не найдете. Ведь терзая и доводя до изнеможения свои органы чувств, мы получаем наиболее благоприятную возможность увидеть собственное небытие, бездну, которую до поры до времени скрывают от нас наши шалости. Наш дух, слишком чистый и слишком свежий, не в состоянии спасти эту древнюю плоть, гниение которой происходит у нас на глазах. Когда мы созерцаем ее, даже цинизм наш отступает и с плачем улетает прочь. Мы не заслужили таких суровых наказаний и столь удручающего зрелища. Впрочем, спасти мы не можем не только наши тела, но и наши души. Если бы я составил опись своих дней, то скорее всего не обнаружил бы среди них такого, который один не смог бы удовлетворить потребности нескольких адов. В Апокалипсисе сказано, что наибольшие муки ожидают тех, чье чело не отмечено "печатью Господней". Пощада будет всем, кроме них. Их страдания будут похожи на муки человека, которого укусил скорпион, и напрасно они станут искать смерти, хотя смерть уже будет внутри них... Не быть отмеченным "печатью Господней". Как же мне понятны эти слова, как же они мне понятны! 255 IV. Я думаю о близком моему сердцу императоре, о Тиберии, о его жел чности и жестокости, о его тяге к островам, о юности, проведенной им на Родосе, о старости на Капри. И люблю я его за то, что понятие "ближний" было для него непостижимо, за то, что он никого не любил. Исхудавший, покрытый нарывами холодный монстр, согреваемый лишь собственным ужасом, он обожал изгнание: можно подумать, что он сам фигурировал под первым номером в проскрипциях, которые сам же и составлял... Чтобы чув ствовать себя живым, ему требовалось испытывать страх самому и внушать его другим: он боялся всех и потому требовал в свою очередь, чтобы все боялись его. Эти его непрерывные метания между Капри и Римскими пред местьями, страх перед Римом, где он не осмеливался жить, отвращение к человеческим лицам... Одинокий, подобно Свифту, он был памфлетистом другой эпохи, памфлетистом, победившим в нем человека. Когда все поки дают меня, когда я сам себя покидаю, я думаю о них двоих, о Тиберии и Свифте, цепляюсь за их брезгливость и жестокость, опираюсь на их причу ды. Да, когда я сам себя покидаю, я конечно же обращаюсь к ним, и в этот момент ничто не смогло бы разлучить меня с их одиночеством. V. Для некоторых ощущение счастья настолько непривычно, что, когда оно внезапно появляется у них, они тут же впадают в состояние тревоги и задумываются, что же это такое с ними происходит: ничего подобного не было с ними в прошлом; впервые они оказываются за пределами опекающе го их наихудшего. Они содрогаются от нежданного света так, словно тысячи подвешенных к их пальцам солнц озарили вдруг разметанные по земле ку сочки рая. Отчего же у счастья, с которым они связывали свое избавление, оказалось такое лицо? Что делать? Может, оно им не принадлежит; может, оно свалилось на них по ошибке... Одновременно зачарованные и озадачен ные, они пытаются освоиться с ним, овладеть им, если возможно, навеки. Они настолько плохо подготовлены к счастью, что, дабы пользоваться оным, им приходится сочетать его со своими стародавними страхами... VI. Сама по себе вера ничего не решает. Ведь вы вкладываете в нее и все ваши склонности, и все ваши изъяны; если вы счастливый человек, она уве личит количество доставшегося вам при рождении счастья; ну а если вы от природы несчастны, то вам просто добавится лишняя порция щемящей боли и еще больше ухудшится ваше состояние: вера окажется адской. Навеки из гнанные из рая, вы будете испытывать чувство ностальгии по нему, как еще одну муку, как пытку. И когда вы начнете молиться, ваши молитвы не только не облегчат вам душу, но еще больше усугубят ваши скорби, угрызения со вести и страдания. В сущности, каждый обретает в своей вере то, что он в нее вложил: благодаря ей избранный интенсивнее наслаждается собствен ным спасением, тогда как отверженный еще глубже погружается в свои го рести. Ну как можно надеяться на то, что достаточно поверить, чтобы вос торжествовать над неразрешимым? Веры как таковой не бывает, а существу ют лишь ее многочисленные, взаимно непримиримые формы. Так что, ка кой бы ни была ваша вера, не ждите от нее помощи: она лишь поможет вам стать чуть больше, чем вы были всегда... 256 VII. Наши удовольствия никуда не исчезают; мало того, они накладыва ют на нас свою печать в такой же мере, как и наши страдания. Удовольствие, которое может показаться нам канувшим в Лету, способно спасти нас от кризиса или, скажем, даже без нашего ведома отвести от нас прочь какое- нибудь разочарование, какой-нибудь соблазн, желание махнуть на все ру кой. Оно в состоянии создавать для нас новые привязанности, которые мы не осознаем, и усиливать наши мелкие надежды, которые послужат проти вовесом склонности нашей памяти хранить лишь следы нестерпимого и ужасного. Ведь память наша продажна: она принимает сторону наших горе стей, она продалась нашим горестям. VIII. Согласно Кассиану1, Евагрию2 и преподобному Нилу3, нет демона опаснее, чем демон уныния. Монах, поддающийся ему, становится его до бычей до конца дней своих. Прильнув к окну, он будет стоять и смотреть на улицу в ожидании посетителей, каких угодно посетителей, чтобы забыться в праздной болтовне с ними. Добровольно себя обокрасть и в итоге открыть, что ты пошел не по тому пути; томиться в одиночестве от скуки и быть не в силах из этого состояния выйти! На одного состоявшегося отшельника приходится тысяча неудавшихся. Некоторое время теплилась надежда, что эти неудачники, вышедшие из схватки побежденными и не верящие в эффективность собственных молитв, вдруг воспрянут с помощью песнопений и возликуют, усвоив науку радости. Ну что можно ждать от этих жертв демонов и к кому они, даже подав голос, могли бы обратиться? Одинаково удаленные от благодати и от мирской жизни, они проводят время, сравнивая собственное бесплодие с бесплодием пустыни, с материальным образом наполняющей их души пустоты. Прильнув к своему окну, с чем я сравню собственное бесплодие, если не с бесплодием Града? Однако меня не оставляет мысль о другой, настоящей, пустыне. Ну почему бы мне не отправиться туда, чтобы забыть запах человека! Приблизившись к Богу, я бы дышал его одиночеством и вечностью, о которых мечтаю в те мгновения, когда во мне пробуждается воспоминание о далекой келье. Какой монастырь я оставил, какую обитель предал своей прежней жизни? Теперь меня преследуют мои неоконченные, некогда заброшенные молитвы, а в моем мозгу возникает и обрушивается неведомое небо... IX. "Али! Али!" Так вот некий дервиш, отказавшись пользоваться сло вами, за исключением одного только этого слова, никогда и ни при каких обстоятельствах не произносил ничего иного. Это было единственное нару шение обета молчания, которое он себе позволял. Ведь что такое молитва, как не уступка Богу, как не фразы и вытекающая из них услужливость. Наш дервиш, посвятив себя служению сущности, отрекся от языка, символа видимости: всякий человек, обращающийся к языку, отворачивается от абсолюта, даже если одновременно он умерщвляет свою плоть или отдает дань нелепостям веры. Всякий человек, и уж тем более всякий святой. Взять того же Франциска Ассизского, который был таким же говоруном, как и его ученики или его соперники. Тогда как имеет значение одна-единственная вещь, одно-единственное слово. А раз мы говорим, то выходит, что это единственное мы не нашли и никогда не найдем. 257 X. Заслуживает доверия лишь тот, кто сознательно заставляет себя проиграть партию: если он преуспеет в этом, то убьет чудовище, чудовище, каковым он был, пока стремился действовать и побеждать в борьбе. Продвигаться вперед мы можем лишь в ущерб нашей чистоте, представляющей собою сумму наших отступлений. Наши поступки, поддерживаемые и наполняемые нечистыми стремлениями, отсекают нас от рая, усугубляют наше вырождение, нашу верность сему миру: нет такого движения вперед, которое бы не возбуждало и не укрепляло в нас старинного извращения по имени существование. Недостаточно прогнать прочь людей; нужно таким же образом прогнать и вещи, нужно возненавидеть их и упразднить одну за другой. Чтобы обрести свое изначальное отсутствие, нам следует пройти вспять все наши космогонии, и уж коль скоро нам не хватает достоинства уйти добровольно из жизни, давайте хотя бы уничтожим в себе все следы этого мира вплоть до последнего воспоминания о том, чем мы были! Пусть какой-нибудь бог наделит нас силой от всего отказаться и все предать, пусть вдохнет в нас мужество совершить этот акт беспримерной трусости! Оргия опустошенности Не зная способа освободиться от собственных наклонностей, художник обретается на узеньком участке существования. У него на глазах шоры, ибо его талант -- это его увечье. Даже если он гениален, он все равно оказывается пленником доставшегося ему видения, жертвой случая, наделившего его умением воспринимать окружающий мир определенно. Насколько лучше не иметь никакого дара, насколько свободнее тогда себя чувствуешь! Все вокруг дарит себя вам, все вам принадлежит. Располагая всем пространством, вы переходите от одного предмета к другому, перелетаете из одного мира в другой. Когда вселенная находится у ваших ног, вы сразу же постигаете суть счастья: ликование на нулевой ступени бытия; жизнь, превратившаяся вдруг в дыхание вечности, которую не отягощают тайны. Даже Бог, обязанный присутствовать повсюду, является узником и рабом собственной вездесущности. Вы пользуетесь гораздо большей свободой, чем он, и наслаждаетесь небытием, вся протяженность которого находится в вашем распоряжении. Когда материя упразднена, то все превращается в беззвучный вздох, в сладкую утрату памяти о жизни и смерти. * Всякий талантливый человек заслуживает сострадания. Что еще извлечет живописец из своих красок? Как пробудить поэту утомленные и сонные слова? А что говорить о перспективах музыканта в мире, где уже придуманы все, какие только возможно, сочетания звуков? Глубоко несчастные, они оказались в тупике. Мы должны окружить их дополнительной заботой, не оскорблять их, замечая их растерянность, чтобы они позабыли о безысходности своего искусства и о своем уделе обездоленных. Не нужно кричать о нашей удаче на всех перекрестках, но молчать о ней мы тоже не можем. Так возблагодарим же Провидение за то, что оно уберег- 258 ло нас от тягот и роковых последствий дарования. Отняв у нас все, оно одновременно всем нас одарило. Трудно сказать, милосердию его или же просто небрежности обязаны мы этой счастливой обездоленностью. Так или иначе, оно даровало нам несравненную милость: разве мы не богаты теми талантами, каковых у нас нет? Быть ничем -- вот они, неисчерпаемые ресурсы, вот он, вечный праздник! * Художник никогда не отдыхает, ему постоянно приходится поддерживать свое душевное смятение, расточать свои силы, ковать свое счастье и свое несчастье -- словом, творить. А вот мудрец не ввязывается ни в какое творчество, радуется собственному бесплодию, накапливая энергию и почти не расходуя ее. Он обретает истину в ущерб выразительности, коммуникативности, всему, что питает и оправдывает искусство, эту помеху для истины, это средство для передачи лжи. Подавляя в себе способность фантазировать, он контролирует свои поступки, не поддается эмоциям и отказывается впадать в транс. (Гениальных мудрецов не бывает.) Мудреца не интересуют ни трагедия с ее подспудной тягой к самоуничтожению, ни история, предоставляющая простор для реализации этой тяги. Пренебрегая и той и другой, он воссоединяется с первоэлементами и, не желая творить, чтобы не подражать Богу или Сатане, предается долгой медитации об ангелах и идиотах, о преимуществах их отупения, которого ему хотелось бы достичь с помощью ясного ума. Отличительной чертой всякого "творца" является то, что, исчерпав свои ресурсы, он истощается, теряет силы и интенсивность его наваждений идет на убыль. Даже если ему удается сохранить жизнеспособность или рассудок, то со способностью волноваться все обстоит иначе. Старость для него -- это действительно конец. Мудрец же, наоборот, по-настоящему реализует себя лишь на склоне дней. Его назвать конченым никак нельзя, тогда как начиная с определенного момента этот эпитет применим к любому художнику. Творчество вырастает из жажды саморазрушения и осуществляется в ущерб жизни. Мудрецу подобные импульсы чужды, или же он их подавляет. Величайшая его амбиция сводится к тому, чтобы исчезнуть, не оставив после себя никаких следов. Но в его воле к безличию и исчезновению обнаруживается столько силы, что это воспринимается как загадка. Нам трудно понять, как он продолжает существовать, не уничтожая себя ежесекундно? Однако эта тайна перестает быть таковой, когда мы внимательнее присматриваемся к нам самим, к нашей последней реальности. Тогда слова, став бесполезными, теряют всякий смысл, и нам становится ясно, что они испокон веков были проводниками пошлости. Тогда все меняется, в том числе и наше видение, словно у наших взглядов вдруг появляется иная вселенная, которая отличается от материальной вселенной. По существу, окружающий нас мир в этот момент перестает входить в поле нашего восприятия и не запечатлевается больше в нашей памяти. Тогда, обратившись к тому, что не терпит слов, не желает снисходить до слов, мы окунаемся в лишенное конкретных свойств счастье, и наши тела охватывает дрожь, которую не определишь никаким прилагательным. Так должен себя чувствовать Бог, погружающийся в послеобеденный сон... 259 XL ИСКУШЕНИЕ СУЩЕСТВОВАНИЕМ Есть люди, которые переходят от утверждения к утверждению, отчего их жизнь выглядит как череда следующих друг за другом "да"... Рукоплеща реальности или тому, что им кажется таковой, они соглашаются со всем и говорят об этом без малейшего стеснения. Нет такой аномалии, которую они не объяснили бы и не поместили в разряд "случающихся" вещей. И чем сильнее они заражаются философией, тем больше на спектакле жизни и смерти они напоминают то, что принято называть "приличной публикой". А вот у других, привыкших все отрицать, утверждение требует не только сознательного умопомрачения, но еще и борьбы с самими собой, требует своеобразной жертвенности: сколько же им стоит ничтожнейшее "да"! Как много в нем отступничества! Им ведь известно, что "да" никогда не приходит поодиночке и всегда влечет за собой другое, за которым тянется целая их вереница. Как тут позволить себе такой необдуманный риск? Тем не менее их раздражает и непреложность постоянного отрицания, отчего как следствие любопытства возникает потребность соглашаться с чем угодно. Отрицать -- лучшее средство для освобождения духа. Но отрицание плодотворно лишь тогда, когда мы стремимся его завоевать и сделать нашей собственностью. Когда же мы его обретаем, оно начинает нас порабощать: это такие же оковы, как и все остальные. Поскольку в этом случае они означают рабство ради рабства, то лучше все-таки ориентироваться на рабство бытия, хотя это и чревато внутренним конфликтом. Ведь важно предохранить себя от заразы небытия, важно не поддаться соблазну головокружения... Теологи давно заметили, что надежда является плодом терпения. Следовало бы еще добавить: и скромности. У гордого нет времени надеяться... Ждать он не может и не хочет и поэтому насилует события так же, как он насилует природу. Желчный и развращенный, исчерпав свои резервы бунтарства, он пасует, так как не приемлет никаких промежуточных формул. Мыслит он, конечно, трезво, но не будем забывать, что трезвомыслие является отличительной чертой тех, кто в силу своей неспособности любить отмежевывается достаточно легко и от других, и от самих себя. * Есть одно великое "да", обращенное к смерти. Произносить его можно по-разному... Существует особая порода дневных призраков, которые, терзаясь собственным небытием, живут как бы поодаль от всех и бродят по улицам беззвучными шагами, ни на кого не глядя. Ни в их взглядах, ни в жестах нет ни тени беспокойства. Из-за того, что внешний мир перестал для них существовать, они приноравливаются к любым видам одиночества. Рассеянные и осознающие свою отрешенность, они принадлежат неявному миру, расположенному между воспоминанием о неслыханном и неотвратимостью достоверности. Их улыбка наводит на мысль о тысячах преодоленных страхов, 260 о восторжествовавшей над ужасами благодати; они проходят сквозь вещи, пронзая собой материю. Может быть, они достигли своих истоков? Или, может, обнаружили источник света внутри себя? Вывести их из равновесия не в состоянии ни поражения, ни победы. Независимые от солнца, они обладают самодостаточностью. Их озаряет Смерть. * Нам не дано улавливать моменты, когда действует разрушающая нашу субстанцию эрозия. Мы знаем лишь, что в итоге возникает ощущение вакуума, который постепенно заполняет идея нашего распада. Идея смутная, едва намеченная, как бы сформулированная самим этим вакуумом. Затем происходит некое акустическое преображение: где-то в глубине нашего сознания раздается звук, который своей настойчивостью может с одинаковым успехом и парализовать нас, и дать нам импульс. И тогда мы становимся пленниками либо страха, либо ностальгии, опускаясь на один уровень со смертью или еще ниже. Страха -- если этот звук продлевает ощущение вакуума; ностальгии -- если оно сменяется ощущением наполненности. В зависимости от нашей душевной организации мы видим в смерти то недостаточность, то избыток бытия. * Перед тем как повлиять на наше восприятие длительности, являющееся поздним приобретением, страх обрушивается на наше ощущение протяженности, непосредственной данности, на иллюзию прочности: пространство съеживается, улетучивается, становится воздушным, прозрачным. Страх заполняет его, ширится и подменяет собой вызвавшую его реальность: смерть. Все наши переживания оказываются сведенными к некоему обмену между нашим "я" и этим страхом, который, превращаясь в самостоятельную действительность, заставляет нас трястись от беспредметной, беспричинной дрожи, трястись так сильно, что мы рискуем забыть... про свою грядущую смерть. Однако он грозит собой подменить нашу главную озабоченность лишь в той мере, в какой, не желая согласиться с ним и таким образом истощить его силы, мы консервируем его в самих себе в виде искушения, помещая его в центр нашего одиночества. Один лишний шаг -- и вот мы оказываемся пораженными уже не самой смертью, а страхом смерти. Так получается со всеми страхами, которые нам не удается перебороть: отделяясь от породивших их мотивов, они становятся самостоятельными, тираническими реальностями. "Мы живем в страхе, значит, мы вообще не живем". Смысл этого изречения Будды, возможно, сводится к следующему: вместо того чтобы поддерживать в себе такое состояние, когда страх является чем-то открытым, сообщающимся с миром, мы превращаем его в некую самоцель, в замкнутую сферу, в своеобразный субститут пространства. Когда страх властвует над нашим сознанием, он искажает наше восприятие всех вещей. Тот, кто не может ни укротить его, ни извлечь из него выгоду, в конечном счете перестает быть собой, утрачивает свою идентичность. Страх бывает плодотворным лишь в тех случаях, когда мы от него защищаемся. Тот, кто ему поддается, никогда не обретет себя и будет непрерывно предавать себя до тех пор, пока не утопит смерть в страхе, рожденном представлением о ней. * 261 Интерес к некоторым проблемам возникает как из-за недостаточно строгой их формулировки, так и из-за порождаемых ими противоречивых мнений. Именно эти трудности и привлекают любителя Неразрешимого. Чтобы получить достоверную "информацию" о смерти, одинаково бесполезно заглядывать и в трактат по биологии, и в катехизис. В том, что касается меня, то мне безразлично, обречен ли я умереть из-за первородного греха или же в силу обезвоживания моих клеток. Никоим образом не соотносимая с нашим интеллектуальным уровнем, она, как и всякая другая частная проблема, является уделом знания без познания. Я повидал немало людей, не умеющих читать, которые рассуждали о смерти гораздо более грамотно, чем иные метафизики. Установив опытным путем виновника их разрушения, они посвящали ему все свои мысли, так что смерть, перестав быть для них безличной проблемой, превратилась в их реальность, в их смерть. Но даже среди тех -- и безграмотных, и образованных, -- кто непрестанно думает о ней, большую часть составляют испуганные перспективой собственной агонии. Они абсолютно не отдают себе отчета в том, что живи они хоть сотни, хоть тысячи лет, то основания для их ужаса остались бы теми же самыми, поскольку агония является всего лишь крошечным эпизодом в процессе нашего угасания, сопряженным с нашим существованием. Жизнь вовсе не является, вопреки утверждениям Биша1, совокупностью функций, противостоящих смерти, а представляет собой скорее совокупность функций, влекущих нас к смерти. Наша субстанция истощается на каждом шагу, и вот тут важно направить все свои усилия на то, чтобы превратить это истощение в допинг, в действенный принцип. Те, кто не могут извлекать выгоду из собственных возможностей небытия, остаются чуждыми самим себе, остаются марионетками, вещами, вроде бы наделенными свойствами "Я", но спящими в каком-то нейтральном времени, не похожем ни на длительность, ни на вечность. Существовать означает извлекать выгоду из своей частичной ирреальности, вибрировать от соприкосновения с пустотой внутри нас. А вот марионетка не чувствует собственной пустоты, отказывается от нее, позволяет ей сгинуть... * Будучи биологической регрессией, спуском к нашим корням, смерть разрушает нашу идентичность лишь затем, чтобы позволить нам лучше понять и восстановить ее: смерть имеет смысл только в том случае, если мы наделяем ее всеми свойствами жизни. Несмотря на то что в самом начале, при первичном восприятии смерти, она проявляет себя как распад и утрата, впоследствии, показывая ничтожность времени и невероятную ценность каждого мгновения, она оказывает на нас тонизирующее воздействие: хотя она предлагает нам всего лишь образ тщеты нашего существования, это все равно очень важно, так как тем самым она превращает эту тщету в абсолют и приглашает нас соединиться с ним. Так, реабилитируя нашу смертность, она, эта триумфальная агония, становится кардинальным измерением всех наших мгновений. Какой может быть прок от постоянных размышлений о какой-то там могиле и нашем будущем гниении? Мысли о мертвецах, об износе желез 262 внутренней секреции, о смраде и грязи разложения вредны для нашего духа. Тот, кто хочет считать себя живущим, является таковым ровно в той мере, в какой он гонит прочь или преодолевает идею собственного трупа. От размышлений о материальном факте умирания ничего хорошего не бывает. Чем давать плоти волю диктовать мне ее "философию", чем позволять ей навязывать мне свои выводы, лучше уж сразу уничтожить себя. Ведь все, чему плоть меня учит, безвозвратно упраздняет меня. Разве она совместима с иллюзией? Разве не говорит она на языке наших бренных останков и не противоречит ежесекундно нашей лжи, нашим разглагольствованиям и надеждам? Так давайте же не будем обращать внимания на ее аргументы и приобщим ее к нашей борьбе против ее очевидных истин. Чтобы молодеть от контакта со смертью, нам нужно вложить в нее как можно больше энергии, нужно, по примеру Китса1, почти полюбить ее или же вместе с Новалисом превратить ее в принцип, "романтизирующий" жизнь. Если у Новалиса тоска по смерти доведена до уровня чувственности и он по сути был своего рода сладострастником смерти, то другой немецкий поэт, Клейст, черпал в ней скорее внутреннее "блаженство". "Меня охватил вихрь немыслимого прежде блаженства..." -- писал он перед самоубийством. Смерть его была не поражением и не отречением, а блаженной яростью, показательным и слаженным исступлением, одной из редкостных удач отчаяния. Хотя Новалис первым воспринял смерть "как художник", это выражение Шлегеля, на мой взгляд, еще лучше подходит к Клейсту, оказавшемуся оснащенным для нее как никто иной. Его самоубийство, несравненное и совершенное, является шедевром такта и вкуса и делает бесполезными все остальные самоубийства. * Растворение в вечной весне, скорее свершение, чем бездна, смерть вызывает у нас ощущение головокружения лишь для того, чтобы лучше возвысить нас над самими собой, подобно тому как это делает любовь, с которой ее роднит множество черт: и та и другая, взламывая рамки нашего существования, разлагают и одновременно укрепляют нас, разрушают нас своей избыточностью. Их несводимые друг к другу и одновременно тесно связанные стихии создают своеобразную фундаментальную двойственность. Когда нас в определенной степени губит любовь, сопровождается это ощущениями веселья и гордости. Когда же смерть губит нас бесповоротно, то сопровождается это жуткой дрожью. Именно с помощью этих ощущений и этой дрожи мы выходим за пределы человека в нас, преодолевая случайное в нашем "я". Поскольку любовь и смерть определяют нас лишь в той мере, в какой мы проецируем на них наши вожделения и наши влечения, всеми силами укрепляя их двойственную природу и воспринимая их как внешние, созданные для интеллектуальных игр реальности, они оказываются для нас неуловимыми. Мы погружаемся и в любовь, и в смерть: мы их вкушаем, как их сообщники, не влияя на них. Вот почему всякий опыт, не превращенный в сладострастие, является неудачным опытом. Если бы нам пришлось ограничиться нашими ощущениями как таковыми, они показались бы нам нестерпимыми, поскольку они слишком отличны от нашей сущности, слишком не 263 похожи на нее. Смерть не была бы для людей их величайшим утраченным опытом, если бы они умели приспосабливать ее к своей природе или же обращать ее в сладострастие. Но смерть остается в них и в то же время поодаль от них; она остается такой, какая она есть, то есть отличной от того, чем являются они. И это еще одно доказательство ее двоякой природы, ее двойственного характера и парадоксальности нашего ее восприятия, оттого что она предстает перед нами одновременно и как пограничная ситуация, и как непосредственная данность. Мы бежим к ней, а ведь мы уже в ней. Даже тогда, когда мы включаем ее в нашу жизнь, мы не можем удержаться от того, чтобы не поместить ее в будущее. В силу неизбежной непоследовательности мы изображаем ее в виде будущего, которое разрушает настоящее, наше настоящее. Если страх помогает нам определить наше ощущение пространства, то смерть открывает нам истинный смысл нашего временного измерения, поскольку без нее бытие во времени не значило бы для нас ничего или в лучшем случае значило бы то же самое, что и бытие в вечности. В результате традиционный образ смерти, вопреки всем нашим усилиям, направленным на то, чтобы уйти от него, продолжает нас преследовать, преимущественно по вине больных. Ведь по взаимному согласию мы признаем за ними некую осведомленность: этот благоприятствующий им предрассудок приписывает им "глубину", хотя большинство из них проявляет поразительное легкомыслие. Кому не доводилось наблюдать в повседневной жизни опереточных страдальцев? Более чем кто-либо иной, больной должен был бы отождествить себя со смертью; между тем он изо всех сил старается от нее отрешиться и спроецировать ее вовне. Поскольку ему удобнее бежать от нее, чем констатировать ее присутствие в самом себе, он готов использовать любые уловки, чтобы от нее избавиться. Свою защитную реакцию он превращает в методику, даже в теорию. Находящиеся в добром здравии заурядные люди рады следовать и подражать ему. Но вот только ли заурядные? Подобными уловками пользуются даже мистики. Они используют по отношению к ней тактику бега: для них смерть -- это всего лишь одолимое препятствие, барьер, отделяющий их от Бога, последний шаг в длительности. Иногда им случается благодаря экстазу, этакому трамплину, перепрыгнуть через время уже в этой жизни: этот резкий скачок дает им лишь "подступ" к блаженству. Коль скоро они стремятся достичь объекта своих желаний, им следует исчезнуть по-настоящему. Так что они любят смерть за то, что она идет навстречу их желаниям, но и ненавидят ее за то, что она не торопится прийти. Душа, если верить Тересе де Хесус, стремится к своему создателю, но "в то же время она видит, что обладать им невозможно, если не умереть; а оттого, что самой отдаться смерти непозволительно, она умирает от желания умереть, причем до такой степени, что действительно подвергается смертельной опасности". То есть и тут мы видим все ту же потребность сделать из смерти происшествие или средство, потребность свести ее к кончине, вместо того чтобы воспринимать ее как присутствие, потребность сместить ее. И поскольку религии превратили ее в предлог для чего-то или в пугало -- в орудие пропаганды, -- неверующим надлежит воздать ей должное и восстановить ее в ее правах. Всякое существо является ощущением собственной смерти. Отсюда следует, что мы не можем изобличать переживания больных и мистиков 264 как фальшивые, хотя можно сомневаться в правильности выдвинутых ими интерпретаций. Тут мы оказываемся на такой территории, где не работает ни один критерий, где изобилуют достоверности, где все достоверно, потому что наши истины тут совпадают с нашими ощущениями, а наши проблемы -- с нашими позициями. К тому же, какую "истину" отстаивать, если каждый миг оказывается новым опытом смерти? Ведь сама наша "судьба" является всего лишь развертыванием, совокупностью этапов все того же изначального, хотя и изменчивого, опыта, переводом на язык видимого времени того скрытого времени, где вырабатывается разнообразие наших способов умирания. Чтобы объяснять конкретные судьбы, биографам следовало бы отказаться от своих привычных повадок и перестать интересоваться видимым временем и тем рвением, с каким люди разрушают собственную сущность. То же самое касается и эпох: важно не столько знать общественные институты и даты, сколько разгадать глубинный опыт, знаками которого они являются. Битвы, идеологии, героизм, святость, варварство -- все это различные отражения внутреннего мира человека, единственного, заслуживающего нашего внимания. Каждый народ угасает по-своему, каждый народ вырабатывает определенные правила умирания и навязывает их своим представителям: даже лучшие из них не могут ни обойти их, ни уклониться от них. Например, когда Паскаль и Бодлер очерчивают рамки смерти, то первый сводит ее к нашим поискам спасения, а второй -- к нашим физиологическим страхам. Даже если смерть и сокрушает человека, все равно она, по их мнению, пребывает внутри человеческого. А вот поэты елизаветинской эпохи и немецкие романтики, напротив, превратили ее в космический феномен, в некое оргиастическое становление, в своеобразное животворящее небытие, наконец, в силу, с которой следует поддерживать непосредственные взаимоотношения, для того чтобы быть самому сильным. Для француза не столь важна сама смерть -- оплошность материи или попросту непристойность, -- важно скорее поведение в присутствии себе подобных, стратегия прощания, сдержанность, подсказываемая расчетами нашего тщеславия, словом, поза. Это разговор не с самим собой, а с другими людьми: спектакль, в котором прежде всего стоит обращать внимание на детали и мотивацию. Все французское искусство -- это наука умирать на публике. Сен-Симон описывает не агонию Людовика XIV или Регента, а сцены их агонии. Весь народ унаследовал привычки двора, чувство церемониальности и помпезности, в том числе и стремление придать некоторую торжественность своему последнему вздоху. И тут ему пригодился католицизм, утверждающий, что наша манера умирания играет существеннейшую роль для нашего спасения, что наши грехи можно искупить "прекрасной смертью". Мысль сомнительная, но в высшей степени подходящая к лицедейскому инстинкту нации и в прошлом гораздо более, чем сейчас, связанная с идеей чести и достоинства, со стилем "порядочного человека". Тогда речь шла о том, чтобы, отодвинув Бога в сторонку, сохранить лицо в присутствии элегантных ротозеев и светских исповедников, не погибнуть, а организовать священнодействие, спасти свою репутацию перед свидетелями и получить соборование лишь от них... Даже вольнодумцы умирали, соблюдая внешние приличия, -- настолько их уважение к общественному мнению одерживало верх над непоправимым, на- 265 столько они следовали нравам эпохи, когда умереть для человека означало отречься от одиночества, щегольнув в последний раз нравами той эпохи, когда французы были самыми большими специалистами по агонии. * Правда, сомнительно, что, опираясь на "историческую" сторону опыта смерти, мы лучше познаем его изначальную природу. Ведь история -- это всего лишь один из несущественных видов бытия и самая действенная форма нашей неверности по отношению к нам самим, это отказ от метафизики, это масса событий, которые мы противопоставляем единственно важному событию. Все, что ставит своей целью воздействовать на человека, включая различные религии, отмечено грубым восприятием смерти. И именно для того, чтобы отыскать подлинное, более чистое ощущение смерти, отшельники укрывались в пустыне, олицетворяющей отрицание истории. Они с полным основанием сравнивали пустыню с ангелом, говоря, что и ангелам, и пустыне неведом грех, неведомо ниспадение во время. Пустыня и в самом деле напоминает собой длительность, превращенную в сосуществование: неподвижная текучесть, зачарованное пространством становление. Отшельник удаляется туда не столько ради того, чтобы усилить свое одиночество и обогатиться отсутствием контактов с миром, сколько ради того, чтобы в нем более явственно прозвучал голос смерти. Чтобы услышать этот голос, нам следует устроить пустыню в самих себе... Когда нам это удается, в нашей крови начинают звучать аккорды, наши сосуды расширяются и наши тайны, равно как и скрытые наши силы, поднимаются на поверхность, где в темном и лучезарном празднике сливаются отвращение и желание, ужас и восторг. В нас восходит заря смерти. Космический транс, разрывающиеся сферы, тысячеголосый хор! Мы -- это смерть, и все остальное -- тоже смерть. Она увлекает нас, уносит нас, повергает на землю или бросает по ту сторону пространства. Смерть всегда находится в прекрасной форме, века не состарили ее. Соучастники ее апофеоза, мы ощущаем ее неувядающую свежесть, ощущаем и то время, которое не спутаешь ни с каким иным, ее время, непрестанно творящее и истребляющее нас. Она до такой степени держит нас в своих объятиях и делает бессмертными в агонии, что мы никогда не сможем позволить себе роскошь умереть... И как бы хорошо мы ни усвоили науку судьбы, в какую бы энциклопедию фатальных случайностей мы ни превратились, мы все равно ничего не знаем, потому что именно она знает в нас все. * Я припоминаю, как в юности меня преследовали образы смерти, как меня держала в рабстве одна-единственная мысль, как погребальные мотивы низводили меня до болезненного состояния. Прочие мысли меня уже не интересовали: я слишком хорошо знал, куда они меня приведут, в какой точке они сойдутся. Какой смысл было заниматься проблемами, раз у меня была только одна проблема? Переставая жить как полноценное "я", я позволил смерти закабалить себя; таким образом я перестал принадлежать себе. Смерть завладела и всеми моими страхами, и даже моим именем, подменив собой мои глаза, заставляла во всем замечать 266 знаки своей верховной власти. В любом прохожем я видел покойника, в любом запахе ощущал душок гниения, в любой радости обнаруживал предсмертную гримасу. Повсюду я натыкался на будущих висельников, на их нависающие тени, и в грядущей судьбе других тоже не было никаких тайн для Той, что читала в ней моим взглядом. Может быть, я находился во власти чьих-то злых чар? Мне нравилась мысль, что так оно и есть. Но тогда как я должен был защищаться? Моей просфорой стало Ничто: и во мне, и вне меня все превратилось в призраков. Отбросив в сторону ответственность за происходящее, взбунтовавшись против сознания и совести, я отдался безымянности стихий, упоению нераздельности с ними и решил никогда больше не возвращаться в свою прежнюю оболочку цивилизованного гражданина хаоса. Неспособный разглядеть в смерти позитивное выражение вакуума, фактор пробуждения сознания, призыв среди вездесущих снов, я знал небытие наизусть и принимал это знание. Еще и теперь я отнюдь не склонен недооценивать самовнушение, из которого вырастает вселенная. Однако против своего трезвомыслия я протестую. Мне нужна реальность во что бы то ни стало. Чувства я испытываю лишь из трусости; при этом я хочу быть трусливым, хочу навязать себе так называемую "душу", хочу заставить себя терзаться жаждой непосредственной данности, отвергнуть все, что я считаю несомненным, любой ценой найти для себя хоть какой-нибудь мир. В случае, если мне не удастся таковой обрести, я готов удовлетвориться ничтожной толикой бытия, простой иллюзией, что у меня перед глазами или еще где-нибудь что-то существует. Я превращусь в конкистадора материка лжи. Обманываться или погибнуть -- третьего не дано. Подобно тем, кто открыл для себя жизнь с помощью смерти, я поддамся первому же заблуждению, всему, что поможет мне припомнить потерянную действительность. * До чего же чудесно бытие, если сравнить его с будничностью небытия! Бытие -- это нечто небывалое, это исключительное состояние, то, что не может случиться. Над ним ничто не властно, кроме нашего желания добраться до него, взломать его дверь и взять его штурмом. Существование -- это привычка, которую я еще не потерял надежды приобрести. Я буду подражать другим, хитрецам, преуспевшим в этом деле, перебежчикам из лагеря трезвомыслия. Я выкраду их секреты и даже их надежды и буду жадно цепляться вместе с ними за мерзости, дающие допуск к жизни. Отрицание надоело мне, и теперь мне хочется отвечать утвердительно. Исчерпав свои запасы отрицания, а может, и само отрицание, почему не выйти на улицу и не закричать во все горло, что я оказался на пороге истины, на пороге единственной стоящей истины? Но я еще не знаю, что она собой представляет, и только ощущаю предваряющую ее радость, нахожусь во власти радости, безумия и страха. Именно это мое незнание, а вовсе не боязнь показаться смешным мешает мне прокричать на весь мир о своем счастье, о своем решительном "да", о своем безысходном "да", которому мир внимал бы с удивлением и ужасом... * 267 Поскольку жизненная сила черпается нами из наших запасов безумия, то противопоставить своим страхам и сомнениям мы можем лишь нашу твердую уверенность в чем-то да различные методы лечения психоза. Следовательно, отдавая отчет в собственном безрассудстве, давайте обратимся к истокам, первопричинам, начальной точке и станем приумножать любыми средствами наши космогонические моменты. Мы существуем по-настоящему лишь тогда, когда излучаем время, когда в нас восходят светила и мы щедро раздаем их лучи, озаряющие мгновения... Тогда мы замечаем, что вещи, начиная вдруг существовать и торопясь выразить свое изумление этим в метафорах света, становятся красноречивыми. Все стремится увеличить свои размеры, раздувается и расширяется, привыкает к непривычному. Так рождаются чудеса: все сходится в нас, ибо все из нас исходит. Но только ли из нас? Неужели из одной только нашей воли? Может ли дух породить столько света и это вот время, тут же становящееся вечностью? А кто создает в нас это вибрирующее пространство с такими резко очерченными экваторами? * Полагать, что мы когда-нибудь преодолеем такой предрассудок, как агония, древнейшая из наших очевидностей, означало бы, что мы заблуждаемся относительно своей способности бредить. На деле получается, что после нескольких приступов агонии мы впадаем в панику, начинаем вновь испытывать отвращение к трупу, предаемся печали, ощущаем дефицит бытия как следствие негативного ощущения смерти. Каким бы тягостным ни было наше падение, оно все-таки может быть нам полезным, если мы преобразуем его в дисциплину, которая поможет нам возвратить себе преимущества бреда. И тут нам снова должны послужить примером отшельники первых веков христианства. Они научат нас, как ради повышения нашего психического уровня мы должны поддерживать наш конфликт с самими собой. Недаром один из отцов церкви назвал их "атлетами пустыни". Это были действительно бойцы, и нам трудно даже себе представить, во власти какого напряжения они находились, как ожесточались против себя, как боролись. Среди них были такие, кто произносил до семисот молитв в день; некоторые после каждой молитвы бросали по камушку, чтобы подсчитывать... Арифметика безумия, вызывающая у меня восхищение их беспримерной гордыней. Их никак нельзя назвать слабаками, этих одержимых, воевавших с самым дорогим своим достоянием -- с искушениями. Живя ради этих искушений, они доводили их до пароксизма, чтобы было с чем бороться. Их описания "вожделения" выдержаны в такой неистовой тональности, что возбуждают наши органы чувств и заставляют нас испытывать дрожь, которой не испытаешь, даже читая весьма безнравственных авторов. Они умели прославлять "плоть", ругая ее. Если она до такой степени их притягивала, то как же велика их заслуга в том, что они все-таки победили ее чары! Это были титаны даже более разнузданные и более извращенные, чем их собратья из мифов, которые, простаки, никак бы не додумались до того, чтобы для накопления энергии использовать преимущества отвращения к самому себе... 268 Поскольку наши естественные страдания, не привнесенные в нашу жизнь посторонними лицами, как правило, недостаточно насыщены, недостаточно интенсивны, нам следует их усилить, следует даже придумать для себя другие, искусственные страдания. Будучи предоставленной самой себе, плоть существенно сужает наш горизонт. А вот стоит ее немного помучить, и она тут же делает более острым наше восприятие и расширяет наше поле зрения: дух является продуктом вольно или невольно претерпеваемых истязаний. Анахореты умели лечить себя от острой недостаточности недугов... После победы над всем миром им непременно нужно было повоевать еще с собой. Какая безмятежность по отношению к ближним! Не оттого ли мы так свирепы, что наши инстинкты чересчур внимательны к другим людям? Вот если бы мы больше интересовались самими собой, если бы мы стали центром и объектом наших смертоносных наклонностей, нетерпимости стало бы меньше. Мы никогда не сможем даже приблизительно представить себе, от скольких ужасов и гнусностей пустынники избавили человечество. Если бы все те монахи остались пребывать в миру, каких бы только бесчинств они ни совершили! Величайшим благом для их эпохи оказалось то, что они решили направить свою жестокость против самих себя. И если нашим нравам суждено смягчиться, то для этого нам следует научиться обращать свои когти против себя же, пользуясь приемами отшельников... * Зачем, скажут нам, восхвалять эти язвы, эти отвратительные и исключительные явления, о которых рассказывает аскетическая литература? Что поделаешь, приходится хвататься за все. Мне глубоко отвратительны монахи и их убеждения, и все же я не могу не восхищаться их выходками, их своевольной натурой, их упорством. В такой энергии должен крыться какой-то секрет, назовем его религиозным секретом. Хотя религии, возможно, и не стоят того, чтобы ими заниматься, нельзя отрицать, что все живое, любой рудимент экзистенции сопричастны некой религиозной сущности. Скажем без обиняков: религиозным является все, что мешает нам упасть, всякая ложь, спасающая нас от очевидных истин, от которых легко задохнуться. Когда я присваиваю себе часть вечности и воображаю заключающее меня в себе постоянство, я попираю очевидность собственного хрупкого и ничтожного бытия, лгу и другим, и самому себе. Если бы я вел себя иначе, я тут же исчез бы. Мы длимся ровно столько, сколько длятся наши фикции. И когда мы разоблачаем их, наши капиталы лжи тают, наши запасы религии иссякают. Человеческое существование равнозначно акту веры, протесту против истины, нескончаемой молитве... Человек неверующий и человек набожный, соглашаясь жить, по сути начинают походить друг на друга, так как оба принимают единственное решение, печать которого лежит на живых существах. Что же касается идей и доктрин, то это не более чем фасады, не более чем капризы и случайности. Если вы не приняли решения покончить жизнь самоубийством, то между вами и остальными нет никакой разницы: вы входите в общность живущих, являющихся в качестве таковых великими верующими. Вы изволите дышать? Значит, вам до святости рукой подать, вы уже заслуживаете канонизации... А если вы еще к тому же недовольны собой и желаете изменить собственную природу, то включаетесь в веру вдвойне: вы хотите, чтобы у вас 269 было две жизни в одной. Как раз к этому и стремились наши аскеты, когда, превращая смерть в средство, препятствующее умиранию, предавались ночным бдениям, ночной атлетике и заходились в воплях. Может быть, нам и удастся воспроизвести их исступление и даже превзойти его, но для этого нам необходимо так же терзать наш рассудок, как они терзали свой. "Меня ведет некто еще более безумный, чем я сам" -- так говорит наша жажда. Нас спасают лишь пятна на нашем интеллекте, лишь его помутнения: если бы наш ум обрел вдруг абсолютную проницательность, то в результате мы лишились бы обитающего в нас недомыслия, которому мы обязаны лучшими из наших иллюзий и конфликтов. Поскольку любая форма жизни предает и извращает Жизнь, по-настоящему живой человек обременяет себя максимальным количеством несовместимых вещей, устремляется в погоню за удовольствиями и страданиями, принимает нюансы того и другого, отвергает все отчетливые ощущения и все чистые, без примеси состояния. Внутреннее наше бесплодие связано с властью над нами определенного, с тем, что мы отвергаем любую расплывчатость и наш изначальный хаос, который, питая наши бредовые видения, предохраняет нас от подобного бесплодия. И именно против этого благотворного фактора, против этого хаоса ополчились все научные школы, все философии. А ведь если мы не будем его лелеять, мы промотаем последние запасы наших сил, которые поддерживают и стимулируют в нас смерть, не давая ей постареть... * Преобразовав смерть в жизнеутверждающее начало, сделав из страшилища спасительную фикцию, исчерпав наши аргументы против очевидности, мы все-таки еще можем оказаться жертвами маразма: таков реванш нашей желчности, нашей природы, этого демона здравого смысла, который, немного прикорнув, просыпается, чтобы изобличить нелепость и смехотворность нашей воли к самоослеплению. Ведь мы всю жизнь старались быть беспощадно зоркими и, привыкнув к яду истины, способствовали собственной гибели, столько лет созерцая собственную бренность, чтобы вывести из нее первопринцип знания! А между тем мы должны научиться мыслить и вопреки нашим сомнениям, вопреки тому, что является для нас несомненным и вопреки нашим всеведущим прихотям, и главное, мы должны создавать себе другую смерть, смерть, не совместимую с гниением, должны смириться с недоказуемым, с тем, что нечто существует... Разумеется, верить в Ничто было удобнее. Как же все-таки трудно раствориться в Бытии! ИСТОРИЯ И УТОПИЯ I. О ДВУХ ТИПАХ ОБЩЕСТВА Письмо к далекому другу После стольких лет молчания Вы настойчиво просите меня из страны, которая была нашей, а теперь не принадлежит никому, сообщить Вам подробности, касающиеся моих занятий, равно как и этого "чудесного" мира, где, как Вы пишете, я имею счастье жить, осваивая его просторы. Я мог бы ответить Вам, что я человек незанятый и что этот мир отнюдь не чудесен. Однако столь лаконичный ответ при всей его точности не смог бы ни удовлетворить Вашу любознательность, ни дать ответы на те многочисленные вопросы, которые Вы мне задаете. Среди них есть один, едва отличимый от упрека, вопрос, который меня особенно поразил. Вы хотели бы знать, намерен ли я в один прекрасный день вернуться к нашему родному языку или же хочу сохранить верность другому моему языку, на котором мне пишется вовсе не так легко, как Вам кажется, и на котором я никогда и не буду писать легко. В настоящий кошмар превратился бы подробный рассказ о моих взаимоотношениях с этим заимствованным средством общения, со всеми этими обдумываемыми и передумываемыми словами, сгибающимися от тяжести нюансов, невыразительными оттого, что они уже все выразили, ужасными в своей точности, несущими на себе бремя усталости и стыдливости, сдержанными даже в вульгарности. Ну скажите мне, под силу ли скифу освоиться с ними до такой степени, чтобы досконально воспринимать их смысл и совестливо, скрупулезно распоряжаться ими? Ведь среди них нет буквально ни одного такого, чья изнемогающая от изощренности элегантность не доводила бы меня до головокружения: там не осталось никаких следов почвы, никаких следов крови и души. Окостенелый, чопорный, как труп, синтаксис сковывает их и предписывает занять то место, сдвинуть с которого их был бы не в состоянии даже Всевышний. Какое количество кофе, сигарет и словарей необходимо для того, чтобы написать хотя бы одну более или менее правильную фразу на этом неприступном, слишком благородном и слишком изысканном для меня языке! К сожалению, я заметил это, уже ввязавшись в работу, когда слишком поздно было поворачивать назад; в противном случае я бы никогда не отказался от нашего языка, ибо мне еще и сейчас случается с тоской вспоминать исходящий от него запах свежести и гнили, солнца 272 и коровьих лепешек, вспоминать его ностальгическую некрасивость и великолепную безалаберность. Я не могу к нему вернуться. Язык, который мне пришлось выбрать, удерживает меня при себе, привязывает к себе уже хотя бы теми муками, которых он мне стоил. Правда ли, что я "ренегат", как можно понять из Ваших слов? "Родина -- это всего лишь стойбище в пустыне", -- говорится в одном тибетском тексте. Я не захожу так далеко: я отдал бы все пейзажи мира за пейзаж моего детства. Причем здесь следует добавить, что, хотя он и представляется мне настоящим раем, ответственность за это целиком лежит на иллюзионистских способностях и изъянах моей памяти. Мы все ощущаем на себе власть нашего происхождения: лично я, думая о своем происхождении, испытываю явно отрицательные эмоции, о которых можно рассказать лишь на языке самонаказания, на языке добровольно принятого, откровенного самоуничижения и готовности к катастрофе. Может быть, подобного рода патриотизм относится к компетенции психиатров? Согласен, но иного патриотизма не мыслю, и, когда я сравниваю свою и вашу судьбы, он мне представляется -- зачем скрывать? -- единственно разумным. Будучи более счастливым по натуре человеком, Вы смирились с прахом родной нашей земли. Кроме того, Вы обладаете способностью выносить все без исключения режимы, даже самые жестокие. Не то чтобы Вам не хотелось жить как вздумается, не то чтобы Вас не искушал беспорядок, а просто, насколько мне известно, на свете не существует человека более невосприимчивого, чем Вы, к суевериям "демократии". Было, надо сказать, время, когда я испытывал к ним такое же отвращение, как и Вы, а то и большее. Я был тогда молод и не допускал существования никаких иных истин, кроме моих собственных, не признавал за оппонентом права верить в свою истину, отстаивать свое мнение или навязывать его другим. В моем сознании никак не укладывалось, что партии могут сталкиваться, не уничтожая друг друга. Парламентский режим казался мне позором рода людского, символом увядания человечества, обескровленного, отказавшегося от страстей и убеждений, утратившего абсолют, лишенного будущего, ограниченного во всех отношениях, неспособного возвыситься до той высшей мудрости, которая учила меня, что целью дискуссии может быть только полное изничтожение оппонента. А вот системы, которые стремились убрать парламентский режим, чтобы занять его место, казались мне все без исключения прекрасными, гармонирующими с движением Жизни, моего тогдашнего божества. Не знаю, за кого, святого или покойника, я должен принимать человека, который не поддался, когда ему не было тридцати, искушению ни одной из форм экстремизма, не знаю, должен ли я восхищаться им или презирать его. Не встал ли он из-за нехватки биологических ресурсов над или под временем? А впрочем, какое имеет значение, положительная тут недостаточность или отрицательная! Не имеющий ни желания, ни воли разрушать, он подозрителен, он или победил беса или же, что значительно хуже, никогда не был им одержим. Жить по-настоящему -- значит не признавать других; а если человек принимает других, он должен быть готов на самоотречение, должен совершать насилие над собой, идти против собственной природы, ослаблять себя. Свободу соотносят только с самим собой; на ближнего ее распространяют лишь ценой изнурительных усилий. Отсюда недолговечность либерализма, 273 являющегося вызовом нашим инстинктам, чудодейственным и преходящим успехом, состоянием исключительности, антиподом наших насущных потребностей. По своей природе мы к этому не пригодны: единственное, что нам остается, -- изнурять себя. Такова жалкая судьба нации, которая вынуждена опускаться в одном отношении, чтобы возвыситься в другом, к тому же нации, ни один представитель которой, кроме преждевременно одряхлевших, не жертвует принципами "гуманности". Потухшая страсть, равновесие, утраченное не из-за чрезмерности, а из-за недостатка энергии, терпимость не может соблазнить молодежь. Невозможно безнаказанно вмешиваться в политическую борьбу. Сделав из молодежи культ, наша эпоха обрела кровожадность. Недавние потрясения вызваны молодежью, той легкостью, с которой она следует заблуждениям, претворяя их в действие. Предоставьте молодежи возможность и удобный случай участвовать в массовых избиениях -- и она слепо последует за вами. На исходе отрочества мы фанатичны по определению; я тоже был таким -- и до смешного. Помните ли Вы время, когда я выпаливал зажигательные каламбуры -- не столько из любви к скандалу, сколько из необходимости избавиться от какой-то лихорадки, которая, если бы не это словесное безумие, неминуемо уничтожила бы меня? Убежденный, что недуги нашего общества исходят от стариков, я вынашивал идею ликвидации всех граждан, переступивших рубеж сорокалетия, когда начинается склероз и мумификация, перелом, после которого -- как нравилось мне думать -- каждый человек становится оскорблением для народа и обузой для общества. Эта идея так восхищала меня, что я без колебаний ее излагал. Заинтересованные лица выслушивали мою идею без энтузиазма и называли меня каннибалом. Так что начало моей карьеры благодетеля общества отнюдь нельзя назвать счастливым. Вы же сами тогда, несмотря на широту своих взглядов и свою смелость, своими оговорками и возражениями помогли мне отказаться от моего проекта. Но был ли мой план достоин осуждения? Ведь он попросту выражал то, чего в глубине души желает всякий преданный собственной стране человек: уничтожения половины соотечественников. Когда я размышляю об этих моментах воодушевления и ярости, о безрассудных помыслах, терзавших и затемнявших мое сознание, я соотношу их теперь не с филантропическими или разрушительными грезами и не с манией невесть какой чистоты, но со своего рода животной печалью, которая, спрятавшись под маской горячности, обнаруживала себя, пополняя мой горький опыт, и которую я культивировал в себе, не переставая радоваться тому, что, в отличие от многих других, мне не надо выбирать между пошлостью и жестокостью. Раз уж мне выпало быть жестоким, чего лучшего мог я желать? У меня была волчья душа, и моя свирепость, питая саму себя, переполняла меня и порождала во мне иллюзии: в общем, я был счастливейшим из ликантропов. Слава, к которой я страстно стремился и которую столь же страстно был готов от себя отринуть, -- чего стоит слава, когда ты ее уже достиг, говорил я себе, коль скоро она сообщает о нас и навязывает нас лишь настоящим и будущим поколениям, исключая из прошлого? Какой толк в известности, если ты не был ни таким-то мудрецом, ни таким-то безумцем, ни Марком Аврелием, ни Нероном? Ведь мы словно никогда и не существовали для стольких наших кумиров, и наши имена не потревожат ни одно 274 из минувших столетий; ну а те, что придут после, что принесут они? Какой прок в будущем -- в этой половинке времен -- для влюбленного в вечность? Сколько терзаний мне довелось пережить и сколько усилий понадобилось для того, чтобы избавиться от моих неистовств, я говорить не стану, это заняло бы слишком много времени; это могло бы послужить предметом одного из тех нескончаемых разговоров, секретом которых владеют или, скорее, владели Балканы. Но какими бы ни были мои терзания, они далеко не единственная причина, по которой изменились мои взгляды; этому во многом способствовало более естественное и более удручающее явление -- возраст вместе с его симптомами, которые не обманывают: я начал проявлять все больше терпимости -- как мне казалось, возвещавшей о некоем глубинном потрясении и о каком-то, безусловно, неисцелимом недуге. Пиком же моих переживаний на сей счет стало то, что у меня не было больше сил желать смерти врагу; напротив, я его понимал, сравнивая его желчность с моей желчностью: он существовал и -- о, неслыханное вырождение, -- мне было приятно, что он существует. Мои ненависти как источники вдохновений с каждым днем утихали и умалялись, а исчезнув совсем, уносили с собой лучшую часть меня самого. "Что делать? Какая бездна меня влечет?" -- спрашивал я себя непрестанно. По мере убывания энергии усиливалась моя склонность к терпимости. Я определенно не был больше молодым: другой представлялся мне постижимым и даже реальным. Я распрощался с "Единственным и его собственностью"1; меня искушала мудрость: может, я стал конченым человеком? Ведь нужно быть таковым, чтобы сделаться истинным демократом. К великому моему счастью, я заметил, что это не совсем мой случай, что я сохранил остатки фанатизма и легкомыслие юности: я не поступился ни одним из моих новых принципов и был неисправимым либералом. Я им и остался. Счастливая несовместимость, нелепость, которая меня спасает. Порой я страстно стремлюсь явить собой пример образцового умеренного человека -- и поздравляю себя с тем, что это мне недоступно: настолько страшит меня старческое слабоумие. Настанет пора, когда, перестав его бояться, я приближусь к той идеальной уравновешенности, о которой порой грежу. Если же с годами Вам суждено -- как я надеюсь -- опуститься подобно мне, то, может быть, к концу столетия нам придется бок о бок заседать с Вами в каком-нибудь воскрешенном парламенте -- и тогда, два маразматика, мы сможем лицезреть сказочный вечный мир. Мы становимся терпимыми лишь по мере того, как теряем жизненную силу, постепенно впадаем в детство и становимся слишком усталыми, чтобы мучить других своей любовью или ненавистью. Как видите, у меня "широкие" взгляды на все. И они так широки, что мне невдомек, каково мое отношение к каким бы то ни было проблемам. Судите сами. Так, на Ваш вопрос, упорствую ли я в своих предрассудках в отношении нашей маленькой западной соседки и лелею ли я к ней свою прежнюю злобу, я не знаю, как отвечать; самое большее, что я могу, так это удивить Вас или разочаровать. И дело здесь, поймите, в том, что у нас с Вами разный опыт в отношении Венгрии. Поскольку вы родились по ту сторону Карпат, вы не могли быть знакомы с венгерским жандармом, этим жупелом моего трансильванского детства. Едва я замечал одного из них где-нибудь вдалеке, как меня охватывала 275 паника, и я обращался в бегство: это был чужой, это был враг, и ненавидеть вообще означало ненавидеть именно его. Из-за него я с истинно мадьярской страстью чувствовал омерзение ко всем венграм. Это ответ на Ваш вопрос, интересовали ли они меня. Поскольку обстоятельства впоследствии изменились, у меня не осталось больше причин держать на венгров злобу. Тем не менее я долго еще, желая представить себе какого-нибудь угнетателя, вспоминал именно их, с их пороками и достоинствами. Ведь кто бунтует и восстает? Очень редко -- раб и почти всегда -- угнетатель, ставший рабом. Венграм прекрасно известно, что такое тирания, ибо они сами осуществляли ее с несравненным мастерством: об этом могли бы дать немало свидетельских показаний национальные меньшинства былой монархии. Так как в прошлом венгры прекрасно справились с ролью хозяев, в наше время они менее, чем все прочие народы Центральной Европы, оказались способны сами терпеть рабство. Коли уж у них была склонность повелевать, как им было не приобщиться к свободолюбию? Будучи традиционными гонителями, создателями механизма порабощения и нетерпимости, они поднялись против режима, который имеет немало общих черт с тем, что некогда установили они сами в отношении других народов. А поскольку нам, дорогой друг, до сих пор не выпало шанса кого-либо угнетать, нет у нас и шанса превратиться в бунтовщиков. Лишенные этого двойного счастья, мы подобающим образом влачим наши оковы, и мне не пристало оспаривать добродетели нашей сдержанности и благородство нашего рабства, признавая, однако, что наша чрезмерная скромность доводит нас до тревожных крайностей. Такое количество мудрости переходит все границы; она столь чрезмерна, что порой даже обескураживает меня. Признаюсь Вам, я завидую надменности наших соседей, завидую даже их языку, хоть и дикому, но обладающему красотой, в которой нет ничего человеческого, языку, чья звучность напоминает о других мирах, языку могучему и разрушительному, предназначенному для молитвы, завываний и плача, языку, прорвавшемуся откуда-то из ада, чтобы запечатлеть его интонацию и его раскаты. Хотя по-венгерски я знаю только ругательства, этот язык мне бесконечно приятен, и я не устаю слушать его, он околдовывает и леденит меня, я покоряюсь его чарам и его уродству, всем этим цианисто-нектарным словам, столь уместным при агонии. Именно на венгерском следует испускать дух -- или отрекаться от смерти. Решительно, я все меньше и меньше ненавижу своих прежних хозяев. Если хорошенько поразмыслить, даже во времена своего расцвета они оставались одинокими в центре Европы, один на один со своими гордостью и скорбью, не имеющими крепких уз родства ни с одним другим народом. После нескольких набегов на Запад, где они смогли продемонстрировать и исчерпать свою первобытную дикость, венгры -- эти завоеватели, опустившиеся до оседлости, -- отхлынули назад, на берега Дуная, чтобы там петь и причитать, изнашивая свои инстинкты. Есть у этих изысканных гуннов меланхолия, возникшая из подавляемой жестокости, равной которой нигде не сыскать: словно их кровь предавалась грезам о себе самой. И все это в конце концов разрешалось мелодией. Недалеко ушедшие от собственной сущности, хотя и затронутые цивилизацией, несущие на себе ее клеймо, осознающие свое происхождение от уникальнейшей орды, обладающие одновремен- 276 но и глубоким и показным самомнением, которое придает им скорее романтический, нежели трагический, облик, они не могли не выполнить миссии, выпавшей на их долю в современном мире: реабилитировать шовинизм, придав ему размах и фатальность, достаточные для того, чтобы привлечь к нему взгляды лишенных иллюзий наблюдателей. Я тем более склонен к признанию их заслуг, что именно через них мне было дано изведать наихудшее из унижений: родиться в неволе, а также испытать "горести унижения", по мнению одного моралиста1, самые невыносимые из всех горестей. А разве Вы сами не ощущали того сладострастия, которое обретаешь, силясь быть объективным по отношению к тем, кто глумился над тобой, поднимал на смех, истязал, особенно втайне разделяешь их пороки и несчастья? Не следует заключать из этого, что я желал бы быть произведенным в чин Венгра. Мне далеко до таких потуг: я знаю свои рамки и не намереваюсь за них выходить. С другой стороны, мне известны и рамки нашей соседки, и стоит моему энтузиазму в ее отношении снизиться хотя бы на градус, чтобы я перестал гордиться честью, которую Венгрия мне оказала, притесняя меня. Народы внушают гораздо более противоречивые чувства, чем отдельные индивиды; мы их любим и в то же время ненавидим; будучи объектами привязанности и отвращения, они не заслуживают того, чтобы мы питали к ним какую-то определенную страсть. Ваша предвзятость по отношению к западным народам, чьих недостатков Вы не в состоянии различить, -- следствие их отдаленности: это оптический обман либо тоска по недостижимому. Вы не различаете также и недостатков буржуазного общества; я даже подозреваю, что Вы ему симпатизируете. Издалека Вы, возможно, видите чудную картинку, это вполне естественно. Но поскольку я наблюдаю с близкого расстояния, мой долг заключается в том, чтобы разрушить иллюзии, которые могут остаться у Вас на этот счет. Не то чтобы мне это общество совсем не нравилось -- Вы знаете мою слабость к безобразному, -- но та бесчувственность, какую оно требует, чтобы его переносить, намного превышает запасы моего цинизма. Мало сказать, что здесь много несправедливости: если начистоту, то оно является просто квинтэссенцией несправедливости. Только праздные люди, паразиты, асы непорядочности, малые и большие мерзавцы получают выгоду от благ, которые общество выставляет напоказ, и от той роскоши, которой оно кичится; это кажущиеся наслаждение и изобилие. Под показным блеском скрывается мир печалей, от перечисления которых я Вас избавлю. Как -- не думая о чуде -- объяснить тот факт, что это общество не рассыпается в прах на наших глазах или что никто его сей же час не взрывает? "Да ведь и наше едва ли лучше. Пожалуй, даже хуже", -- возразите Вы. Допускаю. Но здесь-то и зарыта собака. Мы лицом к лицу столкнулись с двумя типами нетерпимого общества. И серьезность проблемы заключается в том, что злоупотребления в Вашем обществе дают возможность нашему упорствовать в своих злоупотреблениях и вполне эффективно противопоставлять Вашим мерзостям наши собственные. Главный упрек, какой можно адресовать Вашему режиму, -- это разрушение социальной утопии, являющейся фактором обновления общественных институтов и народов. Буржуазия уразумела, какую пользу может извлечь из Вашей системы в своей борьбе с противниками существующего у нас status quo. "Чудо", которое ее спа- 277 сает и предохраняет от немедленной гибели, -- это как раз крах на другой стороне, возможность показать, как там извратили великую идею, вытекающее из этого разочарование, которое, овладев умами, парализует их. Поистине неожиданное разочарование -- провиденциальная помощь буржуазии, кормящейся от нее и извлекающей из нее доводы в оправдание собственной живучести. Массы не всколыхнутся, если им придется делать выбор всего лишь между бедствиями нынешними и грядущими. Они смирились с тем, что выпало на их долю, и нисколько не заинтересованы в том, чтобы рисковать собой, стремясь к иным бедствиям, неведомым, но неизбежным. Прогнозируемые бедствия не волнуют воображение, и еще не было случая, чтобы революция совершалась во имя мрачного будущего или какого-то горького пророчества. Кто мог предположить в прошлом столетии, что пороки и беззакония нового общества позволят старому обществу сохраниться и даже упрочить свое положение, что возможное, став реальностью, помчится на помощь минувшему? Здесь, как и там, мы дошли до мертвой точки, в равной мере лишенные наивности, из-за которой рождаются бредни о будущем. В конце концов, жизнь без утопий становится непригодной для дыхания, по крайней мере для большинства: поскольку миру угрожает окаменение, ему необходим какой-то новый бред. Это единственная очевидность, вытекающая из анализа современности. Тем временем наша ситуация представляется нам, живущим здесь, достаточно любопытной. Вообразите перегруженное сомнениями общество, в котором никто, за исключением нескольких заблудших овец, ничего целиком не принимает, где, будучи свободными от суеверий и убеждений, все выступают за свободу и никто не уважает форму правления, которая ее защищает и воплощает. Бессодержательные идеалы, или, если воспользоваться другим столь же потрепанным словом, пустые мифы. Вы разочарованы из-за обещаний, которые оказались невыполнимыми; мы -- из-за отсутствия каких бы то ни было обещаний. Тем не менее мы сознаем преимущество, предоставляемое разуму режимом, который пока что дает ему проявлять себя, как ему заблагорассудится, не стесняя его строгостями каких бы то ни было предписаний. Буржуа ни во что не верит, это факт. Но осмелюсь сказать, что в этом заключается положительная сторона его ничтожества, ибо свобода может проявляться лишь при отсутствии верований, аксиом и только там, где законы обладают не большим авторитетом, чем гипотезы. Если же мне возразят, что буржуа все же во что-то верит, что деньги являются для него догмой, я отвечу, что это самая отвратительная из догм и -- как бы странно это ни звучало -- наиболее приемлемая для духа. Мы прощаем другим их богатство, если взамен они предоставляют нам свободу умереть от голода как нам это угодно. Нет, не столь уж оно и зловеще, это общество, которому нет до вас дела, которое оставляет вас на произвол судьбы, гарантирует вам право на него нападать, побуждает вас к этому и даже обязывает вас этим заниматься, когда ему самому лень или не хватает энергии ругать самого себя. В конечном счете столь же безразличное к собственной судьбе, как и к вашей, оно никоим образом не пытается ни облегчить ваши беды, ни усугубить их. Если оно вас и эксплуатирует, то чисто механически, непредумышленно и беззлобно, как приличествует утомленным и пресыщенным животным, столь же отравленным скептицизмом, как и их 278 жертвы. Разница между режимами не столь важна, как это представляется; вы одиноки насильно, а мы без принуждения. Так ли уж велико расстояние между адом и скорбным раем? Все общества плохи; однако же, я признаю, что здесь существуют градации, и если я выбрал это, то именно потому, что умею различать оттенки плохого. Свобода, как я Вам уже сказал, для своего проявления требует пустоты. Она требует этого -- и этого же не выдерживает. Условие, которое ее определяет, ее же и отменяет. У свободы нет устоев: чем более полной она будет, тем меньше ее останется, ибо для нее все представляет угрозу, вплоть до принципа, из которого она исходит. Человек так мало приспособлен переносить свободу и так мало заслуживает ее, что даже преимущества, которые она предоставляет, подавляют его, и в конце концов она начинает столь его тяготить, что ее избытку он предпочитает избыток террора. К этим неудобствам присоединяются и другие; либеральное общество, устраняя "тайну", "абсолют", "порядок" и не имея в своем распоряжении ни подлинной метафизики, ни подлинной полиции, перекладывает ответственность за индивида на него самого, при этом полностью отстраняя его от собственной сути, от присущих ему глубин. И если у свободы нет корней, если она совершенно поверхностна, то это потому, что она -- вещь сама по себе хрупкая, не приспособленная к тому, чтобы сохраняться и выживать перед лицом опасностей, грозящих ей извне и изнутри; к тому же является на свет она лишь по милости агонизирующего режима, в момент, когда какой-то класс переживает упадок и разлагается: именно деградация аристократии позволила XVIII в. предаваться велеречивости. И именно слабосилие буржуазии позволяет нам сегодня предаваться нашим причудам. Свободы процветают лишь в больном обществе: терпимость и немощность -- слова синонимы. В политике это столь же очевидно, как и во все остальном. Когда я понял эту истину, почва начала ускользать у меня из-под ног. Еще и теперь, сколько я ни восклицаю: "Ты живешь в обществе свободных людей!" -- гордость, которую я при этом испытываю, всегда сопровождается ощущением испуга за мою грозную уверенность и еще ощущением ее несостоятельности. В потоке времени свобода занимает едва ли больше мгновений, чем экстаз в жизни мистика. Она ускользает от нас в тот самый момент, когда мы пытаемся ее схватить и сформулировать: никто не может наслаждаться ею без трепета. Она безнадежно смертна, и стоит ей водвориться, как она обнаруживает, что будущего у нее нет, и все свои слабые силы она начинает использовать на самоотрицание и на приближение своей агонии. Нет ли в нашей любви к ней некой извращенности? И не странно ли наше культовое отношение к тому, что не желает и не может длиться? Для вас, у которых ее больше нет, она -- это все; для нас, обладающих ею, она -- лишь иллюзия, ибо мы знаем, что потеряем ее и что в любом случае она только для того и создана, чтобы быть утраченной. Вот почему из центра нашего небытия мы обращаем во все стороны наши взоры, не пренебрегая среди прочего таящимися в нас самих возможностями собственного спасения. Впрочем, абсолютного небытия в истории быть не может. С Вашей стороны было бы неправильным предположить, что в той немыслимой пустоте, в которой мы оказались и которую я имею удовольствие и несчастье явить Вашему взору, ничего не вырисовывается. Я смутно вижу -- предчувствие или галлюцинация? -- 279 нечто напоминающее ожидание появления иных богов. Каких? Никто не смог бы ответить. Мне, как и всем остальным, известно лишь то, что ситуация, подобная нашей, не может длиться бесконечно. В самых дальних уголках нашего сознания надежда терзает нас, а дурные предчувствия воодушевляют. Если отбросить предположение, что они готовы добровольно принять смерть, дряхлые народы, как бы далеко они ни зашли в своем гниении, не могли обойтись без новых кумиров. Если Запад еще не находится во власти неизлечимой болезни, ему следует вновь вернуться к идеям, которые у него похитили и использовали, в другом месте, исказив: я имею в виду, что если он хочет вновь обратить на себя внимание, сделав рывок или же собрав остатки чести, то он должен вновь обратиться к утопиям, которые в силу своей привычки к комфорту он оставил другим, предавая тем самым и собственный гений, и свою миссию. В то время как долгом Запада могло бы стать осуществление коммунизма на практике, приспособление его к собственным традициям, его гуманизация и либерализация, с тем чтобы впоследствии его можно было предложить остальному миру, он оставил Востоку привилегию осуществить неосуществимое и черпать могущество и уважение из самой прекрасной иллюзии Нового времени. В борьбе идеологий он проявил свою робость и неагрессивность. Кое-кто его за это приветствует, хотя следовало бы порицать, ибо в нашу эпоху гегемонию не заполучить, не прибегая к лживым возвышенным принципам, которыми пользуются мужественные народы, скрывая свои инстинкты и намерения. Покинув реальность ради идеи, а идею -- ради идеологии, человек соскользнул в какую-то параллельную вселенную, в некий эрзац-мир, где вымысел обретает качества изначальной данности. Это смещение -- плод всех западных бунтов и ересей, и тем не менее Запад отказывается сделать из этого последние выводы: он так и не совершил революции, которой был чреват и которой требовало все его прошлое, и не довел до конца потрясения, зачинщиком которых он был. Лишая себя наследства в пользу своих врагов, он рискует сорвать развязку собственной истории и упустить благоприятнейший случай. Предав всех собственных первооткрывателей, всех этих схизматиков, подготовивших и сформировавших его, начиная от Лютера и кончая Марксом, он рассчитывает, что откуда-то из других земель придет некто делать его революцию и вернет ему его утопии и грезы. Поймет ли он, наконец, что и роль в политике, и влияние будут у него лишь в том случае, если он в самом себе обретет собственные давешние грезы и утопии, равно как и ложь, порожденную его прежней гордыней? Пока что именно его противники, превратившись в теоретиков долга, от исполнения которого он увиливает, воздвигают свои империи на его робости и бездеятельности. Какое проклятие поразило его, если в период своего расцвета он создает лишь бизнесменов, лавочников и пройдох с пустым взглядом и бессмысленной улыбкой, которых можно встретить повсюду, как в Италии, так и во Франции, как в Германии, так и в Англии? Неужели итогом развития столь тонкой и сложной цивилизации должно было стать появление этой мрази? Правда, возможно, через эту гнусность стоило пройти хотя бы ради того, чтобы представить себе другую разновидность человека. Будучи добрым либералом, я не хочу ни доводить свое негодование до нетерпимости, ни позволять себе поддаваться дурному настроению, хотя нам всем было бы приятно нарушить принципы, которые обязаны своим появлением на свет лишь широте нашей души. Я по- 280 просту хотел бы обратить Ваше внимание на то, что этот никоим образом не чудесный мир мог бы стать таковым, если бы он дал согласие не на самоупразднение (он и так к этому чересчур склонен), но на ликвидацию своих отбросов, тем самым возлагая на себя невыполнимые задачи, противостоящие этому чудовищному здравому смыслу, который искажает и губит его. Чувства, внушаемые мне западным миром, не менее смешаны, нежели те, что я испытываю по отношению к своей родине, к Венгрии, или к нашей великой соседке, чью навязчивую близость Вы в состоянии оценивать более компетентно, нежели я. Как выразить, не впадая в неправдоподобные преувеличения, то, что я думаю о ней хорошего и плохого, как передать впечатление, которое она на меня производит, когда я раздумываю о ее судьбе? Я вовсе не претендую на то, чтобы заставить Вас изменить Ваше мнение, я просто хочу, чтобы Вы знали, что она представляет собой для меня и какое место занимает в моих наваждениях. Чем больше я о ней думаю, тем чаще нахожу, что на протяжении столетий она формировалась не так, как формируется нация, а так, как образуется вселенная, поскольку ее эволюция кажется соотносящейся не столько с историей, сколько с какой-то мрачной и ужасающей космогонией. Эти цари с повадками порочных божеств, гиганты, влекомые святостью и пороком и дряхлевшие в молитвах и страхе, подобно сменившим их тиранам нынешнего времени, отличавшиеся скорее геологической витальностью, чем человеческой анемичностью, эти деспоты, которые возродили в нашем времени первородный пыл и первородный разврат и одолели всех нас благодаря своим неисчерпаемым запасам хаоса. Для них, коронованных и некоронованных, было важно и все еще важно сейчас перескочить через цивилизацию, а в случае чего и поглотить ее. Эта потребность была неотъемлемой частью их натуры, ибо с незапамятных времен их мучает одна и та же мания: распространить свое влияние на наши грезы и наши бунты и построить империю столь же обширную, как наши разочарования или страхи. Такая нация, оперирующая и в своих мыслях, и в своих делах масштабами всего земного шара, не приемлет общепринятые эталоны, не пользуется обычными словами, не говорит на общепонятном языке: ей требуется жаргон гностиков1, обогащенный диалектом больных прогрессирующим параличом. Возможно, она, как уверяет нас Рильке, и граничит с Богом. К несчастью, она граничит также и с нашей страной и в более или менее близком будущем будет продолжать граничить и с ней, и со многими другими, -- не скажу со всеми, несмотря на недвусмысленные уведомления, которые посылает мне мой зловещий пророческий дар. Где бы мы ни находились, всюду она с нами соприкасается, если не в географическом, то уж совершенно точно в психологическом смысле слова. Более кого бы то ни было я склонен признать, что многим ей обязан: разве без ее писателей я смог бы ощутить свои больные места и свой долг о них поведать? Без нее и без них разве не промотал бы я свои экстазы и не упустил бы своего душевного смятения? Я весьма опасаюсь, что в данный момент Вам придется не по вкусу эта симпатия, побудившая меня высказать о ней беспристрастное суждение и засвидетельствовать ей мою благодарность. Итак, я подавляю несвоевременные хвалы и замыкаю их в себе, чтобы они расцветали только там. В ту пору, когда мы находили удовольствие в обсуждении наших общих мнений и разногласий, Вы уже порицали меня за манию беспристрастных 281 суждений и за то, что, принимая близко к сердцу или ненавидя, я испытываю всегда двоякие, неизбежно фальшивые чувства, которые Вы объясняли моей неспособностью на подлинную страсть и тем, что я просто таким образом развлекаюсь. Нельзя сказать, что Ваш диагноз оказался неточным. Тем не менее на счет "развлечений" Вы ошиблись. Вы полагаете, что так уж приятно быть поклонником и жертвой "про" и "контра", одержимым, разрывающимся между своими одержимостями, сумасшедшим, заботящимся об объективности? Это не обходится без страданий -- инстинкты протестуют -- и получается, что ты движешься вопреки им и в борьбе с ними к состоянию абсолютной нерешительности, с трудом отличимому от того, что на языке экстатиков называется "последней точкой самоустранения". Для того чтобы мне самому познать суть собственных мыслей о ничтожно малых явлениях, чтобы высказаться не только по поводу какой-нибудь проблемы, но и просто о каком-нибудь пустяке, мне приходится перечить главному пороку моего духа, моей склонности соглашаться со всеми аргументами и одновременно не соглашаться с ними. Склонность эта напоминает вездесущий вирус, раздираемый между вожделением и сытостью, зловещий и благотворный возбудитель болезней, столь же нетерпеливый, сколь и капризный, колеблющийся, какую эпидемию ему выбрать, неспособный предпочесть какую-нибудь одну и ее раздувать, переходящий от одной к другой без прока и разбора, беспримерный халтурщик, неисцелимый разгильдяй и предатель всех недугов, как чужих, так и собственных. "Пусть у меня никогда не будет повода занимать определенную позицию, решаться и определяться" -- вот пожелание, которое приходит мне в голову чаще, чем любое другое. Но мы не всегда властны над своими настроениями, этими зародышами установок и зачатками теорий. Имея врожденную склонность к созданию систем, мы строим их без передышки, особенно в политике, этой сфере псевдопроблем, где процветает живущий в каждом из нас философ-недоучка, в области, от которой я хотел бы удалиться по одной банальной причине, в силу очевидности, поднявшейся у меня на глазах до уровня откровения: политика вращается исключительно вокруг человека. Потеряв интерес к людям, я между тем напрасно пытаюсь обрести вкус к вещам. Ограниченный помимо моей воли разделяющим их пространством, я занимаюсь, изнуряя себя их тенями. Тенями же являются и народы, чьи судьбы возбуждают мое любопытство, причем не столько из-за них самих, сколько в качестве предлога, который они мне предоставляют: отыграться на том, у чего нет ни очертаний, ни формы, -- на сущностях и символах. Праздный человек, который любит насилие, сохраняет свою обходительность, замыкаясь в абстрактном аду. Оставив индивидуальное, он избавляется он имен и лиц, нападает на расплывчатое, на общее и, сориентировав на неосязаемое свою жажду истребления, создает новый жанр: беспредметный памфлет. Прицепившись к осколкам идей и подобиям грез, придя к рефлексии случайно или через истерику, а вовсе не из желания обрести точное знание, я кажусь себе в среде культурных людей чужаком, троглодитом, влюбленным во все ветхое, погруженным в пагубные молитвы, то и дело паникующим, но не из-за панического мировоззрения, а из-за судорог плоти и помутнения крови. Нечувствительный к зову ясности и латинской заразе, я ощу- 282 щаю, как в моих венах шевелится Азия, пронизывая меня: может, я потомок какого-то воинственного племени или рупор какой-то расы, некогда неугомонной, а ныне утратившей дар речи? Меня часто охватывает искушение придумать себе какую-нибудь другую генеалогию, поменять предков, избрать для себя таких, которые в свое время умели причинять беды разным народам, -- в отличие от моих, наших предков, неприметных и истерзанных, перекормленных несчастьями, смешанных с грязью и стонущих от проклятия веков. Да, когда мной овладевают приступы самомнения, я начинаю верить, что являюсь жалким потомком орды, прославившейся своими грабежами, туранцем в душе, законным наследником степей, последним монголом... Не хочу заканчивать своего письма, не предостерегши Вас еще раз от энтузиазма или ревности, которые Вам внушает мое "везение", а точнее, то, что я могу наслаждаться жизнью в городе, воспоминание о котором, без сомнения, преследует Вас вопреки Вашей укорененности на нашей исчезнувшей родине. Этот город, который я не променял бы ни на какой другой, именно по этой причине является источником моих бед. Поскольку все, что относится не к нему, имеет, на мой взгляд, примерно одинаковую ценность, мне часто приходится сожалеть, что война пощадила его и что он не исчез, как многие другие города. Разрушенный, он избавил бы меня от счастья в нем жить, и я мог бы коротать свои дни где-нибудь еще, в "глубинке" какого угодно материка. Я никогда не прощу ему, что он привязал меня к своему пространству, как и того, что из-за него я не принадлежу никакому другому месту. При этом я ни на мгновение не забываю, что его жители, четыре пятых из них, как заметил еще Шамфор1, "умирают от печали". И еще добавлю к Вашему сведению, что остальные, те избранные, к коим принадлежу и я, не особенно из-за этого смущаются и даже завидуют преимуществу, которое есть у огромного большинства, преимуществу знать, отчего они умрут. Париж, 1957 II. РОССИЯ И ВИРУС СВОБОДЫ Порой мне приходит на ум, что всем странам следует походить на Швейцарию и дряхлеть, подобно ей, находя удовольствие в гигиене, пошлости, законопоклонничестве и культе человека. С другой стороны, привлекают меня лишь нации, бесцеремонные в мыслях и поступках, лихорадочные и ненасытные, всегда готовые поглотить других и самих себя, попирающие ценности, которые мешают их восхождению и успеху, невосприимчивые к благоразумию, этому бичу старых народов, уставших от самих себя и всего остального и как бы радующихся тому, что от них пахнет затхлостью. Точно так же, как бы ни тошнило меня от тиранов, я не могу не констатировать, что они являются основой истории и что без них невозможно представить себе ни идею империи, ни процесс развития последней. В высшей степени мерзкие, вдохновенно скотоподобные, они пробуждают мысль о 283 человеке, дошедшем до крайностей, до последней степени гнусностей и достоинств. Если взять из них самого поражающего воображение, то Иван Грозный исчерпывает собой все случаи психопатологии. Одинаково сложный как в своем безумии, так и в своей политике; превративший свое царствование, а в известной степени и страну, в образец кошмара, в прообраз навязчивой и неиссякаемой галлюцинации, в смесь Монголии и Византии; совместив в себе достоинства и пороки хана и императора, этот монстр, впадавший то в бесовский гнев, то в омерзительную меланхолию, раздираемый между жаждой крови и охотой каяться, отличавшийся неподдельной жизнерадостностью и любовью к зубоскальству, переходящей в глумливость, он обладал страстью к преступлениям; страстью, присущей, кстати, нам всем, готовым покуситься и на других, и на самих себя. Только у нас эта страсть остается неутоленной, так что наша деятельность, какой бы она ни была, проистекает из нашей неспособности к убийству или самоубийству. Мы никогда в этом не сознаемся и сознательно отказываемся понять, как действует глубинный механизм наших слабостей. И если цари или римские императоры неотступно преследуют меня, то происходит это из-за того, что эти слабости, сокрытые у нас, у них предстают на всеобщее обозрение. Они открывают нам правду о нас самих, они воплощают и освещают наши тайны. Я думаю о тех из них, кто, будучи обреченными на полное вырождение, ожесточенно мучили ближних и из страха, что те могли бы их полюбить, отправляли на казнь. Сколь бы могущественны они ни были, они все же были несчастны, так как не могли насытиться содроганиями других. Не являются ли они как бы проекциями духа обитающего в нас злого гения, который убеждает нас, что лучше всего было бы создать вокруг себя вакуум? Именно такие мысли и инстинкты и формируют империи: к их созданию причастны недра сознания, где прячутся наиболее дорогие нам изъяны. Возникая из глубин, о которых и не догадываешься, от какого-то изначального толчка, жажда властвовать над миром проявляется лишь у некоторых индивидов и в некоторые эпохи, никак не будучи связанной с достоинствами народа, который ее проявляет: разница между Наполеоном и Чингисханом меньше, нежели между первым из них и каким угодно французским политиком последовавших республик. Но как эти глубины, так и сам толчок могут иссякнуть, истощиться. Карл Великий1, Фридрих II Гогенштауфен2, Карл V3, Бонапарт, Гитлер пытались, каждый на свой лад, осуществить на практике идею всемирной империи. Все они с большим или меньшим успехом провалились. Запад, где эта идея уже не возбуждает ничего, кроме иронии или неловкости, живет ньше, испытывая стыд за те завоевания. Но любопытно, что именно тогда, когда Запад уходит в себя, его идеи торжествуют и распространяются. Направленные против его могущества и превосходства, они находят отзвуки за его пределами. Запад побеждает, исчезая. Так Греция одержала победу в сфере духа, лишь перестав быть державой и даже нацией. У нее похитили философию и искусство, ее произведениям обеспечили победное шествие, однако ее гений перенять не смогли. Точно так же у Запада берут и будут брать все, кроме его гения. Цивилизация проявляет свою плодотворность благодаря способности побуждать других ей подражать. Как только она перестает их ослеплять, от нее остаются обрывки и ошметки. 284 Покинув этот уголок земного шара, имперская идея нашла свое провиденциальное воплощение в России, где, впрочем, она всегда существовала, но главным образом в духовном плане. После падения Византии Москва стала для православного сознания Третьим Римом, наследницей "подлинного" христианства, истинной веры. Это было первое пробуждение ее мессианства. Чтобы возникло второе, ей пришлось ожидать до наших дней. Но этим пробуждением на сей раз она обязана тем, что Запад сдал свои позиции. В XV в. Россия воспользовалась религиозным вакуумом, подобно тому как теперь извлекает выгоду из вакуума политического. Вот два основных случая, повлекших за собой осознание ею собственной исторической миссии. Когда Мехмед II1 начал осаду Константинополя, христианские страны, как всегда разделенные и вдобавок предавшие забвению крестовые походы, воздержались от заступничества. Сначала осажденные почувствовали раздражение против Запада, затем, ввиду непреложности катастрофы, они впали в ступор. Испытывая то ли панику, то ли тайное удовлетворение, папа пообещал подкрепление, однако отправил его слишком поздно: какой толк спешить на помощь "схизматикам"? Тем временем "схизма" набирала силу в других краях. Выходит, Рим предпочел Византии Москву? Дальний враг всегда более по сердцу, нежели ближний. Подобно этому, и в наши дни англосаксы предпочли русское влияние в Европе немецкому. Именно потому, что Германия была чересчур близко. Претензии России на переход от неопределенного главенства к явной гегемонии не лишены оснований. Что сталось бы с западным миром, если бы Россия не остановила и не поглотила монгольское нашествие? В течение более чем двух столетий унижений и неволи она была вычеркнута из истории, тогда как на Западе народы предавались роскоши междоусобиц. Если бы она могла развиваться без препон, то стала бы державой первого порядка уже в начале Нового времени; в XVI или XVII в. она могла бы стать тем, чем сделалась теперь. Ну а Запад? Возможно, сегодня он был бы православным, а в Риме вместо Святого Престола располагался бы Святейший Синод. Но русские могут наверстать упущенное. Если им удастся, а все к этому идет, воплотить свои планы, то не исключено, что они рассчитаются с верховным понтификом. Он имени марксизма ли, православия ли они призваны к тому, чтобы подорвать престиж и могущество той Церкви, чьим намерениям они противятся, видя в ней главное препятствие своим целям и задачам. При царе они уподобляли ее орудию Антихриста и молились против нее; теперь, рассматривая ее как оплот сатанинской реакции, они ее засыпают поношениями, немногим более действенными, нежели прежние анафемы, и вскоре навалятся на нее всей своей тяжестью и силой. И вполне возможно, что наше столетие будет числить среди своих диковинок некое подобие шутовского апокалипсиса -- исчезновение последнего преемника святого Петра. Обожествляя историю ради дискредитации Бога, марксизм преуспел лишь в том, что сделал Бога более далеким и более неотступным. В человеке можно подавить все, кроме потребности в абсолюте, которая переживет и разрушение храмов, и даже исчезновение религии на земле. Поскольку у русского народа религиозная сущность, она неизбежно возьмет верх. Большой вклад в это внесут причины исторического порядка. 285 Принимая православие, Россия явила желание отделиться от Запада; таковым был способ ее изначального самоопределения. Никогда, за исключением аристократических кругов, она не позволяла католическим миссионерам, в конкретном случае -- иезуитам, себя совратить. В схизме выражаются не столько расхождения доктрин, сколько воля к этническому самоутверждению: в ней обнаруживается, скорее, национальный рефлекс, нежели абстрактные противоречия. Церкви разделились не из-за смехотворного спора о филиокве1: Византия желала абсолютной автономии, Москва -- тем более. Схизмы и ереси -- скрытые проявления национализма. Но если Реформация выглядела всего лишь семейной ссорой и скандалом в лоне Запада, то православный партикуляризм обнаружил большую глубину: он знаменовал отделение от всего западного мира. Отказавшись от католицизма, Россия замедлила темп своего развития, упустила глобальную возможность быстро цивилизоваться, выиграв в субстанциальности и единстве. Застой превратил ее в не похожую на другие, сделал ее иной. К этому-то она и стремилась, несомненно, предчувствуя, что Запад в один прекрасный день пожалеет, что ее опередил. Чем сильнее она будет становиться, тем больше будет осознавать собственные истоки, от которых в некоторой степени марксизм ее отдалил, но после навязанного ей лечения универсализмом она вновь русифицируется, во благо православия. Впрочем, и на марксизм она наложила такой отпечаток, что как бы славянизировала его. Всякий народ, обладающий сколько-нибудь заметной масштабностью, принимая чуждую его традициям идеологию, ассимилирует и искажает ее, приспосабливает к своей национальной судьбе, ложно истолковывает ее себе на пользу, вплоть до того, что делает ее составляющей собственного духа. Он обладает собственным, неизбежно деформирующим взглядом, дефектом зрения, который не только не приводит его в замешательство, но, напротив, льстит и придает ему новые силы. Истины, которыми он гордится, сколь бы ни были они лишены объективной ценности, не становятся от этого менее живучими и в качестве таковых производят ошибки такого рода, которые и формируют разнообразие исторического пейзажа, притом, само собой разумеется, что историк, будучи скептиком в силу своего ремесла, темперамента и личного выбора, изначально располагается за пределами Истины. Между тем как западные народы слабели в борьбе за свободу, а еще больше -- внутри этой обретенной свободы (ничто так не изнуряет, как обладание или же злоупотребление свободой), русский народ страдал, не растрачивая сил; ибо силы мы расходуем лишь в истории, а поскольку он был из истории вытеснен, ему хватило мочи вынести те безупречные системы деспотизма, которые ему навязали: смутное растительное существование позволило ему укрепиться, накопить энергию, собраться с силами и извлечь из своей неволи максимальную биологическую выгоду. В этом ему помогло православие, но православие народное, великолепно приспособленное к тому, чтобы держать народ вне рамок текущих событий, тогда как официальное православие ориентировало власть в направлении империалистических целей. Таково двойное лицо Православной Церкви: с одной стороны, она усыпляла массы, с другой -- будучи помощницей царей, пробуждала у них амби- 286 ции и сделала возможными гигантские завоевания, осуществляемые от имени пассивного народа. Счастливая пассивность обеспечила русским их нынешние выгодные позиции и является результатом запоздалого исторического развития. Все затеи Европы, будь они благоприятны или враждебны для русских, вращаются вокруг них. Коль скоро Европа ставит их в центр своих интересов и тревог, она признает их виртуальную власть. Так почти осуществилась одна из наиболее давних русских грез. То, что удалось им это сделать под водительством идеологии иностранного происхождения, лишь подчеркивает парадоксальность и пикантность их успеха. Но решающее значение имеет то, что сам режим является русским, полностью соответствующим российским традициям. Разве не показательно то, что русская революция, являющаяся прямым следствием западнических теорий, потом все более и более ориентировалась в направлении идей славянофилов? Впрочем, любой народ представляет собой не столько сумму идей и теорий, сколько совокупность наваждений. У русских, к какому бы кругу они ни принадлежали, эти наваждения были всегда если не идентичны, то, во всяком случае, родственны. Чаадаев, не находивший у русских никаких заслуг, или безжалостно высмеивав