держа половину в левой руке я доставая тонкими чувствительными пальцами правой несколько палочек из второй половины, он считал их и откладывал, покуда не осталось совсем немного палочек, которые он зажал между двумя пальцами левой, руки. После этого ритуального счета, когда от половины осталось две-три палочки, он повторил ту же процедуру с другой половиной. Отсчитанные палочки он отложил, перебрал вновь обе половины, одну за другой пересчитал, снова взял оставшиеся между двух пальцев, все это проделывая с какой-то экономной, тихой быстротой, что выглядело как некая тайная, тысячу раз игранная и доведенная до виртуозности игра. Так он сыграл несколько раз, и в конце концов осталось три небольших, кучки, палочек, по числу их он и определил знак, который нанес тоненькой кисточкой на листок бумаги. Затем весь сложный ритуал повторился, палочки делились на две небольшие кучки, их пересчитывали, несколько -- откладывали, зажимали между пальцев, покуда в конце концов опять не остались три небольшие кучки и не был записан второй знак. В каком-то таинственном, ни разу не нарушенном ритме палочки, тихо постукивая друг о друга, передвигались, пританцовывая, меняли свои места, составляли кучки, их разделяли и вновь пересчитывали. В конце каждого тура пальцы записывали очередной знак, так что в результате положительные и отрицательные знаки стояли в шесть строчек друг над другом. После этого палочки были аккуратно собраны и вновь уложены в колчан. Сам же маг сидел на тростниковой циновке и долго молча рассматривал результат вопрошания оракула на своем листочке. -- Это знак Мон, -- произнес он наконец. -- Знак именуется: безумство молодости. Наверху гора, внизу вода, наверху Инь, внизу Кань. У подножия горы бьет источник, символ юности. Толкование гласит: Безумство юности удачливо. Не я ищу юного безумца, Юный безумец ищет меня. На первый вопрос оракул ответит. Докучать расспросами -- это назойливо. Назойливому я ничего не скажу. Настойчивость благотворна. От напряжения Кнехт затаил дыхание. В наступившей тишине послышался вырвавшийся у него вздох. Он не смел расспрашивать. Но ему казалось, что он понял: юный безумец прибыл, ему разрешено остаться. Еще в то время, когда пальцы и палочки двигались подобно марионеткам, они заворожили его какой-то осмысленностью, и хотя смысл этот невозможно было уловить, результат уже был налицо. Оракул изрек приговор, он решил дело в его пользу. Мы не стали бы описывать этот эпизод с такими подробностями, если бы Кнехт не рассказывал его столь часто своим друзьям и ученикам, притом не без очевидного удовольствия. А теперь вернемся к нашему повествованию. Многие месяцы провел Кнехт в Бамбуковой роще и овладел действом с палочками из тысячелистника, проделывая все церемонии почти так же искусно, как и его учитель. Последний каждодневно упражнялся с ним в пересчете палочек, посвятил его в грамматику и символику языка оракулов, заставил выучить наизусть и записать шестьдесят четыре знака, а в особенно удачные дни рассказывал одну из историй Чжуан-Цзы. В свободное время ученик ухаживал за садом, мыл кисти, растирал тушь, научился варить и суп, приготавливать чай, собирать хворост, следить за погодой, читать китайский календарь. Но редкие его попытки во время немногословных бесед заговорить об Игре, о музыке не приносили успеха. Казалось, он обращается к глухому. Иногда от этих вопросов Старший Брат отделывался снисходительной улыбкой или же отвечал изречением вроде: "Густые тучи -- нет дождя", "Благородный безупречен". Но когда Кнехт выписал из Монпора небольшие клавикорды и ежедневно по часу стал играть на них, хозяин не препятствовал ему в этом. В один прекрасный день Кнехт признался своему учителю, что очень хотел бы включить систему "И-цзин"{2_3_09} в Игру. Старший Брат рассмеялся: -- Попробуй, -- воскликнул он, -- сам увидишь, к чему это приведет. Посадить и вырастить в этом мире приятную маленькую бамбуковую рощу еще можно. Но удастся ли садовнику вместить весь мир в эту свою рощу, представляется мне все же сомнительным. Однако довольно об этом. Мы упомянем лишь, что Кнехт, много лет спустя, будучи уже весьма уважаемой персоной в Вальдцеле, предложил Старшему Брату взять на себя преподавание специального предмета, но тот так ему и не ответил. Неоднократно Иозеф Кнехт отзывался о месяцах, проведенных в Бамбуковой роще, как об особенно счастливом периоде своей жизни, часто называя его "началом пробуждения", да и вообще с тех пор слово "пробуждение" не раз встречается в его высказываниях. Сходный, хотя и не вполне одинаковый смысл он до этого придавал слову "призвание". Следует предположить, что "пробуждаться" означало не что иное, как мгновенно осознать самого себя, свое место внутри касталийского и общечеловеческого мира. Однако нам кажется, что постепенно акцент смещается в сторону самопознания, ведь Кнехт все глубже проникался чувством своего особого, неповторимого положения и назначения, в то время как понятия и категории устоявшейся общей и специально касталийской иерархии становились для него относительными. С отъездом из Бамбуковой рощи Кнехт не оставил изучения Китая, а продолжал эти занятия, уделяя особое внимание старинной китайской музыке. Почти у всех древних китайских авторов Кнехт наталкивался на восхваление музыки как одного из источников всякого порядка, морали, красоты и здоровья. Такое широкое и нравственное восприятие музыки давно уже было близко ему благодаря Магистру музыки, который с полным правом мог бы считаться ее олицетворением. Никогда не отступая от основного плана своих занятий, известного нам из письма к Тегуляриусу, Кнехт, едва нащупав что-либо существенное для себя, едва почуяв, куда ведет "пробуждение", смело и энергично продвигался вперед. Одним из положительных результатов пребывания у Старшего Брата оказалось преодоление страха перед Вальдцелем; теперь он каждый год посещал какие-нибудь высшие курсы Игры и даже, не понимая, собственно, как это произошло, скоро стал в Vicus lusorum человеком, на которого посматривали с интересом и признанием. Он вошел в самый узкий и чувствительный орган всей Игры -- в анонимную группу опытных мастеров, в чьих руках, по сути, находилась ее судьба или, по крайней мере, судьба того или иного направления, того или иного стиля Игры. Членов этой группы -- в нее входили, хотя и не преобладали, также служители отдельных институций Игры -- чаще всего можно было застать в отдаленных и тихих помещениях Архива, занятых критическим разбором отдельных партий, ратующих за вовлечение в Игру новых тематических областей или настаивающих на запрете каких-либо тем. Они постоянно вели опоры "за" или "против" меняющихся вкусов и направлений Игры -- это касалось и ее формы, и внешних приемов, и даже спортивного элемента. Каждый из вошедших в этот круг виртуозно владел Игрой, каждый другого видел насквозь, знал его способности, характер, подобно тому как это бывает в коллегиях какого-нибудь министерства или в узком кругу аристократического клуба, где встречаются и знакомятся завтрашние и послезавтрашние правители и лидеры. Здесь всегда царил приглушенный, изысканный тон; все пришедшие сюда были честолюбивы, не выставляя этого напоказ, преувеличенно внимательны и критичны. В этой элите молодого поколения из Vicus lusorum многие касталийцы, да и кое-кто за пределами Провинции, видели последний расцвет касталийских традиций, сливки аристократической духовности, и не один юноша годами лелеял честолюбивую мечту когда-нибудь стать членом этого клана. Напротив, для других этот изысканный круг претендентов на высшие должности в иерархии Игры был чем-то ненавистным и упадочным, кликой задирающих нос бездельников, заигравшихся гениев, лишенных вкуса к жизни и чутья реальности, высокомерным и по сути паразитическим обществом щеголей и честолюбцев, чьей профессией и содержанием всей жизни была забава, бесплодное самоуслаждение духа. Кнехт был невосприимчив как к первому, так и ко второму взгляду; ему было безразлично, восхваляла ли его студенческая молва как небывалую диковину или высмеивала как выскочку и честолюбца. Важны для него были только его занятия, которые теперь все вращались в сфере Игры. И еще для него был важен, может быть, только один вопрос, а именно: вправду ли эта Игра есть наивысшее достижение Касталии и стоит ли она того, чтобы посвятить ей жизнь? Ведь углубление в Игру и в сокровенные тайны ее законов и возможностей, освоение извилистых лабиринтов ее Архива и запутанного внутреннего мира игровой символики -- все это вовсе не устраняло сомнений; он по опыту знал, что вера и сомнения неотделимы; что о ни взаимно обусловлены, как вдох и выдох, и потому с каждым шагом его проникновения во все области микрокосма Игры возрастала и его прозорливость, его восприимчивость ко всему сомнительному в самой Игре. Недолго идиллия в Бамбуковой роще успокаивала его или, если угодно, сбивала с толку; пример Старшего Брата показал ему, что из всей этой совокупности проблем существовали различные выходы. Можно было, например, превратиться в китайца, замкнуться за своей садовой изгородью и жить так в прекрасном, но ограниченном совершенстве. Можно было стать, пожалуй, и пифагорейцем, или монахом и схоластом, но ведь все это было бы бегством, выходом возможным и дозволенным лишь для немногих, отказом от универсальности, от сегодняшего и завтрашнего дня ради чего-то совершенного, однако минувшего. Это было бы возвышенным видом дезертирство, и Кнехт вовремя почувствовал, что это не ;его путь. Но каков же его путь? Он знал, что, помимо больших музыкальных способностей и дара к Игре, в нем дремали еще нетронутые силы, какая-то внутренняя независимость, упрямство в высоком смысле этого слова, которое ни в коей мере не затрудняло и не запрещало ему служить и подчиняться, но требовало от него служения лишь наивысшему. И эти его силы, эта независимость, это упрямство не были лишь определенной чертой его внутреннего "я", -- они были направлены вовне и действовали также и на окружающих. Еще в школьные годы, и особенно со времени его соперничества с Плинио Дезиньори, он часто замечал, что многим сверстникам, и особенно более молодым из соучеников, он не только нравился, но они искали его дружбы, были склонны встать под его начало, прислушивались к его совету, охотно подчинялись его влиянию, и это его наблюдение впоследствии довольно часто подтверждалось. Было что-то очень приятное, лестное в этом наблюдении, оно тешило его честолюбие, укрепляло его уверенность в себе. Но была и другая, совсем другая сторона, мрачная и страшная. Ведь было нечто запретное и отвратительное уже в этой склонности свысока смотреть на своих товарищей, слабых и ищущих чужого совета, руководства и примера, лишенных уверенности и чувства собственного достоинства, а тем более в возникавшем порой тайном желании сделать из них послушных рабов. К тому же, со времени диспутов с Плинио, он хорошо знал, каким напряжением, какой ответственностью, даже душевным бременем приходится расплачиваться за каждый видный и блестящий пост. Знал и то, как тяжко было иногда Магистру музыки сносить свое положение. Приятно и даже соблазнительно властвовать над людьми, блистать перед другими, но был в этом и некий демонизм, опасность, недаром же всемирная история пестрит именами властителей, вождей, полководцев, авантюристов, которые все, за редчайшими исключениями, превосходно начинали и очень плохо кончали, которые все, хотя бы на словах, стремились к власти добра ради, а потом уже, одержимые и опьяненные властью, возлюбили власть ради нее самой. Надо было освятить и употребить во благо данную ему от природы власть, поставив ее на службу иерархии, и это всегда разумелось для него само собой. Но где, в каком месте приложить свои силы, дабы они служили наилучшим образом, были бы плодотворны? Способность привлекать к себе, оказывать большее или меньшее влияние на людей, особенно на молодых, имела бы ценность для офицера или политика; здесь, в Касталии, она ни к чему, здесь в таких способностях, по правде говоря, нуждался разве только учитель или воспитатель, а такого рода деятельность отнюдь не привлекала Кнехта. Если бы это зависело только от него, он предпочел бы вести жизнь независимого ученого или же адепта Игры. И вот перед ним вновь все тот же старый и мучительный вопрос: есть ли эта Игра высшее из высших, царица ли она в духовном царстве? Не есть ли она, вопреки всему, в конце концов, только забава? Достойна ли она полного самопожертвования, того, чтобы служить ей всю жизнь? Начало этой достославной Игры было положено много поколений тому назад, как некой замене искусства, а теперь, во всяком случае для многих, она постепенно превращалась в своего рода религию, возможность для незаурядных умов к сосредоточению и благоговейной молитве. Таким образом, в груди Кнехта разгорался старый спор между этическим и эстетическим. Никогда до конца не высказанный, но никогда и не умолкающий вопрос, глухо и грозно прозвучавший в его ученических стихах в Вальдцеле, был все тем же: речь шла не только об Игре, а о всей Касталии. Как-то раз, в тот период, когда все эти проблемы особенно досаждали ему и во сне он часто видел себя дискутирующим с Дезиньори, Кнехт, переходя через один из просторных дворов вальдцельского Селения Игры, услышал вдруг, как кто-то громко его окликнул, причем голос, хотя он ему и показался знакомым, он узнал не сразу. Кнехт обернулся и увидел высокого молодого человека с небольшой бородкой, бурно приветствовавшего его. Это был Плинио, и под внезапным наплывом воспоминаний и нежности Кнехт радушно ответил на приветствие. Они тут же договорились встретиться вечером. Плинио давно уже окончил курс обучения в мирских университетах, был уже чиновником и воспользовался отпуском для участия в курсах Игры, точно таких, в каких он участвовал несколько лет до этого. Но вечерняя встреча вскоре привела обоих друзей в смущение. Плинио был здесь в гостях, его терпели как дилетанта из другого мира, и хотя он с должным рвением проходил соответствующий курс, но ведь то был курс для вольнослушателей и любителей, так что дистанция оказалась чересчур велика. Против него сидел знаток своего дела, посвященный, который одним своим бережным отношением и вежливым вниманием к заинтересованности друга в Игре, по существу, давал ему понять, что имеет дело не с равным, не с коллегой, а с ребенком, забавляющимся где-то на периферии науки, которая другим, посвященным, была знакома до сокровеннейших глубин. Кнехт предпринял попытку увести беседу от Игры, попросил Плинио рассказать о его работе и жизни там, вне Касталии. Здесь уже Иозеф оказался отставшим, ребенком, который задавал наивные вопросы, а Дезиньори бережно поучал его. Плинио стал юристом, стремился обрести политическое влияние, вот-вот должна была состояться его помолвка с дочерью одного из партийных лидеров, он говорил на языке, почти уже непонятном касталийцу; многие часто приводимые Плинио выражения ничего не значили для Иозефа, казались лишенными всякого смысла. Но все же он понял, что там, вне Касталии, Плинио уже приобрел кое-какой вес, недурно разбирался в делах, лелеял честолюбивые замыслы. Однако эти два мира, которые в лице двух юношей десять лет назад с любопытством и не без симпатии соприкоснулись, теперь оказались чужими и несовместимыми, их разделяла пропасть. Правда, сразу же бросалось в глаза, что этот светский человек и политик сохранил какую-то привязанность к Касталии, он уже второй раз жертвовал своим отпуском ради Игры; но ведь, в конце концов, думал Иозеф, это то же самое, как если бы я вдруг явился в мир Плинио в качестве любознательного гостя и попросил бы разрешения посетить заседание суда, фабрику или благотворительное учреждение. Обоих охватило разочарование. Кнехт нашел своего бывшего друга в чем-то грубее, в нем появилось много бьющего на эффект, а Дезиньори обнаружил в товарище ученических лет высокомерие, проявлявшееся в его исключительной интеллектуальности и эзотеричности: поистине очарованный самим собой и своим спортом "чистый дух". Но оба прилагали немалые усилия, чтобы преодолеть преграды, к тому же у Дезиньори было что рассказать о своих студенческих годах, экзаменах, поездках в Англию и на юг, о политических собраниях, о парламенте. А один раз у него выскользнула фраза, прозвучавшая как угроза или предостережение. "Вот увидишь, -- сказал он, -- скоро наступят тревожные времена, может быть, разразится война, и не лишено вероятия, что само существование Касталии снова будет поставлено под вопрос". Однако Иозеф не очень серьезно отнесся к этому, он только спросил: -- А ты, Плинио, ты будешь "за" или "против" Касталии? -- Да что там я, -- ответил Плинио с натянутой улыбкой, -- вряд ли кого-нибудь интересует мое мнение. Разумеется, я -- за Касталию, и за Касталию без какого бы то ни было вмешательства извне, иначе я не приехал бы сюда. Но все же, как ни скромны ваши требования в смысле материальном, Касталия стоит стране в год хорошенькую сумму. -- Да уж, -- рассмеялся Иозеф, -- сумма эта, как мне говорили, составляет примерно, одну десятую той, которую наша страна во времена воинственного столетия расходовала на оружие и снаряжение солдат. Они встретились еще несколько раз, и чем ближе подходил отъезд Плинио, тем старательнее они ухаживали друг за другом. И все же оба почувствовали облегчение, когда по прошествии трех недель Плинио покинул Педагогическую провинцию. Магистром Игры был в то время Томас фон дер Траве{2_5_06}, человек широкоизвестный, много путешествовавший, знавший свет, обходительный и полный учтивейшей внимательности к любому, но во всем, что касалось Игры, проявлявший неумолимую аскетическую строгость. Притом он был великий труженик, о чем и не подозревали те, кто знал его только с внешней стороны, например, в торжественном облачении верховного руководителя публичных Игр или же на приемах делегаций. Ходила молва, будто он человек рассудка, чересчур спокойный, даже холодный, поддерживающий с музами лишь отношения вежливости. Среди молодых, полных энтузиазма приверженцев Игры можно было услышать даже отрицательные суждения о нем -- ошибочные суждения, ибо если он и не был энтузиастом и вовремя больших публичных Игр скорее избегал ставить большие и будоражащие темы, то все же сыгранные им, блистательно построенные и формально непревзойденные партии говорят о его большой близости к сокровенным проблемам Игры. В один прекрасный день Магистр вызвал Кнехта: он принял его на частной квартире, в домашнем платье и спросил, не сможет ли Кнехт и не доставит ли ему удовольствие в ближайшие дни проводить у него здесь по полчаса, примерно в это же время дня. Кнехт, еще ни разу не видевший Магистра с глазу на глаз, с немалым удивлением подчинился этому приказу. На первый день Магистр предложил ему познакомиться с объемистой рукописью, содержащей одно из бесчисленных предложений (на этот раз оно поступило от вальдцельского органиста), рассмотрение которых входило в обязанности верховной инстанции Игры. В большинстве своем это были ходатайства о включении в Архив Игры нового материала. Изучил, например, кто-нибудь пристально историю мадригала и обнаружил в его развитии особую кривую -- он спешит выразить ее посредством геометрических и музыкальных обозначений, чтобы она могла занять место в словарном запасе Игры. Другой исследовал латынь Юлия Цезаря в ее ритмических аспектах и нашел в ней поразительное сходство с результатами хорошо известных исследований интервалов в византийских церковных песнопениях. Или некий мечтатель изобрел уже не в первый раз кабалу для нотного письма пятнадцатого столетия. Мы уж не говорим о пламенных письмах чудаковатых экспериментаторов, ухитрявшихся из сопоставления гороскопов Гете и Спинозы делать самые поразительные выводы и сопровождавших свои послания красиво выполненными в красках геометрическими чертежами, притом вполне убедительными. Кнехт довольно рьяно принялся изучать поступившее в тот день предложение, у него самого в голове бродило не одно такое, хотя ему никогда не приходило на ум посылать их Магистру. Каждый ревностный адепт мечтает о постоянном расширении сферы Игры, покуда она не охватит весь мир, вернее, он сам производит это расширение в уме и в своих частных партиях, и те, которые кажутся ему удачными, он надеется увидеть включенными не только в его частный, но и в официальный Архив. В том-то и заключается подлинное изящество игры опытных мастеров, что они настолько овладели выражающими, именующими и формообразующими возможностями игровых правил, что способны любой игре с объективными и историческими ценностями придать совершенно индивидуальные и единственные в своем роде черты. Один из видных ботаников как-то шутки ради сказал об этом: "Для Игры все должно быть возможно, даже то, что некое растение станет беседовать с господином Линнеем по-латыни". Итак, Кнехт помогал Магистру анализировать предложенную органистом схему; полчаса пролетели незаметно. На следующий день он вновь явился точно в указанное время и затем приходил в течение двух недель и работал наедине с Магистром. После первых же встреч он обратил внимание на то, что Магистр заставлял его тщательно прорабатывать даже самые нелепые предложения, никчемность которых сразу же бросалась в глаза. "Хватает же у Магистра времени на такие пустяки!" -- думал он, но в конце концов все же сообразил: дело здесь вовсе не в услуге Магистру, не в помощи ему, а в том, что эти занятия -- прежде всего повод для учтивой, но весьма тщательной проверки самого молодого человека. С Кнехтом повторялось примерно то же, что произошло с ним когда-то в мальчишеские годы после встречи с Магистром музыки: он вдруг заметил это по отношению к нему товарищей, в них появилась какая-то робость, они стали соблюдать, так сказать, дистанцию, порой обращаясь к нему с иронической почтительностью. Он понял: готовится перемена, но уже не мог быть так счастлив, как тогда, прежде. По окончании последних совместных занятий Магистр Игры сказал своим немного высоким вежливым голосом, с присущей ему четкостью интонации и без всякой торжественности: -- Хорошо, завтра можешь больше не приходить, дела мы с тобой пока закончили, однако через некоторое время я буду вынужден снова просить тебя поработать со мной. Благодарю за помощь, она была очень кстати. Полагаю, между прочим, что тебе пора подать заявление о приеме в Орден; не думаю, чтобы там возникли какие-нибудь препятствия, я уже говорил там о тебе. Надеюсь, ты не против? -- Поднявшись, он добавил: -- Еще два слова: скорей всего и ты, как большинство хороших адептов Игры в свои молодые годы, склонен рассматривать нашу Игру как некий инструмент для философствования. Одни мои предостережения не отвадят тебя от этого, и все же я выскажу их. Философствуя, следует прибегать к тем средствам, которые для этого годны, а именно к средствам философии. Наша Игра -- не философия и не религия, она самостоятельная дисциплина и по характеру своему ближе всего к искусству, она есть искусство sui generis{2_3_01}. Ты добьешься большего, если сразу будешь придерживаться этого, а не придешь к тому же итогу, потерпев сотни неудач. Философ Кант -- его теперь мало знают, но это большой ум -- говорил о теологическом философствовании как "о волшебном фонаре призраков ума". Мы не имеем права превращать нашу Игру в нечто подобное. Для Иозефа все это было так неожиданно, что от едва сдерживаемого волнения он чуть не пропустил мимо ушей последнее предостережение. Мгновенно его поразила мысль: конец твоей свободе, конец студенческим годам, тебя примут в Орден, и очень скоро ты займешь место в касталийской иерархии. Низко поклонившись, он поблагодарил Магистра и вскоре после этого зашел в вальдцельскую канцелярию, где и впрямь увидел себя в списке Кандидатов, подлежащих зачислению в Орден. Как и все студенты его ступени, он уже хорошо знал устав и тут же вспомнил пункт, в соответствии с которым любой член Ордена, занимающий высокий пост, имел право совершить обряд приема. Он попросил, чтобы церемонию его принятия совершил Магистр музыки, получил пропуск и краткосрочный отпуск и на следующий же день отбыл к своему покровителю и другу в Монпор. Досточтимого старого господина он застал не вполне здоровым, однако был принято радостью. -- Ты приехал как нельзя вовремя, -- сказал Магистр. -- Еще немного -- и я лишился бы права принять тебя как юного брата в Орден. Я намерен оставить свою должность, моя отставка уже одобрена. Сама церемония оказалась очень простой. На второй день Магистр музыки, как того и требовал устав, пригласил двух свидетелей из числа братьев Ордена и предложил Иозефу статью из устава как задание для медитации. Статья гласила: "Если Коллегия призывает тебя занять определенный пост, то знай: каждая следующая ступень -- это не шаг к свободе, а новое обязательство. Чем выше пост, тем больше обязательство. Чем больше власть, тем строже служение. Чем сильнее личность, тем предосудительнее произвол". -- Они собрались в музыкальной келье Магистра, той самой, где Кнехт был впервые посвящен в искусство медитации; в честь торжественного события Магистр потребовал исполнения прелюдии к хоралу Баха, затем один из свидетелей зачитал краткое изложение устава, а Магистр сам задал все связанные с ритуалом вопросы и принял у своего юного друга обет. После церемонии они еще около часа провели вместе в саду, и Магистр напутствовал Кнехта дружескими пожеланиями, как лучше всего усвоить правила Ордена и как жить по ним. -- Хорошо, что ты вступаешь именно сейчас, -- сказал он, -- ты заполнишь брешь, когда я уйду, как если бы у меня вдруг появился сын, который вместо меня повел бы дела. -- Заметив печаль на лице Иозефа, старик добавил: -- Не грусти, пожалуйста, видишь -- я не грущу. Я порядком устал и рад досугу, который мне теперь дано вкусить и коротать который мы не раз будем вместе с тобой. При следующей встрече обращайся ко мне на "ты". Я не имел права предложить тебе это, покуда был связан должностью. -- Он отпустил Иозефа с той душевной и такой располагающей улыбкой, которую Иозеф знал вот уже двадцать лет. Кнехт скоро вернулся в Вальдцель -- отпуск ему дали только на три дня. Не успел он снять дорожное платье, как его уже вызвал Магистр Игры, встретивший его приветливо, как коллегу, и поздравивший со вступлением в Орден. -- Чтобы стать вполне коллегами и сотоварищами по занятиям, -- продолжил он, -- нам недостает только твоего включения в структуру нашей иерархии. Иозеф вздрогнул: конец свободе! -- Я надеюсь, -- сказал он робко, -- что меня назначат на какое-нибудь скромное место. Должен признаться вам, что мечтал еще некоторое время посвятить себя свободным исследованиям. Магистр пристально посмотрел на него своими умными глазами, и чуть ироническая улыбка скользнула по его губам. -- Ты сказал "некоторое время", а сколько это? -- Право, не знаю, -- ответил Кнехт, сконфузившись. -- Так я и думал, -- согласился с ним Магистр. -- Речь твоя -- речь студента, и понятия твои -- понятия студента, Иозеф Кнехт. Так оно и должно быть, но очень скоро это уже не будет так, ибо ты нам нужен. Тебе, вероятно, известно, что и позднее, когда ты уже будешь занимать высокий пост в нашей иерархии, ты сможешь получить отпуск для исследовательской работы, если тебе удается убедить Коллегию в ценности твоих занятий. Мой предшественник и учитель, например, уже будучи Магистром Игры и убеленным сединами старцем, просил и получил годичный отпуск для работы, в лондонских архивах. Но он получил его не "на некоторое время", а на весьма определенное число, месяцев, недель и дней. Вот с этим и тебе придется смириться. А теперь я намерен сделать тебе предложение. Для выполнения особой миссии нам нужен человек, хорошо знающий, что такое ответственность, но малоизвестный за пределами нашего круга. Поручение заключалось в следующем: бенедиктинский монастырь Мариафельс, один из старейших очагов просвещения в стране, поддерживавший дружественные отношения с Касталией и особенно благосклонный к Игре, просил прислать молодого учителя для прочтения вводного курса в Игру, а также для занятий с несколькими продвинувшимися учениками. Выбор Магистра пал на Иозефа Кнехта. Отсюда и проистекали как пристальная проверка, так и ускоренное принятие его в Орден. ДВА ОРДЕНА В некотором смысле Иозеф Кнехт чувствовал себя в то время примерно так же, как некогда в гимназии после приезда Магистра музыки. Навряд ли он задумывался над тем, что назначение его в Мариафельс есть большое отличие и первый, крупный шаг по ступеням иерархии; однако, приобретя теперь уже известный опыт, он ясно видел это по изменившемуся обращению своих commilitones{2_4_00}. Хотя с некоторых пор он и так принадлежал внутри элиты к самому узкому избранному кругу, все же необычайное поручение словно бы наложило на него особую печать: начальство отметило его и намерено использовать по своему усмотрению. Не то чтобы вчерашние товарищи отвернулись от него или перестали дарить своим дружеским расположением, -- для этого в столь высоком аристократическом кругу все были слишком благовоспитанны, -- но возникла определенная дистанция; вчерашний товарищ послезавтра легко мог стать начальником, а на подобные оттенки и тонкости иерархических отношений сей круг реагировал чрезвычайно чутко и находил им должное выражение. Исключение составлял Фриц Тегуляриус, которого мы можем назвать, наряду с Ферромонте, самым верным другом Иозефа Кнехта. Этому человеку, который был по своим способностям как бы предназначен к самому высокому, но тяжко страдал от недостатка здоровья, равновесия и веры в себя, было столько же лет, сколько Кнехту, и, следовательно, в пору, когда того принимали в Орден, -- тридцать четыре года. Впервые они встретились на одном из курсов Игры, и Кнехт тогда же почувствовал, как сильно влечет к нему этого тихого и несколько меланхоличного юношу. Благодаря своему чутью на людей, которое он бессознательно проявлял уже тогда, Кнехт понял и характер этой привязанности: то было чувство дружбы, готовой к безоговорочной преданности и послушанию, и поклонение, проникнутое огнем почти религиозной экзальтации, но сдерживаемое и омрачаемое внутренним благородством и предчувствием душевной трагедии. Только что пережив потрясение, связанное с Дезиньори, и став из-за этого особенно легко ранимым, Кнехт не подпускал к себе Тегуляриуса, хотя и самого Кнехта влекло к этому интересному и необычному студенту. Для характеристики его приведем страничку из секретной записи Кнехта, сделанной им многие годы спустя и предназначенной для информации Верховной Коллегии. В ней говорилось: "Тегуляриус. Состоит с автором этих строк в личной дружбе. Неоднократно отличавшийся в Койпергейме ученик, превосходный знаток классической филологии, выказывает серьезные философские интересы, занимался Лейбницем, Больциано, позднее Платоном. Самый талантливый и блистательный знаток Игры, которого я знаю. Это был бы провидением избранный Magister Ludi, если бы его характер в сочетании с хрупким здоровьем не был решительно к тому непригоден. Т. нельзя допускать ни к какой руководящей, представительствующей или организаторской должности, это было бы бедой и для него, и для дела. Болезненность его выражается в припадках депрессии, периодах бессонницы и нервических болях, нападающей на него меланхолии, резко выраженном желании остаться одному, страхом перед долгом и ответственностью. Возможно, и в мыслях о самоубийстве. С помощью медитации и удивительной самодисциплины этот столь отягощенный недугами человек держится так превосходно, что большинство окружающих его людей и не подозревают о тяжести его страданий. В лучшем случае замечают лишь необыкновенную робость и замкнутость. Если, стало быть, Т. прискорбным образом непригоден для замещения высоких должностей, то для Vicus lusorum он являет собой жемчужину, совершенно незаменимое сокровище. Техникой нашей Игры он владеет, как великий музыкант владеет своим инструментом, с первого взгляда он угадывает самые тонкие нюансы и как педагог заслуживает всяческой похвалы. Я не представляю себе, как бы я смог обойтись без него на старших и высших повторных курсах -- для младших мне жаль тратить его силы; то, как он анализирует учебные партии новичков, не обескураживая их, как он раскрывает их уловки, с первого взгляда безошибочно распознает и обнажает всякого рода подражательные или декоративные решения, каким образом в превосходно обоснованной, однако неуверенно и сбивчиво построенной партии выявляет истоки ошибок и тут же демонстрирует их, словно речь идет об отличнейших анатомических препаратах, -- все это нечто единственное в своем роде! Его неподкупная проницательность при разборе и выправлении чужих работ, собственно, и стяжала ему уважение учеников и коллег, которое могло бы оказаться под вопросом из-за его неуверенной и неровной, застенчиво-боязливой манеры держать себя. Сказанное мною о совершенно уникальной гениальности Т. как мастера Игры я хотел бы пояснить примером. В самом начале нашего с ним знакомства, когда в смысле знания техники нам обоим курсы уже мало что могли дать, он в какой-то час особого доверия и расположения позволил мне заглянуть в некоторые игры, им тогда сочиненные. При первом же беглом взгляде я убедился, сколь блистательны они по идее, сколь новы и оригинальны по стилю, и тут же выпросил у него несколько схем для внимательного изучения, обнаружив вскоре, что и сама композиция этих партий -- подлинная поэма, нечто столь удивительное и своеобразное, что я не могу умолчать о ней в этой своей записи. Они походили на маленькие драмы, состоящие из одного монолога и отображающие индивидуальную, болезненную и вместе гениальную духовную жизнь их автора, как отображает их мастерски выполненный автопортрет. В них не только спорили друг с другом и диалектически перекликались разные темы и группы тем, на которых основывалась партия и последовательность и противопоставление которых были весьма остроумны, но и синтез и гармонизация противоположных голосов были решены не в обычной классической манере. Гармонизация эта претерпевала несколько изломов, каждый раз в изнеможении и отчаянии словно задерживалась перед самым своим разрешением и наконец заканчивалась, замирая в сомнениях и неразрешенных вопросах. Благодаря этому партии Т. обретали не только некий волнующий и, по моему разумению, никем не достигнутый хроматизм, но и становились воплощением трагических сомнений и отречения, образной констатацией того, сколь сомнительно всякое духовное усилие. При этом по своей одухотворенности, по совершенству своей технической каллиграфии они были столь необычайно красивы, что над ними можно было расплакаться. Каждая из его игр столь искренне и глубоко стремилась к своему решению и в конце концов с такой благородной резиньяцией отказывалась от него, что это становилось как бы совершенно построенной элегией на бренность, присущую всему прекрасному, и на проблематичность, отмечающую в конце концов все высокие устремления человеческого духа. Item{2_4_02}, рекомендую Тегуляриуса, в случае если ему суждено пережить меня или мое пребывание в должности, как чрезвычайно нежную и драгоценную и в то же время всегда находящуюся под угрозой жемчужину. Ему необходимо предоставлять как можно больше свободы, к его совету необходимо прислушиваться во всех серьезных вопросах Игры. Однако ему никогда не следует препоручать самостоятельного воспитания учеников". Этот своеобразный человек с течением лет действительно стал другом Иозефа Кнехта. К Кнехту, в котором он, помимо его духовности, восхищался чем-то похожим на властность, он относился с трогательной преданностью, и очень многое из того, что мы знаем о Кнехте, передано им. В узком кругу молодых адептов Игры он был, пожалуй, единственным, кто не завидовал порученной его другу миссии, и единственным, для кого отъезд Кнехта на столь неопределенный срок означал столь глубокую, почти невыносимую боль и потерю. Сам Иозеф, преодолев первый испуг перед внезапной утратой любимой свободы, воспринял новое свое назначение с радостью, у него возникло желание попутешествовать, жажда деятельности и любопытство к чужому миру, куда его посылали. Впрочем, нового члена Ордена так сразу не отпустили в Мариафельс; предварительно его на три недели упрятали в "полицию". Так студенты называли один из небольших отделав Воспитательной Коллегии, который следовало бы определить как его политическое отделение или министерство внешних сношений, если бы это не звучало чересчур уж громко для дела столь малого масштаба. Здесь Кнехту преподали правила поведения члена Ордена в миру, и чуть не каждый день господин Дюбуа, начальник этого отдела, целый час сам уделял Иозефу. Этому добросовестному человеку показалось сомнительным избрание столь неопытного и вовсе не знающего свет юноши для такого поручения; он и не утаивал, что скептически относится к решению Магистра Игры и потому прилагал удвоенные усилия к тому, чтобы самым вежливым образом указать юному члену Ордена на опасности внешнего мира и на способы их преодоления. Отеческая забота господина Дюбуа, чистота его помыслов так счастливо сочетались с желанием молодого человека почерпнуть у него как можно больше, что в конце концов, учитель, вводя ученика в правила общения с чуждым ему миром, полюбил его, проникся к нему доверием и, вполне успокоившись, отпустил Иозефа выполнять ответственную миссию. Скорей по благорасположению, нежели руководясь политическим расчетом, он решил доверить ему, уже от своего имени, еще одно поручение. Господин Дюбуа, будучи одним из немногих "политиков" Касталии, входил в ту очень небольшую группу чиновников, мысли и трудны которых в основном были посвящены государственно-правовому и экономическому положению Касталии, ее отношениям с внешним миром и ее зависимости от него. Большинство касталийцев, чиновники в не меньшей мере, чем ученые и студенты, воспринимали свою Педагогическую провинцию как некий вечный и стабильный мир, о котором они, разумеется, знали, что он не всегда существовал, что и он когда-то родился, и родился в эпоху тягчайшей нужды, что за него велись ожесточенные бои, и он возник в конце воинственной эпохи столь же из героико-аскетического самосознания и самоопределения людей духа, сколь и из глубокой потребности измученных, обескровленных народов в упорядоченности, в нормах, в разуме, законе и мере. Это они понимали, понимали они также функцию и назначение всех подобных Орденов и Провинций на земле: отказ от власти, от погони за ней, но зато сохранение и обеспечение постоянства и долговечности духовных основ всех мер и законов. И все же касталийцы не знали, что такой порядок вещей вовсе не был само собой разумеющимся, что предпосылка его -- определенная гармония между миром и духом, нарушить которую так легко и так возможно; что всемирная история в целом отнюдь не стремится к желаемому, разумному и прекрасному, не способствует им, а в лучшем случае время от времени терпит их в виде исключения. Глубинная, скрытая проблематичность самого их касталийского существования не осознавалась почти никем из касталийцев, это было, так сказать, делом вышеназванных немногих политических умов, одним из которых и являлся господин Дюбуа. Именно у него, завоевав доверие, Кнехт почерпнул первые общие сведения о политических основах Касталии, поначалу показавшиеся ему скорее отталкивающими и неинтересными, как и большинству его братьев по Ордену, но вдруг заставившие вспомнить когда-то оброненное Дезиньори замечание об опасности, нависшей над Провинцией, а вместе и, казалось бы, давно забытый и преодоленный горький привкус юношеских споров с Плинио, после чего все неожиданно приобрело чрезвычайную важность и превратилось в очередную ступень на его пути к пробуждению. В конце последней встречи Дюбуа сказал: -- Думаю, что могу теперь отпустить тебя. Строго придерживайся порученного тебе досточтимым нашим Магистром Игры и не менее строго тех правил поведения, которые мы преподали тебе здесь. Мне доставило некоторое удовольствие оказать тебе помощь; ты сам убедишься, что три недели, которые мы продержали тебя здесь, прошли не без пользы. И если у тебя появится желание выразить свое удовлетворение нашей информацией и нашим знакомством, то я укажу тебе к тому путь. Ты отправляешься в бенедиктинский монастырь и, проведя там некоторое время, возможно, заслужишь доверие святых отцов. По всей вероятности, тебе в кругу этих уважаемых господ и их гостей доведется услышать политические разговоры, и ты легко поймешь, каковы их политические настроения. Если при случае ты сообщишь мне о них, я буду тебе признателен. Пойми меня правильно: ты никоим образом не должен смотреть на себя как на некое подобие шпиона или злоупотреблять доверием, которое окажут тебе patres{2_4_01}. Ты не должен посылать мне ни единого сообщения, которое обременило бы твою совесть. А что подобную информацию мы принимаем к сведению и используем только в интересах Ордена и Касталии, за это я тебе ручаюсь. Ведь подлинными политиками нас не назовешь, у нас нет никакой власти, однако и мы должны считаться с тем миром, который в нас нуждается или нас терпит. При известных обстоятельствах для нас могло бы представлять интерес сообщение, например, о том, что некий государственный деятель посещал монастырь, что говорят о болезни папы, что в список будущих кардиналов включены новые имена. Мы не зависим от твоей информации, у нас имеются и другие источники, но приобрести еще один, хотя бы небольшой, нам не повредит. А теперь ступай, я истребую от тебя сегодня же решительного ответа на мое предложение. Сейчас ни о чем другом не думай, кроме возложенной на тебя миссии, и не осрами нас перед святыми отцами. Итак, в добрый путь! В "Книге перемен", которую Кнехт запросил перед отъездом, предварительно проделав всю церемонию со стеблями тысячелистника, он натолкнулся на иероглиф "Лю", означавший "Странник", и на суждение "От малого к удаче. Страннику благотворна настойчивость". Он отыскал шестерку на втором месте, открыл толкование и прочел: Странник приходит в приют, Все его достояние при нем. Молодой служка домогается его внимания. Прощание не было ничем омрачено, лишь последний разговор с Тегуляриусом оказался тяжким испытанием для обоих. Фриц силой поборол себя и словно застыл, облачившись в ледяной панцирь: с уходом друга он терял лучшее, что у него было. Характер Кнехта не допускал столь страстной и исключительной привязанности к одному-единственному другу, на худой конец он мог обойтись и вовсе без друга, не колеблясь направить тепло своих чувств на новые объекты и новых людей. Для Кнехта это прощание не было особенно мучительной потерей, но он уже тогда хорошо знал друга и понимал, какое потрясение, какое испытание оно означало для последнего, и потому испытывал озабоченность. Не раз Кнехт задумывался над этой дружбой, как-то даже заговорил о ней с Магистром музыки и в какой-то мере постиг искусство объективно, критически смотреть на собственные переживания и чувства. При этом он осознал, что, по сути, не только и не столько большой талант Тегуляриуса привлекал его и пробуждал в нем некую любовь, но как раз сочетание таланта со столь крупными недостатками, с такой немощью, осознал также, что однобокость и исключительность любви, которой дарил его Тегуляриус, имела не только хорошую, но и опасную сторону, ибо в ней таилось искушение; дать почувствовать слабейшему силами, но не любовью свою власть. В этой дружбе Иозеф считал себя обязанным до конца проявлять определенную самодисциплину и сдержанность. Как ни любил Кнехт Тегуляриуса, но тот не сыграл бы в его жизни значительной роли, если бы дружба с этим нежным юношей, обвороженным своим более сильным и самоуверенным другом; не открыла бы Иозефу, что он наделен притягательной силой и властью над людьми. Он знал: эта власть, этот дар привлекать других и оказывать на них влияние в значительной мере есть дар учителя и воспитателя, но в нем таится не одна опасность, он возлагает определенную ответственность. Ведь Тегуляриус не был исключением. Кнехт видел, что на него направлены многие искательные взоры. Одновременно он все явственней ощущал крайнюю напряженность всей обстановки, которая его окружала в последний год, проведенный в Селении Игры. Он входил там в официально не значащийся, однако строго ограниченный круг, или сословие, избранных кандидатов и репетиторов Игры, в круг, из которого время от времени того или другого привлекали для выполнения различных поручений Магистра, Архивариуса или же для ведения курсов Игры, но из которого уже не отбирали низших и средних чиновников или учителей. То был как бы резерв для замещения руководящих должностей. Здесь все друг друга знали хорошо, даже очень хорошо, здесь никогда не ошибались относительно способностей, характера и достижений друг друга. И именно потому, что здесь, среди этих репетиторов Игpы и кандидатов на высшие должности, каждый обладал талантами выше среднего уровня, каждый но своим успехам, знаниям был лучшим из лучших, именно поэтому всякая черта и оттенок характера, предопределявшие будущего повелителя, человека, которому сопутствует успех, играли особенно большую роль и за ними неотступно и пристально следили. Избыток или недостаток честолюбия, небольшие плюсы или минусы -- в манерах, росте, внешности, наличие или отсутствие личного обаяния, преимущество, выражающееся в большем влиянии на молодежь и на Коллегию или просто в любезности, -- все имело здесь вес и могло оказаться решающим в борьбе конкурентов. И если Тегуляриус входил в этот круг только как аутсайдер, некий гость, которого терпели, не подпуская близко, ибо у него не было никаких данных вождя и повелителя, то Иозеф Кнехт был полноправным членом самого узкого кружка. Должно быть, какая-то особая свежесть и юношеская привлекательность, кажущаяся недоступность страстям, бескорыстие и в то же время что-то от ребяческой безответственности, какое-то целомудрие влекли к нему молодежь, завоевывали поклонников. Вышестоящих же к нему притягивала другая сторона этого целомудрия: почти полное отсутствие тщеславия и карьеризма. В самое последнее время воздействие его личности сперва по нисходящей, а затем медленно, но верно и по восходящей линии, было осознано и самим молодым человеком, и когда он с этой позиции пробудившегося вглядывался назад, он видел обе линии как бы проходящими через всю его жизнь и определяющими ее, начиная с самого детства: с одной стороны, это была искательная дружба, которой его дарили товарищи и младшие школьники, с другой -- благосклонное внимание начальства. Бывали, правда, и исключения, как, например, в случае с директором Цбинденом, но зато и такие отличия, как благоволение Магистра музыки, а теперь, совсем недавно, господина Дюбуа и даже самого Магистра Игры. Это было очень заметно, и все же Кнехт раньше никогда ничего не замечал, не хотел замечать. Скорей всего, то и был предназначенный ему путь: словно бы само собой, безо всяких усилий с его стороны, повсюду попадать в избранные, в элиту, окружать себя обожающими друзьями и высокопоставленными покровителями, но это был путь, не позволяющий останавливаться у подножия иерархии, а приказывавший неустанно подниматься к вершине, к свету, осеняющему ее. Нет, ему не суждено оставаться ни субалтерном, ни вольным ученым, он призван повелевать. И как раз то, что он это заметил позднее, чем другие, находящиеся в равном с ним положении, и придавало ему то неуловимое очарование, ту самую ноту целомудрия. Но почему он заметил это так поздно, испытав при этом такое неприятное чувство? Да потому, что повелевать не было его потребностью, не доставляло ему никакого удовлетворения, потому что сам он жаждал созерцательной жизни, а не активной, и был бы весьма доволен, если бы ему удалось еще несколько лет оставаться никем не замеченным студентом, любознательным и благоговейным паломником, посещающим святыни прошлого, соборы музыки, сады и леса мифологии, языков и идей. Теперь же, видя, что его неумолимо толкают к vita activa{2_4_03}, on гораздо острей, чем прежде, ощутил всю напряженность конкурентной борьбы честолюбий в своем кругу, почувствовал, что его целомудрию грозит опасность, что ему более не удастся его сохранить. И тогда он понял, что все предначертанное и указанное, хотя и нежеланное, он должен теперь желать и признавать, иначе ему не избавиться от ощущения пленничества и тоски по утраченной свободе последних десяти лет, а так как он внутренне еще не был готов для этого, то воспринял своевременное расставание с Вальдцелем, с Провинцией и путешествие в "мир" как некое спасение. Монастырь Мариафельс за многие столетия своего существования стал неотделим от истории Западной Европы, вместе с ней пережил и выстрадал ее; видывал он периоды расцвета и упадка, нового подъема и нового хирения, в иные времена и он блистал и славился в самых различных областях. Некогда оплот схоластической премудрости и искусства диспута, и ныне еще числивший среди своих богатств огромную библиотеку по средневековой теологии, он после целой полосы прозябания и инертности вновь обрел прежний блеск, на сей раз, благодаря своему вниманию к музыке, знаменитому своему хору и сочиненным святыми отцами и ими же исполняемым мессам и ораториям; с тех пор в Мариафельсе хранили прекрасные музыкальные традиции, а также и полдюжины ларцов орехового дерева, набитых рукописными нотами, и лучший орган во всей стране. Затем настал политический период, после него также сохранились некоторые традиции и обычаи. Во времена жестокого одичания, порожденного войнами, Мариафельс не раз был как бы островком разума и успокоения, где лучшие умы враждующих сторон осторожно прощупывали друг друга, изыскивая пути примирения, а однажды -- то был последний взлет в его истории -- Мариафельс стал местом, где был заключен мир, на некоторое время утоливший тоску измученных народов. Когда затем наступили новые времена и была основана Касталия, монастырь занял выжидательную и даже отрицательную позицию, по всей вероятности, предварительно запросив Рим. Ходатайство Воспитательной Коллегии о разрешении для одного из ученых изучать схоластическую литературу в библиотеке монастыря было вежливо отклонено, как и приглашение прислать представителя на съезд историков музыки. Только с правлением аббата Пия, который, правда, уже в пожилом возрасте, живо заинтересовался Игрой, было положено начало некоему общению и обмену, и с тех пор установились если не очень живые, то, во всяком случае, дружественные отношения. Происходил обмен книгами, представители обеих сторон принимались как желанные гости. Покровитель Кнехта, Магистр музыки, в свои молодые годы несколько лет провел в Мариафельсе, переписывая редкие ноты, играл на знаменитом органе. Иозеф знал об этом и заранее радовался возможности побывать в таком месте, о котором Досточтимый рассказывал ему с видимым удовольствием. Вопреки ожиданиям Кнехта, его встретили весьма учтиво, даже с почетом, что не могло не смутить его. Все же Касталия впервые присылала в монастырь, причем без ограничения срока, учителя Игры и к тому же человека из элиты. Господин Дюбуа наставлял его, чтобы он, особенно первое время, вел себя не как Иозеф Кнехт, а только как представитель Касталии и на всякие любезности и, напротив, некоторый холодок реагировал бы не более как посланник. Это и помогло Кнехту преодолеть первоначальную скованность. Он справился и с чувством отчужденности, робости и легкого волнения, охватившего его в первые ночи на новом месте, когда сон не шел к нему. Поскольку же аббат Гервасий встретил его с добродушным и теплым благоволением. Кнехт быстро освоился с новой обстановкой. Здесь радовали его новизна сурового ландшафта, могучие горы, отвесные скалы и зеленевшие между ними сочные луга, где пасся тучный скот. Он был счастлив видеть мощь и величие старинных зданий монастыря, на которые многовековая его история наложила свою печать, понравились ему и уютные, скромные комнаты, отведенные для него на верхнем этаже гостевого флигеля; он сразу же пристрастился к долгим прогулкам по благоустроенному монастырскому двору с двумя церквами, галереями, архивом, библиотекой, покоями настоятеля, несколькими двориками, обширными хозяйственными постройками, где содержалось много упитанного скота, струящимися фонтанчиками, огромными подвалами для вина и фруктов, двумя трапезными, знаменитым залом заседаний капитула, ухоженными садами -- все в отличном порядке, а также мастерскими бельцов: бочарней, сапожной, портновской, кузницей, и тому подобными, как бы образовавшими отдельное селение вокруг самого большого двора. Вскоре Кнехта допустили и в библиотеку, а органист показал ему изумительный орган, разрешив поиграть на нем; не меньше привлекали его и заветные ларцы, где, как он знал заранее, его ожидало немалое количество неопубликованных, а частью вообще еще неизвестных музыкальных рукописей прошлых эпох. Казалось, в монастыре никто не ожидает с нетерпением начала официальной деятельности Кнехта. Прошли дни, прошли и многие недели, прежде чем монастырское начальство как бы вспомнило о действительной цели прибытия Кнехта. Правда, с первых же дней приезда Иозефа некоторые святые отцы, и особенно сам настоятель, охотно беседовали с ним об Игре, однако о лекциях и вообще систематических занятиях речь так и не заходила. Кнехт обратил внимание на незнакомый ему до сих пор темп жизни, проявлявшийся здесь во всем: в обращении друг с другом, в манерах, -- на какую-то достойную медлительность, неиссякаемое и доброжелательное терпение, свойственное всем здешним святым, отцам, в том числе и тем, которые вовсе не отличались флегматичностью. Таков был самый дух их Ордена, тысячелетнее дыхание старинного, привилегированного, сотни раз испытанного и в счастье, и в бедствиях порядка и общины, членами которой все они являлись и судьбу которой разделяли, подобно тому, как каждая пчела разделяет судьбу своего улья, живет его жизнью, спит его сном, страдает его страданиями, дрожит его дрожью. По сравнению с касталийским, этот бенедиктинский стиль жизни на первый взгляд казался менее одухотворенным, менее подвижным и целенаправленным, менее активным, зато и более невозмутимым, не подверженным внешним влияниям, в чем-то старше, испытаннее, словно здесь царили давно уже вошедшие в плоть и в кровь дух и смысл. Исполненный любопытства и великого интереса, а также немалого удивления, Кнехт окунулся в эту монастырскую жизнь, которая почти в таком же виде, как сейчас, существовала уже тогда, когда касталийцев еще не было на свете, -- она насчитывала уже более полутора тысяч лет -- и которая превосходно отвечала созерцательному характеру его натуры. Он был здесь гостем, его чествовали, чествовали куда больше, чем ему подобало и чем он мог бы ожидать, но он хорошо понимал: таковы здешний порядок и обычаи, все это не имеет никакого отношения ни к нему лично, ни к духу Касталии, ни к Игре -- просто это проявление царственной вежливости древней и могучей державы по отношению к более молодой. К подобному приему он был только отчасти подготовлен и, по прошествии некоторого времени, несмотря на все благополучие его жизни в обители, почувствовал себя так неуверенно, что запросил у Верховной Коллегии более подробные инструкции о том, как вести себя в дальнейшем. Магистр Игры лично прислал ему краткое письмо, где значилось: "Не жалей времени для изучения жизни бенедиктинцев. Используй каждый день, учись, старайся понравиться, будь полезным, насколько это возможно там, но не навязывайся, никогда не проявляй большего нетерпения, большей торопливости, нежели твои хозяева. Даже если они целый год не изменят своего обращения и будут вести себя так, словно ты первый день гостишь у них, принимай это как должное, как будто тебе безразлично, ждать ли еще год или десять лет. Отнесись к этому как к испытанию в выдержке и терпении. Не забывай о медитации! Если досуг начнет отягощать тебя, занимайся несколько часов в день, не более четырех какой-нибудь работой, например, изучай рукописи, переписывай их. Но старайся не производить впечатления, будто тебя отрывают от работы, пусть у тебя всегда будет вдоволь времени для каждого, кто пожелает с тобой поговорить". Кнехт внял совету и вскоре почувствовал себя куда вольней. До этого его грызла забота о данном ему поручении, о курсе лекций для интересующихся Игрой и любителей ее, что ведь и было целью его поездки в Мариафельс. Святые же отцы смотрели на него больше как на посланника дружественной державы, которому надо угождать. А когда настоятель Гервасий наконец вспомнил в цели приезда Кнехта и свел его с несколькими братьями, уже знакомыми с начатками Игры, с которыми Кнехту теперь надлежало продолжить занятия, то тут его поначалу постигло тяжкое разочарование, ибо обнаружилось, что культура благороднейшей Игры в этой столь гостеприимной обители носила чрезвычайно поверхностный, и дилетантский характер и что, по всей видимости, здесь довольствовались весьма скромными о ней сведениями. Но в результате подобного вывода он пришел в к следующему: не искусство Игры, не обучение ему святых отцов причина отправки его в Мариафельс. Легкой, чересчур уж легкой была задача немного обучить элементарным правилам Игры симпатизирующих ей святых отцов, дабы доставить им удовлетворение скромного спортивного успеха; с этим справился бы любой другой адепт Игры, даже далекий от элиты. Не могло, значит, эти уроки быть цепью его миссии в Мариафельс. И тогда Кнехт начал понимать, что послали его сюда не столько ради того, чтобы учить, сколько ради того, чтобы учиться. Впрочем, как раз тогда, когда ему показалось, что он проник в замысел своей Коллегии, его авторитет неожиданно возрос, а тем самым и его уверенность в себе, ведь порой, несмотря' на все удовольствие, которое он испытывал во время этой гастроли, он стал смотреть на свое пребывание в монастыре как на своего рода ссылку. И вот в один прекрасный день в беседе с настоятелем он совершенно случайно обронил замечание об "И-цзин"{2_3_09}. Аббат насторожился, задал несколько вопросов и, увидев, что гость, сверх ожиданий, столь сведущ в китайской и "Книге перемен", не мог скрыть своей радости. Гервасий питал пристрастие к "И-цзин", и хотя он и не знал китайского языка и знакомство его с книгой оракулов и другими китайскими тайнами носило беспечный и поверхностный характер, каким, пожалуй, вообще довольствовались тогдашние жители монастыря почти в каждой науке, -- все же нетрудно было заметить, что умный и, по сравнении со своим гостем, столь искушенный в жизни человек действительно имеет некоторое отношение к самому духу древнекитайской государственной и житейской мудрости. Между гостем и хозяином состоялась необычайная беседа, впервые нарушившая строго официальные отношения между ними и приведшая к тому, что Кнехта попросили дважды в неделю читать почтенному настоятелю лекции об "И-цзин". В то время как отношения Кнехта с аббатом, поднявшись на новую ступень, стали гораздо живей, как росла и крепла дружба с органистом и Кнехт все ближе узнавал маленькое религиозное государство, где теперь жил, начали постепенно сбываться и предсказания оракула, запрошенного еще до отъезда из Касталии. Ему, страннику, у коего все достояние было при себе, обещали не только приют, ной "внимание молодого служки". Поистине то, что пророчество это сбывалось, странник мог принять как добрый знак, как знак того, что он и впрямь носит "все достояние при себе", что и вдали от школы, учителей, товарищей, покровителей и помощников, вне родной атмосферы Касталии, его никогда не покидают силы и дух, окрыленный которым он идет навстречу деятельной и полезной жизни. Обещанный "служка" явился ему в образе послушника по имени Антон, и хотя этот молодой человек сам не играл никакой роли в жизни: Кнехта, но причудливо двойственные настроения, сопутствовавшие первому периоду пребывания Кнехта в монастыре, придали его появлению характер некоего указания. Кнехт воспринял его как вестника нового и более великого, как глашатая грядущих событий. Антон, ожидавший пострижения, молчаливый, однако темпераментный и талантливый юноша, в чем можно было убедиться с первого взгляда, довольно часто попадался на глаза приезжему мастеру Игры, само появление и искусство которого казались ему столь таинственными. Небольшая группа остальных послушников, размещенная в недоступном для гостя флигеле, была Кнехту почти незнакома, их явно не допускали к нему, участвовать в изучении Игры им не дозволялось. Антон же несколько раз в неделю помогал в библиотеке подносить книги; здесь-то Кнехт и встретил его, как-то заговорил и вскоре стал замечать, что молодой человек с черными горящими глазами под густыми темными бровями явно воспылал к нему той мечтательной и самоотверженной, юношеской, ученической любовью, с какой ему приходилось сталкиваться уже не раз; в ней он давно уже распознал важный и животворный элемент всякого ордена, хотя и испытывал каждый раз большое желание от нее уклониться. Здесь, в монастыре, он принял твердое решение быть сдержанным вдвойне: оказывать влияние на юношу, еще проходящего религиозное обучение, значило бы для него злоупотребить гостеприимством; к тому же Кнехт хорошо знал, сколь строг обет целомудрия, даваемый здесь всеми, и из-за этого мальчишеская влюбленность могла стать еще опасней. Во всяком случае, он должен был избегать даже малейшей возможности соблазна и соответственно этому поступал. В библиотеке, единственном месте, где он часто встречал этого самого Антона, Кнехт познакомился и с человеком, которого он сначала из-за его неприметной внешности чуть было не проглядел, но со временем сошелся с ним короче и полюбил всей душой, всю жизнь глубоко чтя его, как чтил разве что Магистра музыки. То был отец Иаков{2_6_06}, пожалуй, самый значительный из историков-бенедиктинцев, в то время лет шестидесяти от роду, сухощавый старик с ястребиной головой на длинной жилистой шее и лицом, если смотреть на него прямо, имевшим что-то безжизненное, потухшее, особенно потому, что он редко кого дарил открытым взглядом. Зато его профиль со смелой линией лба, глубокой впадиной над резко очерченным горбатым носом и несколько коротковатым, однако чистым и приятным подбородком, несомненно указывал на яркую II самобытную личность. Пожилой, тихий человек, который, между прочим, при более близком знакомстве мог выказывать и незаурядный темперамент, сидел в небольшом внутреннем помещении библиотеки за столом, вечно заваленным книгами, рукописями и географическими картами. В этом монастыре с его бесценными книжными сокровищами отец Иаков был, по-видимому, единственным серьезно работавшим ученым. Кстати, именно послушник Антон, безо всякого намерения со своей стороны, привлек к нему внимание Кнехта. Иозеф давно уже приметил, что комнатка в глубине библиотеки, где стоял стол ученого, рассматривалась как некий частный кабинет, и доступ в него имели лишь очень немногие из посетителей читальни, вступая туда на цыпочках и только в случае крайней необходимости, хотя трудившийся там человек вовсе не производил впечатления, будто его легко отвлечь. Разумеется, Кнехт немедленно и строжайшим образом стал следовать этим неписаным правилам, и потому трудолюбивый старик долгое время оставался вне поля его зрения. Но вот однажды ученый приказал Антону принести какие-то книги, и когда послушник вышел из рабочего кабинета. Кнехт обратил внимание, что тот остановился на пороге и долго смотрел на погрузившегося в свои занятия монаха, с выражением мечтательного обожания, смешанного с тем почти нежным вниманием и готовностью помочь, какими порой преисполнены доброжелательные юноши к недугам и немощам старости. Сначала Кнехт обрадовался этой картине, кстати сказать, прекрасной самой по себе, к тому же это явилось лишним доказательством, что Антон вообще склонен к обожанию старших без какой бы то ни было влюбленности. Но затем ему пришла па ум ироническая мысль, в которой он постыдился признаться даже самому себе: до чего же скудно в этих стенах представлена подлинная наука, если па единственного, серьезно работающего ученого молодежь взирает с изумлением, как па диковину и сказочное существо! И все же этот исполненный нежности взгляд восторжеоного почитания, каким Антон смотрел на старика, в какой-то мере заставил Кнехта внимательней взглянуть на ученого, с тою дня он стал чаще присматриваться к нему и вскоре открыл для себя его римский профиль, а затем постепенно обнаружил те или иные черты, указывающие на незаурядный ум и характер отца Иакова. А что это был историк и один из самых глубоких знатоков прошлого Ордена бенедиктинцев, стало Кнехту известно до этого. Как-то отец Иаков сам заговорил с Иозефом; в его манерах не было ничего от широкой, подчеркнуто-доброжелательной манеры, напоминающей манеру доброго дядюшки, от выставляемого напоказ отличного настроения, что, должно быть, вообще являлось стилем обхождения с людьми в Мариафельсе. Он пригласил Иозефа после вечерни навестить его. -- В моем лице, -- произнес он тихим, почти робким голосом, но изумительно четко выговаривая слова, -- вы отнюдь не встретите знатока истории Касталии и еще менее любителя Игры, но поскольку наши два столь различных Ордена, как я полагаю, сходятся все ближе, я не хотел бы оказаться в стороне и потому тоже намерен извлечь кое-какую выгоду из вашего присутствия здесь. Он говорил вполне серьезно, но этот тихий голос и старое, такое умное лицо придавали его сверхвежливым словам ту изумительную многозначность, в которой сливались серьезность и ирония, благоговение и тихая насмешка, пафос и игра, как это можно было бы ощутить, присутствуя при встрече двух святых или князей церкви и наблюдая их нескончаемые поклоны, церемониал учтивого долготерпения. Подобное замеченное им у китайцев сочетание превосходства и насмешки, мудрости и причудливой церемонности подействовало на Кнехта весьма отрадно; он подумал о том, что этой манеры (Магистр Томас владел ею мастерски) он давно уже не наблюдал, и с радостной благодарностью принял приглашение. Когда в тот же вечер он отправился разыскивать отдаленные покои отца Иакова, расположенные в конце тихого флигеля, и остановился в нерешительности, не зная, в какую дверь постучать, до его слуха неожиданно донеслись звуки клавира. Он прислушался и узнал: то была соната Перселла, исполняемая без всяких претензий и без виртуозности, но чисто и строго; тепло и приветливо звучала просветленная музыка с ее нежными трезвучиями, напоминая ему о вальдцельских временах, когда он такие же пьесы разыгрывал со своим другом Ферромонте. Слушая и наслаждаясь, он стоял и ждал, покуда не окончилась соната, звучавшая в тихом сумеречном коридоре так одиноко и отрешенно, так дерзновенно и целомудренно, так по-детски и вместе с таким неизъяснимым превосходством, как звучит всякая хорошая музыка среди немоты этого мира. Он постучал. Послышалось: "Войдите!", и отец Иаков встретил его со скромным достоинством; на небольшом рояле еще горели две свечи. Да, ответил отец Иаков на вопрос Кнехта, он каждый вечер играет по полчаса, а то и по часу, труды свои он заканчивает с наступлением темноты и перед сном никогда не пишет и не читает. Они заговорили о музыке, о Перселле, Генделе, о старых музыкальных традициях бенедиктинцев, об этом вовсе не чуждом муз Ордене, с историей коего Кнехт выразил готовность познакомиться ближе. Беседа оживилась, говорили о тысяче вопросов, познания старика в истории оказались поистине феноменальными, однако он не отрицал, что история Касталии, самой касталийской мысли и касталийского Ордена мало его занимала; он не умолчал также о своем весьма критическом отношении к этой самой Касталии, Орден которой он склонен рассматривать как подражание христианским конгрегациям, кощунственное подражание, ибо касталийский Орден не опирается ни на религию, ни на бога, ни на церковь. Кнехт с почтительным вниманием выслушал эти критические замечания, позволив себе отметить: что касается религии, бога и церкви, то, помимо бенедиктийского и римско-католического толкования, возможны ведь и другие, да они и существовали, и никто не станет отрицать чистоту их помыслов и глубокий след, который они оставили в духовной жизни. -- Несомненно, -- согласился отец Иаков. -- Вы, должно быть, имеете в виду протестантов. Но они не сумели сохранить ни религии, ни церкви, хотя в свое время проявили незаурядное мужество и выдвинули из своей среды весьма достойных людей. В моей жизни были годы, когда я уделял немалое внимание изучению всякого рода попыток примирения враждующих христианских вероисповеданий и церквей, особенно меня интересовало время около тысяча семисотого года, когда жили такие люди, как философ и математик Лейбниц и этот удивительный фантастический граф Цинцендорф, не жалевшие сил, чтобы вновь соединить враждующих братьев. И вообще, восемнадцатое столетие, как бы нам порой ни казалось, что тогда царил дух поверхностный и дилетантский, в смысле истории духовной культуры необыкновенно интересно и многогранно, и именно протестанты этого века не раз занимали меня. Однажды я обнаружил среди них филолога, педагога и воспитателя крупного дарования, между прочим, швабского пиетиста, человека, нравственное влияние которого можно проследить в течение двух последующих столетий, -- однако мы отвлеклись, вернемся лучше к вопросу о закономерности и об исторической миссии орденских организаций. -- Нет, позвольте, -- воскликнул Кнехт, -- прошу вас хоть еще немного рассказать мне об этом педагоге, о котором вы только что упомянули. Мне сдается, что я догадываюсь, о ком речь. -- О ком же? -- Сначала я подумал, что о Франке из Галле{2_4_04}, но ведь вы сказали, он -- шваб, и тут уж речь могла идти только об Иоганне Альбрехте Бенгеле{2_3_05}. Раздался смех, лицо ученого засияло радостью. -- Вы поражаете меня, дорогой! -- воскликнул он живо. -- И впрямь, я имел в виду Бенгеля{2_3_05}. Но откуда вы-то знаете о нем? Или в вашей удивительной Провинции почитается за правило знать столь давние события и забытые имена? Смею вас уверить, спросите всех святых отцов, наставников и послушников нашей обители, добавьте к ним еще два поколения, и никто не назовет вам этого имени. -- В Касталии его тоже мало кто знает, вероятно, никто, кроме меня и двух моих друзей. Некоторое время для своих сугубо частных целей я занимался изучением восемнадцатого столетия и пиетизма, тогда-то я и натолкнулся на двух швабских богословов, вызвавших мое великое удивление и даже преклонение, и из них именно Бенгель{2_3_05} показался мне тогда идеалом педагога и наставника молодежи. Я так увлекся этим человеком, что даже попросил переснять из старинной книги его портрет, и он долго украшал мой письменный стол, Отец Иаков все еще улыбался. -- В таком случае наша встреча произошла под необыкновенным знаком, -- сказал он. -- Поражает уже одно то, что оба мы натолкнулись на этого всеми забытого человека. Однако, пожалуй, вызывает еще большее удивление, каким образом этому швабскому протестанту удалось почти одновременно оказать свое влияние на бенидиктинского монаха и мастера Игры из Касталии. Между прочим, я представляю себе вашу Игру как некое искусство, нуждающееся в богатом воображении, и потому весьма удивлен, что столь трезво мыслящий человек, как Бенгель{2_3_05}, мог привлечь ваше внимание. Теперь и Кнехт рассмеялся. -- Ну что ж, стоит вам только вспомнить многолетнее изучение Бенгелем{2_3_05} Откровения Иоанна Богослова и его систему толкования пророчеств этой книги, как вы согласитесь, что нашему другу не было чуждо и то, что противоположно трезвости. -- Согласен, -- весело подтвердил отец Иаков. -- Ну, а как же вы объясните подобное противоречие? -- Если вы позволите мне ответить шуткой, то я сказал бы: Бенгель, сам того не сознавая, страстно искал и жаждал обрести одно -- Игру в бисер. Я причисляю его к тайным предтечам и праотцам нашей Игры. Отец Иаков, вновь став серьезным, осторожно проговорил: -- Несколько смело включать именно Бенгеля в родословную вашей Игры. Чем вы докажете вашу мысль? -- Я, разумеется, пошутил, но шутка эта такова, что можно и настоять на ней. Еще в свои молодые годы, еще до того, как он занялся Библией, Бенгель поведал одному из своих друзей о плане энциклопедического труда, где псе отрасли знаний, известные в некоем его время, были соразмерно и наглядно сведены под одним углом зрения в определенный бы порядок. А это и сеть как раз то, что делает наша Игра. -- Но ведь это та самая идея энциклопедии, с которой носился весь весемнадцатый век! -- воскликнул отец Иаков. -- Именно она, -- ответил Кнехт. -- Но Бенгель стремился не только, так сказать, к синоптической рядоположености всех областей знания и исследований, но и к сопряжению их внутренней сущности, к некоему органическому порядку. Он был на пути к поискам общего знаменателя, а это одна из основных мыслей Игры. Скажу более: окажись у Бенгеля под рукой что-нибудь похожее на систему нашей Игры, он, возможно, и избежал бы своей крупнейшей ошибки с пересчетом пророческих чисел и возвещением Антихристова пришествия и тысячелетнего царства. Бенгель ведь так и не сумел вполне обрести желанное общее направление для приложения своих многочисленных дарований. Вот почему его математический талант в сочетании с его прозорливостью как филолога и породил то смешение точности и фантастики, каким является его "Система времен", которой он посвятил не один год своей жизни. -- Хорошо, что вы не историк, -- заметил Иаков, -- у вас поистине большая склонность к фантазиям. Однако я понял, что вы имеете в виду; педант я только в своей узкой специальности, Беседа оказалась плодотворной, стала неким узнаванием друг друга, рождением чего-то похожего на дружбу. Ученому-бенедиктинцу представлялось не случайным или, по крайней мере, исключительным случаем то обстоятельство, что оба они -- он в своем бенедиктинском мире, а молодой человек в своем касталийском -- сделали эту находку, открыв бедного монастырского учителя из Вюртемберга, одновременно мягкосердечного и необыкновенно стойкого, мечтательного и трезво мыслящего человека; что-то, должно быть, связывало их обоих, раз на них подействовал один и тот же неприметный магнит. И действительно, с того вечера, начавшегося сонатой Перселла, это "что-то", эта связь сделалась явью. Отец Иаков наслаждался общением с таким развитым и в то же время таким открытым для всего нового юным умом, подобная радость не часто выпадала на его долю; а Кнехт смотрел на беседы с историком, на учение, у него начавшееся, как на новую ступень к "пробуждению", каковым он считал всю свою жизнь. Одним словом, благодаря отцу Иакову он приобщился к исторической науке, познал закономерности и противоречия изучения истории и исторических трудов, а в последующие годы, сверх того, научился смотреть на современность и на собственную жизнь как на историческую реальность. Беседы их порой разрастались до подлинных диспутов, атак и самооправданий; притом нападающей стороной поначалу чаще бывал отец Иаков. Чем больше ему раскрывалось умонастроение юного друга, тем больше он сожалел о том, что столь многообещающий молодой человек не прошел школы религиозного воспитания, а получил лишь мнимое воспитание в атмосфере интеллектуально-эстетической духовности. Все, что он порицал в образе мыслей Кнехта, он приписывал именно этим "новшествам" касталийского духа, его полному отрыву от действительности, его склонности к игре в абстракцию. А в тех случаях, когда он с удивлением обнаруживал у Кнехта взгляды и суждения, близкие к своим, он праздновал победу здорового начала в душе юного друга над касталийским воспитанием. Иозеф весьма спокойно воспринимал критику касталийских порядков, а в случаях, когда отец Иаков, увлеченный своим темпераментом, заходил чересчур далеко, он хладнокровно отражал его нападки. Кстати, среди уничижительных выпадов старого ученого против Касталии бывали и такие, с которыми Иозефу приходилось отчасти соглашаться, и в одном случае он за время пребывания в Мариафельсе полностью переменил свое мнение. Речь идет об отношении касталийской мысли к всемирной истории, о том, что отец Иаков называл "полным отсутствием исторического чувства". Обычно он говорил: "Вы, математики и lusores, выдумали себе на потребу какую-то дистиллированную историю, состоящую только из истории искусства; ваша история бескровна, лишена всякой реальности: вы превосходно разбираетесь в этапах упадка латинского синтаксиса во втором или в третьем веках нашей эры и никакого понятия не имеете об Александре, Цезаре или Иисусе Христе. Вы обращаетесь со всемирной историей, как математики с математикой, в которой существуют только теоремы и формулы, но нет никакой реальной действительности, нет добра и зла, нет времени, нет ни прошлого, ни будущего, а есть только вечное, плоское математическое настоящее". -- Но скажите, как же заниматься исторической наукой, не стремясь внести в историю какой-то порядок, систему? -- спросил Кнехт. -- Разумеется, необходимо вносить в историю порядок, -- разражался в ответ отец Иаков, -- всякая наука -- это прежде всего систематизация, упорядочение и в то же время упрощение, некоторое переваривание для духа того, что непереваримо. Мы полагаем, что нам удалось вскрыть в истории некоторые закономерности, и мы пытаемся при раскопках исторической правды опираться на них. Анатом, вскрывающий тело, не обнаруживает в нем ничего для себя неожиданного, а видит под эпидермой органы, мышцы, связки, кости, вполне подтверждающие ту схему, которая ему заранее известна. Но если анатом видит уже только свою схему и из-за этого пренебрегает единственной в своем роде индивидуальной реальностью, то тогда он касталиец, lusor, он прилагает математические мерки к самому не подходящему для этого объекту. Пусть тот, кто занимается историей, наделен самой трогательной детской верой в систематизирующую силу нашего разума и наших методов, но, помимо этого и вопреки этому, долг его -- уважать непостижимую правду, реальность, неповторимость происходящего. Нет, дорогой мой, историческая наука -- это не забава и не безответственная игра. Историческое исследование предполагает в нас понимание того, что мы стремимся к чему-то невозможному, и все же необходимому и чрезвычайно важному. Историческое исследование означает: погрузиться в хаос и все же сохранить в себе веру в порядок и смысл. Это очень серьезная задача, молодой человек, быть может, даже трагическая. Среди высказываний отца Иакова, о которых Кнехт сообщил тогда же в письмах своим друзьям, приведем еще одно характерное замечание. -- Для молодежи великие мужи не что иное, как изюминки в пироге всемирной истории. Да, они безусловно входят в ее субстанцию, но не так-то уж легко и просто, как это кажется, отделить истинно великих от мнимо великих. Мнимо великим придает величие сам исторический момент, его угадывание и использование. Историков и биографов, не говоря уже о журналистах, которым подобное угадывание и использование исторического момента, иначе говоря, сам мимолетный успех уже представляется признаком величия, -- хоть пруд пруди. Любимые фигуры подобных историков: капрал, за день ставший диктатором, или куртизанка, которой на время удалось стать владычицей настроений императора. Возвышенно мыслящие юноши, напротив, преклоняются перед трагическими неудачниками, мучениками, теми, кто опоздал всего на несколько минут или чересчур уж поспешил. Что до меня, являющегося прежде всего историком нашего Ордена бенедиктинцев, то в мировой истории я никогда не считал самыми притягательными, поражающими и достойными изучения отдельные личности и перевороты, успешные или неудавшиеся; нет, моя любовь и ненасытное любопытство направлены на явления, аналогичные нашей конгрегации, на те очень долговечные организации, которые пытаются отбирать людей с душой и разумом, воспитывать их и преображать не с помощью евгеники, а с помощью воспитания, создавать из них аристократов по духу, а не по крови, одинаково способных как служить, так и повелевать. В истории Греции, например, меня пленили не созвездия героев и не назойливые крики на агоре, а опыты пифагорейцев и платоновой академии. У китайцев меня прежде всего заинтересовала длительность существования системы Конфуция, в истории Европы -- христианская церковь и служащие ей и входящие в нее орденские организации, именно они представляются мне историческими объектами первой величины. То, что авантюристу может улыбнуться счастье и он завоюет или создаст целую империю, которая будет существовать двадцать, пятьдесят, а то и сто лет; то, что доброжелательный мечтатель с короной на голове постарается проводить честную политику или предпримет попытку претворить в жизнь какую-нибудь культуртрегерскую мечту; то, что в исключительных условиях народ (или другая общность людей) способен совершить и претерпетъ невиданное, -- все это для меня не так интересно, как вновь и вновь предпринимаемые опыты создания институтов, подобных нашему Ордену, из которых иные продержались тысячу и даже две тысячи лет. О святой церкви я не говорю, она для нас, верующих, вне всякой дискуссии. Но то, что конгрегации бенедиктинцев, доминиканцев, а позднее и иезуитов существуют несколько столетий и после многовековой своей истории, наперекор всему, что происходило вокруг -- всяким искажениям, приспособлениям и насилию, чинимому над ними, -- сохранили свое лицо и голос, свой облик, свою неповторимую душу, -- вот в чем для меня самый удивительный и достойный преклонения исторический феномен. Даже когда в гневе своем отец Иаков бывал несправедлив, Иозсф не мог не поражаться ему. При всем том он в то время и не подозревал, кто таков на самом дела отец Иаков, видя в нем только солидного, даже гениального ученого, а не историческую личность, которая сама сознательно творила историю, ведущего политика своей конгрегации, знатока политической истории и политических вопросов современности, -- недаром же к нему со всех сторон спешили за советами, разъяснениями, просьбами о посредничестве. Около двух лет, до первого своего отпуска. Кнехт общался со святым отцом только как с ученым, зная лишь одну, обращенную к нему сторону его жизни, трудов, славы и влияния. Этот муж умел молчать, молчать даже с друзьями, а его братья-монахи тоже это умели, и даже лучше, чем Кнехт мог предположить. По истечении двух лет Кнехт настолько освоился с жизнью в монастыре, насколько это доступно было гостю и вообще чужому человеку. Время от времени он помогал органисту руководить мотетным хором -- этой тоненькой нитью древнейшей традиции. Он сделал несколько находок в потном архиве монастыря, выслал копии старинных пьес в Вальдцель и с особым удовольствием в Монпор. Он собрал небольшую группу начинающих любителей Игры, в которую, как один из ревностных учеников, вошел и вышеназванный Антон. Впрочем, аббата Гервасия он так и не научил китайскому, однако преподал ему обращение со стеблями тысячелистника и лучший метод медитации над речениями книги оракулов. Аббат постепенно привык к Иозефу и давно оставил попытки пристрастить гостя к винопитию. Сообщения, которые он посылал в Вальдцель в ответ на полугодовые официальные запросы Магистра Игры (довольны ли в Мариафельсе Кнехтом), содержали только похвалу. В Касталии же, куда более внимательно, нежели эти отчеты, изучали темы лекций и списки баллов, выставленных Кнехтом участникам курсов Игры. Изучив же, находили, что общий уровень весьма скромен, по были довольны уже тем, как молодой учитель приспособился к подобному уровню и к нравам и духу обители. Наибольшее же удовлетворение, и весьма неожиданное, касталийское руководство испытало, и словом не намекнув об этом своему представителю, при известии о частом, доверительном и почти дружеском общении Кнехта со знаменитым отцом Иаковом. Общение это принесло многие плоды, о которых, несколько забегая вперед в нашем повествовании, да будет нам дозволено рассказать уже сейчас, во всяком случае, об одном, пришедшемся Кнехту более всех по душе. Плод этот созревал медленно, очень медленно, прорастал так же настороженно и недоверчиво, как прорастают семена высокогорных деревьев, пересаженные на тучные поля долины: они унаследовали настороженность и недоверие своих предков, и медленный рост -- одно из их наследственных свойств. Так и мудрый старик, привыкший недоверчиво контролировать малейшую возможность влияния на себя, позволял лишь очень медленно и в малых дозах укореняться в себе тому, что юный друг и коллега с противоположного полюса преподносил ему от касталийского духа. И все же постепенно зароненное зерно проросло, и из всего хорошего, что Кнехт пережил в обители, лучшим и самым дорогим для него было это скупое, робки развивающееся из безнадежных ростков доверие и самораскрытие многоопытного старика, его медленно зреющее и еще медленней осознаваемое им уважение не только к личности своего младшего почитателя, но и к тому, что было в нем типично касталийской чеканки. Шаг за шагом младший из них, казалось, только ученик и слушатель, жаждущий поучиться, подводил отца Иакова, ранее произносившего слова "касталийский" или "lusor" не иначе как с иронией, а то и как бранные, -- сперва к терпимому отношению, а затем и к признанию, уважению и этого образа мыслей, и этого касталийского Ордена, и этой попытки создания аристократии духа. В конце концов отец Иаков перестал сетовать на молодость касталийцев, которые со своими неполными двумя столетиями, разумеется, отставали в этом смысле от бенедиктинцев с их полуторатысячелетней историей; перестал он и смотреть на Игру как на некий эстетический дендизм, перестал считать невозможной в будущем дружбу и заключение некоторого подобия союза между неравными по возрасту Орденами. Сам Кнехт еще долгое время и не подозревал, что Коллегия видела в этом частичном обращении отца Иакова, на которое Иозеф смотрел как на личную удачу, наивысшее достижение его мариафельсской миссии. Время от времени он тщетно ломал себе голову над тем, чего он, собственно, добился в монастыре, исполнил ли он свое поручение, приносит ли пользу и не есть ли его приезд сюда, казавшийся вначале неким отличием и повышением, которому завидовали сверстники, какой-то бесславной отставкой, неким отгоном в тупик. Ну что же, думал он, научиться чему-нибудь можно везде, почему же не поучиться и здесь? Хотя, с касталийской точки зрения, эта обитель, исключая разве только отца Иакова, была не бог весть каким вертоградом и образцом ученой премудрости; и не закоснел ли он, Кнехт, пребывая в такой изоляции среди самодовольных дилетантов, не начал ли уже отставать в Игре? Побороть подобные настроения помогало ему полное отсутствие у него всякого карьеризма и в ту пору уже довольно прочно укоренившийся amor fati. В общем-то его жизнь здесь, в этом старинном монастыре, жизнь гостя и скромного преподавателя специальной дисциплины, была, пожалуй, приятнее, чем последнее время пребывания в Вальдцеле, среди тамошних честолюбцев, и ежели судьба навсегда забросит его на этот маленький колониальный пост, он, возможно, и попытается кое в чем изменить свою здешнюю жизнь, например, попробует перетащить сюда одного из своих друзей, или же, по крайней мере, испросит себе хороший ежегодный отпуск в Касталию, а в остальном будет довольствоваться тем, что есть. Читатель этих биографических записок скорее всего ожидает отчета еще об одной стороне монастырской жизни Кнехта -- о религиозной. Но тут мы отважимся лишь на весьма осторожные предположения. Судя по более поздним его высказываниям и по всему его поведению, Кнехт, соприкоснувшись с ежедневной практикой христианства, возможно и даже вероятно вошел в Мариафельсе в более близкие отношения с религией. Однако вопрос о том, стал ли он там христианином, и если да, то в какой мере, придется оставить открытым -- эта сфера недоступна нашим исследованиям. Помимо обычного для касталийца уважения ко всякой религии, в нем самом жило некое благоговение, которое мы назвали бы благочестивым; еще в школах, особенно занимаясь церковной музыкой, он почерпнул глубокие сведения о христианском учении и его классических формах, таинство мессы и обряд литургии он знал превосходно. Не без почтительного удивления познакомился он у бенедиктинцев с живой религией, известной ему до этого лишь теоретически и исторически; он неоднократно присутствовал на богослужениях, а когда он изучил несколько трактатов отца Иакова и подвергся воздействию его бесед, перед ним с полной отчетливостью предстал феномен этого христианства, которое в течение веков столько раз объявлялось несовременным и превзойденным, устаревшим, неподвижным, и все же, вновь припав к своим истокам, обновлялось, оставляя далеко позади то, что еще вчера мнило себя передовым и победоносным. Он не возражал и на неоднократные высказывания о том, что сама касталийская культура -- лишь преходящая, секуляризованная ветвь европейской христианской культуры, и в свое время она вновь растворится в этой культуре и перестанет существовать. Пусть будет все, как утверждает отец Иаков, заявил ему как-то Кнехт, но ведь его, Кнехта, место, его служение -- в касталийской иерархии, а не бенедиктинской, там он и должен показать себя, приложить свои силы, не заботясь о том, имеет ли иерархия, членом которой он пребывает, право на вечное или только временное существование; переход в другую веру он может рассматривать только как недостойное бегство. Так некогда и досточтимый Иоганн Альбрехт Бенгель{2_3_05} служил лишь малой и преходящей церкви, не поступаясь при этом своим служением вечному. Благочестие, иными словами, окрыление верой, служение и верность вплоть до полагания своей жизни, возможно во всяком вероисповедании и на каждой ступени, и единственной мерой искренности и ценности всякого личного благочестия можно признать лишь это служение и эту верность. Однажды, это было после того, как Кнехт уже провел среди patres около двух лет, в монастырь явился некий гость, которого тщательно держали в отдалении от него, не позволив даже беглого знакомства. Разгоревшееся от подобной таинственности любопытство Кнехта заставило его внимательно следить за приезжим (который, впрочем, несколько дней спустя отбыл) и строить разнообразные догадки. Духовное облачение гостя показалось Кнехту маскарадом. С настоятелем и отцом Иаковом неизвестный имел несколько длительных бесед за закрытыми дверями; за время его пребывания в монастыре к нему являлись экстренные курьеры, и он тут же их отправил назад. Кнехт, наслышанный о политических связях и традициях монастыря, предположил, что неизвестный является высоким должностным лицом, прибывшим с тайной миссией, или же путешествующим инкогнито государем. Подводя итог своим наблюдениям, он вспомнил, что и до этого в монастырь прибывали посетители, которые теперь, когда он стал припоминать их, тоже казались ему таинственными или значительными личностями. При этом он вдруг подумал о начальнике "полиции", приветливом господине Дюбуа, и его просьбе -- всегда, и при случае особенно, пристально следить в монастыре именно за подобными визитами. И хотя Кнехт и теперь не испытывал ни охоты, ни призвания к такого рода отчетам, совесть все же напомнила ему, что он давно уже не писал этому столь благожелательному человеку и, по всей вероятности, сильно разочаровал его. Он отправил господину Дюбуа пространное письмо, попытался в нем объяснить свое молчание и, дабы письмо не прозвучало чересчур голословно, рассказал кое-что о своих отношениях с отцом Иаковом. Он и не догадывался, сколь тщательно и кем только не изучалось это его послание. МИССИЯ Первое пребывание Кнехта в монастыре длилось около двух лет; в то время, о котором сейчас идет речь, ему шел тридцать седьмой год. В конце этого своего пребывания в обители Мариафельс, примерно месяца два после того, как он написал подробное письмо господину Дюбуа, его однажды утром вызвали в приемную аббата. Решив, что общительный Гервасий желает побеседовать с ним о китайских премудростях. Кнехт, не мешкая, отправился засвидетельствовать ему свое почтение. Гервасий встретил его с каким-то письмом в руках. -- Я удостоен чести, глубокочтимый друг, обратиться к вам с поручением, -- сияя, воскликнул он в своей отечески благоволительной манере и тут же перешел на иронический, поддразнивающий тон, возникший как результат еще не вполне определившихся дружественных отношений между бенедиктииским и касталийским Орденами и введенный в обиход, собственно, отцом Иаковом{2_6_06}. -- Однако же ваш Magister Ludi достоин восхищения. Письма он писать мастер! Мне он, бог весть почему, написал по-латыни; у вас, касталийцев, ведь никогда не разберешь, где вы изысканно вежливы, а где насмехаетесь, где почитаете, а где поучаете. Итак, ко мне сей уважаемый dorninus{2_5_01} обратился по-латыни, и должен признаться -- на такой латыни, какой никто не владеет в нашем Ордене, за вычетом разве что отца Иакова{2_6_06}. Она как будто бы вышла из школы самого Цицерона, но чуть-чуть приправлена тщательно отмеренной понюшкой нашей церковной латыни, причем опять же неведомо, задумана ли приправа эта чистосердечно, как приманка для нашей поповской братии, или в ироническом смысле, или просто родилась из неудержимой потребности играть, стилизовать и декорировать. Ну так вот, Досточтимый пишет мне: в тамошних краях полагают желательным повидать вас и заключить в свои объятия, а возможно, и в какой-то мере проверить, не подточило ли столь длительное пребывание среди нас, варваров, вашу мораль и ваш стиль. Короче, если я правильно понял и истолковал сей пространный литературный шедевр, вам предоставлен отпуск, а меня просят отпустить вас на неограниченный срок в родной вам Вальдцель, но не насовсем: ваше скорое возвращение к нам, поскольку мы не без удовольствия взираем на него, вполне отвечает намерениям и вашего начальства. Прошу извинить меня, я бессилен должным образом передать все тонкости его письма, да Магистр Томас вряд ли этого от меня ожидает. Вот это письмецо мне поручено передать вам, а теперь я вас более не задерживаю и прошу решить, едете ли вы, и когда именно. Нам будет недоставать вас, мой дорогой; если вы чересчур задержитесь, мы не преминем заявить о своих претензиях Верховной Коллегии. В письме, переданном настоятелем Кнехту, Коллегия кратко сообщала, что для отдыха и переговоров с руководством ему предоставлен отпуск и что его в ближайшее время ожидают в Вальдцеле. С тем, что курс Игры не завершен, он может не считаться, разве что аббат настоит на этом. Бывший Магистр музыки передает ему привет. Прочитав эти последние слова, Иозеф насторожился: с какой стати отправителю письма. Магистру Игры, поручили передать этот привет, не очень-то уместный в столь официальном послании. Должно быть, состоялась конференция всех Коллегий с участием всех Магистров, даже ушедших на покой. Ну что ж, в конце концов, какое ему дело до всевозможных конференций? Однако странное чувство возбудила в нем эта весточка, и как-то необычайно дружески прозвучал этот привет. О чем бы ни говорилось на этой конференции, привет, переданный в письме, доказывал, что высшее руководство при этом говорило и о нем, Иозефе Кнехте. Неужели его ожидает какое-то новое назначение и его отзовут из Мариафельса? Будет ли это повышением или наоборот? Но ведь в письме говорится только об отпуске. Да, отпуску он искренне рад и охотнее всего уехал бы уже завтра утром. Но надо хотя бы попрощаться с учениками, дать им задание на время своего отсутствия. Должно быть, Антон будет огорчен. Да и с некоторыми святыми отцами он обязан проститься лично. Тут он подумал об отце Иакове{2_6_06} и, к своему удивлению, ощутил легкую боль в душе -- свидетельство того, что он привязался к Мариафельсу больше, нежели подозревал об этом. Многого, к чему он привык, что любил, недоставало ему здесь, и когда он глядел отсюда, с чужбины, Касталия казалась ему еще прекрасней. Но в эту минуту он понял: в отце Иакове он теряет нечто невозместимое, его будет ему не хватать даже в Касталии. Тем самым он как бы лучше осознал, что именно он почерпнул, чему научился в Мариафельсе, и только теперь, думая о поездке в Вальдцель, о встрече с друзьями, об Игре, о каникулах, он мог полностью отдаться чувству радости н надежды. Однако радость эта была бы куда меньшей, если бы он не был уверен, что вернется в обитель. Как-то вдруг он решился и пошел прямо к отцу Иакову; рассказал ему о полученном письме, об отпуске и о своем удивлении по поводу того, что ра