступались своей гордыней, заразительной и взрывоопасной, переходящей в безумие гордыней. Сузо3 до такой степени мог варьировать свои мучения, что не уступал в этом самым сумасбродным анахоретам. Рыцарский дух, обращаясь к вневременному, увековечивает в нем любовь к приключениям. Ибо мистика является приключением, приключением вертикальным: устремляясь ввысь, она овладевает иной формой пространства. Этим она отличается от упадочнических доктрин, отличительной чертой которых является то, что они не вытекают из естественного источника, а приходят из иных мест -- наподобие тех учений, которые были пересажены с Востока на римскую почву. Вот почему они отвечали лишь маразматическим чаяниям цивилизации, неспособной ни создать новую религию, ни продолжать поклоняться прежней мифологии. Так же обстоит дело и с современными мистиками, с их заимствованными абсолютами, предназначенными для простофиль и слабаков. Наглый вздох твари -- благочестие неотделимо от энергии и бодрости. Пор-Рояль, вопреки своей идиллической внешности, явился выражением бьющей через край духовности. В этом аббатстве Франция ощутила последний момент своего погружения в глубины духа. Впоследствии она обнаруживала энергию и силу лишь в мирской жизни: она совершила Революцию. После того как католицизм лишился своей остроты, у нее получилось только это. Освободившись от искушения ересями, Франция утратила всякое вдохновение в религиозной сфере. 224 Непокорные по призванию и одержимые в молитвах, мистики, трепеща, играли с Богом. Церковь низвела их до уровня попрошаек сверхъестественного, дабы, слегка цивилизовав, использовать их в качестве "образцов". Однако мы знаем, что и в жизни, и в своих сочинениях они были явлениями природы и что пуще всех зол они боялись попасть в руки священников. И наша задача состоит в том, чтобы вызволить их из этих рук: лишь такой ценой христианство сумеет еще хоть сколько-нибудь просуществовать. Я называю мистиков "явлениями природы", но при этом вовсе не хочу сказать, что они обладали безукоризненным "здоровьем". Известно, что они были больными. Но болезни действовали на них подобно стрекалу, как стимулы к безудержности. С помощью болезней они добивались жизненной силы иного рода, чем наша жизненная сила. Так, Педро из Алькантары удавалось спать не более часа за ночь -- разве это не признак силы? Они все были сильны, так как разрушали собственные тела лишь для того, чтобы извлечь из них дополнительную мощь. Их считают кроткими, но на самом деле нет на свете существ крепче их. Что же они нам предлагают? Добродетели неуравновешенности. Охочие до всевозможных язв, завороженные необычайным, они занялись покорением единственной фикции, стоящей подобного труда: Бог обязан им всем -- своей славой, своей таинственностью, своей вечностью. Они вызывают к жизни непостижимое, силой оживляют Ничто: ну как кротость могла бы совершить такой подвиг? Наперекор философскому небытию, абстрактному и лживому, небытие мистиков поражает своей наполненностью. Их немирские наслаждения сопряжены с более острым ощущением времени, со светозарностью далеко за пределами мысли. Обожествлять себя, разрушать себя ради самообретения, умерщвлять себя в собственном свете -- для этого нужно больше энергии и отваги, чем того требуют наши обыденные поступки. Испытывать экстаз -- пограничное состояние в области ощущений, свершение, достигаемое ценой гибели сознания, -- дано лишь тем, кто, решаясь выйти за пределы своей личности, меняют все иллюзии, на которых покоилась их жизнь, на иную, высшую иллюзию, где все оказывается никчемным, превзойденным. Работа духа там приостанавливается, а рефлексия вместе с сопровождающей ее логикой растерянности упраздняются. Если бы мы могли, как мистики, пренебречь очевидностью и открывающимся за ней тупиком, превратившись в помраченное божественное заблуждение; если бы мы могли, как они, добраться до истоков подлинного небытия! С какой ловкостью они раздевают Бога, обворовывают его, похищают его атрибуты, примеривая их к себе... чтобы затем сотворить его заново! Ничто не в силах сопротивляться их кипящему безумию, экспансии их душ, готовых постоянно изобретать новое небо и новую землю. Все, к чему бы они ни прикасались, окрашивается в цвета бытия. Поняв, сколь неудобно видеть вещи такими, какие они есть, и оставлять их в нетронутом виде, они приложили немало сил к тому, чтобы их извратить. Как тщательно добивались они оптического обмана! Они знали, что их ясновидение сметает все на своем пути, не оставляя никаких следов реальности. "Ничего нет" -- вот их отправная точка, вот очевидность, которую им удалось преодолеть, отвергнуть для того, чтобы прийти к утверждению: "Все есть". Не проследив весь тот путь, который привел их к столь поразительному выводу, мы никогда не поймем их. * 225 Еще в Средние века некоторые мыслители, устав от пережевывания одних и тех же тем и выражений и стремясь оживить свое благочестие, очистив его от официальной терминологии, должны были прибегать к парадоксам, к грубым либо утонченным формулам обольщения. Так поступал Майстер Экхарт. Несмотря на свою пунктуальность и заботу о связности, он был все же в слишком большой степени писателем, чтобы не попасть под подозрение теологов: даже не столько его идеи, сколько его стиль подсказывали им, что тут есть нечто еретическое. Когда перечитываешь тезисы в его трактатах и проповедях, вызвавшие в свое время неодобрение, то невольно удивляешься стремлению автора выражаться изящно: в этих тезисах обнаруживается гениальная сторона его веры. Как все еретики, он грешил формой. Религиозная и политическая ортодоксия обычно бывает враждебно настроена к языку и требует предсказуемости выражений. Почти у всех мистиков были конфликты с Церковью именно оттого, что они были слишком талантливы. А Церкви талант не нужен, ей нужны лишь покорность и подчинение ее стилю. Ради сохранения затвердевших, утративших гибкость слов она и сооружала свои костры. Чтобы избежать костра, еретик мог лишь попытаться поменять формулировки и выразить свои мысли иначе, прибегая к общепринятым выражениям. Возможно, Инквизиция не возникла бы, если бы католицизм с большими снисходительностью и пониманием относился к жизни языка, к отклонениям от языковой нормы, к разнообразию и изобретательности в языке. Когда парадоксы запрещены, мученичества можно избежать лишь с помощью молчания и банальностей. Мистик становится еретиком и в силу иных причин. Ему противно не только то, что его взаимоотношения с Богом регламентирует некая внешняя властная структура; он не принимает вмешательства в свои дела и более высоких инстанций; даже Иисуса он, можно сказать, лишь терпит. Несмотря на свою строптивость, он все же иногда вынужден идти на компромиссы, вынужден бубнить рекомендованные и предписанные молитвы, будучи не в состоянии импровизировать все новые и новые. Простим же ему эту слабость. Может быть, он делает эту уступку лишь для того, чтобы показать, что способен опуститься до простых обывателей и говорить на их языке, а может, из желания продемонстрировать нам, что и ему не чужд искус смирения. Но мы знаем, что он нечасто поддается такому искусу, что, молясь, он любит обновлять молитву, что, стоя на коленях, он изобретает и таким образом как бы порывает с богом заурядных людей. Будучи закадычным и провиденциальным врагом веры, он несет в себе угрозу ей, подрывает ее, но одновременно реабилитирует и оживляет ее. Без него она увяла бы. Стало быть, не так уж трудно понять причину угасания христианства, понять, почему Церкви, лишенной апологетов и хулителей, больше некого превозносить и преследовать. За неимением еретиков, она с удовольствием отказалась бы требовать повиновения, если бы взамен нашла среди своих приверженцев хотя бы одного экзальтированного человека, который соблаговолил бы обрушиться на нее, принять ее всерьез и тем самым дал бы ей хоть какую-то надежду, какой-то повод для беспокойства. Располагать таким количеством кумиров и не видеть на горизонте ни одного иконоборца! Верующие больше не соперничают между собой, как, впро- 226 чем, и неверующие: никто не стремится обогнать всех остальных в гонке к спасению или проклятию... Чрезвычайно симптоматично, что два величайших поэта Нового времени, Шекспир и Гельдерлин, прошли мимо христианства. Если бы они не устояли перед его соблазнами, то сотворили бы из него собственную мифологию, и Церковь была бы счастлива видеть в своих рядах еще двух ересиархов. Не сочтя нужным выступать против Креста и уж тем более не пожелав поднять его до уровня своего роста, один из них вообще не обратил внимания на богов, а другой воскресил небожителей Греции. Первый возвысился над молитвой, второй взывал к небу, зная, что оно немощно, и любя его мертвым. Первый является предтечей нашей религиозной индифферентности, второй -- предтечей наших скорбей и сетований. * Отшельник, будучи на свой лад бойцом, ощущает необходимость заполнить свое одиночество борьбой с врагами, реальными или воображаемыми. Если он верующий, он заселяет его бесами, зачастую не слишком веря в их существование. Без них он заскучал бы, и это отрицательно сказалось бы на его духовной жизни. Неспроста Якоб Беме1 назвал дьявола "кулинаром природы", искусство которого придает всему вкус и изящество. Да и сам Господь, провозгласив, что ему необходим враг, тем самым признал, что не может обойтись без борьбы, без взаимного обмена ударами. Из того, что мистик чаще всего своих врагов измышляет, следует, что его мысль утверждает существование других по расчету, искусственно, а это тупиковая стратегия. В конечном счете получается, что его мысль полемизирует сама с собой. Он желает превратиться в толпу и действительно становится толпой, хотя бы за счет того, что непрестанно придумывает себе все новые лица, приумножая количество собственных лиц, уподобляясь здесь своему творцу и увековечивая его комедиантское кривлянье. * Мистическому феномену не хватает поступательности: он развивается, достигает апогея, потом вырождается, превращаясь в конце концов в карикатуру. Такая судьба постигла религиозные движения в Испании, во Фландрии, в Германии. Если в искусстве эпигон еще может преуспеть и внушить к себе уважение, то "вторичный" мистик, паразит возвышенного и плагиатор экстазов, достоин лишь жалости. Можно, например, играть в поэзию и даже создать при этом иллюзию оригинальности: для этого достаточно постичь секреты ремесла. А вот в глазах мистика, чье искусство является лишь средством, подобные секреты не имеют никакой ценности. Поскольку он не стремится понравиться людям и хочет, чтобы его тексты читали в ином мире, мистик обращается к публике достаточно немногочисленной, достаточно разборчивой и требующей от него чего-то гораздо большего, нежели просто талант или гений. На что он тратит свои усилия? На поиски того, что ускользает, или, напротив, того, что остается после выветривания его переживаний: остатка вневременного под вибрациями его "я". В отличие от поэта, который использует свои органы чувств, чтобы прикасаться к бренному, мистик пользуется ими для соприкосновения с непреходящим: если мистик 227 почти физически погружается в высшие субстанции (мистика -- это физиология сущностей), то поэт предается поверхностным усладам. Два гедониста на двух далеко отстоящих друг от друга уровнях. "Вкусив" от внешней стороны вещей, поэт не может забыть их прелести. Он тоже является своего рода мистиком, который, будучи не в силах возвыситься до сладострастия молчания, ограничивается сладострастием слова. И упивается им, высококлассный, возвышенный болтун. * Когда мы читаем "Откровения" Маргариты Эбнер1 и доходим до описания ее припадков, ее восхитительного ада, нас охватывает ревность. Целыми днями она упорно молчала, а когда наконец раскрывала рот, то издавала вопли, от которых трепетал и содрогался весь монастырь. А что тогда говорить об Анджеле из Фолиньо. Давайте лучше послушаем ее саму: "Я смотрю и вижу в бездне, куда я упала, превеликое множество моих греховных поступков и тщетно пытаюсь открыть их, явить их миру, хотя мне хотелось бы ходить по городам и площадям со свисающими с шеи моей рыбой и мясом и кричать: посмотрите, какая я мерзкая тварь!" Наделенные сангвинистическим темпераментом, находящие удовольствие в крайностях как чистоты, так и падения, как на головокружительных высотах, так и в зияющих безднах, святые не желают приспосабливаться к доводам нашего рассудка и к нашему малодушию. Видеть в них задумчивых созерцателей -- значит ошибаться на сто процентов. Слишком безудержные, слишком яростные, для того чтобы остановиться на медитации (которая предполагает самоконтроль, а следовательно, изначальную хилость), они порой все же пытаются докопаться до сущности вещей, но их приводит туда отнюдь не избыток рефлексии. Никак не склонные к сдержанности, лишенные какого бы то ни было стоицизма в своих словах и делах, они считают, что им все позволено, бесцеремонно вносят смуту в чужие сердца, потому что покой им отвратителен и потому что благополучная душа им все равно что кость поперек горла. Сами они скорее обрекли бы себя на вечные муки, чем приняли бы такое благополучие. Послушаем еще Анджелу из Фолиньо: "Когда бы все мудрецы мира и все святые рая осыпали меня своими утешениями и обещаниями, а сам Господь -- своими дарами, если бы он не изменил меня, если бы он не начал внутри меня некоего преобразования, то, вместо того чтобы помогать мне, и святые, и Господь лишь вызвали бы во мне отчаяние, ярость, навели бы на меня печаль и ослепление". Не следовало ли бы и нам, внимая таким заявлениям и требованиям, уничтожить в самих себе последние остатки здравого смысла и, уподобляясь варварам, ринуться в "сумерки света"? Как нам решиться на это, если мы скованы немощью нашей скромности? Кровь наша слишком прохладна, а аппетиты -- слишком укрощены. У нас нет никакой возможности выйти за пределы самих себя. Даже наше безумие, и то рискует оказаться чересчур умеренным. Нам нужно снести перегородки духа, потрясти его, желая ему гибели, и это станет источником обновления! В нынешнем своем состоянии дух противится незримому и воспринимает лишь то, что ему уже известно. Чтобы открыться для подлинного знания, ему нужно расшататься, преодолеть собственные границы, пройти через буйство самоуничтожения. Невежество перестало бы 228 быть нашим уделом, если бы мы осмелились подняться над очевидностью и робостью, которые мешают нам творить чудеса и из-за которых мы вязнем в самих себе. Ну почему бы нам не заразиться гордыней святых! Святые предаются ночным бдениям и молятся для того, чтобы выведать у Бога тайну его могущества. Моления у этих бунтарей полны вероломства, и вокруг них любят рыскать бесы. Они настолько ловки, что выманивают секреты даже у демонов, принуждая тех работать на себя. Они умеют извлечь пользу даже из своих дурных начал, опираясь на них, дабы возвыситься. Те из них, кого при этом постигал крах, находят в своем падении некоторое удовольствие, видя себя не в роли жертв, а в роли компаньонов Дьявола. Но как спасенные, так и пропащие, все они отмечены печатью чего-то нечеловеческого, всем им претит любое ограничение их действий. А когда они отступаются от своих начинаний? Тогда их отступление абсолютно. Но только они от этого не выглядят ослабевшими и страдающими, они от этого выглядят еще более сильными, в отличие от нас, хранящих добро, от которого они отреклись. Эти гиганты с истерзанными душами и телами внушают нам священный трепет. Глядя на них, мы стыдимся того, что мы не более чем люди. А если они тоже, в свою очередь, посмотрят на нас, то при виде нашей посредственности их милосердия хватит лишь на то, чтобы сказать нам: "Бедные создания, вам не хватает мужества, чтобы стать единственными в своем роде, не хватает духу стать монстрами". Решительно, Дьявол работает на них, и не без его участия вокруг их головы появляется нимб. Мы же, вот ведь незадача, вступаем в сделку с ним без какой-либо пользы для себя. * Разрушитель на службе у жизни, демон, расположенный ко благу, святой является великим мастером самомучительства. Дабы превозмочь свои склонности, равно как и из страха перед самим собой, он принуждает себя творить добро и, вообразив, что у него есть ближние и долги по отношению к ним, утомляет себя милосердием. Он страдает и любит страдать, но в конце своих страданий он превращает людей в свои игрушки, бросает взгляды в будущее, читает мысли других, исцеляет неизлечимых больных, безнаказанно нарушает законы природы. Именно ради обретения такой свободы и такого могущества он молится и борется с искушениями. Он ведь понимает, что удовольствия притупляют остроту ощущений и что, предаваясь им, он перекрыл бы себе доступ к сверхъестественному даже в помыслах своих, лишился бы значительной части своих сил и способностей: энергия желаний сошла бы на нет и у амбиций сломалась бы пружина. Он находит удовлетворение в занятиях иного порядка, ибо его сладострастие -- уподобиться Богу- Его отвращение к чувственной реальности основано на расчете и корысти. Он глумится над своими органами чувств, отвергая их показания, зная, что обретет их преображенными в иной реальности. С того момента, как в нем просыпается вожделение занять место Бога, он назначает за это цену: столь высокая цель оправдывает любые средства. Убедив себя в том, что вечность достается в награду за увечное тело, он начинает изыскивать разнообразные немощи, стремясь ухудшить свое самочувствие, надеясь через болезнь прийти к спасению и триумфу. Если бы он поддался своей природе, то погиб бы, а подвергая испытаниям свою 229 многострадальную жизненную силу, выздоравливает и распрямляется. Слишком долго обуздываемая, она взрывается, и он становится опасным калекой, который обращается к небу, чтобы прогнать оттуда узурпатора. Такого рода милость, достающаяся в удел тем, кто благодаря своим мукам познает тайну Творения, встречается лишь в эпохи, когда на здоровье смотрят как на проклятье. * Все вдохновенные состояния души возникают от намеренного и культивируемого голодания. Святость -- состояние непрерывного вдохновения -- является искусством обрекать себя на голодную смерть не... умирая, является вызовом утробе и как бы демонстрацией того, что экстазы не совместимы с пищеварением. Из упитанных людей получаются скептики, но никоим образом не святые. Что такое абсолют? Вопрос этот относится к режиму питания. Никакого "внутреннего огня", никакого "пламени" не может возникнуть без почти полного отказа от еды. Умерим же наши аппетиты, и наши органы загорятся, материя, из которой мы сделаны, вспыхнет. Любой человек, до конца утоляющий голод, в духовном плане обречен. Движимые необузданными порывами, святые научились их укрощать и таким образом в тайне сохранили их. Они знали, что милосердие черпает свою силу в наших физиологических драмах и что привязаться к другим людям можно, лишь объявив войну своему телу, извратив, измучив и подчинив его. Все святые похожи на агрессора, который, внезапно обратившись к любви, ненавидит самого себя. Они ненавидели себя безудержно; однако, израсходовав весь запас ненависти к себе, они освобождались, лишались всех пут: аскеза раскрывала им смысл и пользу разрушения, становившегося предвестием чистоты и избавления. Именно к ним нужно обращаться, чтобы узнать, через какие смертные муки мы должны пройти, если хотим стать свободными. На каком бы уровне ни развертывалась наша жизнь, она сможет стать подлинно нашей лишь пропорционально нашим усилиям, направленным на сокрушение ее внешних форм. Здесь нам помогут и скука, и отчаяние, и даже безволие, при том, однако, условии, что мы испытываем их до конца, проживаем до того момента, когда, уже рискуя им поддаться, воспрянем и преобразим их в помощников нашей жизненной силы. Есть ли что-либо более плодотворное, чем наихудшее для того, кто умеет вызывать его на себя? Ибо освобождает не само страдание, но желание пострадать. * Не будем смеяться над истерией, какой она выглядела во времена Средневековья. Вы, например, вздыхали или завывали в своей келье, а другие вас за это почитали... Ваши недуги не заставляли вас обращаться к психиатру. Из страха перед излечением вы их усугубляли, а здоровья стыдились как чего-то позорного, как будто это был порок. Болезнь была всеобщим прибежищем, была прямо великим лекарством. Впоследствии она потеряла свой былой престиж, но тем не менее продолжает царить, хотя теперь ее уже никто не любит и не добивается. Заболев, мы уже не знаем, что нам делать с нашими недугами. Из-за этого немало наших безумий навсегда останется не у дел. 230 Существуют и другие, не менее замечательные виды истерии, те, из которых возникали гимны Солнцу, Бытию, Неведомому. Заря Египта, Греции, буйство мифологий, звуки, рождающиеся при первом соприкосновении со стихиями! А вот мы неспособны вибрировать от созерцания первопричин: наши вопросы не скачут в ритмах, а ползут по низинам понятий или гримасничают от ухмылок наших систем. Куда подевалась гимническая восприимчивость, куда ушло упоение изначальным, кому теперь светят зори наших изумлений? Давайте же повергнемся к стопам Пифии1, вернемся к нашим стародавним трансам, ибо только философию единственных в своем роде моментов и можно назвать философией. * Перестав делиться своими тайнами с Богом, мы сможем возвыситься до экстазов не менее действенных, чем экстазы мистиков, сможем восторжествовать в этом мире, не обращаясь к потустороннему. А если нас все же начнет неотступно преследовать образ иного мира, то нам не составит труда построить таковой, спроецировать нечто приуроченное к конкретному случаю, хотя бы просто для того, чтобы удовлетворить нашу потребность в незримом. Единственное, что стоит принимать во внимание, -- это наши ощущения, их интенсивность и их действенность, а также нашу способность предаваться не освященному религией безумию. В неведомом мы можем идти так же далеко, как и святые, не прибегая к их средствам. Нам достаточно просто принудить рассудок к длительному молчанию. Когда мы будем предоставлены самим себе, нам больше ничто не сможет помешать наслаждаться чудодейственным отречением от всех наших способностей. Тот, кто хотя бы мельком испытал такие состояния, знает, что наши чувства и эмоции от них становятся непривычными: мы взмываем в бездну и падаем в небо. Где же мы находимся сейчас? Вопрос этот беспредметен, потому что у нас больше нет места... X. ЯРОСТЬ И БЕЗРОПОТНОСТЬ Судьба слов История идей -- это всего лишь вереница слов, преобразованных в соответствующее количество абсолютов, и, чтобы в этом убедиться, достаточно проанализировать наиболее значительные события в философии за последние сто лет. Нам известен триумф "точных наук" в эпоху позитивизма. Тот, кто ссылался на их данные, мог спокойно нести любую чушь: стоило упомянуть в работе про "логическую последовательность" или про "эксперимент", как все становилось дозволенным. Чуть позже на сцене появились Материя и Энергия, но обаяние их прописных букв продержалось недолго. Вскоре бестактная и вкрадчивая Эволюция серьезно потеснила их. Ученый синоним "прогресса", оптимистическая имитация судьбы, она надеялась упразднить 231 все тайны и стать единоличной повелительницей умов. Возник настоящий ее культ, сравнимый с культом "народа". Хотя ей и удалось пережить моду на себя, в наше время она уже не порождает никаких лирических настроений, и тот, кто начинает превозносить ее, компрометирует себя, выглядит безнадежно старомодным. В начале нашего [XX] столетия доверие к понятиям пошатнулось. Этим воспользовалась Интуиция, поцарствовавшая некоторое время вместе со свитой своих категорий вроде "длительности", "порыва", "жизни". Затем потребовалось нечто новое, и наступила очередь Экзистенции. Это магическое слово воодушевило и специалистов, и дилетантов. Наконец-то был найден ключ. И человек из индивида превратился в Существующего. Кто составит нам словарь распределенных по эпохам слов, кто проведет инвентаризацию философских мод? В результате мы бы увидели, что всякая система начинается с терминологии и что изнашивается в первую очередь форма системы. Есть такие мыслители, которые могли бы заинтересовать нас и сейчас, но мы отказываемся перечитывать их из-за того, что не можем вынести словесных одеяний, в которые они облекали свои идеи. Заимствования у философии вредят литературе. (Вспомним хотя бы кое-какие фрагменты прозы Новалиса1, испорченные фихтеанскими оборотами.) В философских учениях умирает прежде всего то, благодаря чему они добиваются успеха, то есть стиль. Для того чтобы оживить их, нам нужно переосмыслить их, пользуясь нашим жаргоном, или же представить их в сыром виде, в их первозданной и аморфной реальности. Среди важных единиц словаря есть и такая, чья необычайно долгая жизнь навевает грустные мысли. Например, слово Душа. Когда смотришь на его нынешнее состояние, на его жалкий конец, испытываешь что-то вроде оторопи. А ведь какое хорошее было начало. Вспомним, какое место отводил душе неоплатонизм2: космический первопринцип, соотнесенный с умопостигаемым миром. На нее опирались все древние учения, отмеченные печатью мистицизма. Христианство, озабоченное не столько выяснением ее природы, сколько определением того, как верующим следует ею пользоваться, сделало ее соразмерной человеку. С какой же тоской она должна была вспоминать о тех временах, когда ей удавалось, охватывая всю природу, пользоваться привилегией быть одновременно и необъятной действительностью, и ее объясняющим принципом! В современном мире ей мало-помалу удалось отвоевать потерянное и укрепить свои позиции. И верующим, и неверующим приходилось ссылаться на нее, обхаживать ее и даже кичиться ею. Даже в эпоху торжества материализма ее постоянно призывали в свидетели -- пусть хотя бы для того, чтобы дискредитировать ее; и философы, как ни сдержанны он были в своем отношении к ней, находили для нее местечко в своих системах. А сегодня, кому она нужна сегодня? Ее имя упоминают разве что по недосмотру; теперь ей место только в песнях, только в сочетании с мелодией ее еще можно терпеть, забывая, как безнадежно она обветшала. Нормальная речь сейчас чурается ее: оттого, что ей приписывали слишком много смыслов и заставляли выполнять слишком много функций, она помялась, истрепалась и обесценилась. Ее распорядитель, психолог, так долго ее мусолил, что в конце концов доконал. Поэтому теперь она пробуждает в нашем 232 сознании лишь ностальгию по ее давно канувшим в Лету удачам и успехам. Представить только, что были такие времена, когда ей поклонялись весьма мудрые люди, ставя ее выше богов и предлагая ей вселенную, дабы она распоряжалась ею по своему усмотрению. Ловкость Сократа Если бы он рассказал поподробнее о природе своего демона, славы бы у него значительно поубавилось. Его мудрая предусмотрительность породила любопытство на его счет как среди древних, так и в наше время; кроме того, она позволила историкам философии досконально изучить случай, в общем обычно совершенно не входящий в их компетенцию. В этом отношении случай с Сократом напоминает случай с Паскалем. Демон-бездна -- это нужно рассматривать как привнесение в философию сразу двух ущербных элементов или как своего рода пируэт обращения в свою веру... Следует признать, что бездна Сократа озадачивает в меньшей степени. Вполне естественно, когда мыслитель, вступивший в открытую борьбу с разумом, ощущает ее и на нее ссылается; но разве естественно, когда первооткрыватель понятия, основоположник рационализма ссылается на "внутренние голоса"? Такого рода двусмысленности весьма плодотворны для мыслителя, жаждущего славы в веках. Нам мало дела до последовательных рационалистов: мы заранее видим, куда они клонят, и предоставляем им заниматься своими системами. Расчетливый и одновременно полагающийся на вдохновение Сократ знал, какой оборот надо придать своим противоречиям, чтобы они удивляли и озадачивали. Был ли его демон чисто психологическим феноменом или же, напротив, соответствовал некой глубинной действительности? Божественного ли он был происхождения или же представлял собой ответ на некое требование морали? Слышал ли Сократ и в самом деле его голос, или то была лишь галлюцинация? Гегель считал его оракулом, сугубо внутреннего, а не внешнего мира1, а Ницше подозревал его в трюкачестве и комедиантстве2. Но можно ли всю жизнь играть роль "человека, который слышит голоса"? Выдержать до конца такую роль -- даже для Сократа задача трудная, а то и невозможная. В сущности, не так уж важно, находился ли он во власти своего демона или же просто ссылался на него ради пользы дела. Если тот демон был от начала до конца выдуман, значит, Сократу пришлось это сделать хотя бы ради того, чтобы выглядеть непроницаемым для других. Отшельник в гуще людей, он испытывал настоятельнейшую потребность ускользнуть от своего окружения, укрыться за выдуманной или настоящей тайной. Как отличить подлинного демона от фальшивого, истинную тайну от кажущейся? Как выяснить, бредил ли Сократ или хитрил? Как бы там ни было, если его нравоучения оставляют нас равнодушными, то начатая им дискуссия о самом себе все еще интересует нас: и потому, что он был первым мыслителем, сделавшимся философским феноменом, и потому, что именно он впервые выдвинул неразрешимую проблему искренности. 233 Обратная сторона сада Когда проблема счастья вытесняет проблему познания, философия покидает собственную епархию, дабы заняться сомнительной деятельностью: проявляет интерес к человеку... Теперь она берется отвечать, причем с самым серьезным видом, на вопросы, которые прежде не удостоила бы своим вниманием. "Как избежать страдания?" -- таков один из вопросов, беспокоящих ее в первую очередь. Войдя в фазу утомленности, все больше чураясь безличного вопрошания, все менее склонная удовлетворять жажду познания, она покидает сферу умозрения и обескураживающим истинам противопоставляет истины утешающие. Именно такого рода истин ожидала от Эпикура полуразвалившаяся и порабощенная Греция, искавшая формулу покоя и снадобье от тревожных мыслей. Для своего времени он был тем, чем психоаналитик является для нашего времени: ведь и он тоже на свой лад определял формы "болезни цивилизации"1. (Во все смутные и рафинированные эпохи были свои Фрейды, пытавшиеся очищать от мусора души.) Философия Эпикура еще больше походила на своего рода терапию, чем философия Сократа. Исцелять, а главное, исцелиться самому -- такова была его цель: он стремился избавить людей от страха перед смертью и страха перед богами, потому что испытывал его сам. Атараксия, то есть являвшаяся предметом его гордости невозмутимость, давалась ему самому очень тяжело; его "впечатлительность" не составляла тайны для его современников. Что же касается презрения к наукам, за которое его стали упрекать впоследствии, то мы знаем, что зачастую оно свойственно "ранимым душам". Этот теоретик счастья был больным человеком: похоже, дважды в день его мучили приступы тошноты. Как же много у него в жизни было неприятностей, коль скоро он проникся такой ненавистью к "душевным тревогам"! А те крохи безмятежности, которых ему удавалось добиваться, он, скорее всего, приберегал для своих последователей; признательные и наивные, они создали ему репутацию мудреца. Поскольку у нас иллюзий гораздо меньше, чем у его современников, нам легче представить себе обратную сторону его Сада... Апостол Павел Ему никогда не искупить свою вину перед нами за то, что он сделал из христианства такую неизящную религию, за то, что он ввел туда наиболее отвратительные традиции Ветхого Завета: нетерпимость, грубость, провинциализм. С какой бестактностью суется он не в свои дела, в которых абсолютно ничего не смыслит! Его соображения по поводу девственности, воздержания и брака просто омерзительны! Ответственный за наши предрассудки в вопросах религии и морали, он учредил нормы идиотизма и приумножил ограничения, и по сей день парализующие наши инстинкты. От ветхозаветных пророков он не унаследовал ни их лиризма, ни элегической и космической тональности, но зато позаимствовал у них их дурной вкус, в частности болтливость, их разглагольствования на потребу сограждан. Его в высшей степени занимала нравственность. Стоит ему заговорить 234 о нравах, как его начинает буквально трясти от злобы. Мучимый идеей Града, как того, который ему хотелось разрушить, так и того, который он собирался воздвигнуть, апостол Павел уделяет гораздо меньше внимания взаимоотношениям между человеком и Богом, чем межчеловеческим отношениям. Вчитайтесь в его знаменитые Послания: вы не обнаружите там ни усталости, ни какого-либо такта, ни сосредоточенности, ни благовоспитанности; все в них -- ярость, срывающееся дыхание, низкопробная истерия, нежелание что-либо понимать, неприятие уединенного постижения истины. Куда ни глянь, всюду посредники, узы родства, дух семейного очага: Отец, Мать, Сын, ангелы, святые; ни малейшего следа интеллектуальности, ни одного определенного понятия, никого, кто хотел бы понимать. Грехи, вознаграждения, бухгалтерия пороков и добродетелей. Религия без вопросов: полный разгул антропоморфизма. Я буквально краснею за Бога, которого она нам предлагает; развенчание его является просто нашим долгом, да и к тому же ситуация его сейчас такова, что он в любом случае обречен. Ни Лао-цзы, ни Будда не ссылаются на какую-либо определенную Личность. Презирая ухищрения веры, они приглашают нас к медитациям, а чтобы медитации не прошли впустую, кладут им некий предел в виде Дао1 или Нирваны2. У них совершенно иное представление о человеке. Как можно предаваться медитациям, если нам предписывается обо всем докладывать некоему верховному индивидууму? Распевая псалмы и произнося молитвы, невозможно ни искать, ни открывать что-либо новое. Персонифицируют божество, а затем начинают что-то у него просить, обычно от лени. У греков интерес к философии пробудился в тот момент, когда их перестали удовлетворять боги. Рациональные понятия начинаются там, где кончается Олимп. Мыслить -- значит перестать поклоняться, значит восстать против таинств и провозгласить их несостоятельность. * Принимая какую-нибудь новую доктрину, новообращенный воображает, что сделал шаг к самому себе, но в действительности он просто увиливает таким образом от трудностей. Чтобы избежать неуверенности -- превалирующего своего ощущения, -- он хватается за первую удобную возможность, которую ему предоставляет случай. А стоит ему овладеть "истиной", как он тут же начинает мстить другим людям за свою былую неуверенность, за свои былые страхи. Таков был случай типичного новообращенного, каковым является апостол Павел. За своей напыщенностью он без особого успеха пытался скрыть беспокойство, от которого ему так никогда и не удалось окончательно избавиться. Подобно всем неофитам, он надеялся с помощью новой веры в корне измениться, надеялся преодолеть свои колебания, о которых благоразумно не сообщал ни адресатам своих посланий, ни своим слушателям. Сейчас мы без особого труда распознаем его трюки. Но в прошлом на эту удочку попались многие мыслители. Правда, происходило это в ту эпоху, когда все искали "истину", а актами никто не интересовался. В Афинах нашего апостола приняли плохо, там на его досужие вымыслы никто не поддался просто потому, что афиняне все еще дискутировали и скептицизм все еще держался, с успехом отстаивая свои позиции. В Афинах почва для христианских рос- 235 сказней оказалась неблагоприятной, а вот в Коринфе, городе, населенном не восприимчивой к диалектике чернью, их слушали разинув рот. Плебсу нравятся поношения, угрозы, разоблачения, он вообще любит всякого рода шумные речи и обожает горлопанов. Одним из таких горлопанов как раз и был апостол Павел, самый вдохновенный, самый даровитый, самый хитрый во всем античном мире. Мы еще и по сей день слышим отзвуки поднятого им шума. Он умел взбираться на подмостки и давать волю своим чувствам. Разве не он ввел в греко-римский мир балаганную тональность? Мудрецы его времени предписывали молчание, покорность судьбе, самозабвение -- вещи достаточно непрактичные. Он перехитрил тех мудрецов, придя с заманчивыми рецептами, несущими благо подонкам и деморализующими людей деликатных. Его реванш за поражение в Афинах был полным. А если бы там он победил, возможно, это смягчило бы его гнев. В истории не было другого такого провала, который имел бы столь же тяжкие последствия. Именно афинской неудаче апостола Павла мы обязаны тем, что превратились в язычников-инвалидов, в язычников, пораженных молнией и распятых на кресте, в язычников, переживших долгую, растянувшуюся на две тысячи лет пошлость, пошлость глубокую и незабываемую. * Еврей, переставший быть иудеем, еврей, сошедший с пути истинного, то есть предатель. Отсюда впечатление неискренности, с которым воспринимаешь его призывы, его увещевания и его приступы бешенства. Он подозрителен: слишком уж убежденным он выглядит. Непонятно, как к нему подступиться, как его определить; оказавшись на перекрестке истории, он испытал множество влияний: Сначала он колебался, размышляя, какой путь избрать, но в конце концов выбрал один из них, благой путь. Деятели его типа играют наверняка, стараясь не рисковать: они ведь неустанно думают о том, как отзовется их слово и их поступки в потомстве, и если уж посвящают себя всецело какому-либо делу, то их жертвенность оказывается эффективной. Когда я не знаю, на кого бы мне рассердиться, то открываю Послания и вскоре успокаиваюсь. Вот он, мой враг. Я просто впадаю от него в транс, я весь дрожу. Чтобы ненавидеть его с близкого расстояния, как современника, я вычеркиваю двадцать столетий и отправляюсь с ним в путь. Его успехи приводят меня в уныние, муки, которым его подвергали, наполняют меня восторгом. Я обращаю против него неистовство, сообщаемое им мне. Жалко вот только, что Римская империя поступала иначе. Загнивающая цивилизация вступала в сделку с собственным недугом, проникалась любовью к разъедающему ее вирусу и, перестав себя уважать, позволяла апостолу Павлу ходить и ездить куда тому вздумается... Тем самым она как бы объявила себя побежденной, призналась в своей трухлявости, в своей конченности. А запах падали, как известно, привлекает и возбуждает апостолов, этих алчных и говорливых могильщиков. Мир роскоши и света уступил агрессивности этих "врагов Муз", этих одержимых, которые еще и сегодня вызывают у нас панику и отвращение. Язычники встретили их иронией, оружием слишком безобидным и слишком благородным и бесполезным в борьбе с не понимающей тонких оттенков речи ордой. Рассуждающий тонкий ум бессилен перед грубым беотий- 236 цем, бормочущим свои молитвы. Динамизм, являющийся привилегией отребья, всегда приходит снизу и без труда торжествует над застывшими высокомерными улыбками презрения. Античные мерзости были во много раз более сносными, чем мерзости христианские. Ведь христиане -- это просто разрушители с воспламененными мозгами и дурацкими угрызениями совести, разрушители, ополчившиеся против прекраснодушия умирающего античного общества, дабы поиздеваться над сознанием, превратив его в "сердце". Наиболее компетентные из них принялись за дело с извращенностью, которая поначалу вызвала отвращение у мыслителей, но впоследствии постепенно поколебала их устои, наложила на них свой отпечаток и приобщила их к этой неслыханной затее. А надо сказать, осень греко-римской эпохи была достойна иного врага, иной перспективы, иной религии. Как вообще можно говорить о каком-то прогрессе, имея перед глазами этот пример, пример того, как христианским басням удалось без труда задушить стоицизм! Между тем, если бы последний распространился повсюду и овладел миром, человек состоялся бы, состоялся бы полностью или хотя-бы частично. Смирение, ставшее обязательным, научило бы нас достойно переносить наши несчастья, научило бы нас помалкивать и хладнокровно смотреть на собственную никчемность. Может быть, из наших обычаев исчезла бы поэзия? К черту поэзию! Взамен мы получили бы способность безропотно переносить наши испытания. Способность никого не обвинять, не снисходить ни до печали, ни до радости, ни до сожаления, способность свести наши взаимоотношения с мирозданием к гармоничной игре поражений, жить с безмятежностью приговоренных, способность не умолять богов, а, скорее, посылать им предупреждения... Это оказалось неосуществимо. Теснимый на всех флангах, стоицизм остался верен своим принципам и элегантно умер без борьбы. На руинах мудрости обосновывается религия, которая навязывает свои правила игры. Люди никогда не избавятся от своей склонности предаваться отчаянию на коленях, а не стоя. Они стремятся к спасению из-за своей трусости и усталости, равно как и из-за своей неспособности возвыситься до безутешности, дабы черпать в ней основания для гордости. Умирая с надеждами, которые давали ему силы для того, чтобы жить, человек лишь позорит себя. Это ведь удел черни и болтунов -- ползти к "идеалу" и в нем увязать. Одиночество -- это не столько данность, сколько миссия: возвыситься до него и принять его -- значит отказаться от опор низости, которая гарантирует успех и религиозного, и любого другого предприятия. Проанализируйте историю идей, поступков, взглядов, и вы увидите, что будущее всегда было сообщником черни. Никто не проповедует от имени Марка Аврелия: ведь он обращался лишь к самому себе, у него не было ни учеников, ни последователей. Зато сколько храмов продолжает по сей день вырастать на цитатах из Посланий апостола Павла. И пока так будет продолжаться, я буду без устали обличать того, кто так коварно сумел заинтересовать нас своими мучениями. Лютер Иметь веру -- это еще не все; важно, помимо этого, претерпеть ее, словно проклятие, важно увидеть в Боге врага, палача, монстра и все же возлюбить Его, проецируя в него всю нашу бесчеловечность, как реальную, так и 237 ту, что живет в наших мечтах. Церковь сделала из Бога существо нелепое, ущербное и чересчур любезное, и Лютер возмутился. Господь, заявил он, -- это не "простак", не "кроткий дух" и не "рогоносец", но "огнь пожирающий", ярость во плоти, существо "страшнее дьявола", которое с удовольствием нас пытает. И не то чтобы он почитал Господа с робостью. При случае он может его и одернуть, может поговорить с ним на равных: "Если Господь меня не защитит и не спасет моей чести, стыд ему за это и позор". Он умеет преклонять колени и унижаться, но умеет и дерзить, молиться в вызывающем тоне, переходить от вздоха к выговору, умолять полемически. По его мнению, для поклонения, как и для проклятия, любое слово хорошо, даже самое что ни на есть обыденное. Призывая Бога к порядку, он по-новому взглянул на смирение, объяснил, что оно обязательно не только для людей, но и для их творца. У него мы не видим ни благоговения, ни безосновательного беспокойства. Некоторый минимум агрессивности лишь подчеркивает веру: Бог глух к кротким мольбам. Он предпочитает, чтобы его грубо окликали, подталкивали, и ему нравится, когда между ним и присными происходят недоразумения, которые церковь старается всеми силами сгладить. Надзирая за стилем верующих, она отсекает их от неба, которое реагирует исключительно на проклятия, на ругательства, на утробные звуки, на выражения, бросающие вызов не только теологии или хорошему вкусу, но даже и... разуму. Не спрашивайте у философов, чего стоит этот разум, -- ведь их профессия требует лелеять и защищать его. Чтобы проникнуть в его тайну, обратитесь лучше к тем, кто познал его на собственной шкуре и плоти. Лютер не случайно обвинял его в блудливости. Он блудлив и по природе своей, и по повадкам. Преисполненный притворства, непостоянства, бесстыдства, он ни к чему не испытывает привязанности. Поскольку он не является ничем, разум отдается кому не лень, и все могут ссылаться на него: и праведные, и неправедные, и мученики, и тираны. Нет такого дела, которому бы он ни служил; он мерит всех одним аршином, не колеблясь, никому не оказывая предпочтения, и первый встречный может снискать его благорасположение. Только простаки провозглашают его нашим величайшим достоянием. А Лютер сорвал с него маску. Хотя верно и то, что не всем доводится встречаться с Дьяволом. * Ох уж эти умы, поддающиеся искушению, живущие на дружеской ноге с лукавым и бегающие от него лишь затем, чтобы с еще большим успехом вновь обрести его... "Я носил его, -- пишет Лютер, -- на своей шее... он спал рядом со мной в моей постели чаще, чем моя жена". В конце концов он даже задает себе вопрос, "не является ли дьявол самим Господом Богом". Вера отнюдь не была для него тихим пристанищем, а была намеренным, искомым кораблекрушением, опасностью, льстившей ему и возвышавшей его в собственных глазах. Чистой религии суждено было бы остаться стерильной: все, что есть в ней глубокого и животрепещущего, имеет не божественное, а дьявольское происхождение. И стремление избавить ее от общения с Дьяволом ослабляет ее, делает ее анемичной и пресной. Чтобы поверить в реальность спасения, необходимо предвари- 238 тельно поверить в реальность падения: любой религиозный акт начинается с восприятия ада как первичной материи веры, а рай возникает лишь потом, в виде поправки и утешения, ибо это уже роскошь, излишество, случайность, ответ на нашу любовь к равновесию и симметрии. Необходим лишь Дьявол. Религия, обходящаяся без него, слабеет, распыляется, превращается в расплывчатое и резонерствующее благочестие. Тот, кто ищет спасения во что бы то ни стало, никогда не сделает большой религиозной карьеры. Заслуга Реформации заключается в том, что она нарушила сон совести, отказалась от наркотиков Рима и противопоставила образу доброго Бога и непонятно какого Сатаны концепцию неоднозначного божества и всемогущего беса. Идея предопределения аморальна, и Лютер знал это. Отчасти именно поэтому он ее и поддерживал, активно внедряя ее в жизнь. Ведь его задачей было шокировать и возмущать умы, усугублять их страдания, пресекать надежды -- словом, уменьшать количество избранных. Ему хватило честности признать, что в некоторых вопросах он прислушался к голосу Нечистого. Этим, например, объясняется смелость, с которой он порицал большинство верующих. Может быть, он пытался сбить их с толку? Вне всякого сомнения. Цинизм пророков примиряет нас с их учениями и даже с их жертвами... * Несмотря на свою неспособность надеяться, он все-таки смотрится освободителем: немало освободительных движений восходит прямо к нему. Дело в том, что он провозгласил абсолютный суверенитет Бога лишь для того, чтобы эффективнее умалить все остальные формы власти. "Почти невозможно, -- пишет он, -- быть князем, и при этом не быть разбойником". Его максимы, призывающие к мятежу, великолепны, но еще более великолепны его еретические максимы. Чередой расколов и триумфальным шествием инакомыслия Европа обязана именно ему. Предтеча множества новаторов, он все-таки имел перед ними неоспоримое преимущество в том, что не предавался оптимизму, этому пороку, позорящему революции. Находясь ближе, чем мы, к истокам Греха, он не мог не знать, что освободить человека вовсе еще не значит спасти его. Стоя между Средневековьем и Возрождением, разрываясь между противоречащими друг другу убеждениями и влечениями, этот Рабле от тоски лучше, чем кто бы то ни было, подходил для того, чтобы оживить слабевшее и поблекшее христианство. Только он один знал, как надо взяться за дело, чтобы сделать христианство более мрачным. Его благочестие было черным. Даже благочестие Паскаля и Кьеркегора бледнеет по сравнению с его благочестием: первый -- чересчур писатель, второй -- слишком философ. Лютер был силен своей крестьянской неврастенией и обладал тем самым инстинктом, который позволяет противостоять и силам Добра, и силам Зла. Его безыскусная и смачная грубость не отталкивает. В нем нет ничего наигранного, ничего от классического апостола: ни ученой ненависти, ни актерского пыла. Сквозь бесцеремонность его страстей пробивается нотка юмора, которой очень и очень не хватало пропагандистам Креста. Так кто же такой Лютер? Это апостол Павел, научившийся человечности. 239 Начала Примирившись с бессонницей от жизненных соков и тока крови, примирившись с паникой, владеющей всеми живыми существами, мы, наверное, в конце концов должны были бы вернуться в забытье и в неведение исконного нашего одиночества? И пока предшествующий бдению мир занимает наше внимание, мы успеваем позавидовать безразличию и полной неподвижности минерала, свободного от терзаний, которые подстерегают живых, обреченных иметь душу. Камень уверен в себе и ни на что не притязает, тогда как немая просьба дерева и пронзительный вопль животного -- это уже выражение муки, хотя и бессловесное. Целые эры молчания и крика тщетно ждут, чтобы мы помогли им освободиться, чтобы мы стали их переводчиками... Отступники Слова, мы тянемся теперь только к царству безразличия, к мраку, к хмельной пелене, заволакивающей горизонт до появления света, к непрерывному экстазу в лоне той первозданной замутненности, следы которой нам изредка еще удается обрести в сокровеннейших глубинах нас самих или же на периферии Господа Бога. По ту сторону жалости к себе Не принимайте за побежденного того, кому жалко самого себя: у него еще достаточно энергии, чтобы защититься от угрожающих ему опасностей. Пусть же он сетует! Так он маскирует свою жизненную силу. Он самоутверждается как может, и за его слезами зачастую скрываются агрессивные намерения. Не принимайте также за знаки слабости ни его лиризм, ни его цинизм: и лиризм, и цинизм проистекают из скрытой силы, из способности как к экспансии, так и неповиновению. Он пользуется то первым, то вторым, смотря по обстоятельствам: он прекрасно вооружен. К тому же он вполне отдает себе отчет, насколько приятно существование, лишенное цели, существование, осознающее свой тупиковый характер и гордо шествующее к своему поражению. Так предоставьте ему жить в свое удовольствие! А взамен обратите внимание на того, кто уже не может жалеть себя, кто отворачивается от своих невзгод, отказывает им в праве влиять на его характер и на его голос. Утратив повод жаловаться и насмехаться, он перестает общаться и со своей жизнью, которую отныне воспринимает просто как объект. Даже его несчастья теперь проходят мимо его "я", и даже если он их фиксирует, то лишь для того, чтобы перевести их в низший разряд, сделав их вещами, оставив их материи. Никто, в том числе и он сам, не знает, на что он еще будет реагировать. Мудрецы в недоумении отворачиваются от него... но, может, он пробудил бы жалость или вызвал зависть у сумасшедших, если бы те заметили, что он, не потеряв рассудка, пошел дальше их. Сладость бездны Когда верующий преисполнен нетерпимости к любым попыткам остановить процесс познания, когда он испытывает отвращение к определенности, то думает лишь о том, чтобы наказать себя за то, что поддался чарам 240 спасения. Потому он и изобретает понятие "греха" или обращается к собственным "сумеркам", которые, будучи слишком действенными, чтобы считаться попросту выдуманными, овладевают его верой, потрясают ее и, становясь Светом, наносят ей поражение. Я не могу удержаться от чтения религиозных мыслителей, не могу лишить себя удовольствия понежиться в их растерянности или просто полюбоваться ею. Когда я читаю Паскаля, то постоянно восхищаюсь тем, до какой же все-таки степени он наш. Романтики только разжижали паскалевские темы: Сенанкур1 -- это Паскаль многословный, Шатобриан -- Паскаль напыщенный. В современной психологии почти нет таких мотивов, которых Паскаль не коснулся или которые он не предвосхитил. Мало того. Наполнив религию сомнениями, уподобив ее намеренному ступору, он реабилитировал ее в глазах неверующих. Честолюбивый, раздираемый противоречиями, на свой лад бестактный, этот хроникер неба и ада, должно быть, завидовал святым и досадовал на то, что не равен им и может противопоставить их цельности лишь свою истерзанную сомнениями веру. Однако то были благостные сомнения, ибо без них все его наследие свелось бы к каким-нибудь пошловатым "Цветочкам", как у Франциска Ассизского2, или к какому-нибудь навевающему сон "Руководству к благочестивой жизни". Скука, занимавшая его мысли, пожалуй, даже больше, чем благодать, -- это сама наша субстанция, "яд" нашего духа, первопринцип, гнездящийся "во глубине сердца". Можно ли назвать эту скуку наигранной? Это было бы в высшей степени ошибочно: мы можем играть в милосердие и благочестие, молиться с целью убедить самих себя (он, собственно, так и поступал), складывать ладони и принимать подобающую обстоятельствам позу (он как раз это и рекомендовал), но ни одна религиозная практика, ни одна религиозная традиция или методика не настраивает на скуку. Ни одно учение не призывает скучать, ни одно верование не занимается ею, дабы отпускать ее, подобно греху. Это чувство сопряжено с обреченностью. Паскаль отвечал на приступы скуки, потому что находил ее в себе, возможно любя ее "яд". Она неотступно маячила у него перед глазами, так же, впрочем, как и "слава", о которой он говорил с таким знанием дела, что как-то даже не верится, будто она была для него не более чем предлогом для изобличения нашей суетности. Он описывает нашу потребность в ней, анализируя ее во всех подробностях, с подозрительной симптоматичной тщательностью. Оно и неудивительно: разговорами о скуке нередко прикрывают жажду славы. Неоднозначный, как и все моралисты, стремящийся привязать нас к нашим мукам и ранам, он научил нас ненавидеть самих себя, научил нас наслаждаться отвращением к самим себе. Так что ответственность за гноящиеся язвы на нашей совести, за наш чумной экстаз, за наше фанатичное любование собственным гниением лежит всецело на нем. Бесплотный и одновременно чувственный, он буквально трепещет от удовольствия, взирая на нашу незначительность. Он упивается нашим ничтожеством. Дрожа при виде всего, что нас уничтожает, восторгаясь контрастом между бесконечно большим и исчезающе малым, он со знанием дела смакует наше гниение. Кто, как не он, возвел в ранг искусства умение извлекать наслаждение из наших несчастий? 241 Сладость ненависти к самому себе: сладость бездны! Так не будем же жалеть того, кто ощущал такую бездну рядом с собой. Он, надо полагать, черпал в ней наслаждение, а ужас симулировал для того, чтобы не потерять престиж. Когда речь заходит об их сладострастии, то даже самые величайшие умы начинают лгать, а ведь разглядывание бездны -- одна из разновидностей сладострастия. Чтобы признать это безо всякого стыда, потребовалось бесстыдство двадцатого века и то любопытство, которое каждый из нас испытывает по отношению к собственным секретам. Копание в "глубинах собственного сердца", как и следовало ожидать, привело нас к открытию Бессознательного, новейшего варианта паскалевских "сумерек". Первый шаг к избавлению Для того чтобы жизненный опыт стал действительно важным и перестал быть простой видимостью, не нужно ставить перед собой великие проблемы: разглагольствовать о Боге и приобрести метафизический глянец может любой, почитывая книжки, занимаясь разговорами и имея достаточно досуга. Нет ничего более банального, чем наигранное беспокойство, поскольку научиться можно всему, в том числе и беспокойству. Однако при этом на свете существует и подлинное беспокойство, беспокойство в чистом виде. По-настоящему беспокойного человека вы узнаете по тому, как он реагирует на слова. Ощущает ли он их скудость? Вызывает ли у него их фиаско вначале муку, а затем -- ликование? Если да, то вы, вне всякого сомнения, видите перед собой человека, освободившегося или находящегося в процессе освобождения. Поскольку с вещами нас связывают слова, мы не в силах отказаться от вещей, предварительно не порвав со словами. Полагающийся на них, обрети он хоть всю мудрость мира, так и останется рабом и невеждой. Зато близок к освобождению тот, кто восстает против них или отворачивается от них с неприязнью. Эта неприязнь не преподается и не передается, она созревает в сокровенных глубинах наших душ. И какой-нибудь несчастный душевнобольной, который испытал ее благодаря случайной игре своих недомоганий, находится ближе к подлинному знанию и "освобождению", нежели неспособный ощутить ее философ. Дело тут в том, что философия, отказываясь отбрасывать в сторону несущественное, по сути только им и занимается, причем находит в этом удовольствие. А раз так, то не сводятся ли все усилия к тому, чтобы помешать нам заметить никчемность как слов, так и самого мира? Язык иронии Как бы мы ни старались приблизиться к раю, ирония не позволяет нам этого сделать. "Все ваши мысли о счастье в незапамятном прошлом или в будущем, -- говорит она, -- не более чем чушь. Исцелитесь от ностальгии и перестаньте верить в детские сказки про начало и конец времен. Вечность -- это всего лишь мертвая длительность, которой интересуются только дебилы. Дайте полную волю мгновению, пусть оно поглотит ваши фантазии". 242 А как обстоят дела с наукой? Ирония указывает нам на ее нелепость и комичность. "Зачем вредить вещам, делая из них проблемы? Ваши знания уничтожают друг друга, причем последнее по времени необязательно оказывается более правильным, чем предшествующее. Пленники уже виденного, вы имеете дело лишь со словами, поскольку ваша мысль не сцепляется с бытием". А когда мы вздумаем восторгаться индуистским монахом, который на протяжении девяти лет медитировал, уткнувшись лицом в стену, ирония поведает нам, что после стольких мук тот обнаружил лишь то же самое небытие, с которого начал. "Посмотрите, -- нашептывает она, -- сколь комичны приключения духа. Отвратитесь же от них и займитесь тем, что видите. Только не старайтесь найти за ними какой-либо смысл, какую-либо тайну: ни у чего нет ни смысла, ни тайны. Остерегайтесь копаться в иллюзорном, посягая на единственную существующую реальность". Ирония приучает нас к такому языку, компрометируя и наши метафизические дерзания, и образцы, которые нас на них подвигали. Заострив свой юмор, она вообще навеки отлучит нас от того вневременного будущего, которое называется абсолютом. Жестокость -- роскошь Страх в нормальных дозах необходим и для действия, и для мысли, поскольку он стимулирует наши чувства и ум и поскольку без него не бывает ни смелых, ни даже трусливых поступков, не бывает вообще никаких поступков. Когда же, становясь чрезмерным, он нами овладевает и переполняет нас, то здесь происходит его превращение в пагубный принцип, в жестокость. Тот, кто трепещет перед другими, мечтает заставить трепетать других; испытывающий ужас становится в свою очередь тоже кровожадным. Взять хотя бы римских императоров. Поскольку они предчувствовали, даже чувствовали, что их убьют, они утешались, устраивая массовые убийства... Раскрытие первого заговора пробуждало в них разнузданных чудовищ. Они предавались жестокости, чтобы забыть страх. А вот нам, простым смертным, не имеющим возможности проявлять жестокость по отношению к другим, приходится обращать нашу агрессивность, дабы освободиться от нее, против собственных плоти и духа. Когда тиран трепещет в нас самих, то ему тоже нужно действовать, чтобы освободить душу от ярости, ему нужно мстить за себя, но вымещает он свою злобу на нас самих. Того требует скромность нашего положения. Когда нас обуревают страхи, то многие из нас уподобляются Нерону, которому за неимением империи остается глумиться и издеваться лишь над собственной совестью. Анализ улыбки Чтобы узнать, подстерегает какого-либо человека безумие или нет, достаточно понаблюдать за его улыбкой. Например, она производит на вас впечатление, напоминающее недомогание. В этом случае смело изображайте из себя психиатра. 243 Не может не вызвать подозрения улыбка, не гармонизирующая с лицом, улыбка, словно пришедшая откуда-то извне, от кого-то другого. Она, в сущности, и принадлежит другому, тому сумасшедшему, который поджидает, готовится и внутренне организуется, прежде чем заявить о своем существовании. Мимолетный свет, изливающийся на нас, улыбка длится столько, сколько нужно, не затягиваясь дольше породившего ее обстоятельства. Поскольку она не задерживается на нашем лице, ее едва замечают: она сцепляется с данной ситуацией и исчерпывается в одно мгновение. А вот подозрительная улыбка переживает вызвавшее ее событие, медлит, увековечивается, не зная, как ей исчезнуть. В начале она привлекает внимание, вызывает наш интерес, но затем начинает внушать нам тревогу, смущает нас, превращается в наваждение. Как мы ни пытаемся абстрагироваться от нее, оттолкнуть ее, она пристально смотрит на нас, а мы -- на нее. Нет никакой возможности уклониться от нее, защититься от ее вкрадчивой силы. Ощущение недомогания, которое возникло у нас от нее, усиливается, углубляется, превращается в страх. А тем временем нескончаемая и как бы независимая от лица нашего собеседника улыбка расцветает, расцветает... улыбка в себе, ужасная улыбка, маска, которая может закрыть любое лицо, например наше... Гоголь Некоторые, правда редкие, свидетельства рисуют нам его как святого, в других, гораздо чаще, он предстает в виде призрака. Аксаков на другой день после его смерти писал: "Я не знаю, любил ли кто Гоголя. Я думаю, нет; да это и невозможно. Вот до какой степени Гоголь для меня не человек, что я, который в молодости ужасно боялся мертвецов, не мог произвести в себе этого чувства во всю последнюю ночь". Терзаемый холодом, который никогда не отпускал его, Гоголь непрестанно повторял: "Мне холодно, холодно". Он переезжал из одной страны в другую, обращался к врачам, переходил из клиники в клинику, но от внутреннего холода не излечивает никакой климат. Любовных связей за ним не было замечено, и биографы открыто говорят о его импотенции. Нет такого физического изъяна, который приводил бы человека к большей изоляции, чем импотенция. Ведь импотент обладает внутренней силой, резко выделяющей его, делающей его недоступным и, как это ни странно, опасным: он внушает страх. Животное, утратившее свое животное состояние, человек без роду без племени, жизнь, которой изменил инстинкт, -- таков импотент, излюбленная жертва духа, возвышающаяся над массой благодаря своим утратам. Можно ли себе представить крысу-импотента? Грызуны превосходно справляются со своими половыми обязанностями. А вот у людей все обстоит иначе: чем они исключительнее, тем отчетливее проявляется у них этот достопримечательный недостаток, выделяющий их среди других существ. Им позволено делать все, кроме того, что делает нас частью животного мира. Сексуальность уравнивает нас; мало того, она лишает нас таинственности... Гораздо в большей степени, чем все остальные наши потребности и дела, она ставит нас на одну доску с нашими собратьями, и чем больше мы занимаемся сексом, тем больше уподобляемся остальным лю- 244 дям. Именно во время акта, слывущего скотским, мы проявляем наши гражданские качества: нет ничего более публичного, чем половой акт. Добровольное или вынужденное половое воздержание, ставя индивидуума одновременно и выше, и ниже рода человеческого, превращает его в помесь святого и идиота, которая вызывает у нас живой интерес и ошеломляет. Отсюда та двусмысленная ненависть, которую мы испытываем по отношению к монаху, как, впрочем, и к любому мужчине, отказывающемуся от женщин и не желающему быть таким, как мы. Мы ни за что не простим ему его одиночества: оно и унижает нас, и внушает отвращение; оно бросает нам вызов. Странное превосходство физических изъянов! Гоголь однажды признался, что, если бы он поддался любви, она мгновенно "испепелила бы" его. Это признание потрясает, возбуждает наше любопытство и заставляет вспомнить про "тайну" Кьеркегора, про его "занозу в плоти". Однако датский философ был натурой эротичной: разрыв своей помолвки он воспринял как поражение в любви, которое мучило его всю жизнь и наложило отпечаток даже на его теологические произведения. Может быть, тогда имеет смысл сравнить Гоголя со Свифтом, другим "сокрушенным"? Однако не надо забывать, что, хотя тому и не повезло в любви, его все же любили. Ситуация Гоголя -- это ситуация Свифта, у которого не было бы ни Стеллы, ни Ванессы. * Люди, чья жизнь проходит перед нашими глазами в "Ревизоре" или в "Мертвых душах", по замечанию одного биографа, являются "ничем". И вот, будучи "ничем", они являются "всем". Им не хватает "субстанции", и отсюда их универсальность. Что же такое Чичиков, Плюшкин, Собакевич, Ноздрев, Манилов, герои "Шинели" или "Носа", как не мы сами, сведенные до уровня нашей сущности? "Ничтожные люди", -- говорит о них Гоголь; но при этом они обладают определенным величием, величием серости. Гоголь -- это как бы Шекспир, решивший наблюдать за нашими страстишками, за нашими ничтожнейшими наваждениями, за перипетиями наших будней. Никто другой не заходил так далеко, как Гоголь, в описании повседневности. Его персонажи настолько реальны, что становятся как бы несуществующими и превращаются в символы, в которых мы узнаем себя. Они не деградируют, потому что оказались деградированными изначально. Тут нельзя не вспомнить "Бесов"; однако если герои Достоевского мчатся к своим апогеям, то герои Гоголя к своим апогеям пятятся; первые как бы откликаются на некий властный зов, а вторые прислушиваются всего лишь к собственной безмерной тривиальности. В последний период своей жизни Гоголь мучился угрызениями совести, упрекая себя за то, что его персонажи являются воплощением порока, вульгарности, непристойности. Он задумывался над тем, как бы их наделить добродетелями, вызволить их из состояния маразма. В результате он написал вторую часть "Мертвых душ"; к счастью, он бросил ее в огонь. "Спасти" его героев оказалось невозможно. Этот его жест объясняют безумием, но на самом деле он говорит о щепетильности художника: писатель в нем победил пророка. Мы любим в нем жестокость, презрение к людям, видение обреченности мира: воспринимать эту назидательную карикатуру было бы для нас невероятно тяжким испытанием. Некоторые говорят: "Непоправимая утрата". Нет, скорее утрата благотворная! 245 В конце жизни Гоголя обуяла еще одна неведомая темная сила, с которой ему никак не удавалось справиться: он погружался в полное оцепенение, все реже и реже прерывавшееся всплесками энергии, которые напоминали пробуждение призрака. Исчез юмор, прежде позволявший ему справляться с "приступами тоски". Существование его стало жалким. Друзья покинули его. Он имел безрассудство опубликовать "Выбранные места из переписки с друзьями", явившееся, по его собственному признанию, "оплеухой публике, оплеухой моим друзьям, оплеухой самому себе". От него отвернулись и славянофилы, и западники. Ведь книга, реакционная и суесловная, представляла собой апологию самодержавия и крепостничества. К несчастью для писателя, он уцепился за некоего отца Матвея, глухого к искусству, ограниченного, агрессивного попа, который истязал его своими бреднями, пользуясь своим авторитетом исповедника. Письма отца Матвея Гоголь всегда носил с собой и многократно перечитывал эти беспросветно тупоумные наставления, по сравнению с которыми паскалевское "поглупейте" кажется не более чем шуткой. Когда истощается дарование писателя, оставленное ушедшим вдохновением, место может занять вздор какого-нибудь духовника. Отец Матвей повлиял на Гоголя сильнее, чем Пушкин; если тот поощрял развитие его гения, то священник постарался вытравить последние остатки этого гения... Гоголю было мало заняться проповеднической деятельностью, он захотел еще и понести наказание: фарс и кривлянье, которые обретают в его произведениях универсальный смысл, различимы и в его религиозных мучениях. Кое-кто берется утверждать, что несчастья свои он заслужил, что ими он поплатился за свою дерзость, за то, что он исказил образ человека. А на мой взгляд, верно противоположное. Ему пришлось расплатиться за то, что он все видел правильно: в искусстве мы искупаем отнюдь не наши заблуждения, а наши "истины", то, что мы видели на самом деле. Гоголя преследовали собственные персонажи. По его признанию, он всегда носил в себе и Хлестаковых, и Чичиковых. Его угнетала их несостоятельность. Никого из них он не спас, поскольку, будучи художником, просто не мог этого сделать. Когда же он утратил свою гениальность, то пожелал обрести спасение для себя. Но ему помешали его герои. Так, вопреки собственной воле, ему пришлось сохранить верность их пустоте. Скука, которую мы видим в произведениях Гоголя, -- это не скука Филиппа Орлеанского, о котором Сен-Симон писал, что тот "родился скучающим", и не скука Бодлера или Екклесиаста, ни даже душевная праздность Дьявола, если бы того угораздило жить в мире, где бы не было зла, а скука человека, обращающего молитвы против самого себя. На этой стадии скука обретает своеобразное мистическое достоинство. "Любое абсолютное ощущение религиозно", -- писал Новалис. Со временем скука у Гоголя заменила собой веру и стала его абсолютным ощущением, то есть религией. Словесная демиургия Если бы у меня спросили, кому я больше всего завидую, я бы без колебаний ответил: тому, кто, пребывая среди слов, общается с ними наивно, на уровне рефлекторного согласия, не делая из них проблемы и не уподобляя 246 их знакам, так, как если бы они соответствовали самой реальности или же были бы распыленным в повседневности абсолютом. Зато у меня нет ни малейших оснований завидовать тому, кто видит их насквозь, проникает вглубь, зрит их поднаготную, то есть -- ничто. Он полностью утрачивает непроизвольный контакт с реальностью; изолированный от своих средств общения, загнанный в тупик опасной независимости, он доходит до такого глубокого понимания самого себя, что ему остается лишь ужасаться. Слова бегут от него, и, не имея возможности угнаться за ними, он с ностальгической ненавистью преследует их, произнося не иначе как с ухмылкой или со вздохом. Утратив контакт с ними, он все же не может без них обойтись и как раз в моменты наибольшего от них удаления все судорожнее за них цепляется. * Чувство неудобства, которое вызывает у нас язык, не очень многим отличается от аналогичного ощущения, внушаемого реальностью: пустота, обнаруживаемая в глубине слов, похожа на вакуум, наблюдаемый в сущности вещей, -- два типа восприятия, два типа опыта, для которых характерна разобщенность между предметами и символами, между действительностью и знаками. В поэзии такая разобщенность выглядит как разрыв. Вырываясь с помощью инстинкта из системы общепринятых способов обозначения, из мира устойчивой преемственности и доставшихся в наследство слов, поэт в поисках иного порядка бросает вызов несостоятельности очевидных вещей, оптике, как таковой. Он занимается словесной демиургией. * Представим себе мир, в котором Истина, наконец-то открытая, была бы навязана всем и, торжествуя, сокрушала бы очарование приблизительного и возможного. Поэзия там была бы немыслимой. Поскольку же, к счастью для нее, наши истины почти не отличаются от фантазий, у нее нет перед ними никаких обязательств, и она вольна создавать свою собственную вселенную, столь же истинную и столь же ложную, как и наша. Но не такую протяженную, не такую могущественную... Численный перевес на нашей стороне: имя нам -- легион, и наши условности обладают такой силой, которую может придать только статистика. К этим преимуществам добавляется еще одно, причем немалое: сохранение монополии на употребление слов. Количественное превосходство нашей лжи таково, что мы всегда будем брать верх над поэтами, и потому спор между ортодоксией дискурса и ересью стиха не завершится никогда. * Стоит только поддаться искушению скептицизма, как тут же раздражение по отношению к утилитарному языку смягчается и в конечном счете трансформируется в согласие: от непротивления до принятия всего один шаг. Поскольку в вещах субстанции не больше, чем в словах, мы приноравливаемся к зыбкости как тех, так и других и, то ли окончательно созрев, то ли утомившись, перестаем вмешиваться в жизнь Слова: зачем думать о каком-то дополнительном смысле в нем, зачем насиловать его или обновлять, коль скоро мы обнаружили его пустоту. Скептицизм -- это нависшая над слова- 247 ми улыбка... Взвесив их одно за другим, мы перестаем о них думать. А если после всего этого мы продолжаем приносить жертвы "стилю", то повинны в том лишь наша праздность либо наше стремление пустить пыль в глаза. А вот поэт придерживается иного мнения: принимая язык всерьез, он кроит его сообразно своим собственным потребностям. Все его странности проистекают из его нетерпимости к словам как таковым. Не желая смириться с их банальностью и изношенностью, он волей судьбы страдает из-за них и ради них. Тем не менее это именно с их помощью он пытается спастись сам, именно от их обновления он ждет себе спасения. Как бы ни гримасничало его видение окружающего мира, он никогда не бывает настоящим отрицателем. Стремление влить в слова свежую кровь, жажда привнести в них новую жизнь предполагают фанатизм и умопомрачение: любая словесная демиургия развивается за счет трезвости... Но при этом сочинять стихи -- значит быть сообщником и яростным почитателем Слова. Стало быть, поэт не нигилист, а лженигилист. От поэзии не следует требовать ответа на наши вопросы и не следует ждать какого-либо откровения. Ее "тайны" вполне заурядны. Так почему же мы обращаемся к ней? Почему в некоторые моменты нашей жизни мы просто вынуждены к ней обращаться? Когда, одинокие посреди слов, мы уже оказываемся не в состоянии заставить их хоть чуточку вибрировать, когда они кажутся нам такими высохшими и деградировавшими, как мы сами, когда молчание духа становится более весомым, чем молчание предметов, мы опускаемся столь низко, что нас начинает одолевать ужас перед нашей нечеловечностью. Утратившие все точки опоры, потерявшие веру в очевидность, мы внезапно испытываем приступ такого отвращения к языку, что бываем готовы вообще замолчать, и в этот момент, когда голова идет кругом, когда оказываемся полностью дезориентированными и сомневаемся во всем, утешить нас может только поэзия. Вот почему она представляет собой абсолют наших часов отрицания, правда не всех, а лишь тех, которые связаны с нашими ощущениями дисгармонии в мире слов. Коль скоро поэт является монстром, ищущим спасения через слово и пытающимся побороть вакуум мироздания с помощью символа этого вакуума (ибо что такое слово, как не символ вакуума?), то почему бы нам не последовать за ним в этой его исключительной иллюзии? Он становится нашим прибежищем всякий раз, как мы оставляем фикции обыденного языка ради иных фикций, если и не претендующих на точность, то хотя бы необычайных. Не кажется ли нам тогда, что любая иная ирреальность предпочтительнее нашей ирреальности и что в одном стихе больше субстанции, чем во всех словах, опошленных нашими разговорами и нашими молитвами? Должна ли быть поэзия доступной или герметичной, действенной или самодостаточной -- это вопрос второстепенный. Какая разница, является она упражнением или откровением. Нам от нее надо лишь, чтобы она освободила нас от гнета, от мук горения. И если это ей удается, она на мгновение спасает нас. * В силу разных причин от языка получают прок лишь люди заурядные и поэты: можно выиграть, засыпая над словами или воюя с ними, а вот копаться в них, обнаруживая таящуюся в их недрах ложь, рискованно. Тот, кто 248 хлопочет над ними, анализируя их, часто протирает их до дыр, превращает в тени. В наказание он разделяет их участь. Возьмите любое слово, повторите его несколько раз и после этого посмотрите на него внимательно: оно исчезнет, а следовательно, исчезнет что-то и в вас тоже. Потом возьмите другие и продолжите эту операцию. С каждым шагом вы будете все больше и больше приближаться к апогею вашей бесплодности, к полной противоположности словесной демиургии. * Человек теряет доверие к словам и начинает покушаться на их устойчивость лишь тогда, когда заносит одну ногу над бездной. Их несостоятельность проистекает из нашей несостоятельности. Не образуя больше единого целого с нашим духом, они ведут себя так, словно мы никогда ими не пользовались. А существуют ли они? Мы отдаем себе отчет в их существовании, не ощущая его. Как одиноко бывает нам, когда они нас покидают и когда мы покидаем их! Теперь мы свободны, это верно, но мы сожалеем, что их деспотизм кончился. Еще недавно они были вот тут, вместе с предметами, а теперь готовятся исчезнуть, готовятся последовать за предметами и чахнут у нас на глазах. Все уменьшается, все уходит неизвестно куда. Куда бежать, как ускользнуть от исчезновения? Материя съеживается, утрачивает свои измерения, пропадает неведомо куда... А тем временем наш страх расширяется и, занимая место материи, начинает казаться нам самим мирозданием. В поисках нечеловека Из трусости мы заменяем чувство нашего ничтожества чувством ничтожества вообще. Дело в том, что всеобщее ничтожество нас очень мало волнует: зачастую мы видим в нем некое обещание, некое неполное отсутствие, некий открывающийся тупик. Я уже давно пытаюсь найти человека, которому было бы все известно и о себе, и о другом, своеобразного мудреца-демона, наделенного божественным ясновидением. Всякий раз, когда мне казалось, что я обнаружил его, меня ждало разочарование: всякий новый избранник обязательно имел какой-нибудь недостаток, какую-нибудь неясность, какой-нибудь закоулок легкомыслия или слабости, которые низводили его до уровня простого смертного. Я подмечал у объектов моих поисков следы желания, надежды, какие-нибудь капельки сожаления. Цинизм их явно оказывался неполным. Какое разочарование! Я вновь и вновь возобновлял свои поиски, но мои временные кумиры то и дело обнаруживали свою несостоятельность: человек в них пробивался то из-под маски, то из-под макияжа, то еще каким-нибудь образом. В конце концов я постиг деспотизм Человеческой породы и перестал грезить о нечеловеке, о монстре, который был бы тотально проникнут сознанием собственной ничтожности. Мысль о такой особи была с моей стороны безумием: ее не могло существовать, так как абсолютная ясность сознания не совместима с нашей физиологической сущностью. 249 Ненавидеть себя Себялюбие -- штука нехитрая, коренящаяся в инстинкте самосохранения, и оно было бы доступно даже животным, если бы в тех присутствовала хоть малая толика извращенности. А вот ненависть к себе -- вещь более сложная, и преуспел в ней только человек. Став причиной его изгнания из рая, она затем сильно поспособствовала тому, чтобы увеличить разрыв, отделяющий его от мира, чтобы держать его начеку в заполненные пустотой промежутки между мгновениями. Из такой ненависти как раз и возникает сознание, и, значит, именно в ней нужно искать отправную точку, с которой начинался феномен человека. Я ненавижу себя, следовательно, я есмь человек; моя ненависть абсолютна, следовательно, я человек во всех отношениях. Быть сознательным -- значит быть отделенным от самого себя, значит ненавидеть себя. Эта ненависть поднимается от наших корней, направляя наши соки к Древу Познания. Так человек оказался вне мира отдаленным от самого себя. Его контакт с жизнью настолько поверхностен, что в число живых существ его можно включать лишь с некоторой натяжкой; то же самое можно сказать и о его контакте со смертью. Не сумев определить свое местоположение между жизнью и смертью, он сразу начал выдавать себя не за того, кем был, а был он существом посторонним, лжеживым, лжесмертным, самозванцем. В проекте сотворения мира сознание, эта непричастность к тому, чем мы являемся, эта способность ни с чем не совпадать, не было предусмотрено. Человек о том знает, но у него не хватает мужества ни принять сознание до конца и от него погибнуть, ни отречься от него и спастись. Чуждый собственной природе, одинокий в отношении самого себя, оторванный и от сего мира, и от иного, он не принадлежит ни к какой реальности. Да и о какой принадлежности может идти речь, если он реален лишь наполовину? Одним словом, существо без существования... Каждый шаг, который он делает в сторону духа, равносилен проступку по отношению к жизни. Если он хочет вновь породниться с вещами, то ему нужно положить конец безрассудным выходкам сознания. Но от состояния безмыслия (в котором его ощущение вины исчезло бы) он отделен той самой ненавистью к себе, от которой он не может и не желает освободиться. Выйдя из рядов существ, покинув торные дороги спасения, он без устали пытается изобретать что-нибудь новое, дабы поддержать свою репутацию заслуживающего внимания животного. Коль скоро этот преходящий феномен, сознание, появился, человеку следует довести его до точки взрыва и вместе с ним разлететься на мелкие кусочки. Разрушив себя, он возвысится до собственной сущности и выполнит свою миссию -- стать врагом самому себе. Раз уж жизнь извратила материю, то человеку под силу извратить жизнь. Повторит ли его опыт кто-нибудь еще? Похоже, что у него нет будущего: судя по всему, это последняя фантазия, которую позволила себе природа. Значение маски Как далеко ни продвинулась наша мысль и как ни свободна она сейчас от наших непосредственных интересов, она все же не отваживается называть некоторые вещи своими именами. Если, скажем, мы испытываем перед 250 чем-то страх, она этот страх старается смягчить, щадя нас и льстя нам. Так, когда в череде испытаний нам открывается "рок", она хочет убедить нас, что это некий предел, некая реальность, по ту сторону которой любые поиски бессмысленны. Но является ли рок и в самом деле таким пределом и такой реальностью, какой его считает наша мысль? Мы в этом очень сомневаемся, и навязчивость, проявляемая ею в стремлении нас убедить, кажется нам подозрительной. Мы догадываемся, что он не может быть конечной инстанцией и что с его помощью проявляет себя какая-то иная, высшая сила. К каким бы уловкам ни прибегала наша мысль, какие бы она ни предпринимала усилия, чтобы утаить от нас эту силу, мы в конечном счете все же распознаем ее и даже бываем в состоянии назвать ее по имени. А то, что казалось самой реальностью, теперь становится просто лицом. Лицом? Даже и не лицом, а личиной, обыкновенной видимостью, которой пользуется эта сила, стремящаяся нас истребить, не задевая нас. "Рок" -- это всего лишь маска, как и все остальное, что не является смертью. Заразительность трагедии Трагический герой внушает нам вовсе не жалость, а зависть. Мы вкушаем страдания этого счастливчика так, словно изначально они, ловко похищенные им, должны были принадлежать нам. Почему бы не попытаться вернуть их себе? Ведь они по праву принадлежат нам... Чтобы окончательно в этом удостовериться, мы заявляем о том, что они наши, укрупняем их, раздуваем до невероятных размеров. Герой может сколько угодно крутиться перед нами, сколько угодно стонать, ему не удается растрогать нас, поскольку мы не зрители его, а его конкуренты, его сидящие в зале соперники, способные лучше, чем он сам, переносить его невзгоды, и, принимая их на свой счет, делаем больше того, что он способен сделать на сцене. Наделенные его судьбой и опережающие его в гонке к поражению, мы в лучшем случае удостаиваем его улыбкой превосходства, оставляя себе, и только себе, заслуженные им вину или смерть, угрызения совести или искупление. Что он такое по сравнению с нами и до чего же заурядной кажется нам его агония! Разве мы не отягощены всеми его страданиями, разве мы не являемся той самой жертвой, роль которой он желал сыграть, но не сумел? Но, словно в насмешку, в конце умирает все-таки он. За пределами слова Пока мы заперты в литературе, мы чтим ее истины и изо всех сил стараемся сделать их ощутимыми, содержательными. Положение, конечно, прискорбное. Но ситуация ухудшится, если преодолеть эти истины, не поднявшись, однако, до истин мудрости. Так какое же направление выбрать? В какой сфере духа обосноваться? Когда перестаешь считать себя литератором, писать все-таки продолжаешь, даже презирая само выражение. Сохранять остатки призвания и не иметь мужества отречься от него -- позиция двусмысленная и даже трагическая, не совместимая с мудростью, которая в том 251 и состоит, чтобы смело отказаться от любого призвания, как литературного, так и всякого иного. Тот, кто имел несчастье пройти сквозь горнило Словесности, на всю жизнь сохранит фетишистское отношение к эффектным оборотам речи и разные предрассудки, связанные со словами. Обладатель дара, принимаемого без особого внимания, даже внушающего опасение, он не слишком уверенно берется за творчество, заранее обреченное на провал, на невразумительные поделки; зависающий где-то между живым словом и молчанием, он ищет Славы, славы Пустоты, недоступной тем, кто занимается самовыражением и самовозвеличиванием. "Подлинная жизнь" находится за пределами слова. Между тем слово подчиняет нас себе и вызывает помрачение ума. Разве случайно мы приписываем ему сотворение мира? Разве случайно мы связываем наше происхождение с болтовней, с импровизациями какого-то бога-краснобая? Свести космогонию к разговорам, выдавать язык за орудие Творения, искать свои истоки в обманчивой древности Слова! В общем, нетрудно заметить, что литература возникла очень и очень давно, поскольку, отнюдь не страдая от нехватки заблуждений, мы не побоялись приписать ей ответственность за появление материи. Необходимость лжи Тот, кто в начале жизненного пути получил какое-то представление о невечности истин, нередко в дальнейшем привыкает обходиться без них. Сохраняя верность им, он рискует погибнуть. Отучиться и отречься от них -- единственный для него способ примириться с жизнью, сойдя со стези нестерпимого Знания. Тогда он отправляется на поиски лжи, любой лжи, стимулирующей действие, так как боготворит ее и ждет от нее спасения. Его влечет любое наваждение, способное подавить в нем демона любопытства и парализовать его дух. Поэтому он завидует всем, кому, прикрывшись молитвой или какой-нибудь еще блажью, удается остановить ход собственных мыслей, освободить интеллект от его обязанностей и обрести в храме либо в доме для умалишенных блаженство собственной завершенности. Чего бы он только ни отдал, чтобы радоваться, отгородившись от мира заблуждениями и благоглупостями! И он пытается добиться этого. "Дабы избежать крушения, я буду участвовать в этой игре, буду участвовать просто так, из упрямства, из каприза, из дерзости. В момент, когда у меня перехватывает дыхание, когда мне не хватает воздуха и земля дрожит под ногами, я созвал все слова и велел им сложиться в молитву, но слова остались недвижными и безмолвными. Вот почему я вскричал и не перестану кричать: "Все, что угодно, но только не мои истины!" И вот он уже готов отделаться от них, готов выбросить их на помойку. Но, празднуя давно желанное ослепление, он вдруг испытывает слабость, и мужество покидает его: он боится реванша своего знания, боится возвращения своего ясновидения и прежней уверенности в себе и в окружающем мире, от которой он столько настрадался. И одного этого уже достаточно, чтобы ему, лишившемуся какой бы то ни было уверенности, путь к спасению показался бы новой Голгофой. 252 Будущее скептицизма Наивность, оптимизм, великодушие можно встретить у ботаников, у представителей точных наук, у путешественников, но никак не у политиков, историков или священников. Первые обходятся без себе подобных, вторые превращают их в объект своей деятельности или своих исследований. Характер портится лишь в тех случаях, когда имеешь дело с человеком. Тот, кто думает о нем, изучает его или же хочет ему помочь, рано или поздно непременно начинает его презирать или испытывать к нему отвращение. Священник, если он хороший психолог, является наиболее лишенным иллюзий представителем рода человеческого, поскольку его профессия не позволяет ему испытывать к ближним ни малейшего доверия. Отсюда этот его понимающий вид, его наигранная кротость и глубокий цинизм. А те из их среды (незначительное число, надо сказать), кому удалось приобщиться к святости, вряд ли добились бы таких результатов, понаблюдай они за собственной паствой попристальнее. Это -- священники-неудачники, плохие пастыри, неспособные заполнить свою жизнь любопытством к первородному греху, не умеющие паразитировать на нем. Чтобы исцелиться от любых иллюзий, касающихся человека, многовековой опыт исповеди подходит как нельзя лучше. Церковь имеет настолько солидный возраст и настолько искушена в подобных вопросах, что она уже не в состоянии ни верить в чье-либо спасение, ни предаваться нетерпимости. Пропустив через свои руки неисчислимую толпу адептов и разного рода подозрительных лиц, она в конце концов устала от них и теперь ненавидит их сомнения, их терзания, их признания. Две тысячи лет в тайниках человеческих душ! Этого оказалось слишком много даже для нее. Чудесным образом хранимая до самого последнего времени от соблазна отвращения, теперь она все же поддается ему: совесть всей этой массы людей, находившаяся в ее ведении, довела ее до последней стадии раздражения. Никакие наши невзгоды, никакие наши гнусности уже не вызывают у нее интереса: мы истощили и ее жалость, и ее любознательность. Поскольку ей ведома вся наша подноготная, она теперь гнушается нами, отпустила нас гулять на длинном поводке, предоставляет нам поискать что-нибудь в других местах... Уже и фанатики ее покидают. Вот-вот она станет последним прибежищем для скептиков. Превратности страха Начиная с эпохи Ренессанса, наука стремится убедить нас, что нас окружает равнодушная природа, которую нельзя назвать ни враждебной, ни расположенной к нам. Это серьезная опасность, поскольку страх был одной из данностей, одним из условий нашего существования и нашего равновесия. Придавая нашим душевным состояниям интенсивность и силу, страх подстегивал нашу жалость и нашу ироничность, нашу любовь и нашу ненависть, оттенял и делал более острыми все наши чувства. Чем больше он присутствовал в нас, тем больше нам нравилось наше ощущение загнанности, тем больше мы любили риск, опасности и с тем большим нетерпением ждали удобного случая праздновать победу или пасть на поле брани. Страх 253 без церемоний и без удержу демонстрировал нам свои таланты, свою дерзость, свое вдохновение, которого мы боялись, одновременно восхищаясь им. Наша горячая приверженность страху росла пропорционально количеству мурашек от него на нашей коже. Никто и не помышлял предпринимать попытки избавиться от страха. Он правил нами, порабощал нас, и мы были счастливы, видя, с какой непреложной уверенностью он распоряжается нашими победами и нашими поражениями. Однако и он сам, казалось бы застрахованный от превратностей судьбы, тоже подвергся суровым испытаниям, причем весьма суровым. Получая один за другим удары "прогресса", которому не терпелось изничтожить его, он начал, особенно в прошлом столетии, стушевываться, робеть, прятаться, чуть ли не пропадать. Наше столетие, оказавшись более трезвым, в конце концов забило тревогу, задумалось, как бы помочь ему, как бы восстановить его прежний статус и вернуть ему его законные права. И тут сама наука позаботилась об этом, превратившись в угрозу, в источник ужаса. Так что теперь у нас уже, несомненно, есть то количество страха, которое нам необходимо, дабы процветать. Преуспевший человек Завсегдатаю глубин "тайна" не внушает никакого почтения; он вообще не говорит о ней и не знает, что это такое: он попросту в ней живет... В реальности, являющейся его средой обитания, больше ничего нет: ни ниже ее, ни за ее пределами нет никаких иных зон, так как он находится на самом нижнем уровне и по ту сторону всего. Пресытившись трансцендентным и возвысившись как над активностью духа, так и над связанной с ней зависимостью, он пребывает в своей неиссякаемой нелюбознательности... Его не волнуют ни религия, ни метафизика: куда еще стремиться, когда ты и так уже находишься на недоступной взглядам глубине? Разумеется, он доволен этой ситуацией, но ему неизвестно, продолжает ли он еще жить или уже нет. Мы самоутверждаемся в той мере, в какой за данной нам действительностью ищем иную, за которой, будь то хоть сам абсолют, продолжаем опять искать. Является ли Бог конечной инстанцией теологии? Никоим образом. Ей хочется подняться еще выше, подобно тому как метафизика, стремясь к сущности, не собирается в ней останавливаться. И та и другая опасаются укорениться в конечном первопринципе, переходят от загадки к загадке, курят фимиам необъяснимому и без зазрения совести злоупотребляют им. Как же нам повезло, что существует тайна! Но какое это несчастье поверить, что ты достиг ее, вообразить, что ты познал ее и пребываешь в ней! Уже нет потребности что-либо искать: вот она, тайна, на расстоянии вытянутой руки. Руки мертвеца... Обрывки печали I. Утрачивая чувство реальности, я вдруг начинаю скользить за грань существования всех предметов. Даже я сам вдруг превращаюсь в нечто вроде этикетки. Я оказываюсь рядом со своим лицом и отражаюсь в собственных взглядах. Каждая вещь изменилась, все изменилось. Где-то взгляд... Кто 254 наблюдает за мной? Мне страшно; впрочем, я нахожусь за пределами собственного страха. Я был вне мгновений и субъекта. Как мне теперь примкнуть ко времени? Длительность застыла, становление свершилось. Ни одной частицы воздуха, чтобы дышать, чтобы кричать. Дыхание прекратилось, идея молчит, дух вьвдохся. Все свои "да" я втоптал в грязь и теперь столь же мало связан с миром, как кольцо -- с пальцем скелета. II. "Другие, -- сказал мне один бродяга, -- находят удовольствие в том, чтобы двигаться вперед, а я -- в том, чтобы пятиться назад". Счастливчик! Я сейчас даже и не пячусь, а просто пребываю... И действительность тоже пребывает, застывшая от моих сомнений. Чем больше я сомневаюсь в себе, тем больше переношу свои сомнения на вещи, мстя им за свою неуверенность. Пусть все остановится, раз я не могу ни в мыслях, ни реально шагнуть к какому бы то ни было горизонту! Лень, незапамятная лень пригвоздила меня к этому вот мигу... А когда я, чтобы встряхнуться, пытаюсь подхлестнуть свои инстинкты, то впадаю в другую лень, в ту трагическую лень, что принято называть меланхолией. III. Ужас перед плотью, перед каждым органом, перед каждой клеточкой, первобытный, химический ужас. Все во мне разлагается, вплоть до самого этого ужаса. В каких жировых отложениях, в каком зловонии угораздило дух поселиться! Это тело, из каждой поры которого исходит затхлость, наполняющая смрадом космос, представляет собой всего лишь кучу отбросов, омываемых кровью, едва ли менее отвратительную, чем вздутие, нарушающее правильную геометрию шара! Вот уж омерзительность так омерзительность! Никто не может ко мне приблизиться, не обнаружив, хотя и невольно, на какой стадии загнивания он находится, в какие мертвенные цвета окрашена его дальнейшая судьба. Любое ощущение имеет привкус похорон, любое сладострастие припахивает могилой. Ну какие мысли, сколь бы мрачными они ни были, могут сравниться с подведением итогов наших удовольствий? Ищите подлинных метафизиков среди развратников, таких вы больше нигде