ачен, опасно: при этом можно потерять немало недостатков, обогащающих характер, необходимых для творческой деятельности. Отбросить старые дурные привычки означает лишиться собственного богатства, погрузиться на самое дно чистоты. Без вклада нашего прошлого, нашего распутства, испорченности, как недавней, так и первоначальной, дух бездействует. Горе тому, кто не жертвует своим спасением! Поскольку все, что делается значительного, великого, необычного, проистекает из желания славы, что же происходит, когда оно ослабевает или гаснет и мы начинаем стыдиться того, что хотели что-то значить в глазах других? Чтобы понять, как можно до этого дойти, обратимся к тем моментам, когда происходит преодоление наших инстинктов. Мы еще живы, но для нас это уже неважно: это всего лишь холодная констатация. Истина, ложь -- слова, не обладающие смыслом, который они имели прежде, теперь они ничего не значат. Что есть и чего нет -- как это узнать, если мы перешли ту грань, за которой уже не даем себе труда располагать все видимое в иерархическом порядке? Наши потребности, наши желания принадлежат нам, что до грез, то грезим уже не мы, но кто-то посторонний внутри нас. Даже страх нам больше не принадлежит. И дело не в том, что его становится меньше, он скорее растет, но перестает затрагивать нас. Раскованный и высокомерный, черпая силу в самом себе, он и существует сам по себе; мы для него -- опора, место пребывания, адрес, мы всего лишь размещаем его в себе, и все. Он живет в сторонке, развивается, расцветает, растет, не принимая нас в расчет. Ни в коей мере не гневаясь, мы позволяем ему иметь свои причуды, тревожим его так же мало, как и он нас, холодно и равнодушно взираем на то зрелище, которое он для нас уготовил. Коль скоро нам дозволено проделать в воображении путь, обратный прошедшей жизни, и вновь пересечь прошлые этапы развития человека, мы можем также, следуя обратному ходу истории, добраться до ее начала и даже пойти дальше. Этот путь вспять становится необходимостью для тех, кто, вырвавшись из тирании общественного мнения, не принадлежит больше ни к какой эпохе. Если человек стремится к уважению, это более или менее 377 можно оправдать; но когда нет никого, перед кем стоило бы быть на высоте, зачем тратить силы, чтобы быть кем-то, зачем вообще тратить силы на то, чтобы существовать? Вначале мы желали, чтобы наше имя сияло в солнечных лучах, теперь впадаем в другую крайность и молим Бога, чтобы оно было вычеркнуто отовсюду и навсегда исчезло. Наша жажда самоутвердиться не знала границ и жажда самоуничижения по силе ей не уступает. Геройски от всего отрекаясь, мы всеми силами стремимся обеспечить себе безвестность, стереть любые следы, свидетельствующие о нашем существовании, вплоть до малейшего воспоминания о нашем дыхании. Мы ненавидим того, кто цепляется за нас, рассчитывает на нас или чего-то от нас ждет. Единственное, что мы еще могли бы сделать для других, -- разочаровать их. Во всяком случае, они не смогут понять нашего желания не перегружать свое "я", остановиться на пороге сознания и никогда не переходить его, забиться в самую глубину первородной тишины, в неясное блаженство, в сладкое оцепенение, где тихо покоилось творение до рождения слова. Потребность спрятаться, ускользнуть от света, быть последним во всем, скромное поведение, в котором мы соперничаем с кротами, обвиняя их в том, что они живут напоказ, эта ностальгия по нераскрывшемуся и неназванному -- сколько возможностей для устранения достижения эволюции с целью обрести, отскочив назад, то мгновение, которое предшествовало потрясению бытия. Когда самоустранение высоко ценят и не иначе как с презрением цитируют слова наименее самоустранившегося из людей новейшей эпохи: "Всю мою жизнь я жертвовал всем -- спокойствием, выгодой, счастьем ради моей судьбы", -- тогда легко себе представить пыл человека, выведенного из заблуждения, который, дабы не оставлять следов, направляет все усилия к одной цели: упразднить свою идентичность, развеять по ветру собственное "я". Его желание остаться незамеченным настолько велико, что Незначительность он возводит в систему, преклоняется перед ней как перед божеством. Не существовать больше ни для кого, жить так, будто прежде ничего не было, отринув события, не придавать значения ни времени, ни обстоятельствам, навсегда раскрепоститься! Быть свободным означает не искать своей судьбы, никогда не оказываться ни среди избранных, ни среди отверженных; быть свободным означает делать все, чтобы быть ничем. Тот, кто отдал все, что мог, представляет собой зрелище более печальное, чем тот, кто не смог или не захотел проявить себя и уносит с собой в могилу свои явные и предполагаемые таланты, нереализованные способности и непризнанные заслуги: карьера, которую он мог бы сделать, выбрав один из множества доступных путей, льстит игре воображения, а это значит, что он еще живет, в то время как первый, закосневший в жизненном успехе, отвратительный в своем совершенстве, напоминает труп. Во всех сферах жизни нас привлекают только не реализовавшие себя, те, кто из-за слабости или излишней совестливости бесконечно отдалили момент, когда могли проявить себя. Их преимущество перед другими состоит в том, что они поняли, что самоосуществление не проходит безнаказанно, что нужно платить за каждое движение, добавленное к чистому факту существования. Природа не переносит талантов, полученных за ее счет, даже тех, которые предостав- 378 ляла нам сама и которыми мы незаконно воспользовались, она наказывает за всякое рвение, ибо рвение -- это путь к погибели, и предупреждает, что мы стремимся прославиться всегда себе во вред. Есть ли что-либо более пагубное, чем избыток добродетелей, перегруженность заслугами? Будем беречь наши недостатки, не забывая, что проще погибнуть из-за излишка добродетели, чем порока. Считать себя известным Богу, искать его участия и хвалы, пренебрегать всеми мнениями, кроме его мнения, -- какое высокомерие и какая сила! Только религия может полностью удовлетворить наши хорошие и дурные наклонности. Человек, известный во всех "королевствах", и человек, обделенный судьбой, у которого нет ничего, кроме веры, -- кто из них просияет в вечности? Нельзя же считать равнозначными мнение, которое составил о нас Господь Бог, и то, которое сложилось о нас у простых смертных. Без желания быть оцененным наверху, без уверенности снискать там хоть какую-то известность не было бы молитвы. Смертный, который хотя бы раз в жизни искренне помолился, причастен к славе Божией. Стоит ли ему отныне уповать на что-то еще? Ведь он добрался до вершины жизненной карьеры, его миссия в этом мире выполнена, и всю оставшуюся жизнь он может больше ни о чем не заботиться. Привилегия быть известным Богу кое-кому может показаться недостаточной. Во всяком случае, так полагал наш прародитель, который, устав от пассивной известности, замыслил навязать ее и тварям, и самому творцу, к которому испытывал зависть, причем не столько из-за его всеведения, сколько из-за помпы, блеска, мишуры. Безутешный оттого, что ему отводится роль второго плана, он с досады стал ломать комедию, ввязался в череду утомительных мероприятий, в историю, и не столько для того, чтобы поставить себя на место Бога, сколько для того, чтобы пустить ему пыль в глаза. Если мы захотим лучше познать самих себя, никто не сможет заменить в этом хвастуна: он ведет себя так, как вели бы себя и мы сами, если бы нас не сдерживал остаток робости и стыдливости. Он во весь голос провозглашает, что думает о себе; он возвещает о своих заслугах, в то время как мы из недостатка смелости шепчем о своих, а то и вовсе молчим. Послушав его излияния о своих деяниях и поступках, мы вздрагиваем при мысли, что достаточно пустяка, чтобы каждый принялся вести себя так же. Поскольку он предпочитает себя всей вселенной открыто, а не тайно, как все мы, у него нет никаких причин изображать из себя непонятого или отверженного. Раз уж никто не желает узнать, что он собой представляет и чего стоит, он позаботится об этом сам. В суждениях, которые он выносит о самом себе, нет никаких ограничений, намеков или оттенков. Он доволен, горд, он нашел то, что ищут все, но мало кто находит. Зато как жалок тот, кто не осмелился прославлять свои преимущества и таланты! Ему противен всякий, кто не придает им значения, и он сам себе противен из-за того, что не умеет их подчеркнуть или хотя бы выставить напоказ. Если бы не стало барьера предрассудков, шумные хвалы оказались бы не только сносными, но и необходимыми, и какое наступило бы облегче- 379 ние для умов! Для психиатрии не нашлось бы дела, если бы нам было позволено высказывать вслух наше высокое мнение о себе или если бы в нашем распоряжении в любое время суток оказывался льстец. Каким бы счастливцем ни был хвастун, его счастье не бывает без изъяна: он не всегда находит слушателя, расположенного выслушать его. О том, что он испытывает, когда обречен молчать, лучше не думать. Несмотря на все наше самодовольство, мы постоянно ощущаем горечь, которая была бы нам неведома только в том случае, если бы, исполнившись сострадания, нас стали превозносить даже камни. А поскольку они упорствуют в своем молчании, нам не остается ничего другого, как, захлебываясь желчью, барахтаться в наших переживаниях. Если стремление к славе становится все более лихорадочным, это происходит потому, что оно заменяет веру в бессмертие. Исчезновение подобной привычной и вполне объяснимой химеры должно было оставить в умах полное замешательство и в то же время надежду, смешанную с яростью. Никто не может обойтись без чего-то прочного, непреходящего, а тем более запретить себе искать нечто такое всюду, в любой области, в том числе в литературе. С тех пор как смерть стала представляться всякому человеку понятием абсолютным, все принялись писать. Отсюда преклонение перед успехом, и, как следствие, зависимость от публики, этой пагубной и слепой силы, бича века, этой отвратительной разновидности фатума. Когда на заднем плане маячила вечность, слава еще могла иметь какой-то смысл; у нее нет больше смысла в мире, где господствует время и где оно к тому же в опасности. Всеобщую хрупкость, так волновавшую древних, мы принимаем как очевидную данность, которая не поражает и не печалит, а потому с радостным сердцем мы цепляемся за кажущуюся определенность ненадежной и никчемной известности. Добавим, что если во времена, когда людей было мало, человеку выгодно было прославиться, то теперь, когда он совсем обесценился, дело обстоит совсем иначе. Чьего уважения стоит добиваться на нашей загроможденной телами планете, где мысль о ближнем лишилась всякого содержания? Любить человечество уже невозможно ни оптом, ни в розницу, а желание всего лишь выделиться из него -- это уже симптом духовной смерти. Ужас славы происходит от ужаса перед людьми: став взаимозаменяемыми, они оправдывают своим числом отвращение, которое вызывают. Недалек тот момент, когда нужно будет оказаться в очень хорошем расположении духа, чтобы если не любить, ибо это невозможно, то хотя бы переносить их. Во времена, когда ниспосланные провидением эпидемии чумы опустошали города, каждый выживший справедливо внушал некоторое уважение: это был еще живой человек. Сейчас таких больше нет, а есть лишь кишение агонизирующих, пораженных долголетием существ, особенно отвратительных тем, что они так прекрасно обставляют свою агонию. Им стоит предпочесть любое животное, хотя бы потому, что они преследуют его, губя и профанируя природу, которую в былые времена так облагораживало присутствие зверей. Рай -- это отсутствие человека. Чем больше мы это осознаем, тем меньше склонны прощать поступок Адама: он жил в окружении животных, чего другого он мог желать? И как не распознал он счастье не сталкиваться ежеминутно с этим гнусным проклятием, написан- 380 ным на наших лицах? Безмятежность возможна лишь в случае исчезновения нашего вида, а пока, в ожидании, прекратим пугать себя из-за пустяков и обратим наши взоры туда, к той части нашего естества, которая ничему не подвластна. Мы смотрим на вещи иначе, когда, познав глубину своего одиночества, обнаруживаем, что подлинная реальность находится лишь в нас самих, а все остальное -- обман. Что могут дать другие, чего нет у того, кто проникся этой истиной, и чего они могут его лишить, чтобы опечалить или унизить его? Не может быть освобождения без победы над стыдом и страхом стыда. Победивший видимость, навсегда ушедший от ее соблазнов, должен ощущать свое превосходство не только в отношении почестей, но и в отношении самой чести. Не обращая никакого внимания на презрение себе подобных, он станет разгуливать среди них с достоинством отвергнутого бога. Какое облегчение испытывают люди, когда осознают себя недоступными ни хвале, ни хуле и когда не считают больше необходимым заботиться о том, как они выглядят в глазах окружающих! Это -- странное облегчение, отмеченное мгновениями подавленности, освобождение, смешанное с болью. Как бы далеко ни зашли мы в обучении самоотрешенности, мы не можем пока сказать, как обстоит дело с нашим желанием славы: испытываем ли мы его или уже безразличны к нему. Наиболее вероятно, что мы ловко спрятали его, и оно продолжает нас терзать без нашего ведома. Мы побеждаем его только в мгновения глубочайшей подавленности, когда в нас не смогли бы узнать самих себя ни живые, ни мертвые... В остальное время все обстоит не так просто, поскольку, пока сохраняются желания, желаем мы именно славы. Даже разочаровавшись во всем, мы все еще ее желаем, потому что это желание самое стойкое. А тот, кто вкусил славы сполна, кто купался в ней, уже не сможет обойтись без нее и, если ее лишится, станет сварлив, раздражителен или просто оцепенеет. Чем сильнее проявляются наши недостатки, тем отчетливее становится жажда славы, она притягивает нас; наша пустотность влечет ее; когда же мы не встречаем взаимности, мы довольствуемся ее эрзацем -- известностью. По мере того как мы к ней стремимся, мы сталкиваемся с неразрешимой задачей: мы хотим победить время с помощью самого времени, хотим длиться в недолговечном, хотим добиться прочности в истории и, верх легкомыслия, хотим услышать овации тех, кого сами не переносим. Наше несчастье состоит в том, что мы не нашли нового средства, которое возместило бы потерю вечности, кроме этого обмана, этой жалкой навязчивой идеи, от которой мог бы избавиться лишь тот, кто освоился в бытии. Но кто способен по-хозяйски разместиться в нем, если он и называется человеком, именно потому, что не может в том преуспеть? Верить в историю означает страстно желать возможного, постулировать качественное превосходство предстоящего над настоящим, воображать, что будущее столь богато, что делает вечность излишней. Но едва перестают в это верить, любое событие теряет всякий смысл. Тогда начинают интересоваться лишь началом и концом Времени, причем началом в меньшей степени, чем тем, что наступит после всего, когда иссякнет жажда славы, когда свободный от всего, что толкало его вперед, сбросивший груз своих похождений человек войдет в эпоху отсутствия желаний. 381 Если уж нам не дано вернуть изначальную невинность, мы хотя бы можем вообразить себе просто невинность и попытаться достичь ее благодаря знанию, лишенному порока, очищенному от его изъянов, в корне изменившемуся, знанию "раскаяния". Подобная метаморфоза была бы равнозначна вновь обретенной невинности, которая, пробившись сквозь тысячелетия сомнений и озарений, имела бы то преимущество, что уже не поддалась бы соблазнам змия, утратившим теперь свежесть новизны. Когда знание отделится от грехопадения, акт познания не будет льстить ничьему тщеславию и никакое демоническое удовольствие не будет сопровождать агрессивное воплощение духа. Мы будем вести себя так, словно не нарушали никакой тайны, и будем оценивать все свои поступки с некоторой отстраненностью, а то и с презрением. Речь пойдет не много не мало о том, чтобы вновь начать Познание, то есть создать совсем иную историю, очищенную от прежнего проклятия, в которой нам будет дано вновь обрести ту божью печать, которой мы были отмечены до разрыва с остальным тварным миром. Мы не можем жить с чувством непоправимой ошибки, с этим грузом проклятия, придавливающим всякую нашу инициативу. Поскольку именно наша развращенность выводит нас за пределы самих себя и делает деятельными и плодовитыми, готовность производить и разоблачает, и обвиняет нас. Если наши дела свидетельствуют против нас, то не потому ли, что они проистекают из потребности скрыть наше вырождение, обмануть других, более того -- обмануть самих себя? Делание запятнано первородным грехом, от которого, как кажется, избавлено бытие. И поскольку все, что мы совершаем, проистекает из потери невинности, только отказом от собственных деяний и отвращением к самим себе мы сможем возместить эту потерю. О БОЛЕЗНИ Каковы бы ни были его заслуги, здоровый человек всегда разочаровывает. Невозможно испытывать хоть малейшее доверие к тому, что он говорит, и находить в его речах что-то, кроме уловок и словесных выкрутасов. Только опыт ужасного придает некую весомость нашим доводам, здоровяк же им не обладает, как не в состоянии он вообразить себе несчастье, без которого никто может общаться с теми обособленными существами, какими являются больные; хотя, если бы ему на это хватило воображения, он уже не был бы вполне здоровым человеком. Не будучи заряжен негативным опытом, нейтральный до самоотречения, он барахтается в здоровье, в состоянии безличного совершенства, в нечувствительности к смерти и ко всему прочему, в невнимании к себе и миру. Пока он пребывает в этом состоянии, он подобен предметам; как только он из него выпадает, он становится для всего открытым и сразу познает всеведение страха. Болезнь -- это плоть, желающая освободиться, бунтующая и не склонная больше служить, это предательство органов. Каждый из них пытается действовать поодиночке, каждый, внезапно или постепенно, выходит из игры, 382 перестает взаимодействовать с другими и ищет приключений. Для того чтобы достичь просветления сознания, необходимо, чтобы организм претерпевал мучения и даже начал разрушаться: изначально сознание есть осознание органов. Когда мы хорошо себя чувствуем, мы не ощущаем своих органов, только болезнь обнаруживает их, дает понять их значение и хрупкость, а также то, насколько мы от них зависим. Настойчивость, с которой болезнь напоминает нам об их существовании, порой безжалостна; тщетно пытаемся мы забыть о них, она нам не позволяет. Эта невозможность забыться, эта драма обладания плотью заполняет все пространство нашего бодрствования. Во сне мы становимся частью всеобщей анонимности, во сне мы оказываемся всеми живыми существами; но стоит боли разбудить нас, встряхнуть нас, как мы оказываемся один на один с нашей бедой, осаждаемые мыслями, пробужденными болью. "Горе той плоти, которая зависит от души, и горе той душе, которая зависит от плоти!" -- в такие ночи мы понимаем все значение этих слов из Евангелия от Фомы1. Плоть бойкотирует душу; душа бойкотирует плоть; пагубные друг для друга, они не способны сосуществовать, совместно вырабатывать спасительную ложь, всеобщую иллюзию. Чем ярче мы осознаем благотворность воздействия болезней, тем более свободными должны были бы чувствовать себя. Но получается как раз наоборот. По мере того как болезни накапливаются, мы оказываемся во власти собственного тела, у которого столько причуд и которое может подвести нас в любую минуту. Именно оно руководит и правит нами; от него зависят наши настроения; оно следит за нами, подстерегает и опекает нас; и когда мы покоряемся его прихотям, смирившись со столь унизительным рабством, мы понимаем, почему, когда здоровы, не думаем о собственной обреченности: потому что тогда мы почти не ощущаем своего тела, практически не замечая, что оно существует. Если в здоровом состоянии органы незаметны, в болезни они нетерпеливо напоминают о себе, соперничают друг с другом в том, который из них удостоится большего внимания. Тот, что одерживает верх, может сохранить свое особое положение лишь ценой значительных усилий, но силы оставляют его, и тогда другой, более предприимчивый и крепкий, занимает его место. Самое неприятное в этом соперничестве то, что человек вынужден быть всего лишь его объектом и свидетелем. Как и любой другой фактор нарушения равновесия, болезнь выводит из оцепенения, подхлестывает и вносит в жизнь элемент напряженности и конфликта. Жизнь -- это восстание внутри неорганики, трагический рывок из инертности, жизнь -- это материя одухотворения и, что необходимо отметить особо, разрушаемая страданием. Такого оживления, такой суеты можно избежать, лишь стремясь к покою неорганики, покою внутри ее стихий. Желание вновь превратиться в неодушевленную материю лежит в основе желания смерти. И, напротив, страх смерти -- это боязнь такого превращения, попытка избежать безмолвия и равновесия инерции, особенно равновесия. Нет ничего более естественного: речь идет о реакции жизни, все, что имеет отношение к жизни, буквально и фигурально лишено равновесия. Каждый из нас -- продукт своих прошлых невзгод, а если мы тревожимся -- то невзгод предстоящих. К неопределенной, смутной болезни -- 383 быть человеком, добавляются другие, многочисленные и определенные, которые возникают, чтобы уверить нас, что жизнь -- это состояние полной уязвимости, что она по сути своей временна и представляет разновидность случайного существования. Но если жизнь -- это случайность, то жизнь индивида -- это случайность случайности. Излечиться от болезней нельзя, или, точнее, все болезни, от которых мы "излечились", мы носим в себе, и они никогда нас не оставляют. Излечимые или нет, они остаются, чтобы помешать боли превратиться в неясное, расплывчатое ощущение: они усиливают ее, организуют и определяют ее границы. Болезни называют "идеями фикс" органов. И действительно, можно подумать, что органы одержимы навязчивой идеей, от которой они не в состоянии избавиться, подвластны определенным, предугадываемым неприятностям и подчинены методическому кошмару, столь же монотонному, как и навязчивая идея. Механизм действия болезни таков, что она ничего не порождает вне самой себя. Прогрессирующая в первых проявлениях, после она лишь повторяется, не становясь от этого, как тоска, символом неизменяемости и бесплодности. Следует добавить, что начиная с определенного момента она ничего не приносит в жизнь больного, кроме повседневного подтверждения невозможности не страдать. Пока человек совершенно здоров, он и не существует. Точнее сказать, он не знает, что существует. А больной, благодаря своей болезни, знает, но воспринимает ее как непричастность к бытию: он отчаивается, осознавая, что перед ним весь мир, в то время как он не в состоянии стать его частью и затеряться в нем. Ему бы хотелось все забыть и, сбросив груз прошлого, в один прекрасный день проснуться нагим и свободным перед будущим. "Я не могу больше ничего предпринять, исходя из самого себя. Лучше лопнуть или раствориться, чем продолжать в том же духе", -- говорит он себе. Он завидует всем смертным, презирает или ненавидит их, особенно тех, кто совершенно здоров. Постоянное страдание, вовсе не очистительное, выводит на свет все то, что есть в нем дурного в физическом и духовном плане. Золотое правило: не следует доверять страдающим и нужно опасаться того, кто долго был прикован к постели. Тайное желание больного состоит в том, чтобы все оказались больными, а умирающего -- чтобы весь мир бился в агонии. Переживая трудности, мы желаем, чтобы другие претерпели те же несчастья, что и мы: не больше, ровно столько же. Ибо не следует заблуждаться: единственное равенство, которое имеет для нас значение, единственное, которое нам доступно, -- это равенство в аду. Можно лишить человека всего, чем он обладает, забрать у него все, так или иначе он выкрутится. Но одного нельзя трогать, ибо, если лишить его этого, он безвозвратно погибнет: способности, точнее, страсти жаловаться на свою судьбу. Если вы это у него отнимете, страдания перестанут интересовать его и доставлять удовольствие. Он привыкает к страданию настолько, что не только постоянно говорит о нем, но даже им кичится, особенно повествуя о нем своим близким в наказание за то, что те не страдают, во всяком случае в данный момент. Жалуясь, он словно говорит: "Вот погодите, придет и ваш черед, вам от этого не уйти". Все больные -- садисты; но садизм этот приобретенный; и это их единственное оправдание. 384 Посреди всех этих телесных страданий уступить искушению, поверив, что они не имеют смысла, что без них мы были бы много лучше, -- значит забыть, что у болезни есть два аспекта: уничтожение и откровение. Болезнь убирает все внешнее и рассеивает его лишь для того, чтобы открыть для нас предельную реальность, а порой и невидимое. С другой стороны, не стоит отрицать, что всякий больной по-своему плутует. Коли он прислушивается к своим недомоганиям и с таким тщанием занимается ими, то лишь для того, чтобы не думать о смерти; он заслоняется от нее заботами о себе. Прямо в глаза ей смотрят лишь те, по правде сказать, редкие люди, которые, поняв "отрицательные стороны здоровья", гнушаются принимать меры, чтобы его сохранить или восстановить. Они тихо умирают, в отличие от остальных, которые лихорадочно суетятся и верят, что смогут избежать смерти, потому что у них нет времени, чтобы отдать себя в ее власть. Когда мы вполне здоровы, мы не можем распознавать другие миры. При первом же недомогании мы воспаряем и начинаем чувствовать их. Это как если бы в обыденной жизни образовалась щель, через которую мы увидели иную форму существования, противоположную нашей. Это открытие, каким бы невероятным оно ни было, мы все же не решаемся сводить к элементарной игре разума. Все, что мы воспринимаем, становится реальным с того момента, как предмет, увиденный пусть даже в воображении, органично входит в нашу жизнь. Ангелы -- для того, кто не может о них не думать, -- существуют как таковые. Но когда он их видит или только представляет себе, что они его навещают, какая революция происходит в этот момент во всем его существе, какое потрясение! Никогда вполне здоровый человек не смог бы почувствовать их присутствие, ни даже четко помыслить о них. Вообразить их -- значит поспешить к собственной погибели, а видеть и трогать их -- значит быть уже погибшим. В некоторых племенах о человеке, бьющемся в падучей, говорят: "С ним боги". "С ним ангелы", -- следовало бы говорить о том, кого снедают тайные страхи. Быть одержимым ангелами или богами -- куда ни шло; гораздо хуже долгое время считать себя самым нормальным человеком, который когда-либо существовал, лишенным присущих другим изъянов, избавленным от последствий грехопадения, не подпадающим под проклятье, человеком здоровым во всех отношениях, ощущающим себя заблудившимся в толпе маньяков и зачумленных. Как можно исцелиться от навязчивой идеи абсолютного соответствия "норме", как поступить, чтобы превратиться просто в какого-нибудь спасенного или погибшего? Ничтожность, убожество, все, что угодно, но только не это зловещее совершенство! Если человек смог покинуть общество животных, то, конечно, только потому, что он был более предрасположен и более восприимчив к болезням, чем они. И если ему удается удерживаться в своем нынешнем состоянии, то именно потому, что они не перестают ему в этом помогать; они все теснее окружают его, умножаются с тем, чтобы он не чувствовал себя одиноким и покинутым; они следят за его благополучием, то есть за тем, чтобы у него ни на минуту не возникало ощущения, что напасти оставили его. Без боли, как хорошо заметил автор "Записок из подполья", не было бы сознания. И боль, которая знакома всем живым существам, является един- 385 ственным индикатором, позволяющим предположить, что сознание -- достояние не только человека. Причинив боль животному, вы заметите, что его взгляд излучает свет, который на мгновение приподнимает его над ним самим. Каким бы ни было животное, едва оно начинает страдать, оно делает шаг нам навстречу, пытаясь к нам присоединиться. И невозможно, пока длятся его мучения, не признать присутствия у него некоего, хотя бы элементарного, сознания. Сознание -- это еще не ясность ума. Ясность ума -- монополия человека -- представляет собой апофеоз разрыва между духом и реальностью. Ум -- это осознание сознания, и если мы отличаемся от животных, то в этом именно его заслуга -- или вина. Не бывает ирреальной боли: боль существовала бы, даже если бы мир не существовал. Даже если бы было доказано, что от боли нет никакой пользы, мы все же смогли бы ее найти: боль придает определенную содержательность фикциям, которые нас окружают. Без нее мы все были бы всего лишь марионетками, без нее ни в чем не было бы никакого содержания; одним своим присутствием она все преображает, даже понятия. Все, до чего она дотрагивается, возводится в ранг воспоминаний; она оставляет в памяти следы, в то время как удовольствие памяти едва касается: человек, который страдал, -- человек меченый (так говорят о развратнике, и это верно, ибо разврат есть страдание). Она соединяет наши ощущения и придает единство нашему "я" и при крахе всех "непоколебимых истин" остается единственной нашей надеждой избежать метафизической погибели. Следует ли в связи с этим пойти дальше и, придавая ей внеличностный статус, вслед за буддистами утверждать, что существует лишь страдание, а не страдающий? Коли оно обладает привилегией самостоятельного существования, "я" сводится лишь к иллюзии, невольно возникает вопрос, кто же в таком случае страдает и какой смысл заключает в себе то механическое действие, к которому оно сведено. Можно подумать, что буддизм обнаруживает страдание повсюду только для того, чтобы обесценить его. А вот мы, даже если и допускаем, что оно существует независимо от нас, не можем вообразить себя без него, не отделить его от нас, от нашего бытия, субстанцией которого, а то и причиной оно является. Разве можно представить себе ощущение как таковое, без опоры на "я", и разве можно представить себе страдание, которое не является "нашим"? Страдать означает быть от начала и до конца собой, находиться в состоянии неслиянности с миром, ибо страдание -- генератор дистанций; и когда оно терзает нас, мы ни с чем не идентифицируем себя, даже с ним самим; а это значит, что, сознавая собственное сознание, мы неусыпно наблюдаем за собственным бодрствованием. Помимо боли, которую мы испытываем, которая обрушивается на нас и к которой мы более или менее приспосабливаемся, есть еще и разные другие страдания, которых мы желаем себе инстинктивно и рассудочно: мы жадно их призываем, как если бы опасались, что, перестань мы страдать, нам не за что будет зацепиться. Мы нуждаемся в убедительных доказательствах, ожидая, что нам дадут свидетельства того, что мы соприкасаемся с чем-то прочным, а не блуждаем в пустоте. Любая боль выполняет эту роль, 386 и, когда она охватывает нас, мы твердо знаем, что кое-что существует. Демонстративной ирреальности мира ничего нельзя противопоставить, кроме ощущений; этим и объясняется, почему, убедившись в том, что ни в чем нет основы, люди цепляются за все, что имеет положительное содержание, за все, что заставляет страдать. Тот, кто пришел через Пустоту, в любом болезненном ощущении увидит помощь, ниспосланную провидением, и более всего он будет опасаться слишком быстро ее исчерпать, выпить всю до дна и вновь впасть в состояние никчемности и отсутствия, из которого она его извлекла. Поскольку он живет в состоянии бесплодной тоски, ему слишком знакомо несчастье мучиться без мук и страдать без страданий; и поэтому он мечтает о последовательных и определенных, точно обозначенных испытаниях, которые освободят его от этой нестерпимой неопределенности, от тягостного ничегонеделания, когда все бесполезно и когда совершается бессмысленное движение в ритме долгой и невыразимой пытки. Пустота, бесконечный тупик, стремится обозначить свои пределы и с жаждой найти границу кидается на всякую боль, на любое ощущение, способное вырвать ее из транса неопределенности. Дело в том, что четко обозначенная боль -- враг обтекаемого -- всегда имеет определенный, пусть даже отрицательный смысл, в то время как Пустота слишком обширна и не может содержать никакого смысла. Физические страдания, которым мы подвергаемся, страдания невольные, более распространены и реальны, чем остальные; именно перед ними мы более всего безоружны. Что делать: принять их или попытаться избежать? Мы не знаем, как реагировать, а ответ на этот вопрос для нас важнее всего. Паскаль бьш прав, когда говорил не о самих болезнях, а о том, как следует ими пользоваться. Однако принять его советы невозможно, ведь он убеждает нас в том, что "болезни тела есть не что иное, как наказание и образ болезней души". Утверждение это настолько безосновательно, что для его опровержения достаточно лишь оглянуться вокруг: совершенно очевидно, что болезнь поражает без разбора и правого и виноватого, она даже выказывает явное предпочтение невинному; хотя в конце концов это в порядке вещей, ибо невинность, целомудрие души предполагает обычно слабость телосложения. Провидение со слабыми явно не церемонится. Являясь скорее причиной, чем отражением духовных болезней, физические болезни определяют наше видение вещей и направление мыслей. Формулировка Паскаля верна, но с точностью до наоборот. Нет и следа ни моральной необходимости, ни справедливости в распределении добра и зла. Следует ли при том раздражаться и впадать в крайности, как это было с Иовом? Бесполезно восставать против боли. С другой стороны, покорность тоже неуместна: разве не является она отказом восхвалять и приукрашать наши горести? Нельзя безнаказанно депоэтизировать ад. Такая покорность не только неуместна, но вообще достойна осуждения: эта добродетель не соотносится ни с одной из наших слабостей. Когда человек предается страсти, благородной ли, мерзкой ли, не столь важно, можно с уверенностью сказать, что он пройдет через все муки ада. Сама способность испытывать хоть какую-то страсть уже означает предрасположенность к страданиям. Человек любит только потому, что бессозна- 387 тельно отказывается быть счастливым. Неопровержимая поговорка брахманов гласит: "Всякий раз, когда завязываешь новые узы, вбиваешь в свое сердце, словно клин, еще одну боль". Все, что зажигает нам кровь, все, что привязывает нас к жизни и дает ощущение ее полноценности, неизбежно оборачивается страданием. Страсть уже сама по себе является наказанием. Тот, кто ей предается, даже если и считает себя счастливейшим человеком, расплачивается за свое реальное или вымышленное счастье неизбывной тревогой. Страсть придает значимость тому, кто ее не имеет, превращает тень в кумира или монстра, она -- грех по отношению к подлинной ценности людей и предметов. Она еще и жестокость по отношению к другим и самому себе, поскольку ее невозможно испытывать, не мучая себя и других. Кроме бесчувственности, в крайнем случае презрения, все остальное -- мука, даже удовольствие, оно в особенности, ибо его назначение состоит не в том, чтобы предотвратить страдание, а в том, чтобы его подготовить. Даже если допустить, что оно не метит так высоко и ведет всего лишь к разочарованию, разве это не превосходное доказательство его несостоятельности, доказательство нехватки в нем силы и существования! В самом деле, ведь удовольствие окутано некой аурой лжи, которая никогда не обретается возле страдания; оно обещает все и не дает ничего, оно сделано из той же материи, что и желание. А неудовлетворенное желание -- то же страдание; желание становится удовольствием только в момент его удовлетворения и превращается в разочарование -- после него. Поскольку боль проникает в мир через ощущение, лучше всего было бы лишиться чувств и впасть в состояние священной абулии. Зато какой простор, какую наполненность мы обнаружим в отсутствие каких бы то ни было желаний! Покой, бесконечно осознающий сам себя, не приемлет ничего такого, что было бы враждебно этому неспешному существованию; ничего такого, что могло бы лишить его удовольствия ничего не чувствовать. Когда мы равно восстаем и против удовольствия и против страданий, пресытившись ими до отвращения, мы мечтаем не о счастье, не о новых ощущениях, а о неспешной жизни, сотканной из впечатлений почти неуловимых, так что даже кажется, будто их вовсе и не было. Малейшее волнение становится тогда симптомом болезненности, и едва мы ощутим его, как начинаем бить тревогу и готовы звать на помощь. Поскольку все, что в той или иной степени затрагивает наши чувства, вполне может вылиться в страдание, не значит ли это, что нам следует сделать из этого вывод о превосходстве жизни неорганической? В таком случае спасения следовало бы искать в стремлении поскорее вновь вернуться к невозмутимому спокойствию простейших элементов. Но как этого достичь? Не стоит забывать, что для живого существа, которое всегда страдало, несравненно легче страдать, чем не страдать. И если положение святого более приятно, чем положение мудреца, то причина здесь одна: проще погрузиться в страдание, чем одержать победу с помощью рефлексии или гордыни. Поскольку мы неспособны победить наши недуги, нам приходится культивировать их и находить в них удовольствие. Такое удовольствие вызвало бы отвращение у философов античности, которые не знали большего наслаждения, чем отсутствие страданий. У нас мудрости меньше, а потому мы 388 судим иначе, основываясь на опыте двадцати веков, в течение которых судороги воспринимались как признак духовного совершенства. Свыкшиеся с искаженным обликом Спасителя, истерзанного, с гримасой боли на лице, мы оказываемся неспособными оценить по достоинству непринужденность античных богов или неизгладимую улыбку Будды, погруженного в блаженство растительного мира. Ведь если вдуматься, нирвана может показаться слепком с великой тайны растений. Мы добиваемся свободы, лишь приняв за основу модель, противоположную модели нашего существования. Любить страдание -- значит любить себя ненадлежащим образом, не желая терять ничего из того, что есть, смакуя свои болезни. Чем больше мы сосредоточиваемся на наших болезнях, тем больше нам нравится повторять один и тот же вопрос: "Как вообще мог появиться человек?" Перечень факторов, способствовавших его появлению, возглавляют болезни. Но чтобы он смог действительно явиться, к его собственным страданиям должны были добавиться страдания, привнесенные извне, поскольку сознание явилось венцом множества головокружительных импульсов, запоздалых и заторможенных, помех и испытаний, пережитых человеком, и не только им. И, извлекая пользу из бесконечного ряда испытаний, человек делает все возможное, чтобы их оправдать, чтобы придать им смысл. "Они не могут быть напрасными, они подготовили и очистили путь для моих личных испытаний, более разнообразных и более невыносимых, чем ваши испытания", -- заявляет он всем другим живым существам, дабы утешить их в том, что они не удостоены столь исключительных мук. САМЫЙ ДРЕВНИЙ ИЗ ВСЕХ СТРАХОВ (По поводу Толстого) Природа проявила великодушие только к тем, кого избавила от мыслей о смерти. Остальных же она отдала во власть самому древнему и самому губительному из страхов, не оставив никаких средств избавиться от него. Если умирать -- естественно, то вовсе не естественно сосредоточиваться на мыслях о смерти и думать о ней непрестанно. Тот, чей разум никогда не отвращается от смерти, исполнен эгоизма и тщеславия; поскольку жизнь его зависит от того, что думают о нем другие, он не может примириться с мыслью, что в один прекрасный день его не станет; забвение превратилось для него в неотвратимый кошмар, а потому он агрессивен и раздражителен и пользуется любым случаем, чтобы выказать свою злобу и дурные манеры. Разве не очевидно, что в страхе смерти есть что-то неуклюжее? Этот страх, который гложет честолюбцев, оставляет в покое чистые души; он лишь слегка касается их, но не ранит. Другие же, испытывая его, раздражаются и сердятся на тех, кто его не ощущает. Никогда какой-нибудь Толстой не простит им их счастья не ведать этого страха и накажет их, навязывая его, описывая с тщательностью, одновременно отвратительной и завораживающей. Его ис- 389 кусство состоит в том, чтобы любую агонию превратить именно в агонию и заставить читателя с волнением и испугом повторять: "Так вот, значит, как умирают". В переменчивую обстановку обыденности, в которой живет Иван Ильич, ворвалась болезнь. Поначалу он решил, что это лишь легкое недомогание, обычное заболевание без последствий; потом, под воздействием мучений, все более определенных и вскоре ставших невыносимыми, он в конце концов понял серьезность своего положения и утратил мужество: "Ивану Ильичу в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно было бы признаться в этом, -- хотелось того, чтобы его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный член, что у него седеющая голова и что потому это невозможно, но ему все-таки хотелось этого"1. Жестокость, по крайней мере в литературе, -- признак избранности. Чем одареннее писатель, тем более явно он стремится поставить своих героев в безвыходное положение; он их преследует, терзает, вынуждает переживать в мельчайших подробностях безысходность или агонию. Точнее говоря, даже не жестокость, а свирепость проявляет писатель, показывая появление неизлечимой болезни, нарушившей течение ничем не примечательного существования, выделяя мельчайшие оттенки ужаса, внезапно обрушившегося на совершенно заурядного индивида. "Вдруг он почувствовал знакомую старую, глухую, ноющую боль, упорную, тихую, серьезную"2. Толстой, столь скупой на эпитеты, находит сразу несколько, чтобы охарактеризовать очень болезненное ощущение. Плоть у него предстает как хрупкая и вместе с тем пугающая реальность, как великий источник ужасов, и он совершенно справедливо отправляется именно от плоти, чтобы рассмотреть феномен смерти. Нет никакого исхода в абсолюте, независимо от наших органов и болезней. Что значит угаснуть внутри системы? И гнить? Метафизика вовсе не заботится о трупах. Как, впрочем, и о живом человеке. Чем более говорят об абстрактном и безличном, будь то из-за понятий или предрассудков (философы и обычные люди одинаково блуждают в ирреальном), тем более смерть, близкая, неминуемая, кажется немыслимой. Не будь болезни, Иван Ильич -- личность ничем не примечательная, не имел бы никакого облика, никакой сущности. Именно болезнь, уничтожая, приводит его личность в соответствие с бытием. Вскоре он станет ничем, но и до болезни он был ничем; он действительно существует лишь в этом промежутке между пустотой здоровья и пустотой смерти. Он существует ровно столько, сколько умирает. Кем он был прежде? Марионеткой, влюбленной в иллюзию, судейским, верившим в свою профессию и свою семью. Отойдя от фальши и иллюзий, он понимает теперь, что до болезни тратил время на пустяки. Из стольких лет жизни будут иметь значение лишь эти несколько недель, когда он так страдал и когда болезнь раскрыла ему реальность, о которой он прежде даже не подозревал. Подлинная жизнь начинается и заканчивается вместе с агонией -- такой вывод вытекает из опыта Ивана Ильича, так же как и Брехунова ("Хозяин и работник"). Поскольку нас спасает лишь наша гибель, попробуем сохранить в себе живое восприятие последних мгновений жизни: только они, по мысли Толстого, освободят нас от прежнего страха и лишь через них мы сможем 390 его победить. Этот страх отравляет нас, он -- словно незаживающая рана; и коли мы желаем ее залечить, наберемся терпения, подождем. Такой вывод вряд ли одобрят многие мудрецы, ибо полагаться на мудрость означает стремиться победить этот страх незамедлительно. Хотя Толстой и был всегда погружен в мысли о смерти, она стала для него мучительной проблемой, лишь начиная с кризиса, который он пережил лет в пятьдесят, когда, словно безумец, сосредоточился на вопросе о "смысле" жизни. Но едва у человека возникают навязчивые мысли о том, какой же смысл она в себе заключает, как она начинает распадаться и рассыпаться на глазах, что проливает свет на то, какая она, чего она стоит и насколько немыслимо тщедушна и эфемерна ее субстанция. Может быть, уместно вслед за Гете сказать, что смысл жизни -- в самой жизни? Тот, кого мучает эта проблема, с трудом с этим согласится, по той простой причине, что эта навязчивая идея появилась у него именно тогда, когда он обнаружил полное отсутствие смысла в жизни. Кризис и "обращение" Толстого пытались объяснить его творческим кризисом. Такое объяснение никуда не годится. Поздние произведения, такие, как "Смерть Ивана Ильича", "Хозяин и работник", "Отец Сергий", "Дьявол", обладают такой насыщенностью и глубиной, которые были бы не под силу выдохшемуся гению. То, что с ним произошло, -- результат не истощения творческих сил, а смещения фокуса духовных интересов. Ему опротивело говорить об обыденном существовании и захотелось изучать людей лишь в тот момент, когда, переживая кризис, они порывают с фикциями, среди которых жили до тех пор. А это означает, что он более не мог писать объемистых романов. Пакт, который он заключил с внешним миром как романист, он денонсирует и рвет в клочья, чтобы повернуться к другой стороне жизни. Кризис, в котором он оказался, тем не менее не был ни столь неожиданным, ни столь радикальным, как он полагал, когда заявил: "Моя жизнь остановилась". Кризис этот не был непредвиденным, в действительности он представлял собой высшее проявление той тревоги, которую он испытывал всегда. (Если повесть "Смерть Ивана Ильича" датирована 1886 г., то ее основные мотивы встречаются уже в "Трех смертях", относящихся к 1859 г.) Правда, тревога прежних лет, естественная, то есть приглушенная, была вполне терпимой, тогда как та, которую он испытал позже, стала почти невыносимой. Мысль о смерти, которая занимала его с детских лет, сама по себе не представляет ничего противоестественного; другое дело, когда она становится навязчивой, то есть необоснованно углубленной; тогда она действительно становится пагубной для естественного течения жизни. Правда, это верно лишь в том случае, если мы принимаем точку зрения жизни... Но разве нельзя представить себе потребность истины, которая, наблюдая повсеместное присутствие смерти, отказывается от каких бы то ни было уступок и одновременно отказывается различать болезненное и нормальное? Если имеет значение только смерть, нужно сделать из этого выводы, не обременяя себя другими соображениями. Такую позицию, однако, никогда не примут те, кто непрестанно жалуются на "кризис", на состояние, которое, напротив, мобилизует усилия по-настоящему одинокого человека, который никогда не опустится до того, чтобы заявить: "Моя жизнь остановилась", потому что именно этого он ищет и добивается. Но Толстой, богатый и 391 знаменитый, обладающий, по общему мнению, всеми благами, потерянно следит за тем, как разбиваются вдребезги его прежние убеждения и тщетно пытается изгнать из своего сознания недавно обнаруженную бессмыслицу жизни, которая наполняет и подавляет его. Его удивляет и обескураживает именно то, что, располагая такой огромной жизненной энергией (он работал, по его словам, не менее восьми часов в день без устали и косил, как заправский крестьянин), он вынужден прибегать ко всяческим уловкам, чтобы не покончить с собой. Жизненная энергия практически не может служить препятствием для самоубийства: все зависит от направления, в котором она проявляется или которое ей навязывают. Впрочем, Толстой сам отмечает, что сила, толкавшая его к самоуничтожению, была подобна той, которая прежде привязывала его к жизни, с той лишь разницей, добавляет он, что она действовала теперь в обратном направлении. Анемичным людям не под силу вникать в тайны бытия, стремиться к своей гибели из-за избытка ума, они не в состоянии сами себя разрушить и погубить; сильные же натуры, когда они входят в конфликт с самими собой, вполне на это способны; они берутся за это со всем пылом своей души, со всем своим неистовством; и именно они подвержены кризисам, которые следует понимать как наказание, поскольку то, что они расходуют столько энергии на самоуничтожение, совершенно неестественно. Достигнув вершины своего творчества, они вдруг начинают задыхаться под бременем неразрешимых вопросов или становятся жертвами такого коловращения ума, внешне нелепого, но вполне понятного и даже закономерного, вроде того, что овладело Толстым, когда в полном отчаянии он до отупения повторял: К чему? Или: А что потом? Тот, кто испытал нечто подобное тому, что испытал Екклесиаст1, всегда будет помнить об этом; истины, которые откроются ему, столь же неопровержимы, сколь и неприменимы в жизни: банальное, очевидное, лишающее равновесия, общие места, которые сводят с ума. Это ощущение тщетности всего, которое так интересно противоречит ожиданиям, собранным в Ветхом Завете, никто в современном мире не услышал в себе столь отчетливо, как Толстой. Даже позже, когда он выступил в качестве реформатора, он не смог ответить Соломону, человеку, с которым у него было так много общего: разве не были они оба великими чувственниками, чья чувственность столкнулась с их же отвращением ко всему и вся? Именно в этом суть неразрешимого конфликта, суть противоречия, рожденного темпераментом, откуда, должно быть, произрастает Тщеславие. Чем более мы склонны наслаждаться, тем сильнее отвращение пытается нам в этом помешать, и чем неутолимее жажда удовольствий, тем энергичнее оно вторгается в нашу жизнь. "Ты не должен ничем наслаждаться" -- такова установка, которую мы получаем от него при каждой попытке забыться. Жизнь прелестна, только если поддерживать себя в состоянии беспричинного упоения, в состоянии опьянения, без которого в существовании нет ничего положительного. Когда Толстой уверяет нас, что до постигшего его кризиса он был "пьян от жизни", это надо понимать в том смысле, что он просто жил, то есть что он был пьян, как всякое живое существо пьяно тем, что оно живое. Но вот наступает похмелье, и у него обличье рока. Что делать? Есть еще чем опьяняться, но это уже невозможно; в расцвете сил вдруг ощущаешь себя вне жизни, пере- 392 стаешь быть ее частью; ты видишь ее насквозь, различаешь ее ирреальность, ибо похмелье означает ясность и пробуждение. А для чего пробуждается человек, как не для смерти? Иван Ильич хотел, чтобы его пожалели, чтобы его стали утешать. Толстой, еще более несчастный, чем его герой, сравнивает себя с птенцом, выпавшим из гнезда! Его драма вызывает сочувствие, хотя вряд ли можно принять все доводы, которые он приводит, чтобы ее объяснить. "Негативная" сторона жизни у него гораздо интереснее позитивной. И если вопросы, которые он ставит, исходят из глубины его души, то совсем иначе обстоит дело с ответами на них. Испытания, через которые он прошел во время своего кризиса, были почти невыносимы, это факт; вместо того чтобы пытаться избавиться от них именно по этой причине, он считает нужным заявить, что, будучи уделом только богатых и праздных, но не мужиков, они не имеют никакого значения. Он явно недооценивает преимущества сытости, которая предполагает открытия, не дающиеся беднякам. Сытым, пресыщенным раскрываются некоторые истины, которые напрасно называют ложными или безрассудными и ценность которых не следует умалять, даже осуждая образ жизни, их породивший. Разве можно отринуть истины, изреченные Екклесиастом? Если иметь в виду конкретные действия, то, безусловно, трудно целиком принять его пессимизм. Но Екклесиаст вовсе не считает, что действие может служить критерием. Поэтому он остается на своих позициях, как другие -- на своих. Чтобы обосновать культ мужиков, который он исповедует, Толстой говорит об их отрешенности и о легкости, с которой мужики расстаются с жизнью, не мучая себя бессмысленными вопросами. Но ценит ли и любит ли он их на самом деле? Скорее, он им завидует, ибо считает их значительно более простыми, чем они есть. Он представляет себе, как спокойно они переходят в небытие, полагает, что смерть для них -- облегчение, что во время снежной бури они доверяются стихии, как Никита, в то время как Брехунов судорожно суетится. "Как проще всего умереть?" -- вот вопрос, который довлел над ним в зрелые годы и мучил в старости. Простоты, которую он постоянно искал, он не нашел или смог обрести ее лишь в манере письма. Сам же он был слишком надломлен, чтобы ее достичь. Как всякий ум, измученный, утомленный и находящийся во власти собственных терзаний, он мог любить лишь деревья, животных и тех из людей, кто в каких-то чертах повторял естественную простоту природы. Общаясь с ними, он надеялся, и это несомненно, вырваться из власти своих привычных страхов, чтобы научиться агонии, не только терпимой, но даже безмятежной. Успокоить себя, обрести покой во что бы то ни стало -- вот что имело для него первостепенное значение. Отсюда видно, почему он не мог предоставить Ивану Ильичу испускать дух в состоянии отвращения или ужаса. "Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет. "Так вот что! -- вдруг вслух проговорил он. -- Какая радость!"1. Эта радость и этот свет не убеждают, они привнесены извне, они искусственны. Нам трудно допустить, что им удается рассеять мрак, в который погружается умирающий: ничего, впрочем, не предрасполагало его к этому ликованию, которое никак не гармонирует ни с бесцветностью героя, ни с 393 одиночеством, которое подстерегло его. С другой стороны, описание его агонии производит такое гнетущее впечатление в силу точности деталей, что его было бы невозможно закончить, не изменив тональности и масштаба повествования. "Кончена смерть, -- сказал он себе. Ее больше нет". Князь Андрей тоже хотел убедить себя в этом. "Любовь есть Бог, и умереть -- значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику"1. Настроенный более скептически к предсмертным рассуждениям князя Андрея, чем позже -- к рассуждениям Ивана Ильича, Толстой добавляет: "Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное -- не было очевидности". К сожалению, мыслям бедного Ивана Ильича тоже чего-то недостает. Но после "Войны и мира" Толстой проделал значительный путь: он достиг в своей жизни такого этапа, когда ему необходимо было любой ценой выработать формулу спасения и уцепиться за нее. Можно ли не почувствовать, что этот свет и эта радость, привнесенные в текст, -- это то, о чем он мечтал для себя, и что они оказались для него столь не недоступными, как и простота. Не иначе как грезой можно считать и последние слова, которые он заставил произнести своего героя о назначении смерти. Достаточно сравнить с этим назначением, которое отнюдь таковым не смотрится, с этим нарочитым и выспренним триумфом ту столь реальную и подлинную ненависть, которую этот же герой испытывает по отношению к своей семье: "Когда он увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил, и ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он стонал и метался, обдергивая на себе одежду. Ему казалось, что она душила и давила его. И за это он ненавидел их"2. Ненависть не дает освобождения, и совсем не ясно, как от этого ужаса, испытываемого по отношению к самому себе и ко всему на свете, можно сделать скачок в пространство безгрешности, где смерть преодолена, "снята". Ненавидеть мир и ненавидеть себя -- значит придавать слишком большое значение и миру и себе, значит оказаться неспособным освободиться и от того и от другого. Ненависть к себе в особенности свидетельствует о громадном заблуждении. Именно потому, что Толстой ненавидел себя, он вообразил, что прекратил жить во лжи. Между тем, не добившись от себя полного самоотречения (на что он бьш не способен), жить можно, лишь если лжешь и себе и другим. А ведь как раз это он и делает: разве он не лжет, когда, дрожа, утверждает, что победил смерть и страх смерти? Этот чувственный человек, который считал чувства грехом, который всегда восставал против самого себя, который любил обуздывать свои наклонности, пытался с противоестественным пылом следовать образу жизни, полностью не соответствовавшему тому, что он из себя представлял. Сладострастная потребность мучить себя побуждала его ставить перед собой неразрешимые задачи. Он был писателем, лучшим писателем своего времени; вместо того чтобы получать от этого какое-то удовлетворение, он выдумал себе призвание человека, делающего добро, призвание, во всех отношениях чуждое его собственным вкусам. Он начал интересоваться жизнью бедняков, помогал им, сетовал на условия их существова- 394 ния, но его жалость, то сумрачная, то неудержимо шумная, была не чем иным, как формой проявления ужаса перед миром. Угрюмость, доминирующая черта его характера, встречается обычно у тех, кто, решив, что они идут по ложному пути и не следуют своему истинному призванию, безутешны оттого, что оказались ниже самих себя. Несмотря на значительное наследие, которое он оставил, Толстому это чувство было знакомо. Не стоит забывать, что к концу жизни он относился к своему творчеству как легковесному, а то и вредному; он многое осуществил, но себя не реализовал. Его угрюмость объяснялась существованием пропасти, которая разделяла его литературный успех и его духовную неудовлетворенность. Шакья-Муни1, Соломон, Шопенгауэр2 -- из трех этих угрюмцев, на которых он часто ссылается, первый пошел дальше других, и именно на него, несомненно, больше всего хотел бы походить Толстой: это бы удалось, если бы отвращения к миру и себе было достаточно, чтобы достичь нирваны. К тому же Будда покинул семью совсем юным (трудно представить его запутавшимся в супружеской драме и задержавшимся среди родных, нерешительным, мрачным и проклинающим их за то, что они мешают ему осуществить его великий замысел), а Толстой лишь в глубокой старости смог осуществить свой знаменитый и тяжкий побег. Хотя расхождение между его учением и его жизнью удручало его, у него не было сил исправить положение. И разве мог он что-либо изменить при таком несоответствии его рациональных чаяний и глубинных инстинктов? Чтобы оценить меру его мучений (таких, какие он описывает, в частности, в "Отце Сергии"), важно отметить, что он силился тайком подражать святым и что из всех его амбиций эта была самой опрометчивой. Взяв для себя в качестве примера для подражания именно то, что явно не соответствовало его возможностям, он обрекал себя на новые разочарования. Жаль, что ему не доводилось размышлять над стихом Бхагавадгиты3, в котором говорится, что лучше погибнуть, подчиняясь собственному закону, чем следовать чужому! И именно оттого, что он искал спасения за пределами собственного пути, в период так называемого "возрождения" он был еще более несчастлив, чем прежде. С его гордыней нельзя было так упорствовать в желании заниматься милосердием: чем далее он следовал по этому пути, тем мрачнее становился. Его радикальная неспособность любить, умноженная на холодную ясность рассудка, объясняет, почему он бросал на всякую вещь, а тем более на своих героев такой беспощадный взгляд. "Читая его произведения, никогда не испытываешь желания ни засмеяться, ни улыбнуться", -- отмечал один русский критик в конце прошлого столетия. Зато абсолютно невозможно понять Достоевского, если не почувствовать, что юмор -- его отличительная черта. Он увлекается, забывается и, так как никогда не бывает хладнокровным, достигает такой степени лихорадочного волнения, что реальный мир преображается и страх смерти не имеет более смысла, потому что ты уже вознесся над ним. Достоевский преодолел и победил страх смерти, как и подобает визионеру, и он был бы совершенно неспособен описать предсмертную агонию с такой клинической точностью, с какой это блестяще делает Толстой. Следует также добавить, что Толстой -- клиницист sui generis: он изучает лишь собственные болезни и, когда их лечит, привносит в это занятие всю остроту и неотступность пережитых ужасов. 395 Часто отмечают, что Достоевский, больной и неимущий, завершил свой жизненный путь в апофеозе славы (речь о Пушкине!), тогда как Толстому, давешнему баловню судьбы, пришлось окончить свои дни в полной безнадежности. Если подумать, контраст, который представляет собой конец их жизни, совершенно закономерен. Достоевский после бунтарства и тяжких испытаний молодости думал лишь о служении: он примирился если не с миром, то по крайней мере со своей страной, злоупотребления которой принял и даже оправдал; он верил, что России надлежит сыграть великую роль, и даже что она призвана спасти человечество. Заговорщик былых времен, укоренившийся в действительности и смирившийся, не кривя душой, защищал Церковь и Государство. Как бы то ни было, он больше не был одинок. А вот Толстой, напротив, с годами становился все более одиноким. Он погружался в отчаяние и говорил так много о "новой жизни" лишь потому, что обычная жизнь от него ускользала. Он решил обновить религию, но фактически посягнул на ее основы. Боролся ли он с несправедливостью? Он пошел дальше анархистов, и идеи, которые он выдвигал, были либо демоническими, либо смехотворными. Вот откуда в его творчестве столько чрез-мерностей и отрицания: все это -- месть духа, который так и не смог примириться с унижением смертью. ОПАСНОСТЬ МУДРОСТИ Когда видишь, какое значение для обыденного сознания приобретает внешнее, то уже не можешь принять тезис Веданты1, согласно которому "неумение различать -- естественное состояние души". То, что подразумевается здесь под естественным состоянием, -- состояние бодрствования, которое ни в коей мере не является естественным. Живущий во всем видит жизнь. Едва он пробуждается, то есть перестает быть частью природы, как тут же начинает различать ложное в видимом, видимое в реальном и в конце концов ставит под сомнение само представление о реальном. Если не уметь различать, не будет ни напряжения, ни драмы. Когда смотришь с большой высоты, границы различий и пестрота многообразия сглаживаются. На определенном уровне сознания остается лишь небытие. Люди живут только оттого, что мало знают. Когда же они обладают знанием, оказывается, что им все не так. Пока мы пребываем в неведении, видимость процветает и сохраняет некое подобие неприкосновенности, что позволяет нам любить эту видимость, ненавидеть ее или бороться с ней. Но как меряться силами с призраком? А она им становится, когда, лишившись иллюзий, мы оказываемся не в состоянии ввести ее в ранг сущности. Знание, точнее, пробуждение создают между видимостью и нами разрыв, который, к несчастью, не является конфликтом; было бы лучше, если бы это был конфликт; так нет же, этот разрыв представляет собой снятие всех конфликтов, роковое уничтожение трагического. Вопреки утверждению Веданты, душа естественным образом склонна к множественности и разнообразию: она расцветает лишь среди множества 396 различных иллюзий и вянет, когда разоблачает их и отказывается от них. Пробудившись, она лишается сил и не может ни начать, ни продолжить какой бы то ни было творческий процесс. Поскольку освобождение противоположно вдохновению, для писателя оно равнозначно отказу от творчества, а то и от жизни. Если он хочет творить, пусть следует своим хорошим и дурным наклонностям, особенно дурным; если он избавляется от них, он отдаляется от самого себя, его беды -- основа его успеха. Самое верное средство погубить дарование -- поставить себя выше удач и поражений, удовольствий и печали, жизни и смерти. Желание от всего этого освободиться приведет к тому, что в один прекрасный день писатель окажется чуждым миру и самому себе, все еще способным что-либо замыслить, но теряющимся при мысли о реализации задуманного. Пример с писателем не единственный, это общее правило: всякий, кто желает действовать, должен окончательно отделить друг от друга жизнь и смерть; увеличить число пар антонимов, произвольно умножить число непреодолимых вещей, наслаждаться антиномией -- словом, остаться на поверхности вещей. Творить, "создавать" -- значит запретить себе ясно видеть, иметь мужество или счастье не различать лжи разнообразия, обмана множественности. Творить можно лишь в том случае, если мы закрываем глаза на видимое; как только мы прекращаем приписывать ему метафизические свойства, мы остаемся ни с чем. Ничто так не стимулирует, как преувеличенное внимание к пустякам, сохранение ложных оппозиций и разрешение конфликтов там, где их нет. Если от всего этого отказаться, наступит всеобщее творческое бессилие. Плодотворна лишь иллюзия, именно она -- начало отсчета. Именно благодаря ей происходит рождение, именно она порождает (во всех смыслах слова), и человек растворяется в мечте о разнообразии. Хотя пропасть, которая разделяет нас и абсолют, ирреальна, наше существование и есть эта ирреальность, и вышеозначенная пропасть ни в коей мере не кажется обманом горячим сторонникам активных действий. Чем более мы укореняемся в видимом, тем более мы плодовиты; творить означает принимать все несоответствия, все фиктивные оппозиции, которые сводят с ума беспокойных людей. Лучше, чем кто-либо другой, писатель должен бы знать, чем обязан этим видимостям, этим обманам, и постараться не стать к ним безразличным: если он пренебрежет ими или станет их разоблачать, он посягнет на сук, на котором сидит, он уничтожит собственную основу, ему не над чем будет больше трудиться. И если он обратится тогда к абсолюту, все, что он обретет в лучшем случае, -- смакование отупения. Только бог, жаждущий несовершенства в себе и вне себя, только бог-психопат мог придумать и осуществить процесс творения; только достаточно беспокойное существо может потщиться на операцию такого рода. Если среди факторов, обусловливающих творческое бесплодие, мудрость стоит на первом месте, то именно потому, что она стремится примирить нас с миром и с самими собой; она -- самое большое несчастье, которое только может обрушиться на наши амбиции и таланты, она заставляет их остепениться или, иначе говоря, убивает их, она добирается до нашей глубинной сути, до наших тайн, преследуя те наши достоинства, которые показались ей достаточно пагубными; она подтачивает, топит нас, обнажает все наши недостатки. 397 А не покуситься ли нам на наши желания, не обуздать ли их, не задушить ли свои привязанности и страсти? Мы проклянем тех, кто нас на это толкает, в первую очередь мудреца в себе, нашего заклятого врага, виновного в том, что, излечив от всего, он не смог лишить нас сожаления об утратах. Безгранично отчаяние того, кто тоскует о своих былых увлечениях и не может утешаться после победы над ними, когда видит, как начинает действовать яд покоя. После того как доказана ничтожность всякого желания, нужно сверхчеловеческое усилие, чтобы добиться помрачения ума, нужна святость, чтобы вновь стало возможно желать и безумно предаваться желаниям. Хулитель мудрости, если он к тому же еще и верует, не переставал бы повторять: "Господи, помоги мне пасть, погрузиться во все заблуждения и грехи, вдохнови меня на слова, которые тебя опаляют, а меня губят и которые нас превращают в пепел". Невозможно понять, что такое тоска по деградации, если ты никогда не ощущал сильной до отвращения тоски по чистоте. Те, кто слишком много думали о рае и были хорошо осведомлены о потустороннем мире, в конце концов испытывают раздражение и усталость. Отвращение к миру иному порождает навязчивый восторг при мысли об аде. Без этой навязчивой идеи все, что в религии относится к преисподней, оставалось бы непонятным. Отвращение к избранным, тяга к отвергнутым -- вот движение души и ума тех, кто с тоской вспоминает о прошлых безумствах и готовы совершить любой грех, лишь бы избежать "пути совершенства". Их отчаяние проистекает от того, что они видят, каких успехов достигли в деле самоотрешенности, тогда как внутренне они не были к тому расположены. В "Вопросах Милинды" король Менандр спрашивает у аскета Нагасены, что отличает бесстрастного человека от страстного: "Страстный человек, о король, когда ест, ощущает вкус и смакует этот вкус; бесстрастный человек просто ощущает вкус, но никогда его не смакует". Весь секрет жизни и искусства, весь этот свет как раз и держатся на таком "смаковании вкуса". Когда мы его не ощущаем, нам остается в утешение лишь саркастическая улыбка. Продвигаться в сторону отстраненности -- значит лишать себя всех стимулов действовать и, теряя преимущества своих недостатков и пороков, впадать в состояние, которое зовется хандра, то есть постепенно утратить все желания и достичь того состояния, когда беспокойство вырождается в полное равнодушие и абсолютную бесстрастность. Если мудрый поднимается над жизнью и смертью, то в состоянии хандры (как несостоявшейся мудрости) человек скатывается ниже их. Здесь-то и происходит обезличивание видимостей, так что разнообразие становится недействительным. Последствия этого ужасны, особенно для писателя, ибо, когда все проявления жизни равнозначны, невозможно предпочесть ни одно из них; отсюда возникает невозможность выбрать тему: что предпочесть, если все вокруг взаимозаменяемо и неразличимо? Из этой совершенной пустыни изгнано даже само бытие, ибо оно чересчур живописно. Мы оказываемся в центре неразъятого Единого, мрачного и безупречного, где место иллюзии занимает обессиленное вдохновение, в свете которого нам все открыто, но откровение это настолько чуждо нам, что мы только и мечтаем о том, чтобы забыть о нем. Со всем тем, что он знает и понимает, человек не в состоянии двигаться вперед, хандрящий человек -- особенно; он живет среди тяжкой ирреальности: не-' 398 существование вещей давит на него. Для того чтобы осуществиться, даже для того чтобы просто дышать, ему необходимо освободиться от собственного знания. Потому он видит спасение в незнании. Достигнет он его лишь в борьбе с равнодушием и объективностью. "Субъективное" суждение, пристрастное, необоснованное является источником движения: на уровне действия только ложное несет в себе реальность, а если мы осуждены на точное видение самих себя и мира, к чему тогда стремиться и зачем вообще говорить? В нас жил безумец; мудрец его прогнал. С ним вместе ушло самое ценное, чем мы обладали и что позволяло нам принимать видимое, не испытывая необходимости на каждом шагу различать реальное и иллюзорное, что бьшо так разрушительно для видимого. Пока безумец был в нас, нечего бьшо бояться ни нам, ни видимому, которое, как нескончаемое чудо, превращалось на наших глазах в вещи. Но как только его не стало, все видимое вновь обрело свой исконный убогий вид. Он придавал существованию остроту, он сам был существованием. Теперь же мы лишились всякого интереса, лишились точки опоры. Подлинное помутнение разума -- это отсутствие безумия. Реализовать себя означает поддаться опьянению множественностью. В Едином ничто не имеет значения, кроме самого Единого. Разобьем же его на части, если хотим избежать власти равнодушия, если хотим положить конец монотонности и внутри, и вне нас. Все, что переливается всеми цветами радуги в зримом мире, и все, что называют интересным, -- плод опьянения и неведения. Едва протрезвев, мы повсюду натыкаемся лишь на серость и уныние. Преодолевшее ослепление разнообразие разбивается, соприкоснувшись с хандрой, которая представляет собой ущербное знание, порочный вкус к одинаковости и страх перед новым. Когда этот страх охватывает нас и когда уже не остается ни одного события, которое не казалось бы нам одновременно и непостижимым, и незначительным, когда не происходят никакого изменения, которое не казалось бы нам связанным с какой-либо тайной или розыгрышем, то, значит, мы думаем не о Боге, а о какой-то непреложной сущности, о некоем божестве, которое не снисходит ни до творчества, ни до существования и которое в силу отсутствия у него решимости предвосхищает этот неопределенный и лишенный субстанции момент -- символ нашей неосуществленности. Если, по свидетельству древних, Судьба любит наказывать всех, кто слишком высоко заносится, хандра, очевидно, стала платой, которую должен платить человек за свое возвышение. Но хандра помимо человека, несомненно, поражает и любое другое живое существо, которое тем или иным образом удаляется от своих корней. Даже саму Жизнь охватывает хандра, едва она замедляет свой бег и едва утихает исступление, которое поддерживает и воодушевляет ее. И что она собой в конечном счете представляет, как не феномен бешенства? Бешенства благого, которому надлежит предаваться. Как только оно охватывает нас, пробуждаются наши не-утоляемые влечения: чем сильнее они подавлялись, тем яростнее теперь нас атакуют. Несмотря на отдельные прискорбные проявления, в целом зрелище, которое мы тогда представляем, свидетельствует о том, что мы возвращаемся к своим привычным условиям существования, к нашей натуре, какой бы жалкой и даже отвратительной она ни была. Лучше быть гнусным, но без усилий, чем притворно или по убеждению "благородным". Врожден- 399 ный порок предпочтительнее благоприобретенной добродетели, и поэтому всегда чувствуешь себя неловко перед людьми, которые не соглашаются с тем, что они собой представляют, перед монахом, пророком, филантропом, перед понуждающим себя к тратам скупцом, перед смиряющим себя честолюбцем, перед заставляющим себя быть предупредительным спесивцем, -- перед всеми, кто держит себя в руках, не исключая и мудреца -- человека, который контролирует и принуждает себя, то есть никогда не бывает самим собой. Благоприобретенная добродетель -- чужеродный элемент; мы не любим ее ни у других, ни у себя: эта победа над собой преследует нас, этот успех подавляет и заставляет страдать как раз тогда, когда удовлетворяет наше тщеславие. Пусть каждый довольствуется тем, что он собой представляет: разве желание стать лучше не сродни желанию мучиться и истязать самого себя? Нет ни одной книги, ни поучительной, ни циничной, в которой не был бы показан вред гнева, этого высшего проявления бешенства. Когда кровь ударяет в голову и нас колотит дрожь, в одно мгновение сглаживается действие долгих дней, посвященных медитации. Нет ничего более смешного и более унизительного, чем подобный приступ, неизбежно несоразмерный причине, которая его вызвала; хотя, как только он проходит, мы тут же забываем о причине, ярость, загнанная внутрь, будет терзать нас до последнего нашего вздоха. Так же обстоит дело и с унижениями, которым мы подверглись и которые выдержали "с достоинством". Если, будучи оскорбленными, мы начинаем колебаться, думая о последующем наказании, между пощечиной и убийством обидчика, колебание, заставившее нас потерять ценное время, является свидетельством нашей трусости. Такая нерешительность чревата последствиями, это вина, которая тяготит, в то время как вспышка гнева, даже вылившаяся в крайние формы, принесла бы нам облегчение. Столь же тягостный, сколь и необходимый, гнев не позволяет нам оказаться во власти навязчивых идей и спасет от опасности серьезных осложнений: этот взрыв безумия хранит нас от безумия. Пока мы можем рассчитывать на него, на его регулярные вспышки, цельность рассудка нам обеспечена, равно как и чувство стыда. Пусть вспышка гнева является препятствием для духовного развития, с этим легко согласиться, но для писателя (поскольку мы ведем здесь речь в том числе и о писателе) совсем нехорошо и даже опасно обуздывать свои естественные порывы. Так пусть же он пользуется этим средством почаще, если хочет избежать своей литературной смерти. Испытывая гнев, чувствуешь, что живешь; но так как, к сожалению, он длится недолго, приходится довольствоваться побочными вещами -- от брани до клеветы, которые в любом случае более эффективны, чем презрение, слишком вялое, слишком абстрактное, лишенное жара и пыла, неспособное дать никакого удовлетворения; когда от него отказываются, обычно с восторгом обнаруживают, какое это сладострастие -- очернять других. Наконец-то ты на равной ноге с ними, ты борешься, ты больше не один. Прежде ты рассматривал их только из чисто теоретического удовольствия, выискивая их слабые места; теперь же -- ради того, чтобы язвить их. Возможно, лучше было бы заниматься лишь самим собой: бесчестно и неблагородно осуждать другого; однако именно этим все и занимаются; воздержаться означало бы поставить себя вне человека. Человек -- животное желчное, поэтому любое 400 суждение, которое он высказывает о себе подобных, имеет целью их поношение. Это не значит, что он неспособен сказать что-либо хорошее, но он от этого испытывает значительно более слабое удовольствие, чем тогда, когда говорит о ком-то плохо. Если он принижает и резко критикует кого-то, то не столько для того, чтобы навредить, сколько для того, чтобы сохранить остатки своего гнева, остатки жизненной энергии, стремясь избежать деморализующего эффекта, который вызывает долго практикуемое презрение. Клеветник не один извлекает выгоду из клеветы; она оказывается чуть ли не более выгодной тому, на кого клевещут, при условии, правда, что тот живо отреагирует. Клевета вызывает у него прилив сил, о которых он и не подозревал, столь же полезный для его дел, сколь живительный для тела: клевета побуждает его ненавидеть, а ненависть -- это не чувство, но сила, фактор разнообразия, который способствует тому, чтобы человеческие существа процветали за счет сущности, за счет бытия. Тот, кого устраивает положение индивида, должен изыскивать всякую возможность, которая вынудит его ненавидеть; лучше всего подходит клевета, которая позволяет счесть себя жертвой, но по сути это совершенно неверно, ибо означает непонимание тех преимуществ, которые можно из нее извлечь. Гадости, которые говорят о нас, так же как и гадости, которые нам делают, ценны только в том случае, если они ранят нас, бичуя и пробуждая. А если мы, на свою беду, остаемся к ним бесчувственными, то в таком случае мы оказываемся в состоянии опасной неуязвимости, утрачивая ту неоценимую пользу, которую приносят как удары, наносимые человеком, так и удары судьбы (те, кто поднимаются над клеветой, без труда поднимутся и над смертью). Если то, что надвигается на нас, ни в коей мере нас не трогает, к чему тратить силы на решение задачи, рассчитанной на чье-либо одобрение? Стоит ли замышлять произведение, которое абсолютно ни к чему не имеет никакого отношения? Сделаться неуязвимым -- значит полностью отключиться от всех ощущений, связанных с совместной жизнью. Чем больше погружаешься в одиночество, тем сильнее хочется отложить в сторону перо. О чем и о ком говорить, когда остальные люди для тебя ничего не значат, если никто даже не заслуживает чести называться твоим врагом? Когда перестают реагировать на чужое мнение, это тревожный симптом, фатальное превосходство, достигнутое в ущерб рефлексам и ставящее нас в положение некоего изможденного божества, довольного тем, что не надо двигаться, ибо оно не находит вокруг себя ничего достойного жеста. Напротив, чувствовать себя существующим -- значит увлекаться всем, что смертно, поклоняться чему-то незначительному, постоянно раздражаться посреди мелочной суеты, сердиться по пустякам перед лицом небытия. Те, кто поддаются эмоциям или капризам, те, кто частенько выходят из себя, защищены от тяжких недугов. (Психоанализ нужен только англосаксам и скандинавам, которые, к несчастью, постоянно сдерживают себя; у латинских народов он не в чести.) Для того чтобы быть в норме, для того чтобы оставаться в добром здравии, мы должны ориентироваться не на мудреца, а на ребенка, кататься по земле и плакать всякий раз, когда нам этого хочется. Что может быть более жалким, чем хотеть этого и не решаться? Разучившись плакать, мы остались без запаса прочности, стали бесполезно непробиваемыми. Во времена античности плакали; даже в средние века или 401 в великом XVII в. (Король-Солнце также был к этому склонен, по словам Сен-Симона). С тех пор, если не считать короткого периода романтизма, одно из самых эффективных средств, которым когда-либо обладал человек, оказалось дискредитировано. Случайная ли это опала или новая концепция чести? Как бы то ни было, совершенно очевидно, что значительная часть болезней, которые изводят нас, и всех смутных и коварных болей неизвестного происхождения проистекают из придуманной нами необходимости держать в себе и ярость и скорбь. Из нежелания давать волю самым древним нашим инстинктам. А нам бы следовало иметь возможность вопить хотя бы четверть часа в сутки; неплохо было бы даже, чтобы для этих целей построили специальные вопильни. "А разве слов, -- возразят нам, -- недостаточно для облегчения? К чему возвращаться к столь давним обычаям?" Условное по своей природе, чуждое нашим самым насущным потребностям, слово пустотно, изношенно, оно не имеет контакта с нашим нутром: нет ни одного слова, которое бы оттуда изошло, и ни одного, которое бы туда проникло. Если поначалу, когда слово только появилось, оно могло еще служить нам, теперь дело обстоит совсем иначе: ни одно слово, даже те, что превратились в ругательства, не несет в себе положительной энергии. Слова пережили сами себя: они жалки и невостребованны. Они подчиняются принципу анемии, и мы продолжаем испытывать на себе их вредное воздействие. Зато голос крови, вопль, исходящий из самой утробы, напротив, удесятеряет наши силы, а иногда даже исцеляет. Когда мы имеем счастливую возможность покричать, мы сразу чувствуем свою связь с нашими далекими предками, которые, должно быть, выли не замолкая в своих пещерах, все, даже те, кто рисовал на стенах. В наше же менее счастливое время мы вынуждены жить в обществе, настолько плохо отлаженном, что единственным в нем местом, где можно безнаказанно выть, является сумасшедший дом. И значит, нам заказан единственный способ, с помощью которого мы можем избавиться от ужаса, связанного с восприятием нами других людей и самих себя. Если бы по крайней мере существовали протрептики!1 Но их очень мало по той причине, что нет и не может быть утешения человеку, пока он не сбросит цепи ясномыслия и приличия. Человек, который сдерживает себя, который владеет собой в любых обстоятельствах, то есть человек "воспитанный", является потенциальным помешанным. Так же обстоит и с теми, кто "страдает молча". Если мы желаем сохранить хотя бы долю уравновешенности, положимся на крик, не будем упускать случая воспользоваться им и объявим о его настоятельной необходимости. Гнев поможет нам в этом, ибо он исходит из самых глубин жизни. А потому неудивительно, что гнев был особенно распространен в эпохи, когда здоровье смешивалось с конвульсией и хаосом, то есть в эпохи религиозного обновления. Нет никакой совместимости между религией и мудростью: религия завоевательна, агрессивна, бесцеремонна, она идет напролом и ничем не брезгует. Восхитительно в ней то, что она снисходит до того, что поддерживает наши самые низменные чувства, без чего она не оказывала бы на нас такого сильного влияния. С ней, по правде говоря, можно зайти очень далеко, в любом направлении. Порочная в силу своей солидарности с нашей витальностью, она побуждает нас к любым крайностям и даже не пытается регламентировать ни нашу эйфорию, ни наше падение в Бога. 402 Именно оттого, что мудрость не располагает ни одним из вышеуказанных преимуществ, она является столь пагубной для того, кто хочет проявить себя и реализовать свои таланты. Она представляет собой постоянное самоограничение, которого достигают, лишь избавляясь от того незаменимого, что есть в добре и зле; мудрость никуда не ведет, она -- тупик, возведенный в ранг закона. Что может она противопоставить экстазу, который оправдывает и искупает все на свете религии? Набор сделок: скромность, воздержание, отступление не только от этого мира, но и ото всех миров, безжизненную безмятежность, вкус к окаменению -- из страха перед удовольствием и болью. Рядом с Эпиктетом1 любой христианский святой кажется бешеным. Святые обладают лихорадочным, скоморошеским характером, стремлением соблазнить и увлечь, они льстят вашим слабостям уже тем неистовством, с которым разоблачают их. Во всяком случае, создается впечатление, что с ними можно столковаться: для этого достаточно иметь минимум оригинальности или ловкости. С мудрецами же, напротив, не может быть ни компромисса, ни приключений: бешенство они находят отвратительным, не принимают его ни в каком виде и считают источником заблуждений. Скорее, это источник энергии, думает человек, находящийся в состоянии хандры, который цепляется за бешенство, поскольку полагает, что оно -- явление положительное и динамичное, даже если обращено против самого беснующегося. Убивают себя не по инерции, а в приступе ярости против самого себя (Аякс2 остается самым типичным самоубийцей), ведь только в сильнейшем ожесточении чувств можно сказать о себе: "Я не могу больше выносить разочарования в самом себе". Даже решив раз и навсегда не убивать себя, человек, хотя бы мельком ощутивший эту яркую вспышку глубочайшего разочарования, предметом которого являемся мы сами, навсегда сохранит о ней навязчивое воспоминание. Если в течение стольких лет некий "голос" уверяет нас, что мы не поднимем на себя руку, то с возрастом этот голос становится все менее и менее явственным. Таким образом, чем дальше мы продвигаемся во времени, тем больше оказываемся во власти какого-нибудь головокружительного молчания. Тот, кто убивает себя, доказывает, что вообще способен на убийство, что он ощутил в себе этот позыв, но направил его против самого себя. И если он действует скрытно, исподтишка, то именно потому, что, следуя извилинам ненависти к себе, он с вероломной жестокостью готовит этот удар, который нанесет, непременно прежде вспомнив о своем рождении и решительно прокляв его. Именно рождение на самом деле является первопричиной, злом, которое нужно истреблять'в корне. Питать отвращение к нему естественно, хотя и трудно, и непривычно. Обычно восстают против смерти, то есть против того, что должно случиться, а факт рождения -- событие непреложное, его в расчет не берут, им почти не интересуются, оно представляется каждому весьма отдаленным во времени, как первое мгновение мира. Единственный, кто обращается к нему, -- это тот, кто желает с собой покончить; можно подумать, что ему не удается забыть отвратительный механизм зачатия и он, задним числом придя в ужас, пытается уничтожить зародыш, из которого произрос. Жажда саморазрушения изобретательна и деятельна, она не ограничивается тем, что выводит из оцепенения отдельного индивида; она охватыва- 403 ет целые нации и позволяет им обновляться, заставляя совершать деяния, находящиеся в вопиющем противоречии с их традициями. Бывают нации, которые на первый взгляд тихо направляются к склерозу и которые на самом деле движутся к катастрофе, помогая себе разговорами об особой, добровольно себе определенной миссии. Сомневаться в необходимости краха -- значит поддаться растерянности, значит оказаться не в состоянии здраво оценить и с пониманием встретить волну неизбежности в определенный момент истории. Ключом ко всему, что можно назвать в истории необъяснимым, возможно, является бешенство, направленное против себя, вызванное ужасом пресыщенности и монотонности существования, тем, что человек всегда предпочтет рутине небывалое. Этот феномен также относится к различным видам живых существ. Как допустить, что они вдруг исчезают по одному лишь капризу природы? Не является ли более правдоподобным, что после миллионов лет огромным млекопитающим опостылело таскаться по земной поверхности и они достигли такого уровня взрывной усталости, когда инстинкт в споре с сознанием предает самое себя? Все, что живет, утверждается и самоотрицается в неистовстве. Позволить себе покориться смерти -- признак слабости; уничтожить себя -- признак силы. Чего следует опасаться, так это столь значительного упадка сил, когда невозможно себе даже представить, что можно желать саморазрушения. Парадоксально и, может быть, нечестно порицать Безразличие после того, как мы долгое время добивались от него, чтобы оно создало для нас атмосферу покоя и мертвенного отсутствия интереса к жизни. Почему же мы отступаем, когда оно наступает, ведь оно по-прежнему остается все таким же желанным? Разве нельзя назвать предательством это остервенение по отношению к идолу, которому мы больше всего поклонялись? Элемент счастья всегда присутствует при любой резкой перемене; в нем даже черпают силу: отступничество омолаживает. Поскольку сила измеряется суммой верований, которые мы отвергли, каждому из нас следовало бы завершать свою карьеру ренегатством по отношению ко всему, чем он занимался. Если несмотря на своеобразный фанатизм, который оно нам внушало, Безразличие в конце концов стало пугать нас, стало казаться нетерпимым, то происходит это потому, что, прерывая цепочку наших предательств, оно подрывает сам принцип нашего бытия и останавливает его развитие. Может быть, оно содержит отрицательный смысл, который мы вовремя не заметили? Безоговорочно его принимая, мы не смогли избежать ужаса отсутствия интереса к чему бы то ни было, пережив который человек меняется до неузнаваемости. Тот, кто хоть раз пережил его, не захочет больше быть похожим на мертвеца, не будет обращать свой взор куда-то в потусторонний мир, на что-то иное, на что бы то ни было, кроме того, что сам видит. Он захочет вернуться к живым, чтобы вместе с ними вновь окунуться в те невзгоды, которые он было презрел в своем стремлении к полной свободе. Когда человек пытается идти за мудрецом, сам таковым не являясь, это значит, что он сбился с пути. Рано или поздно это утомляет, и мудреца оставляют, рвут с ним хотя бы из любви к разрывам, ему объявляют войну, как обычно объявляют войну вообще всему, начиная с идеала, оказавшегося 404 недостижимым. Если в течение долгих лет человек постоянно ссылался на Пиррона или Лао-цзы, разве допустимо предать их в какой-то момент, более чем когда-либо проникнувшись их учением? Но их предают всерьез, и даже кто-то считает себя их жертвой, будучи не в состоянии в чем-либо их упрекнуть, кроме как в их правоте. Очень неудобно положение того, кто потребовал поначалу от мудрости освободить его от самого себя и от мира, а затем стал проклинать ее, видя в ней всего лишь дополнительную обузу. ВЫПАСТЬ ИЗ ВРЕМЕНИ... Я тщетно пытаюсь зацепиться за мгновения, они ускользают от меня, нет ни одного, которое не было бы мне враждебно, не отторгало бы меня, не уведомляло бы меня о своем отказе иметь со мной дело. Все они мне недоступны и одно за другим провозглашают мое одиночество и мое поражение. Мы можем действовать только тогда, когда ощущаем их поддержку и защиту. Когда они отворачиваются от нас, мы лишаемся энергии, необходимой для совершения действия, каким бы оно ни было: значительным или не очень. Обезоруженные, без всякой опоры, мы сталкиваемся тогда с необычным несчастьем: несчастьем не иметь права на время. Я собираю прошлое, не переставая делаю из него настоящее, приспосабливая их друг к другу, не оставляя настоящему возможности исчерпать себя. Жить -- значит быть во власти магии возможного; но если в возможном различают прошедшее, которое должно наступить, все становится потенциально прошлым, и нет больше ни настоящего, ни будущего. И в каждом мгновении я различаю усталое дыхание и хрип прошлого, а не переход к другому мгновению. Я создаю мертвое время, погрязая в удушье надвигающегося будущего. Другие ниспадают во время; я же выпал из времени. Ту вечность, которая возвышалась над временем, сменяет другая, которая размещается внизу, в бесплодной зоне, попав в которую испытываешь лишь одно желание -- снова вернуться во время, подняться в него любой ценой, овладеть хотя бы малой его частицей, чтобы расположиться в ней и поверить в иллюзию, будто ты у себя дома. Но время заперто, но время -- вне досягаемости; и именно из невозможности в него проникнуть и соткана эта негативная вечность, эта дурная вечность. Время ушло из моей крови; они поддерживали друг друга и текли вместе; теперь, когда они застыли, стоит ли удивляться, что становления больше нет? Если они вновь обретут движение, они одни смогут восстановить меня среди живых, разобрав завалы этой "дурной вечности", в которой я прозябаю. Но они не хотят и не могут этого сделать. Их судьба, должно быть, уже 405 свершилась: они больше не будут двигаться, они превратились в лед. Ни одно живое мгновение не в состоянии просочиться в мои жилы. Моя кровь застыла на века. Все, что дышит, все, что сияет красками бытия, -- все исчезает в незапамятном. Неужели когда-то я отведал сок вещей? Каким он был на вкус? Теперь он мне недоступен и кажется безвкусным. Пресыщение через отсутствие. Хоть я и не чувствую времени, хоть я и удален от него более, чем кто бы то ни было, зато я хорошо его знаю, я непрестанно наблюдаю за ним: оно находится в центре моего сознания. С трудом верится, что о нем столько, сколько я, думал и размышлял даже тот, кто его создал. Бог, если это именно он сотворил время, не мог знать его глубин, потому что в его привычки не входит делать из этого предмет долгих размышлений. А вот что касается меня, то я глубоко убежден, что выпал из времени с одной лишь целью -- сделать из него основную тему моих навязчивых мыслей. Однако, по правде говоря, я растворяюсь в тоске, которую оно мне внушает. Если предположить, что я некогда жил в нем, каким же оно было и как мне представить его природу? Эпоха, когда я был с ним на "ты", теперь мне чужда, она ушла из моей памяти, перестала быть частью моей жизни. Я даже думаю, что мне было бы проще утвердиться в подлинной вечности, чем вновь вписаться во время. Жалость вызывает тот, кто был во Времени и никогда больше не сможет в него вернуться! (Утрата, которой нет названия: как я мог наслаждаться временем, если всегда видел мое спасение вне его, поскольку всегда жил с убеждением, что оно уже исчерпало свои последние ресурсы и что, разъедаемое изнутри, в самой сути своей оно лишено протяженности?) Сидя на краю мгновений, дабы созерцать их ход, мы различаем только их последовательность, не вникая в суть; это время, потерявшее свою субстанцию, время абстрактное -- разновидность пустоты. От абстракции к абстракции, оно по нашей же вине сжимается и превращается во временность, в собственную тень. Нам теперь надлежит придать ему новую жизнь и занять по отношению к нему четкую, недвусмысленную позицию. Но как этого достичь, если оно внушает непримиримые чувства, вызывая пароксизм отвращения и вместе с тем влечения? Эта двойственность времени ощущается всеми, для кого оно -- главная забота и кто, повернувшись спиной к тому, что есть в нем положительного, интересуется лишь его сомнительными сторонами, неразберихой, образовавшейся в нем между бытием и небытием, бесцеремонностью и переменчивостью времени, его подозрительными очевидностями, его двойной игрой, его глубочайшей неискренностью. Пустой номер в масштабе метафизики. Чем больше изучаешь время, тем сильнее оно напоминает некое лицо, которое постоянно находится под подозрением и которое хотелось бы разоблачить. И в конце концов начинаешь испытывать к нему неодолимую тягу и уважение. А отсюда всего один шаг до обожествления и раболепства. Я слишком желал время, чтобы не исказить его природы, я изолировал его от мира и сделал из него реальность, не зависимую ни от какой иной 406 реальности, одинокую вселенную, суррогат абсолюта; это была оригинальная операция, которая отделила время от всего, что оно предполагает и влечет за собой, это было превращением простого статиста в главного героя, произвольное и неизбежное. Я не могу отрицать, что ему удалось затуманить мое сознание. Но, как бы то ни было, оно не могло предугадать, что в один прекрасный день я перейду от покорности к ясному пониманию его сути, со всеми вытекающими отсюда и не лишенными для него опасности последствиями. Так уж сложилось, что время не выдерживает настойчивости, с которой ум пытает его. Тогда плотность его прореживается, структура расшатывается и для анализа остаются лишь жалкие лохмотья. Дело в том, что оно создано не для того, чтобы его познавали, а для того, чтобы в нем жили; разглядывать его, копаться в нем -- значит принижать его, превращать в объект. Кто усердствует в этом, приходит к тому, что начинает так же препарировать и собственное "я". Поскольку любая форма анализа является не чем иным, как профанацией, заниматься им неприлично. По мере того как мы погружаемся в свои тайны, чтобы расшевелить их, мы переходим от смущения к беспо