Фазиль Искандер. Эссе и публицистика Тексты подготовлены С. Виницким для некоммерческого распространения по изданиям: Искандер Ф. А. Ласточкино гнездо. Проза. Поэзия. Публицистика. М., Фортуна Лимитед, 1999. -- 440 с. Ф. Искандер. Рассказы, повесть, сказка, диалог, эссе, стихи. Серия "Зеркало XX век". Екатеринбург, "У-Фактория", 1999. -- 704 с. (C) Фазиль Искандер, 1999 -------- * * * По изданию: Искандер Ф. А. Ласточкино гнездо. Проза. Поэзия. Публицистика. М., Фортуна Лимитед, 1999. -- 440 с. -------- Размышления писателя Одно из самых очаровательных воспоминаний детства -- это наслаждение, которое я испытал, когда наша учительница первых классов читала нам вслух на уроке "Капитанскую дочку". Это были счастливые минуты, их не так много, и потому мы бережно проносим их сквозь всю жизнь. Счастлив человек, которому повезло с первой учительницей. Мне повезло. Александра Ивановна, моя первая учительница, любовь и благодарность к ней я пронес сквозь всю жизнь. Уже зрелым человеком я прочел записки Марины Цветаевой о Пушкине. Из них следует, что будущая мятежная поэтесса, читая "Капитанскую дочку", с таинственным наслаждением все время ждала появления Пугачева. У меня было совсем другое. Я с величайшим наслаждением все время ждал появления Савельича. Этот заячий тулупчик, эта доходящая до безрассудства любовь и преданность своему Петруше. Невероятная трогательность. Разве Савельич раб? Да он на самом деле хозяин положения! Петруша беззащитен против всеохватывающей деспотической любви и преданности ему Савельича. Он беспомощен против нее, потому что он хороший человек и понимает, что деспотичность именно от любви и преданности ему. Еще почти ребенком, слушая чтение "Капитанской дочки", я чувствовал комическую перевернутость психологических отношений хозяина и слуги, где слуга и есть истинный хозяин. Но именно потому, что он бесконечно предан и любит своего хозяина. Любовь -- главнее всех. {339} Видно, Пушкин сам тосковал по такой любви и преданности, может быть, ностальгически переодел Арину Родионовну в одежды Савельича. Главным и неизменным признаком удачи художественного произведения является желание вернуться к нему, перечитать его и повторить наслаждение. В силу жизненных обстоятельств мы можем и не вернуться к любимому произведению, но сама надежда, мечта вернуться к нему греет сердце, придает жизненные силы. Насколько легко ограбить, обмануть культурного человека в жизни, настолько трудней его ограбить в духовном отношении. Потеряв многое, почти все, культурный человек, по сравнению с обычным, крепче в сопротивлении жизненным обстоятельствам. Богатства его хранятся не в кубышке, а в банке мирового духа. И многое потеряв, он может сказать себе и говорит себе: я ведь еще могу слушать Бетховена, перечитать "Казаков" и "Войну и мир" Толстого. Далеко не все потеряно. Чтение Достоевского в юности производило потрясающее впечатление. Я до сих пор уверен, что человек, прочитавший "Преступление и наказание", гораздо менее способен убить другого человека, чем человек, не читавший этого романа. И дело не в том, что Достоевский говорит о справедливой наказуемости преступления. Дело в том, что Достоевский в этом романе разворачивает перед нашими глазами грандиозную психическую сложность человека. Чем отчетливее мы понимаем психическую сложность живого существа, тем трудней его уничтожить. Нормальный человек может срубить дерево, некоторым образом чувствуя жалость к нему, с еще большим чувством жалости, но преодолевая его, он может зарезать животное, чтоб воспользоваться его мясом, но перед убийством человека для нормального человека встает невидимая, но хорошо ощущаемая стена -- это сама психическая сложность человека. Человек слишком сложен, чтобы убивать его. Убивая человека, ты слишком многое убиваешь заодно с ним, и прежде всего свою душу. {340} Убийство человека -- это в миниатюре уничтожение жизни на Земле. Профессиональный убийца сам психически примитивен, почти как животное, и потому он не видит большой разницы между убийством человека и животного. Однажды я спросил нашего знаменитого священника и богослова отца Александра Меня, впоследствии зверски убитого топором: -- Вам приходилось ли когда-нибудь убивать? -- Однажды шмеля убил, -- сказал он с сожалением, -- был раздражен, а он слишком пристал ко мне. Это был человек огромной религиозной и светской культуры. Еще пару слов о Достоевском. Лица его героев как бы слабо озарены еще далеким, но уже начавшимся пожаром всемирной катастрофы. И они, его герои, интуитивно чувствуют приближение этой катастрофы, спешат, захлебываются, надрываются, скандалят, пытаясь спасти свою душу или пытаясь, как отец Карамазов, ужраться жизнью до наступления этой катастрофы. Надвигающаяся катастрофа стократ усиливает чувство жизни в его героях. Гениальные прозрения соседствуют с мусорным потоком слов. У героев Достоевского слишком мало времени, чтобы сжато, афористично говорить. Слишком мало времени осталось до катастрофы, слишком много вопросов еще не разрешено и состояние предкатастрофной правды обрекает его героев на захлебывающееся многословие. Иначе было бы недостаточно правдиво. В этом основа стилистики Достоевского. Предкатастрофное состояние героев. Сама жизнь Достоевского: эшафот, каторга, ожидание припадков вырабатывали его яростный предкатастрофный стиль. Вообще свой собственный стиль есть абсолютная, единственная, последняя правда каждого настоящего писателя. Как бы умен или красноречив ни был тот или иной писатель, но если мы не чувствуем его собственного стиля, который нас подхватывает, значит, у этого писателя нет высшей духовной правды, ради которой он пишет. Наличие собственного стиля, собственного почерка писателя неизменно делает правдой любую его фантазию. Отсутствие собственного стиля неизменно делает пустой фантазией {341} любую его правду. Стиль невозможно выработать искусственно, как парус не может выработать ветер, который его надувает. Писатель может, как Достоевский и Толстой, говорить тысячи противоречивых вещей, но если все это несется в русле его стиля, значит, все это правда. В этой связи вспоминаю записанный Горьким эпизод его разговора с Львом Толстым. Ручаюсь только за смысл. -- Страшна та женщина, -- сказал Толстой, -- которая держит мужа за душу. -- Но ведь в "Крейцеровой сонате", -- напомнил Горький, намекая на совсем другую материю, данную нам в ощущениях, -- вы имели в виду прямо противоположное место. -- Я не зяблик, чтобы все время петь одну и ту же песню, -- ответил Толстой. До этого они говорили о зябликах. ___ Всю мировую литературу я разделяю на два типа -- литература дома и литература бездомья. Литература достигнутой гармонии и литература тоски по гармонии. Разумеется, при этом качество литературного произведения зависит не от того, какого типа эта литература, а от силы таланта художника. Интересно, что в русской литературе эти два типа художников появлялись нередко в виде двойчатки, почти одновременно. Так Пушкин и Лермонтов -- достигнутая гармония (Пушкин) и великая тоска по гармонии (Лермонтов). Такая же пара: Толстой -- Достоевский. В двадцатом веке наиболее яркая пара: Ахматова -- Цветаева. Литература дома имеет ту простую человеческую особенность, что рядом с ее героями хотелось бы жить, ты под крышей дружеского дома, ты укрыт от мировых бурь, ты рядом с доброжелательными, милыми хозяевами. И здесь в гостеприимном и уютном доме ты можешь с хозяином дома поразмышлять и о судьбах мира, и о действиях мировых бурь. {342} Литература бездомья не имеет стен, она открыта мировым бурям, она как бы испытывает тебя в условиях настоящей трагедии, ты заворожен, затянут видением бездны жизни, но всегда жить рядом с этой бездной ты не хочешь. Впрочем, это во многом зависит от характера читателя. Литература дома -- преимущественно мудрость (Пушкин, Толстой). Литература бездомья -- преимущественно ум (Лермонтов, Достоевский). Мудрость сразу охватывает все окружение, но видит не так уж далеко, потому что далеко видеть и не надо, поскольку, видя все вокруг, мудрость убеждается, что человек везде человек и страсти человека вокруг одинаковы. Ум имеет более узкий кругозор, но видит гораздо дальше. Так, Достоевский разглядел далеких бесов и в бешенстве помчался на них, как бык на красную тряпку. Литература дома всегда гораздо более детализирована, поскольку здесь мир -- дом и нельзя не пощупать и не назвать милую сердцу творца домашнюю утварь. Литература бездомья ничем не детализирует, кроме многообразия своего бездомья, да и какие могут быть милые сердцу детали быта, когда дома нет. Зато литература бездомья гораздо более динамична, она жадно ищет гармонию и в поисках этой гармонии постоянно убыстряет шаги, переходящие в побежку, а иногда, отрываясь от земли, летит. Безумный безудерж Достоевского -- и мощный замедленный ритм Толстого. Как динамична Цветаева и как статична Ахматова! И обе -- великие поэты. Ахматова -- литература дома. Цветаева -- литература бездомья. И сразу, с ранней юности, обозначилась таковой, хотя родилась и жила в уютном профессорском доме. Оба поэта -- люди трагической судьбы. Но одна из них сразу стала поэтом дома, а другая поэтом бездомья. В известной мере Ахматова и Цветаева выступают в двадцатом {343} веке в роли Пушкина и Лермонтова. И мы как бы догадываемся, что если бы не роковые обстоятельства, Пушкин прожил бы долгую жизнь и умер бы своей смертью. Лермонтов тоже прожил бы гораздо дольше, но трагический конец его был предрешен. Разумеется, в совершенно чистом виде эти два типа литературы почти не существуют. Но как две мощные склонности они реальны. Они необходимы друг другу и будут сосуществовать вечно. ___ В истории развития мировой культуры есть загадочные явления. Одним из таких явлений я считаю наличие в магометанском мире великой поэзии, но отсутствие, во всяком случае до последнего времени, великой прозы. Мы, например, знаем, как богата персидская поэзия, но где же проза? Где великий психологический роман? Я думаю, дело в христианской основе европейского искусства. Хотя Толстой писал, что все религии говорят одно и то же, но все-таки у каждой есть свой существенный оттенок. Христианство придает исключительную важность жизни человеческой души. Весь человек -- это душа. Или человек чистотой своей души добивается ее бессмертия, или губит свою душу греховной жизнью, или, осознав свой грех, через покаяние добивается выздоровления души. Христианство в своей основе в Евангелии уже рассмотрело все комбинации душевной жизни человека и пути ее спасения. Христианская культура в ее литературном развитии никак не могла не проникнуться этой основой христианской мысли. Но как выразить в рассказе или в романе состояние человеческой души? Единственное средство -- изобразить психическую жизнь человека. Вне изображения психической жизни человека невозможно понять его душу. Постепенно это стало литературной традицией, и в девятнадцатом веке она достигла полного развития в европейском и русском психологическом романе или рассказе. {344} И уже талантливые, но атеистически настроенные писатели не могли обойтись без глубокого изображения психической жизни человека. Таков наш Чехов. Будучи атеистом, он чисто музыкально уловил и великолепно зафиксировал действие евангельского сюжета на простого человека. И вся серьезная русская и европейская литература -- это бесконечный комментарий к Евангелию. И комментарию этому никогда не будет конца. Все псевдоноваторские попытки обойтись без этического напряжения, без понимания, где верх, где низ, где добро, где зло, обречены на провал и забвение, ибо дело художника вытягивать волей к добру из хаоса жизни ясный смысл, а не добавлять к хаосу жизни хаос своей собственной души. Мы говорим: эта картина поэтична, этот рассказ или стихотворение поэтичен. Но что это значит? Конечно, это значит, что они талантливы. Но в чем суть самого таланта? Талант необъясним, как Бог, но Бог объясним необъяснимостью таланта. Суть, на мой взгляд, в том, что истинный талант ту или иную картину жизни умеет осветить светом вечности, умеет вырвать из жизни и показать ее на фоне вечности. Мы радуемся такому художественному произведению, часто не осознавая причину радости. Мы говорим себе: "Как живо! Как точно! Как правдиво!" И все это верно, но не до конца. На самом деле нас восхищает эта живость, правдивость, точность потому, что все это просвечивается сквозь вечность. Нас радует и обнадеживает двойственность ее существования. Картина нас радует здесь, потому что одновременно там. Она ровно настолько радует здесь, насколько она там. Мы чувствуем, что красота вечна, что душа бессмертна, и наша собственная душа радуется такому шансу. Художник нас утешает правдой своего искусства. У искусства две темы: призыв и утешение. Но в конечном счете и призыв есть форма утешения. Если легко понять, почему нас восхищает толстовская Наташа, как вечная женственность, казалось бы, трудней понять, почему {345} такой мошенник, как Ноздрев, нас тоже по-своему радует, мы хохочем, как правдиво его Гоголь рисует. Мы чувствуем, что человеческая вздорность в лице Ноздрева тоже вечна и обречена на вечное художественное, а не просто басенное разоблачение. Несколько раз в жизни, встречая вздорного жулика, пытавшегося мне что-то всучить, я начинал взрываться от возмущения и вдруг вспоминал: Господи, это же Ноздрев, как точно он его повторяет! И как это ни странно, сила возмущения ослабевала, я только пытался отстраниться от него, что было тоже нелегко, потому что сам новоявленный Ноздрев не понимал, что я в нем уже угадал Ноздрева. Все это становилось смешным, потому что новоявленный Ноздрев, не понимая, что он уже разоблачен, упорствовал, и чем больше упорствовал в мошенничестве, тем феноменальней делалось его сходство с уже давно описанным Ноздревым. Гениальный создатель человеческих типов как бы угадывает вечный химический состав этого типа, заставляющий его в любых исторических обстоятельствах действовать одинаково. Господи, думаем мы, там крепостное право, а здесь социализм или капитализм, а Ноздрев все тот же. Наше знание Гоголя -- это часть нашей культуры и, как видим, знание культуры утешает. Мы говорим себе: это Ноздрев, а Ноздрев и не может иначе действовать. И эта же культура подсказывает нам, как иллюзорны любые социальные эксперименты, при которых якобы Ноздревы исчезнут. Социальная критика того времени вполне ошибочно решила, что Гоголь создал сатиру на крепостническую Россию. На самом деле Гоголь если в "Мертвых душах" и создал сатиру, то это сатира на все человечество, хотя человеческие типы, естественно, как у русского писателя, у него имеют национальную физиономию. Вечность, в которую поместил своих героев Гоголь, мы ощущаем как могучее нравственное небо, под которым его герои видятся особенно приплюснутыми и смехотворными. {346} Но читатель все время чувствует внутри произведений Гоголя это могучее нравственное небо и в конечном счете смеется, но и жалеет их. У другого нашего знаменитого сатирика, у Зощенко, мы не чувствуем, да и сам он не видит, никакого нравственного неба над головой своих героев. Поэтому его произведения воспринимаются как очень тонко беллетризованные научные очерки, что-то вроде антидарвинизма, невероятно смешные рассказы о превращении человека в обезьяну. Безнадежность у Зощенко столь велика, что перестает быть даже пессимизмом, который, сожалея об удаленности человека от полюса добра, все-таки признает его двухполюсность. ___ Я хочу высказать предположение, которое может показаться парадоксальным. Гений нации самым слабым, отсталым формам национальной жизни придает самый цветущий вид. В этом, может быть, подсознательно сказывается благородный пафос лечения нации, если это вообще возможно. Думаю, что в общей исторической перспективе это возможно. Великий гуманистический пафос русской классической литературы общепризнан. Томас Манн назвал русскую литературу святой. Но не есть ли это реакция национального гения на жестокость российской жизни, попытка лечения ее? Великая немецкая философия и великая немецкая музыка, самые поднебесные формы культуры не есть ли реакция на слишком практичную, приземленную немецкую жизнь? Знаменитый трезвый французский разум, то, что Блок назвал "острый галльский смысл", не есть ли реакция на французское легкомыслие? Национальный гений как бы говорит своей нации: "Подымайся! Это возможно. Я ведь показал, что это возможно!" Среднему человеку любой нации можно сказать: "Скажи, кто твой национальный гений, и я скажу, кто ты. Только наоборот". {347} Национальный гений обладает еще одним парадоксальным свойством. Как французы повлияли на Пушкина -- мы знаем. Как Шиллер повлиял на Достоевского -- мы знаем. Как Достоевский повлиял на всю новейшую мировую литературу -- мы знаем. Чтобы созрел великий национальный писатель, необходимо, чтобы он прошел межнациональное перекрестное опыление. Оказывается, предварительным условием углубленного национального самопознания является знание чужого, прививка чужого. Существование национального гения доказывает, что народы должны стремиться к сближению. То, что либеральная политика (мысль о сближении народов) стремится доказать риторически, культура на практике уже давно доказала. ___ Слово поэта обладает таинственной, мистической властью над ним и его судьбой. Вспоминая стихи русских поэтов первого ряда, я не могу назвать ни одного, кто бы писал о самоубийстве. Никого, кроме Маяковского, Есенина и Цветаевой. И все трое покончили жизнь самоубийством. Какая связь между поэтическим словом и жизнью поэта? Видимо, огромная, но до конца понять мы ее не можем. Материалистически это можно объяснить так: эти трагические поэты слишком часто зависали над бездной и рано или поздно должны были по теории вероятности сорваться в нее. И сорвались. Мне кажется, такое объяснение недостаточно убедительно. Более трагическую судьбу, чем у Достоевского, трудно представить. Он не только иногда, но всю жизнь сознательно зависал над бездной, однако покончить с жизнью никогда не стремился. Он страстно изучал бездну, точно зная, что человечество скоро само зависнет над ней. И он, изучая бездну, искал средство спасти его. У поэта, как и у всякого человека, может возникнуть нестерпимая боль, отвращение к жизни, желание покончить с этой болью. {348} Но, видимо, есть грандиозная разница между желанием покончить с этой жизнью и его зафиксированностью в поэтическом произведении. Дьявол хватает это стихотворение и бежит к своему начальству, как со справкой: "Вот его подпись! Он сам захотел!" Дьявол вообще любит справки. Слово поэта -- суть его дело. Зафиксировав в стихотворении желание уйти из этой жизни и продолжая жить, поэт подсознательно превращается в позорного неплательщика своего долга. И совесть рано или поздно взрывается: пишу одно, а живу по-другому. Выход тут только один: покаянное проклятие того рокового стихотворения, но проклятие тоже зафиксированное в поэтическом произведении. А еще лучше никогда поэтически не фиксировать желание смерти ни родным, ни родине, никому. Даже если такое желание возникает. Выходит, я выступаю против искренности поэта? Да, я выступаю против греховной искренности поэта. Неискренность всегда отвратительна. Но иногда и искренность отвратительна, если она греховна. Если жизнь представляется невозможной, есть более мужественное решение, чем уход из жизни. Человек должен сказать себе: если жизнь действительно невозможна, то она остановится сама. А если она не останавливается, значит, надо перетерпеть боль. Так суждено. Каждый, перетерпевший большую боль, знает, с какой изумительной свежестью после этого ему раскрывается жизнь. Это дар самой жизни за верность ей, а может быть, даже одобрительный кивок Бога. В связи со всем этим я хотел несколько слов сказать о так называемом серебряном веке русской литературы. У нас его сейчас безмерно захвалили. Конечно, в это время жили великий Блок, великий Бунин, кстати питавший пророческое отвращение к этому серебряному веку, были и другие талантливые писатели. Но серебряный век принес нашей культуре, нашему народу {349} неизмеримо больше зла, чем добра. Это было время самой разнузданной страсти к вседозволенности, к ничтожной мистике, к смакованию человеческих слабостей, а главное, всепожирающего любопытства к злу, даже якобы самоотверженных призывов к дьявольской силе, которая явится и все уничтожит. Самое искреннее и, вероятно, самое сильное стихотворение Брюсова "Грядущие гунны" великолепно демонстрирует идеологию серебряного века. Где вы, грядущие гунны, Что тучей нависли над миром? Слышу ваш топот чугунный По еще не открытым Памиром. И кончается стихотворение так: Бесследно исчезнет, быть может, Что ведомо было одним нам. Но вас, кто меня уничтожит, Встречаю приветственным гимном! Какой самоубийственный гимн, какой сложный человек, восторженно думали многие читатели того времени. А ведь Брюсов -- человек, хотя и талантливый, совсем несложный, а наоборот, примитивный и даже с примитивной хитростью, что гунны учтут его гимн. И гунны, явившись, действительно учли этот гимн и самого Брюсова пощадили и даже слегка возвеличили его. ___ Поговорим о брезгливости. Тема эта в сегодняшней России особенно актуальна. Откуда она вообще взялась? Представим себе миссионера на стоянке дикаря. Тот уже овладел огнем и настолько цивилизован, что ест жареное мясо. Он жадно отправляет в род дымящиеся куски. То ли от дыма, то ли от {350} простуды вдруг у него потекло из носу. Дикарь почувствовал под носом неприятное щекотание и, чтобы унять это щекотание, не прерывая приятное занятие, мазнул под носом очередным куском мяса и отправил его в рот. И тут наш миссионер пытается ему объяснить, что он нехорошо поступает. Он срывает лопоухий лист с близрастущего куста, приближает его к собственному носу (платок слишком сложно) и показывает, как надо было поступить. Дикарь внимательно выслушивает его и вдруг с сокрушительной разумностью говорит: -- Но ведь это не меняет вкус поджаренного мяса! И в самом деле миссионер вынужден признать, что для дикаря это не меняет вкус поджаренного мяса. Брезгливость -- плод цивилизации и культуры. Это легко подтверждается на примере ребенка. Маленький ребенок в состоянии полуразумности, как маленький дикарь, тянет в рот все, что попадает ему под руку. Позже, наученный окружающими людьми, он усваивает уровень брезгливости своего времени. Как наглядно, что физическая брезгливость человека развивается вместе с цивилизацией, и какая драма человечества, что нравственная брезгливость развивается гораздо медленней, хотя и само ее развитие многим может показаться спорным. Но я предполагаю, что нравственная брезгливость в человеке развивалась вместе с религией и культурой. Не обязаны ли мы более всего Евангелию за то отвращение, которое мы испытываем к предательству? Образ Иуды стал нарицательным. И хотя поток доносов достаточно мощен до сих пор, но не был бы он еще более мощным, если бы люди не содрогались, уподобляя себя Иуде? Настоящее художественное произведение не может обойтись без этического напряжения. Читая настоящую литературу, мы не только наслаждаемся красотой, но и невольно развиваем в себе нравственные мускулы. И в этом, грубо говоря, практическая польза культуры. {351} Но культура таит в себе свою трагедию. До тех, кому она нужнее всего, до широких народных масс, она доходит медленно, слишком медленно. Такое впечатление, что самая малая доза культуры создает в народе насыщенный раствор и все остальное выпадает в осадок. Культурой в основном пользуются культурные люди, и получается, что культура сама себя пожирает. В этом ее трагедия. Как ее преодолеть -- вопрос грандиозной сложности, который должно пытаться разрешить общество в целом и государство. Техническое развитие человеческого ума вырвалось вперед, оторвалось от культуры и грозит человечеству гибелью то ли от рук террористов, то ли от рук безумного диктатора, овладевшего атомным оружием. То ли просто от нового варварства вседозволенности псевдокультуры, которой народ пичкают глупые книги и средства массовой информации и которую народ активно поглощает и потому, что она примитивная, и потому, что она поощряет низменные человеческие инстинкты. Проявляя нравственную брезгливость, мы должны уже сегодня с этой псевдокультурой бороться более беспощадно. Положение народа еще более драматично, чем положение самой культуры. Народы мира теряют нравственные нормы своих традиций, вырабатывавшиеся тысячелетиями, а настоящей общечеловеческой культуры, как я уже говорил, пока почти не усваивают. Не случайно терроризм в мире принял международный характер. Уверен, что лихие боевики сыграли в этом свою роль. Народы уходят от своей народной культуры и не приходят к общечеловеческой. На вопрос: "Умеешь ли ты читать?" -- один из героев Фолкнера отвечает: "По-печатному могу. А так нет". Давно замечено, что полная неграмотность нравственно выше полуграмотности. Это касается и интеллигенции. ...В связи с наступающим хамством. Небольшой пример, как любил говорить вождь. Насколько я помню из литературы, в конце восемнадцатого и начале девятнадцатого века слово "дерзость" имело отрицательный смысл. {352} Говорили: "Повар надерзил. Пришлось отправить его на конюшню". Уже у Даля, конечно, в связи с развитием живого языка, это слово имеет два практически противоположных смысла. Дерзость -- необычайная смелость. Дерзость -- необычайная наглость и грубость. С начала двадцатого века положительный смысл этого слова в сущности становится единственным. Чем больше хамство побеждало в жизни, тем более красивым это слово выглядело в литературе. И уже невозможно ему вернуть первоначальный смысл. Иногда люди, не замечая комического эффекта, противопоставляют это слово первоначальному смыслу. "Наглец, но какой дерзкий", -- говорится иногда не без восхищения. Таким образом, слово "дерзость" -- небольшая филологическая победа большого хамства. ___ Вот математическое определение таланта. Талант -- это количество контактных точек соприкосновения с читателем на единицу литературной площади. Онегинская строфа дает нам наибольшее количество контактных точек, и именно поэтому "Евгений Онегин" -- самая гениальная поэма русской литературы. Пушкин нам дал изумительное по точности описание самого состояния вдохновения. Но откуда оно берется, он не сказал. Я скажу просто: вдохновение есть награда за взыскующую честность художника. Верующий уточнил бы -- награда Бога. Атеист сказал бы: награда нашей нравственной природы. На что верующий мог бы спросить: а откуда взялась ваша нравственная природа? Но этот спор вечен. Когда перед нами истинно талантливое произведение, это всегда субъективно честно, но охват истины зависит и от силы таланта, и знания предмета, и того идеала честности, который выработан данным писателем. Вдохновение вбрасывает писателя на вершину его идеала. Но вершины идеала Льва Толстого или просто хорошего писателя Писемского находятся на разном уровне, {353} и тут наша собственная честность в измерении их достижений должна учитывать это. Толстой со своей высоты видит всех и потому виден всем. Просто одаренный писатель со своей высоты тоже видит кое-что и виден каким-то людям. Более того, какие-то части открывающегося ландшафта одаренный писатель может видеть лучше гения. Только боюсь, что это мое утешение не остановило бы Сальери. Крайность. Вдохновение может заблуждаться, но оно не может лгать. Скажу точнее, все истинно вдохновенное всегда истинно правдиво, но адресат может быть ложным. Представим себе поэта, написавшего гениальное стихотворение о животворной разумности движения светила с запада на восток. Можем ли мы наслаждаться таким стихотворением, зная, что оно не соответствует законам астрономии? Безусловно, можем! Мы наслаждаемся пластикой описания летнего дня, мы даже наслаждаемся очарованием доверчивости поэта: как видит, так и поет! Такие ошибки бывают, но они сравнительно редки, потому что вдохновение вообще есть одержимость истиной, и в момент вдохновения художник видит истину со всей доступной ему полнотой. Но одержимость истиной чаще всего приходит к тому, кто больше всего о ней думает. Я скажу такую вещь: существует жалкий предрассудок, что, садясь писать, надо писать честно. Если мы садимся писать с мыслью писать честно, мы поздно задумались о честности: поезд уже ушел. Я думаю, что для писателя, как, видимо, для всякого художника, первым главнейшим актом творчества является сама его жизнь. Таким образом, писатель, садясь писать, только дописывает уже написанное его жизнью. Написанное его личной жизнью уже определило сюжет и героя в первом акте его творчества. Дальше можно только дописывать. Писатель не только, как и всякий человек, создает в своей голове образ своего миропонимания, но неизменно воспроизводит его на бумаге. Ничего другого он воспроизвести не может. Все {354} другое -- ходули или чужая чернильница. Это сразу видно, и мы говорим -- это не художник. Поэтому настоящий художник интуитивно, а потом и сознательно строит свое миропонимание, как волю к добру, как бесконечный процесс самоочищения и очищения окружающей среды. И это есть наращивание этического пафоса, заработанное собственной жизнью. И другого источника энергии у писателя просто нет. Виктор Шкловский где-то писал, что обыкновенный человек просто физически не смог бы за всю свою жизнь столько раз переписать "Войну и мир". Конечно, не смог бы, потому что у обыкновенного человека не было такого первого грандиозного акта творчества, как жизнь Толстого, породившая эту энергию. Живому человеку свойственно ошибаться, спотыкаться. Естественно, это же свойственно и писателю. Может ли жизнь писателя, которая в первом акте самой жизни прошла как ошибка и заблуждение, стать предметом изображения во втором акте творчества на бумаге? Может, только в том случае, если второй акт есть покаянное описание этого заблуждения. Искренность покаяния и порождает энергию вдохновения. Я бы ничего не имел и против заранее запланированного заблуждения, но это пустой номер, при этом не выделяется творческой энергии. ___ В России жил один из самых гармонических поэтов мира -- Пушкин. Больше никогда не повторившееся у нас -- великое и мудрое пушкинское равновесие. Однако гармония в российской жизни пока никак не удается. И никогда не удавалась. Был, говорят, Петр Великий. Может быть, гений, но как человек воплощение самых крайних крайностей. И не было ни одного гармонического царя, не говоря о генсеках. Впрочем, кажется, при Екатерине наметилось какое-то равновесие: извела мужа, но ввела картошку. Эта наша ученая Гретхен {355} очень любила военачальников и сильно приближала их к себе. Вообще при Екатерине каждый храбрый военный человек имел шанс быть сильно приближенным. Может быть, поэтому, говорят, Россия при Екатерине вела самые удачные войны. Она ввела в армии принцип личной заинтересованности. Нет, мудрого пушкинского равновесия и здесь не получается. Как же так? В России был величайший гармонический поэт, а гармонии никогда не было. Но раз Пушкин был в России, значит, гармония в России в принципе возможна. Почему же ее нет? Выходит, мы плохо читали Пушкина. Особенно политики. Я бы предложил в порядке шутки, похожей на правду, будущим политическим деятелям России, положив руку на томик Пушкина, давать клятву народу, что перед каждым серьезным политическим решением они будут перечитывать Пушкина, чтобы привести себя в состояние мудрого пушкинского равновесия. Все остальное мы уже испытали: дворцовые перевороты с удушением монарха, реформы, контрреформы, революции, контрреволюции -- ничего не помогает, нет гармонии в российской жизни. Пушкин -- наш последний шанс. И если мы еще иногда способны шутить -- это тоже Пушкин. {356} -------- Поэты и цари На мой взгляд, идеальное государство -- это такое государство, о существовании которого мы вспоминаем один раз в-году при виде налогового уведомления. Чем хуже государственное устройство, тем больше мы о нем думаем. Чем больше мы о нем думаем, тем меньше мы занимаемся своим делом. Чем меньше мы занимаемся своим делом, тем хуже государство. Есть ли выход из этой дурной бесконечности? Иногда хочется огрызнуться словами поэта: "Подите прочь -- какое дело поэту мирному до вас!" Но тут всплывают слова Радищева: "Я взглянул окрест меня -- душа моя страданиями человечества уязвленна стала". Хочется крикнуть: "А ты не оглядывайся!" Но, видно, нельзя не оглянуться, не получается. Иногда думается, как и сто лет назад: может, наша страна слишком огромна и оттого наши беды? Может, благополучие народа зависит от количества разума на единицу государственной площади? Озираясь на русскую литературу девятнадцатого века, видишь не только великих художников, но и политических борцов, иногда создателей государства в государстве. Взаимозацикленность писателя и власти удивительна. Начиная с Пушкина, власть не сводит глаз с писателя, но и писатель не сводит глаз с властей. За свободолюбивые юношеские стихи Александр Пушкин был сослан в Бессарабию Александром I. В бурной душе молодого {357} Пушкина, кажется, должны были прозвучать такие слова: "Не ты, а я царь! И я это тебе докажу!" И доказал. Все творчество Пушкина можно рассматривать как особый вид доказательства: власть духа выше власти силы. Настойчивые, сладострастные воспевания Петра Великого отчасти намек на ничтожность, плюгавость современных ему царей. Медный всадник, скачущий по мостовым Петербурга, кажется, призван пугать не только Евгения, но и обитателей Зимнего дворца. Во всяком случае, Николай запретил печатать "Медного всадника". А случаен ли Гришка Отрепьев, Пугачев в заячьем тулупчике с барского плеча? Так, похаживают, чтобы цари не забывались. Сама возможность двойничества, самозванства вносит оскорбительную сомнительность в абсолютную власть царей. Пушкин как бы говорит: "Меня, Пушкина, заменить нельзя. А вас можно". В какие бы дали свободного романа ни уносился Пушкин, он не забывал своих соперников по трону духа, своих гонителей и обидчиков. В итоговом "Памятнике" не случайно: Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа. Еще доклокатывает страсть уходящей жизни: главою непокорной. Но последняя обрывистая строка овеяна не только гордостью, но, если вслушаться, можно уловить в ней и призвук грусти: а стоило ли состязаться? И не поясняет ли причину этой тайной грусти концовка "Памятника": И не оспоривай глупца. Однако спор продолжается. Рыком раненого льва встретит Лермонтов смерть Пушкина и примет опалу, как эстафету. Через много лет из Ясной Поляны бывший артиллерийский офицер Лев Толстой несколькими тяжелыми снарядами обрушит последний {358} бастион николаевской эпохи. У него будет свой счет, но это и месть за Пушкина. Вот кто действительно победил всех царей, императоров и президентов. Вот он стоит, с рукой, засунутой за пояс, и смотрит на нас прямым, немигающим взглядом. Мужицкий царь! Гордыня правоты! В неслыханной ясности слога беспощадное понимание хронической тупости человечества! Ясности, полной ясности! Чтобы ни один человек потом не сказал: "Я это не так понял". Знает ли он, что и через сто лет ни один серьезный писатель планеты, засев за книгу, не сможет не учитывать могучую магнитную аномалию Ясной Поляны? Что ему Петр Первый, что Наполеон? Убийца не может быть великим, он может быть только мерзавцем. И он спорит с царями в творчестве и в жизни. Русским царям хватило ума не посадить его в тюрьму, чего он жаждал, и не хватило подлости устроить что-нибудь вроде случая на охоте. Да и что ему цари, когда он один с каменным топором логики в руках уже пытается остановить громыхающие обозы мировой цивилизации. Думаю, не потому, что был против нее вообще, а потому, что звериным чутьем угадывал ее опасную неподготовленность. Не представляю Толстого, живущего на земле во время безумия первой мировой войны. Хочется думать, что организаторы бойни так и не решились начать при нем. Но вот он умер, и все рухнуло. Говорят, последними его словами были: "Не понимаю..." На языке этой жизни он хотел понять если не ту жизнь, то хотя бы смысл смерти. Всю жизнь от жизни требовавший ясности, он и от смерти требовал ее. Но не дождался и честно передал это людям: "Не понимаю". Можно и так расшифровать его слова: "Там что-то происходит, но что именно, понять не могу". Из всех больших русских поэтов послереволюционной России Маяковский первым прервал великую традицию спора с царями. Дело, конечно, не в том, что спорить с вождями революции стало {359} куда опасней, чем спорить с царями. Если б это было так, обязательно в стихах кое-что осталось бы. Вдохновение озаряет душу поэта моментальными снимками и обнажает то, что сам поэт может и не замечать. Образ, созданный поэтом, который одновременно раскрывает его сильную и слабую стороны, он изменить не может, если сокрытие слабостей влечет за собой искажение образа. Настоящему художнику цельность его метафоры важней его личной репутации. Так что дело не в этом, а совсем в другом. Маяковскому от природы было дано сознание большого трагического поэта. Сознание это оказалось для него непосильной ношей. Все его дореволюционное творчество -- боль, ярость, ненависть. Как бешеный бык с налитыми кровью глазами, он кружился по дореволюционным аренам России. Ему было очень плохо. В стихах постоянные угрозы самоубийства. Кстати, насколько я помню, из больших наших поэтов только Маяковский, Есенин и Цветаева писали о самоубийстве и все трое покончили с собой. Не знаю, пророчество ли это или страшная реальность их жизни: кто часто зависал над пропастью, один раз мог и сорваться. Все-таки я предостерег бы поэтов писать на эту тему. Это как если повторять человеку одно и то же, а он не понимает. И ты срываешься в крик. Самоубийца, вероятно, повторяя в жизни одно и то же, неожиданно срывается в крик. Маяковский об этом писал чаще всех. Он ждал, что должна случиться какая-то внешняя катастрофа, которая избавит его от внутренней. При гипертрофированности его поэтического сознания он вполне мог чувствовать себя сейсмическим аппаратом, предсказывающим близость этой катастрофы. Если бы он жил в Японии, вероятно, он предсказывал бы неслыханное землетрясение. Но где взять землетрясение в долинной России, и он предсказывал революцию. И вдруг революция свершилась. Как человек, на котором горит одежда, бросается в реку, он бросился в революцию. Содрал с себя {360} горящую одежду трагического сознания и как будто выздоровел и влюбился в Ленина. Так пациент психиатра может влюбиться в своего врача, избавившего его от великой боли. Тогда понятно, почему футурист Маяковский, сбрасывавший своих предшественников с парохода современности, как пьяный со стола бутылки, не мог вступать в спор с Лениным. Ленин сделал революцию. Революция избавила Маяковского от боли. Завтра она весь мир избавит от боли. Если мир этого сегодня не чувствует, то только потому, что он не может быть таким чутким, как поэт. Он, Маяковский, и боль сильнее всех чувствовал как поэт и по этой же причине сейчас чувствует, что боль стихает. Он верит! Революция пришла, чтобы мир избавить от боли, -- и потому он ощущает, что боль действительно стихает. Такова сила самовнушения этой мощной и одновременно суеверно уставившейся в будущее личности. Революция снимает боль -- и вдруг уже после революции опять выброс страшной боли -- поэма "Про это". Любовь не получается и после революции. Как понять? И снова нахмуренный, суеверный взгляд в будущее -- все ответы там. И ответ приходит. Очень просто. Революция победила только в России, а поэт -- всемирное вместилище боли. Надо, чтобы революция победила во всем мире, и тогда уже действительно никогда не будет боли. И этот выход из трагедии, кажущийся столь фантастичным в жизни, получается убедительным в поэме. Такова особенность Маяковского. Только через грандиозное преувеличение проявляется истинная реальность его поэзии. Если не считать этой его поэмы, практически почти все послереволюционное творчество Маяковского действительно поздоровело и, увы, во многом поглупело. Только изредка вскинется прежний Маяковский -- и снова сложит крылья, словно боясь, именно боясь пробудить старых демонов сомненья. Бунтарь притих. Отныне все измеряется революцией. Нет мелкого дела: Фелиция, милиция, сапожники, пирожники, пьяницы, {361} ударницы -- всех, всех наставит на путь истины. Кого юморком подбодрит, кому и тюрьмой пригрозит. Тот ли это гордый, трагический юноша, обещавший повести за собой Наполеона как мопса? Сидит себе и вяжет чулок, как в хорошем сумасшедшем доме. Его меланхолическое указание на то, что это он вяжет чулки для санкюлотов, ничего не проясняя, усугубляет наши подозрения. И, конечно, пишет стихи о Ленине. После смерти Ленина создает о нем поэму. Странно, что при всей искренности его любви к Ленину у него ничего не получается. Такое впечатление, что ему не за что уцепиться. Получается голая риторика. Он никак не может связать Ленина со свойственным собственной природе трагическим сознанием. Он сам от этого сознания отгородился и сам через Ленина пытался создать оптимистическую поэзию. Видно, тут концы с концами не сходятся, и Ленин получается у него слишком плакатным. Интересно, что Пастернак в "Высокой болезни" с одной попытки берет вес и талантливо рисует портрет Ленина, разумеется, в духе времени сильно идеализированный: Он управлял теченьем мыслей И только потому -- страной. Это, конечно, упрек вождям, которые пришли после Ленина. Здесь Пастернак идет вслед за Пушкиным. Так Пушкин кивает на Петра. Но действительно ли он управлял полетом мыслей? Я хочу понять этого человека. Я листаю его статьи, вчитываюсь в них, стараюсь уяснить, что стоит за этой многообразной ненавистью и однообразной скукой. И вновь убеждаюсь, что ничего не стоит, кроме самой ненависти и скуки. Повсюду я чувствую энергию бодающего ума, но нигде не проникаюсь красотой глубокой мысли, потому что таковой нет. Да и не может быть, строго говоря. Пафос Ленина -- не истина, а цель, понятая как истина. При {362} таком психическом складе все, что тормозит движение к цели, отбрасывается с величайшим презрением. Сомненья, остановки, раздумья порождают глубокую мысль. Но я ни разу не встретил в его статьях и письмах сомнения. Мысли, афоризмы, точные наблюдения над человеческой природой, высказанные великими историческими деятелями, остаются с нами независимо от нашего отношения к этим деятелям. Я ни разу не слышал, чтобы люди, связанные с культурой, перебрасывались ленинскими афоризмами. Говорят, он был гением взятия и удержания власти. Не знаю. В одной из записок гражданской войны Ленин пишет каким-то начальникам: надо увеличить хлебный паек железнодорожникам, чтобы они лучше работали, и соответственно снизить хлебный паек остальным гражданам. Пусть умрут еще тысячи людей, зато мы спасем страну. Так он пишет. Что ж тут гениального? И таких записок много. А вот его пророчество. В речи перед комсомольцами он говорит, что они, комсомольцы, через двадцать лет будут жить при коммунизме. Мог ли такое сказать проницательный человек, да еще сделавший своим богом контроль и учет? В нравственном облике великого борца с обществом эксплуататоров забавная черта: всю жизнь нигде не работал, всегда жил на чужие деньги. А между прочим, насколько я помню, анархист Кропоткин считал делом абсолютно принципиальным, чтобы социалист-революционер своим собственным трудом зарабатывал свой хлеб насущный. И сам всю жизнь кормил себя своим трудом. Ленин же, начиная с шушенской ссылки, где содержался на вполне приличный государственный кошт, совершенно беззастенчиво теребит мать-пенсионерку: шли деньги, шли деньги. Как-то даже неловко читать эти письма. Хочется отвернуться, не видеть, не слышать. Позже, живя многие и многие годы за границей, он рассылает письма во все концы света и особенно в Россию с просьбами, легко {363} переходящими в требования, выслать деньги по его адресу. Любимое занятие его в это время -- женить какого-нибудь шалого большевика на богатой купеческой вдове. Понятно, с какой целью. Где ты, свободный от денежного мешка, социалистический брак? Вообще, когда в письмах речь идет о том, чтобы у кого-то выцарапать деньги, его сухой стиль революционного столоначальника приобретает оттенок некоторой коровьей игривости. Нет чтобы по семейной традиции пойти поработать в какую-нибудь женевскую гимназию. Хоть на полставки, как сейчас говорят. Ведь вполне интеллигентный человек со знанием языков. Куда там! Ну, что ты, Коба, замешкался? Где мой любимый Камо? А как обстоит дело с созидательными идеями? Насколько я знаю, именно он придумал соцсоревнование, которое должно было подхлестнуть трудовой азарт рабочих. До сих пор подхлестывает. Могло ли такое прийти в голову серьезному государственному деятелю? И почему он не подумал, что рабочие уже сотни лет трудятся на предприятиях капиталистов, а те почему-то не догадались таким простым способом повысить производительность труда. Кстати, обреченность оппозиции Сталину, думаю, была предопределена Лениным. К тому времени Ленин уже стал благостной легендой, и оппозиционеры, пытавшиеся защититься от Сталина при помощи Ленина, слегка подзабыли его тексты. Но, обратившись к реальным текстам Ленина, они должны были с ужасом отпрянуть: Сталин не ловится! Сталин эти тексты только слегка упростил, доведя их до уровня понимания своих костоломов. Но вместе с тем он снял с них и оттенок холодной революционной колючести, придавая технике убийства партийно-семейную ритуальность. Но ведь Ленин победил? Да, но это не было победой разума, это была победа над разумом. В мире побеждает то страсть, то разум. Так было всегда. Страсть -- вторая логика. Вера в чудо порождает реальное чудо: чудо напора. У Ленина хватило страсти победить разум, но не хватило ума понять это. {364} Предмет его постоянной, глобальной ненависти -- три кита мирового духа: религия, мораль, культура. Но это и есть разум человечества. Ленинский хищный, пристальный рационализм не должен вызывать сомнения в том, что он борется именно с разумом. Знаменитое: и кухарка будет управлять государством! -- это не ложный гимн народовластию, а злорадное выражение возмездия разуму. Изгнание философов из России -- это тоже по-своему честное стремление провести эксперимент в чистом виде: отныне Россия обойдется без разума. И, словно доводя идею борьбы с разумом до абсолюта, он сам лишается его вследствие апоплексического удара. И теперь победившая революция пьет, закусывая собственными мозгами. Но теоретически говоря, здесь ничего нового нет. Все попытки изобрести гармоническое общество всегда сводились к борьбе с реальным разумом. Логика революционера проста: в мире испокон есть ложь и есть разум. Если разум не изгнал ложь, значит, он ее обслуживает, прикрывает. Рационалист не понимает мистическую взаимосвязь разума и лжи. Он не понимает, что никогда разум не победит ложь до конца. Он ее может только ограничивать. Разум, как и ложь, есть порождение самой жизни. До конца уничтожить ложь означало бы уничтожить самую жизнь. Отсюда печальная осторожность разума. В борьбе с ложью разум интуитивно склонен недобрать, чем перебрать и уничтожить равновесие жизни. И точно так же по внутренней своей сущности ложь, будучи выражением зла и безумия, стремится к полному уничтожению разума, не понимая, что это означало бы уничтожение самой жизни, а следовательно и лжи. И в этом трагизм разума. Но если идет вечная борьба добра со злом или разума с ложью на столь неравных условиях и зло до сих пор никак не может одержать решительной победы над добром, как не поверить в таинственное преимущество добра, его божественную предопределенность? {365} И это заставляет подумать вот о чем. Видимо, психологическая установка по отношению к жизни верующего и неверующего человека имеет принципиальное отличие. Верующий человек, как бы он ни был одарен, гораздо менее, чем неверующий, склонен самоутверждаться среди других людей. Его честолюбие направлено по вертикали и всегда ограничено любящим признанием невозможности сравняться с Учителем. Он вечно тянется вверх, заранее зная, что нельзя дотянуться. И самим настроем своей натуры он не может стремиться к коренным, внезапным изменениям в жизни человеческого рода, поскольку не может и не хочет заменять собой Учителя. Наоборот, неверующий и честолюбивый человек, не имея этого высокого ориентира над собой, чаще сравнивает себя с живущими рядом людьми и, замечая свое превосходство, постоянно укрепляется в нем. Достаточно многие реальные примеры превосходства над людьми вырабатывают в нем привычку быть первым. После того как такая привычка закрепилась в его честолюбивой душе, он, уже встречая людей, которые превосходят его, не хочет уступать, полубессознательно выпячивает недостатки соперника, иногда искренне переставая замечать его достоинства. Так Ленин сначала был влюбленным учеником Плеханова, а потом решил во что бы то ни стало доказать, что он превосходит Плеханова. Что тут сыграло роль? Боюсь, что ироническая улыбка Плеханова на теоретические выкладки молодого Ленина. Боюсь, что он и отделился от него и создал собственную партию, только бы не видеть эту невыносимую улыбку. Ох, не надо бы Плеханову так улыбаться! Все-таки позади Россия. Волгари, они шутить не любят. Вообще тема нашей диссертации, которую мы пишем под одобряющие кивки доктора Фрейда, -- "Ленинская теория диктатуры пролетариата -- метафизический бык, покрывающий и вытесняющий ироническую улыбку Плеханова". Плеханов явно превосходил Ленина в чисто интеллектуальной сфере. Но он также уступал Ленину в революционной боевитости. {366} По-видимому, Ленин в мучительных раздумьях о своих отношениях с Плехановым еще сильнее подхлестнул свою чудовищную боевитость и в конце концов уверил себя и многих других (но не Плеханова), что такого рода боевитость есть кратчайшая линия к революционной цели и, следовательно, она же есть выражение истины и высшего интеллекта. Великий садовник революции как учил? Надо начинать трясти ту капиталистическую яблоню, на которой созрели яблоки. Ленин, не отрицая теорию великого садовника, развил ее: яблоню можно трясти и до того, как созреют яблоки, если яблоня поддается тряске. Некогда! Яблоки и на печке дозреют. С этой теорией он и пошел на штурм России. Эх, яблочко, куда ты катишься? Последняя насмешка Плеханова настигла Ленина после "Апрельских тезисов". Он высмеял их в своей статье. И была в ней невыносимая снисходительность. Как бы не особенно удивляясь, как бы даже слегка подустав удивляться, он обвиняет его в очередном теоретическом жульничестве. Этого прощать нельзя. Надо, надо брать Зимний дворец! Первая тряска! Посыпались не очень съедобные министры Временного правительства. Разгон Учредительного собрания! Вторая тряска! Опять посыпались, уже непонятно черте-кто! И на Ленина, говорят, нашел долгий истерический хохот. Никак не могли остановить! Оказывается, все получается по теории, если рядом с теорией выставить маузер. Вот тебе и улыбка Плеханова! А может, он хохотал над Керенским? Что за пародия, создатель? Один из Симбирска и другой из Симбирска. Один из учительской семьи и другой из учительской семьи. Один окончил гимназию с золотой медалью и другой окончил гимназию с золотой медалью. Один по образованию юрист и другой юрист. Но тут сходство кончается, вернее, начинается с обратным знаком. Один, сделав закон своим культом, потерял власть. Другой, сделав презрение к закону своим культом, эту власть забрал. {367} Юный поэт Леонид Каннегиссер, с необыкновенной легкостью, словно хлопнул пробкой шампанского, убивший грозного начальника петербургского ЧК Урицкого, в предчувствии собственной ранней смерти писал: Тогда у блаженного входа В предсмертном и радостном сне, Я вспомню -- Россия, свобода, Керенский на белом коне. Можно сказать, Керенский ораторствует верхом на коне. Ленин ораторствует верхом на броневике. Если для наглядности происходящего прикрыть обоих ораторов, получится -- конь против броневика. Исход -- очевиден. Если в одной руке теория, а в другой маузер, оказывается, все получается по теории. Впоследствии кто-то из большевиков, возможно, из гуманных соображений, чтобы не пускать в ход маузер, отбросив теорию, дабы освободившейся рукой дать подзатыльник, а не нажимать спусковой крючок, сделал невероятное открытие. Оказывается, если в одной руке маузер, и без теории все получается, как по теории. Впоследствии так и пошло. Сама исправность работы маузера стала универсальным доказательством правильности теории. Сегодня, когда и в мировом масштабе, как я думаю, дело Ленина проиграно, хочется понять: что им двигало? Гибель любимого брата? В отличие от своих чегемцев, я в это плохо верю. Он как-то нигде не проговаривается. Может, из какого-то высшего целомудрия затаил? Но так, но настолько затаить -- невозможно. Пусть наивное в юности, но страстное романтическое желание счастья России и всему человечеству? Нету, не видел соответствующего текста, где бы неожиданно прорвалось личностное, лирическое чувство. Революционной риторики много, но она сердцу ничего не говорит. Но, может быть, он как марксист отдельно возлюбил {368} рабочий класс? И этого нет. Даже если пишет о расстреле рабочих, он нетерпеливо спешит использовать несчастье на благо революции. Словно гонит призадумавшихся над могилой рабочих: "Чего стали, товарищи? Все на митинг протеста!" Остается честолюбие. Революционное честолюбие. Карьера навыворот, но все-таки карьера. В те времена авторитет революционера, заступника народа, был невероятно высок. Так сложилось общественное мнение. Революционеров прятали даже генерал-губернаторы. Попробуй не спрячь, знакомые руки не подадут. Запад в результате революций и реформ утвердил в Европе равенство сословий. В России реформы запаздывали. Именно потому, что они запаздывали, наиболее совестливая часть общества не только говорила о своей вине перед народом, но и всячески утверждала мысль, что народ выше интеллигенции. Недоданное социально возмещалось поэтически. Когда этим занимаются такие люди, как Тургенев, Толстой, Достоевский, -- общественное мнение становится делом национальным. Гений выдает за коренное свойство народа такие черты, которые ему менее всего присущи, но более всего необходимы. Разумеется, эти черты он не выдумывает, он их берет из жизни народа, но с огромной ностальгической силой преувеличивает. Тут такой закон: самое редкое, самое поэтическое. Но поэт потому и поэт, что стремится к самому поэтическому. Самую далекую правду он изображает как самую близкую. Глубина и тонкость русской литературы была реакцией на грубость и отсталость российской жизни. Кстати, великая немецкая музыка и философия не есть ли такой же ответ на приземленность бюргерской Германии? Гораздо позже этот культ народа среди многих причин облегчил победу Октября. Люмпен, потрошитель интеллигенции, в известной мере был ею же подготовлен. От нее он узнал, что он всегда прав. Но так или иначе, случилось грандиозное событие -- революция. Верх ушел вниз, а низы стали подниматься наверх. Прошлое кончилось, и поэтому все смотрели в будущее, как в единственную оставшуюся и потому правильную сторону. {369} Маяковский, засучив рукава, начинает создавать миф о революции и революционном государстве. Одновременно это и курс лечения от трагического сознания. Гете, чтобы избавиться от высотобоязни, заставлял себя почаще подниматься на высокие башни. Маяковский, чтобы избавиться от патологической брезгливости, упорно роется в мусорной яме новой жизни. Правда, только в стихах. Родина заброшена в будущее. Все плывут. В этом будущем с государством не спорят. Поэты вместе с вождями закаляют душу солдат для мировой революции. Скоро, скоро начнется всемирный заплыв. Где ты, Мао, где ты, Янцзы? О чем спорить? Все равны. Все взаимозаменимы. Вождь в свободное от революции время таскает бревна (показать снимок или рисунок? Крупным планом), поэт учит сограждан плевать в плевательницы, крестьяне то попашут землю, то попишут стихи, начальник над всеми продуктами Цюрупа падает в голодном обмороке, из чего совершенно явно следует, что он не крадет продукты. А ведь мог. Но ведь была же какая-то сверхзадача у Маяковского, когда он создавал этот миф? Я думаю, была. Он мечтал, чтобы люди, потрясенные красотой мифа, начали жить в согласии с ним, и тогда окажется, что никакого мифа не было, все окажется правдой. Поразительна поэтическая честность, с которой он служил идеологии. Во всем его громадном послереволюционном творчестве не было ни единого стихотворения, которое сознательно в чем-либо отступало от нее. Уже не говоря о споре. Он был более предан идеологии, чем сами творцы ее. Поистине трагическая преданность. Он любил Ленина, но любовь эта так и осталась без взаимности. В сущности, он раздражал Ленина: кричит, выдумывает слова. Кость, брошенную по поводу "Прозаседавшихся", трудно назвать признанием: мол, политически правильно, а поэтически -- не знаю. Кстати, отзыв Ленина об этом стихотворении очень напоминает отзыв Николая Первого о "Ревизоре". И там и тут хозяин доволен работником. Хозяева разные, но расстояние до работника одинаковое. {370} В последующие годы лучший певец идеологии на подозрении у идеологических вождей: попутчик. Что это означает на языке тех лет? Не наш, но пока пусть шкандыбает. Избыток его преданности раздражал. Он был и физически слишком большой, его было слишком много. Его избыточная преданность как бы взывала к ответной преданности и грозила скандалом. Он как бы умолял партийцев, уже привыкших к сытой жизни, во имя революции время от времени брякаться в голодном обмороке Цюрупы, а они, естественно, этого не хотели. И скандал разразился. Он покончил с собой в год великого перелома. Видимо, понял, что дальше творить миф о революции нельзя. Игра проиграна. Платить нечем. Так в старой России уходили из жизни, проиграв то, чего проигрывать нельзя. Уходили из жизни, но спасали честь. Он, сравнивавший себя с одиноким влюбленным пароходом, остался один на тонущем корабле революции, когда команда вполне благополучно с женами, детьми, любовницами сошла на завоеванный берег. Невероятно, что, задумав умереть, он еще пишет поэму "Во весь голос". Вещь бетховенской силы, как бы написанную уже оттуда. И она, завершая миф, вливает в него свежую кровь самоубийцы. В едином дыхании поэмы только в одном месте как бы наспех заткнутая пробоина: ...И мне бы строчить романсы на вас -- Доходней оно и прелестней. Но я себя смирял, становясь На горло собственной песне. Каждый непредубежденный человек, если не совсем бегло читает эти строки, не может не обратить внимание на противоречие между первыми двумя строчками и последними. Неужели тяга к романсам была так сильна, что поэт вынужден был идти на этот страшный, преступный подвиг? И неужели он, великий лирик, тягу {371} в свой родимый дом не мог обозначить более достойными словами? Здесь что-то не так. Скорее всего две последние строчки -- это задушенный крик ужаса при виде черной, бессмысленной жестокости революции. При этом песня, которую он душит, так сильна, что сил рук не хватает и он вынужден наступить ей на горло, как победивший дикарь. Первые две строчки скорее всего -- бессознательное сокрытие истинной причины убийства песни и последующего самоубийства. Задушенная песня пришла за душой поэта. Грех матери, убившей своего ребенка. Грех поэта, задушившего свою песню. Песня-плач, песня-несогласие для него было изменой революции, которая, как он думал, спасет его и спасет мир. И он душит ее, как Отелло Дездемону. И как Отелло, он мог бы сказать: "А разлюблю, тогда наступит хаос". То есть, если он разлюбит революцию, мир развалится на куски. Значит, надо не видеть ее жестокости, и что еще страшней -- ее пошлости. Терпеть и воспевать. Но сколько можно? И задушенная песня приходит за душой поэта. И так, и так -- крышка. Где же выход? Не играй в чужие игры, даже если они сулят спасение тебе и миру. Кажется, он смутно догадывается об этом в отрывках другого вступления в поэму. Здесь Маяковский по ту сторону мифа о революции, хотя стоит рядом. Можно заподозрить, что эти отрывки (подкаламбурим в духе Маяковского) были подлинней и потому подлинней, но мы ничего не знаем по этому поводу. В сохранившемся отрывке сумрачное, грозное погромыхивание в сторону новых хозяев России. Этого раньше никогда не бывало. Я знаю силу слов. Я знаю слов набат. Они не те, которым рукоплещут ложи. От слов таких срываются гроба Шагать четверкою своих дубовых ножек. Бывает, выбросят. Не напечатав, не издав, Но слово мчится, подтянув подпруги. Звенят века. И подползают поезда Лизать поэзии мозолистые руки. {372} Похоже, что здесь он хочет жить традиционной судьбой российского опального поэта. Разве революционный Маяковский не жаждал аплодисментов лож? Еще как жаждал. И, случалось, ложи аплодировали ему. "Бывает, выбросят. Не напечатав, не издав" -- о ком идет речь? Мы не знаем ни одного ненапечатанного стихотворения послереволюционного Маяковского. Он как будто примеривается к классической судьбе российского поэта от Пушкина до своих современников, которых уже достаточно успешно не печатали в наши хваленые двадцатые годы. Но сил у Маяковского уже, видимо, не было начинать новую судьбу. Так закончилась попытка великого поэта придать поэзии мощь государственной воли, а государственной воле видимость поэтической свободы. У поэта и государства совершенно разные задачи, и решать их они должны, держась подальше друг от друга. Поэт может только мечтать, чтобы совершенство строки порождало жажду совершенства мира. Стиль художника -- ответ на все вопросы, которые ставит перед ним жизнь. Никакого другого ответа у художника нет, даже если он сам по человеческой слабости к этому стремится. Стиль художника -- окончательная и бесповоротная победа разума над хаосом действительности. Я думаю, что стиль "Мертвых душ" Гоголя уже заключал в себе идею второй части "Мертвых душ", то есть победу над глупостью. И никакой необходимости во второй части не было. Пафос служения добру превзошел возможности стиля, и Гоголь от этого погиб. Пушкин это знал, даже не задумываясь. Уверен, если бы он был жив, он одной улыбкой пригасил бы пафос Гоголя и спас его. Но Пушкина уже не было. Стиль -- дело крестьянское. То есть идея окультуренного, огороженного цветения. Стиль -- дальше нельзя. Хочешь дальше? Освой, обработай кусок целины -- и настолько же иди дальше. {373} Толстой пахал, чтобы соответствовать своему стилю, уточняя глубиной пахоты нажим пера. Стиль -- лучше лежать в своей могиле, чем кувыркаться в мировом пространстве. Стиль -- укорененность. Поэтому стиль -- враг всякой революции. Достоевский -- самый неукорененный из русских писателей. По логике он, вероятно, должен был стать самым революционным нашим писателем. Так он и начинал. И вдруг -- арест петрашевцев. Эшафот. Ожидание казни, которую в последний момент карнавально отменил Николай. Не отсюда ли карнавальный стиль великих романов Достоевского? Почему Николай I устроил этот мрачный спектакль? То ли казненные декабристы мучали его совесть и он как бы играл вариант милосердия, чтобы избавиться от назойливых теней непоправимого варианта? Мол, могло быть и так. Кто виноват? Сами виноваты. То ли опыт долгого сурового правления государством убедил его, что смертный страх работает лучше смерти, если ее эффектно отменить в последний миг? Не знаю. О чем думал Достоевский в ожидании казни? Все гениальные мысли просты. Там, на эшафоте, за какие-то минуты до смерти его, вероятно, поразила мысль о бессмыслице эшафота. Неудачная революция, хотя в данном случае ее не было, приводит людей к эшафоту. Но удачная революция приводит к эшафоту тех, кого свергает она. И человек всей потрясенной душой перед смертью вдруг почувствовал несоизмерность цели и платы для обеих сторон. Эшафот -- тупик. Значит, и революционный путь -- тупик. Где же выход? Так мы простоим на одном месте и тысячи лет. Ну и простоим. Слава Богу, солнце светит, ветер шумит в листве, дети смеются. Жизнь продолжается. Раз человеку дана жизнь, ответ должен быть в самой жизни. Иначе она не была бы дана. Нетерпение в отношении к жизни в ожидании ответа есть форма неуважения к самой жизни. Но если ты самую жизнь не уважаешь, как ты ради этой жизни идешь на эшафот или тем более отправляешь другого? {374} Жизнь не может сама себя приводить к эшафоту. Значит, это путь в сторону от жизни. Если взрослый человек за свои грехи может быть казнен, значит, и ребенок может быть казнен. Казнь ребенка за грехи? Чудовищная бессмыслица. Вы скажете, что у ребенка нет таких грехов, чтобы его казнили? Но это арифметика. Извольте. У ребенка маленькие грехи, так его и лишают маленькой еще жизни. Степень оправданности топора не может определяться степенью нежности шеи. Нежность шеи должна отрезвлять наше опьяненное возмездием сознание и привести к неизбежной мысли, что всякая шея слишком нежна для топора. Революция -- праведная ярость слепого. Что может быть страшнее ярости слепого с топором в руке? Кто первым подсунет топор, тот первым и отскочит. Хотя и не всегда удачно. Могу сказать, что приход революции от нас не зависит. Но от нас зависит мощь и полнота ее неприятия. И никто не измерил, насколько зависит сама возможность революции от мощи и полноты нашего неприятия ее. Мне кажется, там, на эшафоте, как на последней странице задачника жизни, Достоевский увидел страшную ошибку любого революционного ответа. И если даже больше никогда в жизни он силой вдохновения не подымался до этой высоты, зарубка осталась. Он по памяти восстанавливал эту высоту. В сущности, все его великие романы -- это романы покаяния от соблазна революции. Можно представить, что без потрясения эшафотом они были бы с обратным знаком. Например, вместо "Преступления и наказания" -- "Мнимое преступление Раскольникова". Вместо "Бесов" -- "Кровавые Ангелы". Революция требует не только достаточного количества неукорененных людей, и они в России уже были: революционная интеллигенция, дезертиры, городской и сельский люмпен. Она требует и полу сочувствия ей со стороны значительной части народа, которая про себя рассуждала примерно так: менять все, вероятно, надо, но менять, вероятно, должны другие люди.... Но за отсутствием других меняют те, кто хочет менять. Революция может быть удачной и неудачной. Это случайность. {375} Но в обоих случаях не случайна критическая масса риска. И при удачной революции критическая масса риска может быть сравнительно небольшой. Но она бывает достаточной и чувствует себя достаточной, когда среди остального населения нет критической массы людей, готовых решительно защищаться. Думаю, поэтому революция в России победила. После революции, как ни осложнялись судьбы поэтов, спор с царями продолжается. Ахматова, Цветаева, Булгаков, Есенин, Мандельштам, Платонов -- каждый по-своему взрывается несогласием. Чтобы легализовать это несогласие, часто меняются имена и страны. Мандельштам пишет: В Европе холодно. В Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея. Вспомним строчку его же стихов о Сталине: Его толстые пальца, как черви, жирны. Сравниваем рисунки и убеждаемся, что эти толстые пальцы принадлежат рукам вышеуказанного брадобрея. И с полным основанием возвращаем его из Европы на его историческую Родину. Страшной силы образ: Власть отвратительна, как руки брадобрея. В одной руке бритва, другой лапает тебя за лицо. Дело не только в том, что может полоснуть. Дело в какой-то неприличной неопределенности положения клиента власти и клиента брадобрея. И та и другой как бы в силу профессии имеют право вторгаться в твое существование и лапать, безусловно, твою вещь -- твое лицо. И непонятно, на какой стадии лапанья уже можно, но еще безопасно протестовать. Или раз уж ты в кресле -- поздно протестовать? К тому же вспоминаешь, что это жест уголовника. Так, взяв {376} человека за лицо, уголовник обозначает над ним свою презрительную власть. Выходит, власть (сталинская, разумеется) -- это помесь парикмахера с уголовником. Время обрабатывает наше лицо дирижерской палочкой бритвы. Сверкающая палочка так и летает. Как невероятно за сто лет изменился образ власти и ее жертвы! Пушкинский Евгений бежит по ночному Петербургу от Медного всадника. Хотя и обречен, но все-таки действует. Картина страшна, но не лишена величия. А тут жертва молча сидит в парикмахерском кресле. И веет жутью от ее безмолвного согласия. А для наблюдателя, не понимающего, что происходит, -- это интересный социальный эксперимент. Обе стороны добровольно на него согласились. И это, пожалуй, страшнее всего. Вокруг знаменитого стихотворения Мандельштама о Сталине уже много говорено. Таинственный звонок Пастернаку с целью выведать его истинное отношение не столько к Мандельштаму вообще, как думают исследователи, сколько именно к этому стихотворению. Но прямо сказать об этом стихотворении Сталин не хочет. Сказать прямо означало бы признать хоть какую-то зависимость от стихотворения или общественного мнения. Возможно, он ждет, что Пастернак, как небожитель, проговорится и даст ему оценку. Но Пастернак неожиданно для Сталина осторожничает, не говорит об этом стихотворении. Сталин даже поощряет его смелость, но Пастернак уклоняется. Разговор идет вокруг да около. Положение Бориса Пастернака сложней, чем принято думать. Во-первых, он не знает, знает ли Сталин о том, что он знает эти стихи. И что правильней, если Сталин спросит о них, признаваться или нет? Не только в плане личной судьбы, но и в плане судьбы Мандельштама. Ведь на решение Сталина может повлиять и степень распространенности стихотворения. В этом телефонном разговоре Пастернак вынужден играть на чужом поле. Да еще со Сталиным! Он мучительно ищет способа {377} перевести игру на свое поле, и тогда он гораздо больше сможет сделать, может быть, для понимания правительством искусства и тем самым и для Мандельштама. Наконец, он как будто вырывается. Он говорит Сталину, мол, хочется встретиться, поговорить. -- О чем? -- спрашивает Сталин. -- О жизни и смерти, -- наконец четко отвечает Пастернак, чувствуя под ногами родной берег: догреб. Сталин это тоже почувствовал и молча бросает трубку. Ему этого не надо. Сравнительно легкое наказание Мандельштама за стихи о Сталине -- ссылка в Чердынь, на мой взгляд, объясняется прежде всего и главным образом тем, что стихи эти Сталину понравились. Такое мнение только кажется парадоксальным. Ужас перед обликом тирана, нарисованный поэтом, как бы скрывает от нас более глубокий, подсознательный смысл стихотворения: Сталин -- неодолимая сила. Сам Сталин, естественно, необычайно чуткий к вопросу о прочности своей власти, именно это почувствовал в первую очередь. Наши речи за десять шагов не слышны. Конец. Кранты. Теперь что бы ни произошло -- никто не услышит. А слова как тяжелые гири верны. Идет жатва смерти. Мрачная ирония никак не перекрывает убедительность оружия. Если дело дошло до этого: гири верны. Он играет услугами полулюдей. Так это он играет, а не им играют Троцкий или Бухарин. Так должен был воспринимать Сталин. И, наконец, последние две строчки: {378} Что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина. Последняя строчка кажется слишком неожиданной, даже по-детски неумелой. При чем тут осетин? Но это только на первый взгляд. На самом деле двоякое содержание стихотворения -- ужас и неодолимая сила -- окончательно выплеснулось в последней строке. Широкая грудь -- это неодолимая, победная сила, уже заслонившая горизонт. Осетина! -- как бы выкрикивается, поэт как бы чувствует, что на этом слове в него выстрелят. Нация, конечно, тут ни при чем. Срывается маска самозванства. В этом разоблачительная энергия последнего слова... отчаянье и какая-то детскость, конечно. Словно Красная Шапочка уже из пасти волка кричит: "Ты не бабушка!" Думаю, что Сталину в целом это стихотворение должно было понравиться. А кем его будут считать, осетином или грузином, его вообще не очень волновало, я думаю. Тогда. Стихотворение выражало ужас и неодолимую силу Сталина. Именно это он внушал и хотел внушить стране. Стихотворение доказывало, что цель достигается и это приятно, но... Публиковать его, конечно, нельзя. Оставить без внимания тоже. В НКВД о нем знают. Ягода возмущался. Но читал наизусть. Много на себя берет. Оставить стихи без внимания -- кое-кто поймет как слабость Сталина. Нельзя. Вот если Мандельштам в будущем напишет стихотворение о Сталине, внушающее ужас перед неодолимой силой Сталина, но написанное нашим, приличным, революционным языком... Посмотрим. Отсюда, я думаю, резолюция: изолировать, но сохранить. Сравнительно мирная первая ссылка. Думаю, позже он о нем вообще забыл, тем более что цель была достигнута полностью. Страна после тридцать седьмого года оцепенела даже с избытком. Чтобы слегка растормошить ее, пришлось некоторое количество осужденных выпустить и, наоборот, расстрелять Ежова. Тоже много на себя брал. {379} Дальнейшие годы Мандельштама до гибели в лагере: судороги страха, неуклюжие попытки сдаться на милость, взрывы гордыни, нежность, проклятья, безумье. Вот из воронежской тетради: И в яму, в бородавчатую темь Скольжу к обледенелой водокачке, И, задыхаясь, мертвый воздух ем, И разлетаются грачи в горячке. Куда слетаются грачи? Почему разлетаются? Потому что упавший шевельнулся? В стихах что-то от безумных пейзажей Ван Гога. Но безумие Ван Гога -- это личная драма. Безумие Мандельштама -- дело рук, тех самых рук брадобрея. Протест Ахматовой, можно сказать, добрался до филологических корней. Если стиль ее рассматривать вне контекста эпохи, вне ее духовного пафоса, может показаться недостаточно гибкой ее ложноклассическая окаменелость. Так оно и есть в самом деле. Но ее леденящая, даже вне политических стихов, стилистическая застылость молча кричит: "Вас нет! Я продолжаю пушкинскую эпоху". И опять Европа в помощь России. Там были все варианты нашей истории, но не так густо и в разбросе по разным странам. Стихотворение "Данте". Воспевая его крутой, его непреклонный средневековый затылок, не бросает ли она горестный упрек сломленным сынам России? Учитесь! Таким должен быть мужчина! Он и после смерти не вернулся В старую Флоренцию свою. Этот, уходя, не оглянулся, Этому я эту песнь пою. Факел, ночь, последнее объятье, За порогом дикий вопль судьбы. Он из ада ей послал проклятье И в раю не мог ее забыть, -- {380} Но босой, в рубахе покаянной, Со свечой зажженной не прошел По своей Флоренции желанной, Вероломной, низкой, долгожданной... В стихах "Поэты" Александр Блок выразил вечное, классическое отношение поэта к действительности: Ты будешь доволен собой и женой, Своей конституцией куцой. А вот у поэта -- всемирный запой, И мало ему конституций! Блок здесь, конечно, смеется над обывателем, но гений его ухватил нечто гораздо более важное и глубокое. Первые две строчки -- программа государства. Вторые две строчки -- программа поэта. Государство должно стремиться к тому, чтобы среди его граждан было как можно больше людей, довольных собой, и женой, и своей конституцией, даже пусть куцей. А поэт должен стремиться к всемирному запою, то есть к беспределу этических требований к миру. Только в параллельности этих двух задач, в их жизненной неслиянности -- залог нормальной жизни народа. Только не сливаясь в жизни, задача государства и задача поэта сливаются в духе. Чем больше в народе людей, довольных собой и женой, тем вольней поэту выражать свое несогласие с этим, и в высшем смысле его предназначение в удерживании общества от самодовольства. После революции в России все перевернулось. Поэты, ужаснувшись окружающему хаосу, стали призывать к государственной трезвости. Молодой Мандельштам: {381} Но жертвы не хотят слепые небеса: Вернее труд и постоянство. А вчерашние подпольщики, замиравшие при виде полицейского, вдруг стали хозяевами всей страны. И они опьянели от власти, и стали безумными поэтами власти. Психологически их можно понять: если получилось это, то есть захват власти, то почему же не получится все остальное? В сущности, с определенной точки зрения все призывы нашего государства к народу -- это попытка превратить всех людей в поэтов. И угрозы и поощрения сводились к этому. Если б это было возможно, если бы народ, презрев хлеб насущный, мог бы жить, как настоящий поэт, энтузиазмом и вдохновением, вероятно, можно было бы и коммунизм построить. Но такого народа никогда не было и не будет. У народа своя великая генетическая задача -- улучшать условия своего самосохранения. Этот инстинкт в нашем народе серьезно поврежден, но я уверен, что выздоровление еще возможно. Тихому буддийскому самоубийству народа на просторах России приходит конец. Даже его излишняя раздраженность -- признак того, что он жив и хочет жить. Но какой же поэтический, он же графоманский, размах в мечтаньях государства: мировая революция, сплошная коллективизация, электрификация, чекизация и уже в наши дни -- пьяная мечта одним махом покончить с пьянством. Бешенство мечты. Легко заподозрить, что такое воспаление мечты вызвано подсознательным страхом бессилия перед реальностью. Строитель, не умеющий построить курятник, объявляет, что он будет строить сказочный дворец, где будет место и курятнику. Таким образом, ответственность за конечный результат отодвигается в бесконечность. В этих условиях лучшие наши писатели взяли на себя непосильное бремя отрезвления власти: от иронии над безмерным пафосом будущего до жалости к человеку, задавленному государственной мечтой. {382} Власти на этот отрезвляющий голос отвечали в лучшем случае презрительным упреком в обывательской ограниченности (они же поэты), а в худшем известно как. Поющая диктатура обладала необыкновенным авторским самолюбием и была изрядно вспыльчива, особенно в молодости. Сегодня обрушилась крыша над нашей головой, и некоторые удивляются, как она так легко обрушилась. Хотя достойно гораздо большего удивления, что она так долго могла продержаться. Никто не знает, что будет завтра. И оттого сегодня в народе неуверенность, злоба, раздражение, трясучка. Воздушные поцелуи публицистов в сторону демократии слишком затянулись. Ситуация почти семейная. Сын хочет жениться на демократии, а мама-партия против: "Она плохая. Она торгует". Сыну ничего не остается, как решить вопрос в явочном порядке и сказать родительнице: "Мама, она беременна. Я как порядочный человек и сын порядочных родителей..." Небольшое лукавство не помешает. Короче, Россия должна забеременеть демократией. И когда народ поймет, что это уже случилось, он успокоится. Одни успокоятся в ожидании лучших дней, другие в злорадном ожидании недоноска. Но и те, и другие успокоятся. Демократия есть разделение властей. Власть над духом должна быть возвращена искусству. Псевдопоэтическая размашистость наших правителей всегда оборачивалась уходом от живой жизни, дезертирством в будущее. Но представим и мы далекое будущее. Помечтаем, как учил Ленин. На проселочной дороге (в будущем это возможно) вдруг встречаются поэт и правитель. Их знакомят. -- А разве людьми еще правят? -- удивляется поэт не то в шутку, не то всерьез. -- А разве стихи еще пишут? -- удивляется правитель, скорее всерьез, чем в шутку. И они, улыбнувшись друг другу, расходятся. И поэта вдруг охватывает грусть. Он вспоминает родину ленинских и {383} сталинских времен. И душу его обволакивает ностальгическая тоска. Конечно, было страшно. Но какая жизнь! Какие страсти! Как интересно писать стихи, рискуя жизнью! Какие письма получали поэты! В мире не может быть лучшего доказательства подлинности вдохновения, если его не останавливает даже страх смерти! За стихи убивали. Значит, тираны признавали поэтов своими соперниками? Ах, да! Тогда даже еще не было такого закона. Боже, Боже, как измельчала жизнь! Как я ограблен! Оставим поэта будущего. Пусть погрустит. Это его профессия. У нас впервые появился шанс, когда каждый в стране будет заниматься своим делом. И поэт наконец покинет государственный департамент оппозиции. Там он подписывал коллективные письма в защиту Акакия Акакиевича. Там он собирал в складчину деньги на новую шинель, ибо старая в очередной раз сорвана с податливых плеч Акакия Акакиевича. Господа, сколько можно? А что, если не защищать его, а помочь ему полюбить жизнь, и тогда он сам защитит свою шинель? Прощай, диктатура! Пусть каждый займется своим делом. Пусть поэт постарается продолжить поэзию с того места, где она остановилась. А где она остановилась? Как где?! Мороз и солнце -- день чудесный! {384} -------- Моцарт и Сальери Пушкин -- Гольфстрим русской культуры. И это навсегда. Благо его влияние на нее и вливание в нее огромны, но не поддаются исчерпывающей оценке. И те наши художники, которые сознательно отталкивались от Пушкина, пытаясь создать другой, свой художественный мир, бессознательно оглядывались на него: насколько далеко можно оттолкнуться? Он и для них оставался ориентиром. В наш катастрофический атомный век Пушкин стал нам особенно близок. Мысленно возвращаясь к Пушкину, мы как бы говорим себе: неужели мы так хорошо начинали, чтобы так плохо кончить? Не может быть! Пушкин в своем творчестве исследовал едва ли не все главнейшие человеческие страсти. В "Моцарте и Сальери" он раскрывает нам истоки одной из самых зловещих человеческих страстей -- зависти. Хочется поделиться некоторыми соображениями, которые возникли у меня, когда я перечитывал эту вещь. Итак, Сальери завидует славе Моцарта. Обычно завидующий не говорит о себе: мне хочется иметь то, что по праву должен иметь я. Страшная, смутная таинственность этого ощущения: он украл мою судьбу. Так чувствует Сальери. Когда речь заходит о том, что Бомарше кого-то отравил, Моцарт произносит знаменитые слова: {385} Он же гений, Как ты да я. А гений и злодейство -- Две вещи несовместные. Почему же несовместные? Гений, по Моцарту (и Пушкину), -- человек, наиболее приспособленный природой творить добро. Как же наиболее приспособленный творить добро может стать злодеем? Но гений не только нравственно, но, можно сказать, и физически не может быть злодеем. Сейчас мы попробуем это доказать. Всякое талантливое произведение предполагает некую полноту самоотдачи художника. Мы не всегда это осознаем, но всегда чувствуем. Образно говоря, художник начинается тогда, когда он дает больше, чем у него просили. Идея щедрости лежит в основе искусства. В искусстве вес вещества, полученного после реакции, всегда больше веса вещества, взятого до реакции. Искусство нарушает естественно-научные законы, но именно потому искусство -- чудо. Божий дар. Можно сказать, что искусство нарушает естественно-научные законы ради еще более естественных и еще более научных. Щедрость есть высшее выражение искренности. Поэтому идея щедрости лежит в основе искусства. Если наш знакомый держит в руках кулек с яблоками, и мы просим у него одно яблоко, и он его нам дает -- это еще не означает, что он это делает доброжелательно. Возможно, он это делает из приличия или других соображений. Но если на просьбу дать одно яблоко он дает нам сразу два или три -- искренность его желания угостить нас яблоками практически несомненна. Итак, искусство -- дело щедрых. Стремление к полноте самоотдачи лежит в основе искусства. Чем талантливее человек, тем полнее самоотдача. Самый талантливый, то есть гений, осуществляет абсолютную полноту самоотдачи. Беспредельная щедрость подготавливается беспредельной концентрацией сил. При одержимости искусством вступает в силу некий закон, который {386} можно назвать законом экономии энергии, или силовой зацикленностью. Таким образом, гений не может быть злодеем еще и потому, что у него никогда нет свободных энергетических ресурсов на это. В "Моцарте и Сальери" просматривается и вопрос о влиянии мировоззрения художника на его творчество. Есть ли вообще такое влияние? С теми и иными отклонениями, безусловно, есть. Как должен относиться к своему делу Сальери? В полном согласии со своим мировоззрением здесь должен царить культ мастерства. Сальери всего мира этот культ проповедуют до сих пор. "Ремесло поставил я подножием искусству". Так говорит Сальери. "Звуки умертвив, музыку я разъял, как труп", -- говорит он дальше. Так и видится постная, мрачная физиономия Сальери, роющегося во внутренностях музыкального трупа и время от времени многозначительно поглядывающего на зрителей, давая им понять, что мастерство ему дорого досталось и нечего жалеть деньги, потраченные на концерт. Как средневековый алхимик, Сальери надеется при помощи мастерства добывать золото из железа. В усердии ему не откажешь. И терпение, и труд, и любовь к музыке, и даже на всякий случай моление -- лишь бы достичь высоких результатов, которые его сравняют с Моцартом или даже поставят над ним. Почему же Моцарт ничего не говорит о своем мастерстве? А вместе с ним и Пушкин? Да потому, что того мастерства, о котором мечтает Сальери, для Моцарта не существует. Ремесленная часть искусства, безусловно, есть, но она для настоящего художника слишком элементарна, чтобы о ней говорить. Что же такое истинное мастерство? Существует ли оно? По-моему, существует, но заключается совсем в другом. Я бы дал такое определение мастерству. Мастерство художника -- это умение заставить работать разум на уровне интуиции. Мастерство есть воспоминание о вдохновении и потому отчасти благородная имитация его. {387} В работе над большой вещью, а иногда и не над большой, вдохновение может быть прерывисто, и в таком случае мастерство есть заполнение пауз. Мастерство -- это развитие духовного зрения художника, вспоминающего ночью пейзаж леса, который он уже видел при свете вдохновения, и по этому воспоминанию находящего дорогу в лесу. Поэтому в серьезном смысле слова и говорить об этом нечего. Кто знал вдохновение, тот так или иначе найдет путь к истинному мастерству. А кто его не знает или знает в недостаточной степени, тому все равно не поможет "разъятие" музыки... Вдохновение -- радость по поводу приоткрывшейся тебе истины. Состояние это очень напоминает состояние счастливой влюбленности. Вдохновение и есть форма влюбленности, только влюбленности в приоткрывшуюся истину. Пишущий в самые высокие минуты вдохновения чувствует, как будто кто-то ему диктует рукопись. Меняется само физическое состояние человека, он может работать по двенадцать часов в сутки и не чувствовать никакой усталости. Вдохновение, можно сказать, есть признак благосклонности Музы к человеку, испытывающему вдохновение. Но конечно, эту благосклонность надо заслужить. Наиболее наглядной формой заслуги является то, что вдохновение чаще всего приходит по поводу вещей, которые художнику казались важными, тревожили, мучили, но он долго не мог найти формы для их воплощения. Уныние, упадок сил есть вневдохновение, внеистинное состояние. Но такое состояние бывает у каждого человека. Как быть? Я думаю, винить прежде всего самого себя и продолжать жить с мужественной верой, что, если вдохновение у меня бывало, значит, оно должно прийти снова. Но и наше уныние, с точки зрения высшей мудрости, вещь необходимая: надо нас проверить и через уныние тоже. Каковы мы в упадке? Это тоже важно для определения нашего истинного облика. Художник всегда творит в двух направлениях. Он творец своих произведений и своей жизни одновременно. Художник интуитивно {388} и беспрерывно оплодотворяет свою жизнь, превращая ее в обогащенную руду, в бесконечный черновик, который он потом будет переплавлять в своем творческом воображении, придавая ему ту или иную форму. Сравнительно мелкие падения в своей жизни художник может преодолеть творческим покаянием. Разумеется, субъективно он свое падение не будет воспринимать как мелкое. Он его искренно воспринимает как полный, позорный провал. Но настоящее, серьезное падение в жизни никто еще не мог творчески преодолеть. Муза брезглива, она отворачивается от испакощенной жизни. Причину таинственного, хронического бесплодия некогда ярких талантов ищите в их жизни, и вы найдете то место, где Муза отвернулась от них. Беспрерывное жизненное сопротивление всем видам подлости, трение от этого противоборства аккумулируют в душе художника творческую энергию. Поэтому можно сказать, что талант -- это награда за честность. Каждый талантлив в меру своей честности, понимая ее в самом широком, многослойном смысле. Самый глубокий след -- жажда истины. Теперь вернемся к Моцарту и Сальери. Зададимся таким вопросом: почему, собственно, они дружат? То, что Сальери тянет к Моцарту, понять как будто легко. Во-первых, дружба с Моцартом льстит. Сальери при Моцарте -- как мещанин во дворянстве. Сальери -- мещанин, разумеется, в этическом смысле, то есть человек, для которого земные блага всегда выше духовных. Хотя и духовные блага Сальери, конечно, доступны. То есть он талантлив. Сальери талантлив в музыке, но в подлости он еще более талантлив. Земное отоваривание своего призвания для него всегда важнее самого призвания. Суть каждого человека в направленности его пафоса. Направленность пафоса Сальери в том, чтобы как можно больше благ иметь от музыки. {389} Быть рядом с Моцартом, более признанным музыкантом, -- это получать дополнительное благо от музыки, облагородить свой облик духом моцартианства. Для меня Моцарт не столько идеал солнечного таланта, сколько идеал солнечного бескорыстия. Если личность художника -- это талант, разделенный на его корысть, то, вероятно, нищий музыкант, которого Моцарт привел в трактир, окажется ему ближе, чем Сальери. Сальерианство возможно на достаточно высоких уровнях таланта, лишь бы при этом знаменатель, то есть корысть, был бы соответственно большим. Однако названная причина, по которой Сальери тянется к Моцарту, не единственная. Я думаю, даже не главная. Сальери тянет к Моцарту, он липнет к нему, чтобы поймать его на неправильности его образа жизни и тем самым оправдать свой образ жизни как правильный. В нем все-таки живет грызущая его душу змея, в нем живет догадка, что художник не так должен жить, как живет он. Он ведь все-таки был талантлив, хотя и предал свой талант. Человеку немыслимо думать, что его образ жизни неправильный, фальшивый. Неправильно живущий -- это как бы неживущий. Надо во что бы то ни стало найти доказательства невозможности, глупости, пагубности такого отношения к искусству, какое исповедует Моцарт, даже если и не говорит об этом. Но Моцарт не дает таких доказательств и тем самым обрекает себя на смерть. Не давая повода к своему духовному уничтожению, Моцарт обрекает себя на физическое уничтожение. Своим благородством и бескорыстием Моцарт толкает Сальери на убийство. Зависть Сальери выставляет перед его мысленным взором список преступлений Моцарта с неизбежным обвинительным заключением -- смерть. И так как все преступления Моцарта против Сальери неосознанны, а значит, как бы тайные, это "как бы" дает Сальери право его так же тайно отравить. Чем же Моцарт смертельно обидел Сальери? С одной стороны, Моцарт громогласно объявляет, что он и Сальери равны. Моцарт {390} как бы подразумевает: раз мы оба честно служим гармонии, мы равны. Какая разница в том, что мне отпущено больше таланта? Но Сальери это молчаливое объяснение Моцарта своего понимания служения искусству не может и не хочет принять. Он усвоил только одно, что Моцарт общается с ним как с равным и сам же громко говорит, что они оба гении. Но законы понимания равенства у Сальери совсем другие. Равны -- так пусть платят по труду. Моцарт, с одной стороны, признает, что Сальери равен ему, а с другой стороны, не может обеспечить ему равную славу. Не можешь обеспечить равной славы, так и не говори, черт подери, что мы равны! А если мы равны, но у тебя гораздо больше славы, значит, ты ее украл у меня. Конечно, восстанавливая это мысленное рассуждение Сальери, мы догадываемся, что он жульничает и все равно он искренен. Так устроен Сальери, так устроены многие люди, они способны искренне жульничать. Раздражение Сальери усугубляется догадкой, что, будь он Моцартом, он бы никогда не сказал Сальери, что они равны, он бы постоянно извлекал удовольствие от сознания своей большей одаренности. Ведь Сальери знает, что он сам, общаясь с менее одаренными музыкантами, постоянно извлекает это удовольствие. Значит, Моцарт как бы молчаливо указывает ему на подлость такого наслаждения. Можно предположить, что, общаясь с Моцартом, Сальери надеялся выведать кое-какие тайны ремесла у Моцарта. Но он не смог этого сделать по самой глупой причине -- по причине отсутствия этих тайн у Моцарта. И тем самым Моцарт сделал смехотворными маленькие тайны ремесла Сальери. А ведь Сальери, гордясь своими тайнами, так их оберегал от чуждых глаз! Мало всего этого, Моцарт еще приводит какого-то нищего скрипача и просит Сальери послушать его! Господи, неужели Сальери так глуп, чтобы не догадаться, что за этим стоит! Нет, Сальери вовсе не глуп, он понимает, что Моцарт отнимает у него последнее. {391} Ведь одно все-таки оставалось: Моцарт включил его в круг избранных, свой особый круг, куда допускаются только мастера высокого класса. И вдруг тащит туда какого-то нищего музыканта! И тем самым доказывает, что никогда не делал принципиальной разницы между Сальери и любым случайным нищим музыкантом. Разом вдребезги разбивается столь любимая Сальери система знаков, шлагбаумов, перегородок, пропусков, чтобы сразу видно было: кто к какому месту прикреплен. Человек не может жить, совершенно ни на что не ориентируясь. Но, отринув самый прекрасный, самый высокий жизненный ориентир и его земное продолжение -- нравственный авторитет, человек всегда создает себе культ социальной и профессиональной иерархии. Он всегда холуй и хам одновременно. Легко ли было Сальери попасть в круг Моцарта, и вдруг он тащит туда какого-то нищего музыканта. Нет, такого человека терпеть нельзя. Убийство есть идеальное завершение жизненной философии Сальери. И он приходит к неизбежному для себя выводу. Теперь зададимся таким вопросом: почему Моцарт терпит возле себя Сальери? Причин много. Моцарт беспредельно доверчив. Тут опять же сказывается закон экономии энергии. Душа, отдающаяся творчеству со всей полнотой, не может выставлять сторожевые "посты" самозащиты. Сторожевые "посты" будут не оплодотворенными творчеством участками души. Не получается полноты самоотдачи. Но это не единственная причина. Мы говорим, что великий талант -- это великая душа. Великая душа -- это беспредельное расширение личной ответственности за общее состояние. Если Сальери такой, значит, все человечество и сам Моцарт несут какую-то часть ответственности за это. Надо раздуть в душе Сальери полупогасшую совесть. Таким образом, Моцарт хочет при помощи своего искусства и своей жизни, которая в идеале не может и не должна иметь ни {392} малейшего противоречия с его искусством, возвратить Сальери к его истинной человеческой сущности. Искусство -- чудо возвращения человека к его истинной человеческой сущности. И если ты действительно Моцарт, осуществляй это чудо, сделай из большого Сальери хотя бы маленького Моцарта! И в этом главная мистическая причина связи Моцарта с Сальери. Сальери возбуждает в Моцарте великую творческую сверхзадачу, то, что Толстой называл энергией возбуждения. Графоман берется за перо, чтобы бороться со злом, которое он видит в окружающей жизни. Талант, понимая относительность возможностей человека, несколько воспаряет над жизнью и не ставит перед собой столь коренных задач. Гений, воспарив на еще более головокружительную высоту, оттуда неизбежно возвращается к замыслу графомана. Гений кончает тем, с чего начинает графоман. Пушкинский текст дает основание предполагать, что Моцарт знает о замысле Сальери, он даже угадывает, каким образом тот его убьет: отравит. Тут нет никакого противоречия между безоглядной доверчивостью Моцарта и его неожиданным проницанием в злодейские замыслы Сальери. Как только он понял, что Сальери потерял свою человеческую сущность и его надо возродить, он вовлекает его жизнь в сферу своей творческой задачи. Теперь его могучий дух обращен на Сальери, а раз так -- он все видит. За минуту до того, как Сальери всыплет ему в стакан яд, Моцарт напоминает, что, по слухам, Бомарше кого-то отравил. Слишком близко напоминание. Он дает Сальери последний шанс одуматься и отказаться от злодейского замысла. Он ему говорит: Он же гений, Как ты да я. А гений и злодейство -- Две вещи несовместные. Не правда ль? В этом "Не правда ль?" звучит грустная насмешка. Но все-таки {393} он все еще пытается спасти Сальери, хотя только у