ыл поражен и взволнован этим предположением не меньше, чем Фриц, оно показалось ему совершенно нелепым, но, когда тот стал рассказывать, что думали о ходе "конклава" в деревне игроков, Кнехт начал понимать, что предположение друга верно. Более того, он почувствовал в душе что-то похожее на "да", на ощущение, что он знал это и ожидал этого, что это правильно и естественно. Итак, он ладонью прикрыл рот своему взволнованному товарищу, посмотрел на него отчужденно и укоризненно, словно с увеличившегося вдруг расстояния, и сказал: -- Не говори так много, amice. Не хочу знать этих сплетен. Ступай к своим товарищам. Многое еще, может быть, хотел сказать Тегуляриус, но он сразу умолк от этого взгляда, которым смотрел на него какой-то новый, еще незнакомый ему человек, и, побледнев, вышел из комнаты. Позднее он рассказывал, что поразительные в эту минуту спокойствие и холодность Кнехта он воспринял сперва как удар, как обиду, как пощечину, как измену их прежней дружбе и близости, как непонятное подчеркивание и предвосхищение будущего своего положения высшего начальника. Лишь по дороге -- а удалился он действительно как побитый -- до него дошел смысл этого незабываемого взгляда, этого далекого, царственного, но в не меньшей мере страдальческого взгляда, и он понял, что его друг принял свой жребий не гордо, а смиренно. Он, рассказывал Фриц, невольно вспомнил задумчивый взгляд Иозефа Кнехта и тон глубокого сочувствия, каким недавно спрашивал Кнехт о Бертраме и его жертвоприношении. Словно он сам собирался, подобно этой "тени", принести себя в жертву и погасить -- таким гордым и вместе смиренным, таким величественным и поникшим, таким одиноким и покорным судьбе было лицо, которое обратил к нему его друг, оно было как бы скульптурным символом всех прежних магистров Касталии. "Ступай к своим товарищам", -- сказал он ему. Значит, уже в ту секунду, когда он впервые узнал о своем новом сане, этот непостижимый человек стал на подобающее ему место и смотрел на мир с новой точки, не был больше товарищем, перестал им быть навсегда. Свое назначение, это последнее и высочайшее из своих призваний, Кнехт, пожалуй, и сам мог предугадать или по крайней мере признать возможным, а то и вероятным, но и на этот раз оно поразило, даже испугало его. Он допускал такую возможность, говорил он себе потом, посмеиваясь над пылким Тегуляриусом, который тоже, правда, сначала не ждал этого назначения, но, как-никак, вычислил и предсказал его за много дней до того, как все решили и объявили. Не было и в самом деле никаких доводов против избрания Кнехта в высшую администрацию, кроме разве что его молодости; большинство его коллег занимали высокий пост в возрасте сорока пяти -- пятидесяти лет, а Кнехту не было и сорока. Закона, однако, который запрещал бы такое раннее назначение, не существовало. Когда Фриц поразил друга результатом своих наблюдений и выкладок, наблюдений искусного игрока из элиты, досконально знающего сложный аппарат маленькой вальдцельской общины, Кнехт сразу признал, что тот прав, сразу понял и принял свое избрание, свою судьбу, но первая его реакция на это сообщение состояла в том, что он отмахнулся от друга, сказав, что "не хочет знать этих сплетен". Едва тот смущенно и почти обиженно удалился, Иозеф направился в место для медитаций, чтобы собраться с мыслями, и отправной точкой для его раздумья послужило одно воспоминание, которое овладело им сейчас с необыкновенной силой. В этом видении перед ним предстала маленькая голая комната с пианино, в окно лился прохладно-ясный утренний свет, и в дверях появился какой-то красивый, приятный человек, пожилой, поседевший, со светлым, исполненным доброты и достоинства лицом; а сам он, Иозеф, был маленьким школьником-латинистом, полуиспуганно-полублаженно ожидавшим в той комнате и сейчас впервые увидевшим мастера музыки, досточтимого мастера из сказочной провинции элитных школ и магистров, того, кто явился, чтобы показать ему, что такое музыка, а потом, шаг за шагом, ввел и принял его в свою Провинцию, в свое царство, в элиту и Орден, того, чьим коллегой и братом он теперь стал, тогда как старик отложил в сторону свою волшебную палочку или свой скипетр и превратился в приветливо-молчаливого, все еще доброго, все еще досточтимого, все еще таинственного старца, чей взгляд и пример осеняли жизнь Иозефа, старца, который всегда будет выше его на целый человеческий век, на несколько ступеней жизни и на неизмеримую высоту достоинства и одновременно скромности, на неизмеримую высоту мастерства и тайны, но всегда будет ему покровителем и примером, всегда будет мягко влечь его по своему следу, как тянет за собой своих сестер восходящая и заходящая звезда. Пока Кнехт бесцельно отдавался наплыву образов, которые, будучи сродни сновидениям, приходят в состоянии первой разрядки, из их потока выделились и задержались прежде всего две идеи, два образа или символа, два иносказания. В одном Кнехт, мальчик, следовал по разным проходам за мастером, который, как проводник, шагал впереди и, когда оборачивался и показывал свое лицо, делался с каждым разом старше, тише, почтенней, заметно приближаясь к идеалу не связанных ни с каким временем мудрости и достоинства, а он, Иозеф Кнехт, самозабвенно и послушно шагал за своим идеалом, он оставался все тем же мальчиком, отчего испытывал то стыд, то вдруг какую-то радость, чуть ли даже не какое-то упрямое удовлетворение. А второй образ был такой: все время, бесконечное число раз, повторялась сцена в комнате с пианино, сцена прихода старика к мальчику, мастер и мальчик следовали друг за другом так, словно их тянула проволока какого-то механизма, и вскоре нельзя было уже разобрать, кто приходит и кто уходит, кто ведет и кто следует, старик или мальчик. То казалось, что это мальчик оказывает честь, повинуется старости, авторитету, степенности; то, наоборот, летевшее впереди воплощение молодости, начала, бодрости как бы обязывало старика покорно и восхищенно спешить за ним. И когда он следил за этим пригрезившимся ему бессмысленно-осмысленным круговоротом, в его собственном ощущении он, грезивший, отождествлялся то со стариком, то с мальчиком, был то почитателем, то тем, кого чтили, то ведущим, то ведомым, и среди этого неясного чередования наступил миг, когда он был обоими, сразу и мастером, и маленьким учеником, когда он скорее даже стоял над обоими, был зачинщиком, создателем, рулевым и зрителем этого коловращения, этого ничем не кончающегося состязания старости и молодости в беге по кругу, беге, который он, по-разному видя себя, то замедлял, то ускорял до предела. А из этой стадии возникла новая идея, скорее уже символ, чем греза, скорее уже вывод, чем образ, а именно идея или, скорее, вывод, что это осмысленно-бессмысленное коловращение учителя и ученика, это искательное отношение мудрости к молодости, а молодости к мудрости, эта бесконечная, захватывающая игра была символом Касталии, была игрой жизни вообще, которая, двоясь, разделяясь на старость и молодость, на день и ночь, на Ян и Инь, течет без конца. В этой точке медитации Кнехт и нашел затем путь из мира образов в мир покоя и после долгого погружения в себя вернулся взбодренным и просветленным. Когда его через несколько дней вызвало правление Ордена, он отправился туда с легким сердцем и спокойно, с бодрой серьезностью принял то, как по-братски приветствовали его старейшины, пожав ему руку и символически обняв его. Ему сообщили, что он назначен магистром Игры, и велели явиться через один день для инвеституры и принесения присяги в зал для торжественных игр, тот самый зал, где еще недавно заместитель покойного мастера, как разукрашенное жертвенное животное, справлял свой тягостный праздник. Предоставленный накануне инвеституры свободный день предназначался для тщательного, сопровождаемого ритуальными медитациями изучения формулы присяги и "малого магистерского устава", под руководством и наблюдением двух старейшин, на сей раз это были заведующий канцелярией Ордена и magister mathematicae (Мастер математики (лат.)), и во время полуденной передышки среди этого очень трудного дня Иозеф живо вспоминал, как его принимал в Орден и напутствовал мастер музыки. На сей раз, правда, ритуал приема не вводил его, как ежегодно сотни других, через широкие ворота в большую общину, путь шел через игольное ушко в самый высокий и узкий круг, круг мастеров. Прежнему мастеру музыки он признался позднее, что в тот день усиленного самоконтроля его беспокоила одна мысль, мучило одно маленькое смешное опасение: он боялся минуты, когда кто-нибудь из мастеров даст понять ему, в сколь необычно молодом возрасте удостоен он этой высочайшей чести. Ему пришлось, по его словам, самым серьезным образом бороться с этим страхом, с ребячески-тщеславным желанием, если намекнут на его возраст, ответить: "Так дайте мне стать старше, я же не стремился к этому возвышению". Дальнейший, однако, самоанализ показал ему, что мысль об этом назначении и желание его не могли быть ему так уж чужды; он, по его словам, признался себе в этом, понял тщеславие своей мысли и отбросил ее, и ни в тот день, ни когда-либо позже никто из коллег об его возрасте не вспоминал. Тем горячее зато обсуждалось и критиковалось избрание нового мастера теми, чьим соперником Кнехт до сих пор был. У него не было убежденных противников, но были конкуренты, и среди них несколько старших, чем он, годами, а в этом кругу отнюдь не было принято одобрять избрание иначе, чем после какой-то борьбы и какой-то проверки или хотя бы после очень тщательного и очень критического анализа. Почти всегда вступление в должность и первое время работы нового магистра -- это хождение по мукам. Инвеститура магистра -- это не публичное празднество, кроме верхушки Педагогического ведомства и правления Ордена, в ней участвуют лишь старшие ученики, а также кандидаты и служащие той дисциплины, которая получает нового магистра. Во время торжественной процедуры в актовом зале мастер Игры приносит присягу, принимает от администрации знаки своего чина, состоящие из нескольких ключей и печатей, и представитель правления Ордена надевает на него парадное облачение, мантию, которую магистр носит в самых торжественных случаях, прежде всего когда справляет годичную игру. Такому акту недостает, правда, шума и легкого хмеля публичных празднеств, он по природе своей церемониален и довольно трезв, но уже само присутствие в полном составе обеих высших администраций придает ему необыкновенное достоинство. Маленькая республика игроков получает нового хозяина, который должен ее возглавлять и представлять ее в главной администрации, это событие значительное и редкое; если ученики и младшие студенты еще не вполне понимают его важность и видят в этом торжестве лишь церемонию и приятное зрелище, то все другие участники акта сознают эту важность и достаточно срослись со своей общиной, достаточно однородны с ней, чтобы воспринимать то, что происходит, как происходящее лично с ними, с их собственной жизнью. На сей раз радость праздника была омрачена не только смертью прежнего мастера и скорбью о нем, но и зловещей атмосферой годичной игры и трагедией Бертрама. Обряд облачения был совершен представителем правления Ордена и главным архивариусом Игры, они вместе подняли мантию и накинули ее на плечи новому мастеру. Краткую торжественную речь произнес magister grammaticae (Мастер грамматики (лат.)), кейпергеймский знаток классической филологии, назначенный элитой представитель Вальдцеля вручил Кнехту ключи и печати, а возле органа стоял не кто иной, как совсем уже старый прежний мастер музыки. Он приехал на инвеституру, чтобы поглядеть, как будут облачать его подопечного, и сделать тому своим неожиданным появлением приятный сюрприз. Старик предпочел бы исполнить торжественную музыку собственноручно, но так напрягаться ему уже нельзя было, играть он поэтому предоставил органисту деревни игроков, а сам стоял позади него и переворачивал ему листы нот. С благоговейной улыбкой глядел он на Иозефа, смотрел, как тот принимает облачение и ключи, слушал, как произносит сначала формулу присяги, затем вольное обращение к своим будущим сотрудникам, служащим и ученикам. Никогда не был ему этот мальчик Иозеф так мил и приятен, как сегодня, когда тот уже почти перестал быть Иозефом и становился только носителем облачения и должности, алмазом в короне, столпом в здании иерархии. Но поговорить наедине со своим мальчиком Иозефом старику удалось всего лишь несколько минут. Весело улыбнувшись Кнехту, он поспешил сделать ему наказ: -- Смотри, не ударь лицом в грязь в ближайшие три-четыре недели, требования к тебе предъявят большие. Помни все время о целом и помни все время о том, что оплошность в какой-либо частности сейчас не имеет большого значения. Ты должен целиком посвятить себя элите, все остальное просто выкинь из головы. Тебе пришлют двух человек в помощники; одного из них, последователя йоги Александра, я проинструктировал, прислушивайся к нему, он смыслит в своем деле. Твердокаменная убежденность в том, что, приобщив тебя к своим, начальники поступили правильно, -- вот что тебе нужно; полагайся на них, полагайся на людей, которых пришлют тебе в помощь, слепо полагайся на собственную силу. А элите оказывай веселое, всегда бдительное недоверие, она не ждет ничего другого. Ты победишь, Иозеф, я знаю. В большинстве своем магистерские функции были для нового магистра привычными, хорошо знакомыми делами, которыми он уже занимался как подчиненный или ассистент; самыми важными из них были курсы Игры, от ученических, начальных, каникулярных и гастрольных курсов до упражнений, лекций и семинаров для элиты. Эти дела, за исключением последнего, были вполне посильны любому новоназначенному магистру, куда больше забот и труда доставляли ему те новые функции, исполнять которые ему никогда не приходилось. Так было и с Иозефом. Он предпочел бы для начала целиком отдаться именно этим новым, истинно магистерским обязанностям, работе в высшем Педагогическом совете, сотрудничеству между советом магистров и руководством Ордена, роли представителя Игры и vicus lusorum в главной администрации Провинции. Ему не терпелось познакомиться с этими новыми видами деятельности, чтобы они не таили в себе угрозы неведомого; он предпочел бы для начала уединиться на несколько недель и засесть за изучение конституции, формальностей, протоколов заседаний и так далее. Для справок и наставлений по этой части в его распоряжении, он знал, был, кроме господина Дюбуа, опытнейший знаток магистерских традиций и этикета, официальный представитель правления Ордена, специалист, который, не являясь магистром и стоя, следовательно, по чину ниже мастеров, был режиссером всех заседаний администрации и поддерживал традиционный порядок, как главный церемониймейстер при каком-нибудь дворе. С какой охотой попросил бы он этого умного, опытного, непроницаемого в своей блестящей вежливости человека, чьи руки недавно торжественно надели на него мантию, позаниматься с ним, если бы только тот жил в Вальдцеле, а не в Гирсланде, до которого было, как-никак, полдня пути! С какой охотой удрал бы на время в Монтепорт, чтобы его познакомил с этими вещами прежний мастер музыки! Но об этом нечего было и думать, питать такие личные и чисто студенческие желания магистру не полагалось. Вместо этого ему пришлось на первых порах с особой, исключительной добросовестностью и полнотой посвятить себя как раз тем функциям, о которых он думал, что они не составят для него большого труда. То, о чем он догадывался во время фестивальной игры Бертрама, видя, как борется и задыхается, словно в безвоздушном пространстве, покинутый своими же, элитой, магистр, и что подтвердили в день облачения слова монтепортского старца, -- это показывали ему теперь каждая минута его рабочего дня и каждый миг, когда он задумывался о своем положении: прежде всего другого он должен был посвятить себя элите и репетиторам, высшим ступеням курса, семинарским упражнениям и непосредственному общению с репетиторами. Архив он мог доверить архивариусам, начальные курсы -- преподавателям, почту -- секретарям, -- большой бедой это не грозило. Элиту же нельзя было ни на миг предоставлять себе самой, он должен был посвятить и навязать себя ей, стать для нее незаменимым, убедить ее в недюжинности своих способностей, в чистоте своей воли, должен был завоевывать, обхаживать ее, домогаться ее расположения, мерясь силами с любым ее кандидатом, который того пожелает, а в таких кандидатах не было недостатка. Тут помогало ему многое из того, что он раньше считал невыгодным для себя, в частности его долгая отлученность от Вальдцеля и элиты, где он теперь был опять чуть ли не homo novus (новичок (лат.)). Даже его дружба с Тегуляриусом оказалась полезной. Ведь Тегуляриуса, этого талантливого и болезненного аутсайдера, явно не ждала большая карьера, да и у него самого было, казалось, так мало честолюбия, что возможная поблажка ему со стороны нового магистра не нанесла бы ущерба никаким конкурентам. Но больше всего Кнехт должен был рассчитывать на собственные усилия, если хотел проникнуть в этот самый высокий, самый живой, самый беспокойный и самый чувствительный пласт мира Игры, познать его и овладеть им, как овладевает всадник благородным конем. Ибо в любом касталийском институте, не только в таком, как Игра, элита вполне подготовленных, но еще свободных в своих ученых занятиях, еще не взятых на службу Педагогическим ведомством или Орденом кандидатов, именуемых также репетиторами, -- это драгоценнейший фонд, это и есть самый цвет, резерв, будущее, и везде, не только в деревне игроков, эта отборная и смелая часть подрастающей смены настроена по отношению к новым учителям и начальникам чрезвычайно строптиво и критично, она оказывает новым руководителям лишь самую минимальную вежливость, подчиняется им лишь в самой скупой мере, и искатель ее благосклонности должен непременно лично и с полной отдачей сил завоевать, убедить и пересилить ее, прежде чем она признает его и согласится пойти за ним. Кнехт взялся за эту задачу без страха, но все-таки дивился ее трудности, и по мере того, как он решал ее, выигрывая крайне утомительную для себя, даже изнурительную партию, те другие обязанности и задачи, о которых он склонен был думать не без тревоги, сами собой отступали на второй план, требуя, казалось, меньшего внимания; он признался одному из коллег, что в первом пленарном заседании администрации, на которое он спешно приехал и по окончании которого спешно же уехал назад, он участвовал словно во сне и впоследствии ничего не мог вспомнить об этом заседании, настолько поглощен был он важнейшей для себя работой; да и в ходе самого совещания, хотя его тема интересовала Кнехта и хотя он ждал его, поскольку появлялся среди начальства впервые, с некоторым беспокойством, он не раз ловил себя на том, что мыслями он не здесь, среди коллег, ведущих дебаты, а в Вальдцеле, в той голубоватой комнате архива, где он теперь вел диалектический семинар только для пяти человек и где каждый час требовал большего напряжения и расхода сил, чем весь остальной рабочий день, который тоже был нелегок и от дел которого никуда нельзя было уйти, ибо, как и предупредил его прежний мастер музыки, на это первое время администрация приставила к нему "погонялу" и контролера, обязанного следить за ходом его дня час за часом, давать ему советы относительно распределения времени и оберегать его как от односторонности, так и от крайнего перенапряжения сил. Кнехт был благодарен ему, а еще больше -- посланцу правления Ордена, известному мастеру медитации; звали его Александр. Этот заботился о том, чтобы трудившийся до изнеможения магистр трижды в день совершал "маленькое" или "короткое" упражнение и чтобы положенные для каждого такого упражнения порядок и время в минутах соблюдались самым тщательным образом. С ними обоими, с "проверщиком" и с созерцателем из Ордена, он ежедневно, перед вечерней медитацией, вспоминал и разбирал свой рабочий день, чтобы, отмечая успехи и неудачи, "чувствовать свой пульс", как называют это преподаватели медитации, то есть познавать и измерять самого себя, свое положение в данную минуту, свое состояние, распределение своих сил, свои надежды и заботы, объективно смотреть на себя и на сделанное за день и не оставлять на ночь и на следующий день ничего нерешенного. В то время как репетиторы то с сочувственным, то с воинственным интересом следили за огромной работой своего магистра и, стремясь то поддержать, то застопорить ее, не упускали случая неожиданно испытать его силы, терпение и находчивость, вокруг Тегуляриуса возникла фатальная пустота. Понимая, что у Кнехта не хватает теперь на него ни внимания, ни времени, ни мыслей, ни участливости, он все же не нашел в себе достаточно твердости и равнодушия, когда оказался вдруг как бы в полном забвении, тем более что он внезапно не только потерял друга, но и почувствовал недоверие товарищей, которые почти перестали с ним разговаривать. В этом не было ничего удивительного, ибо, хотя всерьез перейти честолюбцам дорогу Тегуляриус и не мог, он был все же небеспристрастен и пользовался расположением молодого магистра. Все это Кнехт вполне представлял себе, и одной из его теперешних задач было отложить на время вместе со всеми другими личными частными делами и эту дружбу. Сделал он это, однако, как признался позднее своему другу, не то чтобы сознательно и умышленно, он просто-напросто забыл своего друга, он настолько превратил себя в некое орудие, что такие частные дела, как дружба, стали немыслимы, и если где-либо, например на том семинаре для пятерых, перед ним появлялся Фриц, то для него это был не Тегуляриус, не друг, не знакомый, не конкретное лицо, а один из элиты, студент, нет, скорее кандидат и репетитор, часть его работы и задачи, солдат отряда, вымуштровать который и победить с которым было его целью. Фриц содрогнулся, когда магистр впервые заговорил с ним по-новому; по взгляду Кнехта он почувствовал, что эта отчужденность и объективность ничуть не наигранны, а до жути подлинны и что тот, кто обращался с ним сейчас с такой деловой вежливостью при величайшей ясности ума, уже не его друг Иозеф, а только учитель и экзаменатор, только мастер Игры, объятый и замкнутый серьезностью и строгостью своей должности, как оболочкой, как блестящей глазурью, облившей его. Кстати сказать, в эти горячие недели с Тегуляриусом случилось одно небольшое происшествие. Страдая бессонницей и издергавшись от всего пережитого, он вспыхнул однажды на маленьком семинаре и нагрубил -- не магистру, а одному из коллег, который раздражал его своим насмешливым тоном. Кнехт это заметил, заметил он и взвинченность провинившегося, он только молча одернул его движением пальца, но затем послал к нему своего инструктора по медитации, чтобы несколько умиротворить беспокойную душу. Эту заботу исстрадавшийся за несколько недель Тегуляриус воспринял как первый признак вновь пробудившейся дружбы, усмотрев тут внимание лично к себе, и с готовностью подвергся лечению. На самом деле Кнехг вряд ли отдавал себе отчет в том, о ком он заботился в данном случае, он действовал исключительно как магистр: заметив, что один из репетиторов раздражен и плохо владеет собой, он отозвался на это педагогически, но ни минуты не смотрел на этого репетитора как на конкретного человека и не соотносил его с самим собой. Когда несколько месяцев спустя Тегуляриус напомнил своему другу эту сцену и рассказал, как тот обрадовал и утешил его таким знаком доброжелательности, Иозеф Кнехт, начисто все это забывший, промолчал и не стал рассеивать его заблуждение. В конце концов цель была достигнута и битва выиграна, это был большой труд -- справиться с элитой, замучить ее муштрой, укротить ретивых, расположить к себе колеблющихся, внушить уважение высокомерным; но теперь труд этот был проделан, кандидаты деревни игроков признали своего мастера и покорились ему, все вдруг пошло как по маслу. "Проверщик" составил с Кнехтом последнюю программу работы, выразил ему признательность администрации и исчез, исчез и инструктор по медитации Александр. Массаж по утрам опять заменила прогулка, о каких-либо научных занятиях или хотя бы о чтении пока, правда, нечего было и думать, но в иные вечера уже удавалось помузицировать перед сном. При своем очередном появлении перед администрацией Кнехт, хотя об этом не проронили ни слова, ясно почувствовал, что теперь он выдержал испытание и коллеги относятся к нему как к равному. После накала самозабвенной борьбы за то, чтобы выдержать экзамен, он ощущал теперь какое-то пробуждение, какое-то охлаждение и отрезвление, он видел себя в самом центре Касталии, на самом верху иерархии, и с удивительной трезвостью, чуть ли не с разочарованием чувствовал, что и этим очень разреженным воздухом можно дышать, но что он-то, который теперь дышал им так, словно не знал никакого другого, совершенно изменился. Это был итог суровой поры испытаний, которая прокалила его так, как ни одна служба, ни одно усилие не прокаляли его до сих пор. Признание правителя элитой было выражено на этот раз особым жестом. Когда Кнехт почувствовал, что сопротивление прекратилось, что репетиторы доверяют ему и согласны с ним, когда убедился, что самое трудное позади, для него настало время выбрать себе "тень", и действительно, никогда он так не нуждался в помощнике и в разгрузке, как в тот миг после одержанной победы, когда почти сверхчеловеческое напряжение вдруг отпустило его и сменилось относительной свободой; многие уже спотыкались именно на этом месте пути. Кнехт отказался от своего права выбирать среди кандидатов и попросил репетиторов назначить ему "тень" по их усмотрению. Находясь еще под впечатлением судьбы Бертрама, элита отнеслась к этой любезности сугубо серьезно и, сделав выбор после множества заседаний и тайных собеседований, назвала одного из лучших своих умельцев, который до назначения Кнехта считался одним из самых многообещающих кандидатов в мастера. Самое трудное было теперь, пожалуй, позади, возобновились прогулки и музицирование, со временем снова позволено будет думать о чтении, возможны станут дружба с Тегуляриусом, иногда обмен письмами с Ферромонте, случатся и свободная половина дня, и небольшой отпуск для какой-нибудь поездки. Однако все эти радости достанутся другому, не прежнему Иозефу, который считал себя старательным игроком и не самым плохим касталийцем и все же понятия не имел о сути касталийского уклада, жил такой простодушно-эгоистичной, такой ребячливо-беззаботной, такой невообразимо частной и безответственной жизнью. Как-то ему вспомнились насмешливо-наставительные слова, которые ему пришлось услышать от мастера Томаса, когда он, Кнехт, заявил о своем желании посвятить еще некоторое время свободным занятиям. "Некоторое время -- но как долго? Ты говоришь еще студенческим языком, Иозеф". Это было всего несколько лет назад; слушая магистра с восхищением и глубоким благоговением, но и с легким ужасом перед нечеловеческим совершенством и предельной собранностью этого человека, он чувствовал, как хочет Касталия схватить и всосать в себя его самого, чтобы, может быть, и из него сделать когда-нибудь такого Томаса, мастера, правителя и служителя, совершенное орудие. А теперь он стоял на том месте, где некогда стоял тот, и когда он говорил с кем-нибудь из своих репетиторов, с кем-нибудь из этих умных, изощренных умельцев Игры и ученых-индивидуалистов, с кем-нибудь из этих трудолюбивых и высокомерных принцев, то, глядя на собеседника, он заглядывал в другой, чужой и потому прекрасный, диковинный и изжитый мир совершенно так же, как заглянул некогда в его диковинный студенческий мир магистр Томас. -------- НА СЛУЖБЕ Если сначала казалось, что вступление в должность магистра принесло больше убытка, чем прибыли, поглотив почти все силы, сведя на нет частную жизнь, покончив со всеми привычками и пристрастиями, оставив в сердце холодную тишину, а в голове что-то похожее на дурноту от перегрузки, то последовавшая затем пора, когда можно было отдохнуть, опомниться, освоиться, принесла, как-никак, новые наблюдения и впечатления. Самым большим после выигранной битвы было дружеское, исполненное доверия сотрудничество с элитой. Совещаясь со своей "тенью", работая с Тегуляриусом, к чьей помощи при ответах на письма он прибегал в виде опыта, постепенно изучая, проверяя и дополняя оценки и другие заметки об учениках и сотрудниках, оставленные его предшественником, он с быстро растущей любовью вживался в эту элиту, которую он, думалось ему раньше, отлично знал, но сущность которой, как и все своеобразие деревни игроков и ее роли в касталийской жизни, открылась ему по-настоящему только теперь. Да, к этой элите, к репетиторам, к этому эстетскому и честолюбивому вальдцельскому поселку он принадлежал много лет и, безусловно, чувствовал себя частью его. Но теперь он был уже не только какой-то его частью, не только жил одной жизнью с этой общиной, но и ощущал себя ее мозгом, сознанием, совестью, не только дыша ее настроениями и судьбами, но и руководя ею, отвечая за нее. Однажды, в торжественный час, заканчивая курс для преподавателей азов Игры, он выразил это так: "Касталия -- это особое маленькое государство, а наш vicus lu-sorum -- городок внутри его, маленькая, но старая и гордая республика, однотипная и равноправная со своими сестрами, но укрепленная и возвышенная в сознании собственного достоинства особым эстетическим и в некотором роде священным характером своей деятельности. Ведь мы же особо отмечены задачей хранить истинную святыню Касталии, ее не имеющие подобных себе тайну и символ, игру в бисер. Касталия воспитывает превосходных музыкантов и искусствоведов, филологов, математиков и других ученых. Каждому касталийскому учреждению и каждому касталийцу надо знать только две цели, два идеала: они должны достигать как можно большего совершенства в своей специальности и сохранять в своей специальности и в себе живость и гибкость постоянным сознанием связи этой специальности со всеми другими дисциплинами и тесной ее дружбы со всеми. Этот второй идеал, идея внутреннего единства всех духовных усилий человека, идея универсальности, нашел в нашей августейшей Игре свое совершенное выражение. Если, может быть, физику, или музыковеду, или какому-нибудь другому ученому и полезна порой строгая и аскетическая сосредоточенность на своей специальности, если отказ от идеи универсальной образованности и способствует в какой-то момент наибольшему успеху в той или иной частной области, то, во всяком случае, мы, умельцы Игры, не вправе ни одобрять, ни допускать такой ограниченности и самоуспокоенности, ведь в том-то и состоит наша задача, чтобы хранить идею universitas litterarum и ее высочайшее выражение, нашу благородную Игру, снова и снова спасая ее от самоуспокоенности отдельных дисциплин. Но как можем мы спасти что-либо, что само не хочет, чтобы его спасали? И как можем мы заставить археолога, педагога, астронома и так далее отказаться от самодовлеющих специальных исследований и открывать свои окна в стороны всех других дисциплин? Мы не можем достичь этого ни принудительными мерами, сделав, например, игру в бисер обязательным предметом уже в школах, ни просто напоминаниями о том, что подразумевали под этой игрой наши предшественники. Доказать, что без нашей Игры и без нас нельзя обойтись, мы можем только одним способом: постоянно держа ее на уровне всей в целом духовной жизни, бдительно усваивая каждое новое достижение наук, каждый новый их поворот, каждую новую постановку вопроса, неизменно, снова и снова придавая нашей универсальности, нашей благородной, но и опасной игре с идеей единства такой прелестный, такой убедительный, такой заманчивый, такой очаровательный вид, чтобы самый серьезный исследователь, самый усердный специалист снова и снова слышал ее призыв, чувствовал ее соблазн, ее обаяние. Давайте только представим себе, что мы, умельцы Игры, стали бы какое-то время работать с меньшим рвением, что курсы для начинающих сделались бы скучней и поверхностнее, что в партиях для сильных игроков ученым специалистам не хватало бы живой, пульсирующей жизни, духовной актуальности и занимательности, что два-три раза подряд наша большая годичная игра показалась бы гостям пустой церемонией, чем-то неживым, старомодным, каким-то пережитком древности, -- как быстро пришел бы тогда конец и нашей Игре, и нам! Мы и так-то уже потеряли ту блестящую высоту, на которой стояла Игра в давние времена, когда годичная игра длилась не одну и не две, а три и четыре недели и была вершиной года не только для Касталии, но и для всей страны. Сегодня на годичной игре еще присутствует представитель правительства, довольно часто этаким скучающим гостем, и некоторые города и сословия еще присылают своих делегатов; к концу игры эти представители мирских властей при случае вежливо дают понять, что затянутость праздника мешает иным городам прислать своих представителей и что, может быть, пришло время либо сильно сократить праздник, либо справлять его лишь через каждые два или три года. Что ж, задержать этот процесс, или, вернее, этот упадок, мы не в силах. Вполне возможно, что за пределами Провинции нашу Игру скоро вообще перестанут признавать, что ее праздник можно будет справлять только раз в пять или раз в десять лет, а то и вовсе нельзя будет. Но чего мы обязаны и можем не допустить, так это дискредитации и обесценивания Игры на ее родине, в нашей Провинции. Тут наша борьба сулит успех и неизменно приводит к победам. Каждый день мы наблюдаем такую картину: молодые ученики элиты, записавшиеся на курс Игры, без особого рвения и послушно, но без восторга его проходившие, вдруг оказываются захвачены духом Игры, ее достопочтенными традициями, ее задевающей душу силой и становятся нашими страстными приверженцами и сторонниками. И ежегодно во время ludus sollemnis мы видим маститых ученых, о которых знаем, что весь многотрудный свой год они смотрят на нас, игроков, несколько свысока и не всегда желают нашему институту добра, и которые теперь, в ходе большой игры, все более поддаются расковывающему, умиротворяющему и возвышающему волшебству нашего искусства, делаются моложе, воспаряют мыслью и, наконец, окрепнув духом и растрогавшись, говорят на прощание слова почти сконфуженной благодарности. Взглянув на средства, имеющиеся у нас для выполнения нашей задачи, мы видим богатый, прекрасный, налаженный аппарат, сердце которого -- архив Игры, аппарат, которым мы все ежечасно с благодарностью пользуемся и которому все мы, от магистра и архивариуса до последнего помощника, служим. Самое лучшее и самое живое в нашем институте -- это старый касталийский принцип отбора лучших, элиты. Школы Касталии собирают со всей страны лучших учеников и занимаются их обучением. Точно так же и в деревне игроков мы стараемся выбирать лучших из тех, кто одарен любовью к Игре, удерживать их, обучать, совершенствовать, наши курсы и семинары принимают сотни слушателей и отпускают их, но лучших мы продолжаем учить и учить, готовя из них настоящих игроков, художников Игры, и каждый из вас знает, что в нашем искусстве, как во всяком искусстве, конца развитию нет, что каждый из нас, стоит лишь ему войти в элиту, будет всю жизнь трудиться, развивая, изощряя, углубляя себя и свое искусство, независимо от того, состоит ли он в числе наших должностных лиц. Наличие у нас элиты не раз осуждали как роскошь, считая, что мы не должны готовить больше элитных игроков, чем то требуется для наилучшего замещения всех наших должностей. Но, во-первых, аппарат должностных лиц -- это ведь не есть нечто самодовлеющее, а во-вторых, далеко не каждый способен быть должностным лицом, как не каждый, например, хороший филолог способен быть учителем. Мы, должностные лица, во всяком случае, прекрасно знаем и чувствуем, что репетиторы -- это не только резерв одаренных и опытных в Игре людей, из которого мы пополняем свои ряды и откуда придет наша смена. Я сказал бы даже, что это всего лишь побочная функция элиты, хотя перед профанами мы всячески ее подчеркиваем, как только заходит речь о смысле и праве на жизнь нашего института. Нет, репетиторы -- это не в первую очередь будущие магистры, руководители курсов, служащие архива, они -- это самоцель, их небольшой отряд -- это истинная родина и будущность игры в бисер; здесь, в этих нескольких десятках сердец и умов, вершится развитие нашей Игры, ее приспособление к духу времени и отдельным наукам, ее подъем с ними, ее с ними диалог. По-настоящему и воистину полноценно и во всю силу играют в нашу Игру только здесь, только здесь, в нашей элите, она -- самоцель и священнодействие, только здесь она не имеет уже ничего общего ни с любительством, ни с тщеславием образованности, ни с чванством, ни с суеверием. От вас, вальдцельских репетиторов, зависит будущее Игры. Поскольку она -- это сердце Касталии и самое сокровенное в ней, а вы -- это самое сокровенное и самое живое в нашем поселке, то вы и есть поистине соль Провинции, ее дух, ее беспокойство. Не страшно, если число ваше окажется слишком велико, ваше рвение слишком сильно, ваша страсть к нашей благородной Игре слишком горяча; умножайте их, умножайте их! Для вас, как для всех касталийцев, существует, по сути, лишь одна-единственная опасность, перед которой мы все, и притом каждодневно, должны быть начеку. Дух нашей Провинции и нашего Ордена основан на двух принципах: на объективности и любви к истине в ученых занятиях и на радении о медитативной мудрости и гармонии. Соблюдать равновесие между обоими принципами значит для нас быть мудрыми и достойными нашего Ордена. Мы любим науки, каждый свою, и все же знаем, что преданность науке не всегда защищает человека от своекорыстия, порочности и суетности, история полна примеров тому, фигура доктора Фауста есть литературная популяризация этой опасности. Другие века искали убежища в соединении ума с религией, исследования с аскезой, в их universitas litterarum правило богословие. У нас есть на то медитация, усложненная йога, с помощью которой мы стараемся одолеть зверя в себе и таящегося в каждой науке дьявола. Да вы ведь не хуже моего знаете, что в нашей Игре тоже скрыт свой дьявол, что она может привести к пустой виртуозности, к самодовольству художнического тщеславия, к карьеризму, к приобретению власти над другими и тем самым к злоупотреблению этой властью. Нуждаясь поэтому еще в другом воспитании, кроме интеллектуального, мы подчинились морали Ордена -- не для того, чтобы превратить свою умственно активную жизнь в оцепенение души, а, наоборот, чтобы быть способными к величайшим духовным подвигам. Мы не должны убегать ни из vita activa в vita contemplativa (жизнь деятельная, жизнь созерцательная (лат.)), ни из второй в первую, а должны странствовать от одной к другой, чувствуя себя в обеих как дома и в обеих участвуя". Слова Кнехта -- много похожего записано учениками и сохранилось -- мы привели потому, что они ясно показывают его представление о своей службе, по крайней мере в первые годы его магистерства. О том, что он был выдающимся учителем (поначалу, кстати сказать, к собственному удивлению), говорит нам хотя бы на диво большое число дошедших до нас записей его лекций. К сюрпризам, которые уже на первых порах принес ему его высокий пост, принадлежало открытие, что ему доставляет такую радость и так легко учить. Он не подозревал этого, ибо до сих пор никогда, собственно, не стремился к педагогической деятельности. Правда, как всякий член элиты, он уже студентом-старшекурсником получал порой краткосрочные задания педагогического характера, преподавал, заменяя кого-либо, на курсах Игры разных ступеней, еще чаще играл для слушателей таких курсов роль ассистента, но тогда свобода собственных научных занятий и одинокая сосредоточенность на той или иной изучаемой области были ему так дороги и важны, что он, хотя и тогда уже пользовался успехом как педагог, смотрел на подобные поручения скорее как на досадную помеху. Да и в монастыре он тоже ведь читал курсы, но они и сами по себе, и для него большого значения не имели; там учение у отца Иакова и общение с ним делали для Кнехта всякую другую работу второстепенной. Быть хорошим учеником, учиться, вбирать в себя знания, просвещаться -- вот к чему стремился он тогда больше всего. Теперь из ученика вышел учитель, и прежде всего как учитель справился он с великой задачей первой поры своего магистерства, одержав победу в борьбе за авторитет и полное тождество человека и должности. При этом он открыл для себя две вещи: радость, которую испытываешь, передавая свое духовное достояние другим и видя, как оно при этом совершенно меняет свои формы и оказывает совершенно иное воздействие, то есть радость учить, а во-вторых, борьбу с личностью студента и ученика, желание завоевать авторитет и руководящее положение и пользоваться ими, то есть радость воспитывать. Никогда не отделяя одного от другого, он за время своего магистерства не только подготовил множество хороших и отличных игроков, но своим собственным примером, своими призывами, своей терпеливой строгостью, силой своей натуры добился от большой части своих учеников самого лучшего, на что они были способны. При этом, если позволительно забежать здесь вперед, он изведал на опыте одну характерную перемену. В начале своей магистерской деятельности он имел дело исключительно с элитой, с высшим слоем своих учеников, со студентами и репетиторами, иной из которых был одного с ним возраста и уж каждый искуснейшим игроком. Лишь исподволь, надежно завоевав элиту, стал он уделять ей от года к году все меньше сил и времени, а под конец чуть ли не целиком препоручал ее порой своим сотрудникам и доверенным лицам. Процесс этот длился много лет, и с каждым годом Кнехт в своих лекциях, курсах и упражнениях пробивался назад, ко все более далеким и юным слоям учеников, под конец он даже -- что вообще-то редко делал magister Ludi -- несколько раз сам вел начальный курс для самых младших, то есть еще школьников, не студентов. И чем моложе и неосведомленнее были его ученики, тем больше радости доставляло ему учить. Иной раз в эти годы ему бывало прямо-таки неприятно и стоило ощутимого напряжения возвращаться от этих юных и младших к студентам или вовсе к элите. Порой даже ему хотелось уйти назад еще дальше и попытать свои силы с еще более юными учениками, для которых еще не существовало ни курсов, ни игры в бисер; он был бы не прочь попреподавать совсем маленьким мальчикам латынь, пение или алгебру в Эшгольце, например, или в какой-нибудь другой подготовительной школе, где умственности было бы меньше, чем даже в самом элементарном курсе Игры, но где он, Кнехт, имел бы дело с еще более открытыми, более восприимчивыми, более податливыми в воспитательном отношении учениками, где обучение и воспитание были бы еще более неразделимы. В последние два года своего магистерства он дважды называл себя в письмах "школьным учителем", напоминая о том, что термин "magister Ludi", означавший в Касталии уже у нескольких поколений только "мастер Игры", сперва был просто титулом школьного учителя. Впрочем, об исполнении таких школьно-педагогических желаний не было и речи, они были мечтой -- так можно в холодный и серый зимний день мечтать о небе разгара лета. Для Кнехта больше не существовало открытых дорог, его обязанности определялись его должностью, но поскольку за способ их исполнения его должность предоставляла ему отвечать самому, то с годами, сперва, наверно, безотчетно, его интересы все больше и больше сосредоточивались на воспитании и на самых ранних из тех, к каким он имел доступ, ступенях возраста. Чем старше он становился, тем сильнее привлекала его молодежь. Сегодня, во всяком случае, мы можем так сказать. А в те времена критику было бы нелегко углядеть в его служебной деятельности что-либо похожее на пристрастность и произвол. Да и должность вынуждала его то и дело возвращаться к элите, и даже в периоды, когда семинары и архивы он почти полностью препоручал помощникам и своей "тени", такие работы, как, например, ежегодные соревнования или подготовка ежегодной публичной игры, поддерживали его живую и каждодневную связь с элитой. Своему другу Фрицу он как-то в шутку сказал: -- Бывали на свете правители, которые всю жизнь мучились несчастной любовью к своим подданным. Сердце влекло их к крестьянам, пастухам, ремесленникам, школьным учителям и школьникам, но им редко доводилось видеть кого-либо из них, они всегда были окружены своими министрами и офицерами, те стояли между ними и народом, словно стена. Таков и удел магистра. Он хочет вырваться к людям, а видит только коллег, он хочет вырваться к ученикам и детям, а видит только ученых и членов элиты. Но мы далеко забежали вперед, возвратимся к первым годам кнехтовского магистерства. Добившись желательных отношений с элитой, он должен был зарекомендовать себя радушным, но бдительным хозяином, прежде всего перед служащими архива, надо было также изучить ведение дел в канцелярии и определить ее роль; и непрестанно поступала огромная корреспонденция, и непрестанно заседания и циркуляры главной администрации призывали его к обязанностям и задачам, понять и правильно оценить которые ему, новичку, было нелегко. Нередко при этом речь шла о вопросах, затрагивавших интересы и вызывавших взаимную ревность институтов Провинции, например о вопросах компетенции, и лишь постепенно, но с растущим восхищением познал он столь же тайную, сколь и могучую силу Ордена, живой души касталийского государства и бдительного стража ее здоровья. Так шли суровые и переполненные трудами месяцы, не оставляя в мыслях Иозефа Кнехта места для Тегуляриуса, которому он только -- это получалось как-то инстинктивно -- поручал разного рода работы, чтобы уберечь друга от чрезмерной праздности. Фриц потерял товарища, тот сделался вдруг владыкой, к которому как к частному лицу у него уже не было доступа, высочайшим начальником, которому он обязан был подчиняться и при обращении к которому обязан был говорить "вы" и "досточтимый". Однако все, что ему поручал магистр, он воспринимал как заботу и знак личного внимания, капризный индивидуалист, он был, с одной стороны, взволнован возвышением своего друга и захвачен крайним волнением всей элиты, а с другой, благодаря этим поручениям, полезным для него образом активизирован; во всяком случае, изменившуюся в корне обстановку он переносил лучше, чем ожидал после того, как Кнехт, услыхав о предстоящем своем назначении, отстранил его от себя. К тому же у него хватало ума и сочувствия, чтобы отчасти видеть, отчасти хотя бы догадываться, какое огромное напряжение, какое испытание сил приходится выдерживать его другу; он видел, как тот стоит в огне и прокаливается, и все чувства, которые можно при этом изведать, он, Фриц, изведал, наверно, полнее, чем сам испытуемый. Тегуляриус не щадил себя, выполняя поручения магистра, и если он когда-либо всерьез сожалел о собственной слабости и непригодности для ответственного поста, если когда-либо ощущал это как недостаток, то было это именно тогда, именно в ту пору, когда ему очень хотелось находиться рядом со своим обожаемым другом, быть его подручным, служащим, "тенью" и оказывать ему помощь. Буковые леса над Вальдцелем уже покрывались багрянцем, и однажды Кнехт вышел с небольшой книжечкой в магистерский сад возле своего жилья, маленький красивый сад, который так ценил и с такой горацианской любовностью, бывало, возделывал собственными руками покойный мастер Томас, в сад, который Кнехт, как все ученики и студенты, рисовал себе -- ибо это было священное место, святилище, где отдыхал и собирался с мыслями мастер, -- каким-то волшебным островом муз, Тускулом, в сад, куда он, с тех пор как сам стал магистром и его хозяином, так редко заглядывал, ни разу еще не улучив случая насладиться им на досуге. Да и теперь он вышел только на четверть часа, после трапезы, и позволил себе лишь немного пройтись между высокими кустами, под которыми его предшественник развел всякие вечнозеленые южные растения. Затем, поскольку в тени было уже прохладно, он перенес легкий плетеный стул на солнце, сел и раскрыл взятую с собой книгу. Это был "Карманный календарь магистра Игры", составленный лет семьдесят-восемьдесят назад тогдашним магистром Людвигом Вассермалером, чьи преемники, сообразуясь с требованиями своего времени, вносили затем в текст какие-то поправки и дополнения или делали в нем купюры. Календарь был задуман как справочник для магистров, особенно для еще неопытных, и, перебирая весь их рабочий год по неделям, перечислял важнейшие их обязанности -- где односложно, а где с подробными описаниями и личными советами. Кнехт отыскал относившуюся к текущей неделе страницу и внимательно прочел ее. Он не нашел ничего неожиданного или особенно важного, но кончался раздел такими строчками: "Начинай понемногу направлять свои мысли к предстоящей ежегодной игре. Кажется, что еще рано, ты сочтешь, наверно, что еще не время. Однако советую: если у тебя все еще нет плана игры, то отныне ни на одну неделю или по меньшей мере ни на один месяц не переставай обращать мысли к будущей игре. Записывай свои идеи, бери с собой иногда на свободные полчаса, при случае и в поездку, схему какой-нибудь классической партии. Готовься, но не вымучивай из себя светлых мыслей, а часто отныне думай, что в предстоящие месяцы тебя ждет прекрасная и праздничная задача, что ты должен все время набираться для нее сил, сосредоточиваться на ней, настраиваться на нее". Слова эти были написаны почти три поколения тому назад одним мудрым стариком, мастером своего дела, во времена, кстати сказать, когда в формальном отношении Игра достигла, может быть, высшей своей культуры; тогда в партиях были достигнуты такое изящество, такая богатая орнаментика исполнения, каких, например, в поздней готике или в стиле рококо достигали зодчество и декораторское искусство; в течение двух примерно десятилетий Игра велась действительно как бы бисеринами, в ней были какая-то стеклянность и бессодержательность, какое-то озорное кокетство тончайшими украшениями, какое-то плясовое, порой даже эквилибристическое парение огромного ритмического разнообразия; были игроки, говорившие о тогдашнем стиле как о потерянном волшебном ключе, но были и другие, находившие его излишне украшенным внешне, упадочным и немужественным. Одним из мастеров и создателей тогдашнего стиля и был автор этих хорошо обдуманных дружеских советов и напоминаний, и, пытливо читая его слова второй раз и третий, Иозеф Кнехт ощущал веселое, приятное волнение в сердце, то настроение, которое он, как ему показалось, испытал один только раз, и никогда больше, испытал, как, подумав, определил он, во время медитации перед своей инвеститурой, и которое овладело им тогда, когда он представил себе тот удивительный хоровод, хоровод мастера музыки и Иозефа, учителя и новичка, старости и молодости. Это был старый, дряхлый уже человек, который написал и подумал когда-то: "Ни на одну неделю... не переставай..." и "не вымучивай из себя светлых мыслей". Это был человек, который двадцать лет, а может быть, намного дольше занимал высокую должность мастера Игры, человек, который в ту эпоху игривого рококо, несомненно, имел дело с крайне избалованной и самоуверенной элитой, человек, который придумал и отпраздновал больше двадцати блистательных годичных игр, длившихся тогда еще по четыре недели, старый человек, для которого ежегодно повторявшаяся задача сочинить большую торжественную партию давно уже означала не только высокую честь и радость, но скорее бремя и тяжкий труд, задачу, для исполнения которой надо было соответственно настроить себя, хорошенько убедить и чуть-чуть подхлестнуть. Не только благодарное благоговение испытывал Кнехт перед этим мудрым стариком и опытным советчиком, чей календарь не раз уже оказывался для него, Кнехта, ценным путеводителем, -- он чувствовал еще и какое-то радостное, даже озорное и веселое превосходство, превосходство молодости. Ибо среди множества тревог мастера Игры, уже знакомых ему, не возникало еще тревоги о том, что не вспомнишь вовремя о годичной игре, что возьмешься за эту задачу недостаточно радостно и сосредоточенно, что у тебя не найдется энергии или просто идей для такой игры. Нет, Кнехт, хоть он порой и казался себе в эти месяцы довольно старым, чувствовал себя сейчас молодым и сильным. Он не мог долго предаваться этому прекрасному чувству, упиться им в полной мере, короткое время его отдыха уже почти истекло. Но это прекрасное, радостное чувство осталось в нем, он забирал его с собой, и, следовательно, краткая передышка в магистерском саду и чтение календаря кое-что все-таки принесли. Принесли не только разрядку и миг повышенной радости жизни, но и две мысли, сразу же приобретшие силу решений. Во-первых: если он когда-нибудь состарится и устанет, то откажется от должности в тот же час, когда впервые воспримет сочинение годичной партии как обременительную обязанность и у него не найдется идей для нее. Во-вторых: он скоро уже начнет готовиться к первой своей ежегодной игре, а как товарища и первого помощника в этой работе приблизит к себе Тегуляриуса, для друга это будет удовлетворением и радостью, а для него самого -- первой попыткой придать новую форму этой парализованной сейчас дружбе. Ведь ждать шагов такого рода от Фрица не приходилось, почин должен был взять на себя он, Кнехт, магистр. Потрудиться другу придется при этом вовсю. Ибо уже со времен Мариафельса Кнехт носился с одним замыслом, который хотел теперь использовать для своей первой торжественной игры в качестве магистра. За основу построения и размеров партии -- таков был этот славный замысел -- следовало взять старую, конфуцианско-ритуальную схему китайской усадьбы, ориентировку по странам света, ворота, стену духов, соотношение и назначение построек и дворов, их связь с небесными телами, с календарем, с семейной жизнью, а также символику и правила разбивки сада. Когда-то, при изучении одного комментария к "Ицзин", мифический порядок и значительность этих правил показались ему особенно привлекательным и милым подобием космоса и местоположения человека в мире, к тому же он находил, что в этой традиции домостроения древний мифический дух народа удивительно глубоко соединен со спекулятивно ученым духом мандаринов и магистров. Хоть и не делая заметок, он достаточно часто и любовно размышлял о плане этой партии, чтобы носить в себе уже, по сути, готовый общий ее прообраз; только после своего вступления в должность он не находил времени на эти мысли. Теперь у него мгновенно сложилось решение построить свою торжественную игру на этой китайской идее, и Фрицу, если дух этого замысла ему по сердцу, следовало бы уже сейчас приступить к научным занятиям для построения партии и к подготовке перевода ее на язык Игры. Было тут одно препятствие: Тегуляриус не знал китайского языка. Успеть выучиться уже никак нельзя было. Но по указаниям, которые дали бы ему отчасти сам Кнехт, отчасти Восточноазиатский институт, Тегуляриус вполне мог проникнуть в символику китайского дома с помощью литературы, тут ведь филология была ни при чем. Но время для этого все-таки требовалось, тем более при сотрудничестве с таким избалованным и не всегда работоспособным человеком, как его друг, и потому приступить к делу следовало сейчас же; значит, признал он с улыбкой и приятным удивлением, этот осторожный старик оказался в своем календаре совершенно прав. Уже на другой день, поскольку прием посетителей закончился как раз очень рано, он вызвал Тегуляриуса. Фриц пришел, поклонился с тем несколько нарочито покорным и смиренным видом, который привык принимать перед магистром, и был весьма удивлен, когда обычно такой немногословный теперь Кнехт вдруг плутовато кивнул ему и спросил: -- Помнишь, как однажды в студенческие годы у нас вышло что-то вроде спора и мне не удалось склонить тебя к своему мнению? Речь шла о ценности и важности изучения Восточной Азии, особенно Китая, и я убеждал тебя пойти в Восточноазиатский институт и выучить китайский язык... Помнишь? Так вот, сегодня я снова жалею, что не сумел тогда переубедить тебя. Как хорошо было бы сейчас, если бы ты понимал по-китайски! Мы смогли бы сделать вместе замечательную работу. Так он еще некоторое время дразнил друга, усиливая его любопытство, а потом сказал ему о своем предложении: он, Кнехт, скоро начнет готовить большую игру, и если Фрицу это доставит радость, пусть тот возьмет на себя большую часть предстоящей работы, ведь помог же он навести блеск на конкурсную партию Кнехта в бытность его у бенедиктинцев. Почти недоверчиво взглянул на него Тегуляриус, уже пораженный и приятно взволнованный веселым тоном и улыбающимся лицом друга, которого он знал теперь лишь как начальника и магистра. Он был не только растроган и обрадован честью и доверием, оказанными ему этим предложением, но понял и оценил прежде всего значение этого доброго жеста; жест этот был попыткой залечить рану, вновь отпереть захлопнувшуюся между ними дверь. К опасениям Кнехта насчет китайского языка он отнесся спокойно и сразу выразил готовность целиком посвятить себя досточтимому и разработке его партии. -- Прекрасно, -- сказал магистр, -- я принимаю твое обещание. Таким образом, в определенные часы мы снова будем товарищами по работе и по учению, как в те, странно далекие теперь времена, когда мы вместе провели и отстояли не одну партию. Я рад, Тегуляриус. А теперь ты должен прежде всего понять идею, на которой я хочу построить эту игру. Ты должен научиться понимать, что такое китайский дом и что означают правила, установленные для его постройки. Я дам тебе рекомендацию в Восточноазиатский институт, там тебе помогут. Или -- мне приходит в голову и другое, получше -- мы можем попробовать обратиться к Старшему Брату, жителю Бамбуковой Рощи, о котором я тебе в свое время столько рассказывал. Может быть, это ниже его достоинства и слишком большая ему помеха -- связываться с кем-то, кто не понимает по-китайски, но попробовать нам все-таки надо. Если он захочет, то этот человек способен сделать из тебя китайца. Было отправлено послание Старшему Брату, сердечно приглашавшее его погостить в Вальдцеле у мастера Игры, ибо тому из-за службы некогда самому ездить в гости, и сообщавшее ему. Старшему Брату, какой услуги хотят от него. Китаец этот, однако, не покинул Бамбуковой Рощи, посланец доставил вместо него письмо, написанное выведенными тушью китайскими иероглифами, которое гласило: "Было бы честью увидеть великого человека. Но хождение чревато помехами. Для жертвы нужны две чашечки. Величавого приветствует младший". После этого Кнехт не без труда уговорил друга отправиться в Бамбуковую Рощу самому и попросить приюта и наставления. Но это маленькое путешествие успехом не увенчалось. Отшельник в роще принял Тегуляриуса с почти подобострастной вежливостью, но на все вопросы отвечал только любезными изречениями на китайском языке и не пригласил его остаться, несмотря на великолепное рекомендательное письмо, написанное на прекрасной бумаге рукою магистра. Ни с чем вернулся довольно-таки расстроенный Фриц в Вальдцель, доставив в подарок магистру листок с написанным кисточкой старинным стихом о золотой рыбке, и вынужден был теперь все же попытать счастья в институте по изучению Восточной Азии. Здесь рекомендации Кнехта оказались действеннее, просителю, посланному магистром, помогали самым услужливым образом, и, овладев вскоре своей темой настолько, насколько это было вообще возможно без китайского языка, Тегуляриус нашел в мысли Кнехта взять за основу партии эту символику дома такую для себя радость, что начисто забыл за ней неудачу в Бамбуковой Роще. Когда Кнехт слушал отчет отвергнутого о его посещении Старшего Брата и потом, в одиночестве, читал стих о золотой рыбке, его охватили атмосфера этого человека и воспоминания о том, как он жил некогда в его хижине, о колыхании бамбука, о стеблях тысячелистника, воспоминания также и о свободе, досуге, поре студенчества и пестром рае юношеских мечтаний. Как ухитрился этот храбрый чудак-отшельник уединиться и остаться свободным, как укрывала его от мира его тихая бамбуковая роща, какой полнокровной жизнью жил он в своей ставшей его второй натурой аккуратной, педантичной и мудрой китайщине, в какой замкнутости, сосредоточенности, закупоренности держало его год за годом, десятилетие за десятилетием волшебство его мечты, превращая его сад в Китай, его хижину в храм, его рыбок в божеств, а его самого в мудреца! Со вздохом отбросил Кнехт эти мысли. Он пошел, вернее, его повели другим путем, и теперь надо было только идти этой указанной ему дорогой прямо и преданно, не сравнивая ее с путями других. Наметив вместе с Тегуляриусом в выкроенные для этого часы план и композицию своей партии, он поручил тому сбор материала в архиве, а также первую и вторую черновые записи. Вместе с новым содержанием их дружба опять обрела -- иную, правда, чем прежде, -- жизнь и форму, да и партия, благодаря самобытности и хитроумной фантазии этого оригинала, изрядно видоизменилась и обогатилась. Фриц принадлежал к тем никогда не довольным и все же непритязательным людям, что способны час за часом с беспокойным удовольствием, любовно и неустанно хлопотать над собранным букетом цветов или над накрытым обеденным столом, который всякому другому кажется готовым и безупречным, и делать из малейшей работы кропотливое занятие на целый день. Так шло и в последующие годы: большая торжественная игра бывала каждый раз творением обоих, и Тегуляриус испытывал двойное удовольствие, показывая другу и наставнику свою полезность, даже незаменимость в столь важном деле и присутствуя на официальной церемонии Игры как ее неназванный, но хорошо известный элите соавтор. Поздней осенью того первого года службы, когда его друг только еще начинал заниматься Китаем, магистр, бегло просматривая записи в дневнике своей канцелярии, обратил внимание на такую заметку: "Студент Петр из Монтепорта прибыл с рекомендацией магистра музыки, передает особый привет от прежнего мастера музыки, просит пристанища и допуска в архив. Устроен в студенческой гостинице". Студента и его ходатайство он мог спокойно препоручить сотрудникам архива, это было дело обычное. Но "особый привет от прежнего мастера музыки" -- это могло касаться только его самого. Он велел пригласить студента; тот оказался одновременно задумчивым и пылким на вид, но молчаливым молодым человеком и явно принадлежал к монтепортовской элите, во всяком случае, аудиенция у магистра была для него, казалось, чем-то привычным. Кнехт спросил, что поручил передать ему прежний мастер музыки. -- Привет, -- сказал студент, -- самый сердечный и почтительный привет вам, досточтимый, и приглашение. Кнехт предложил гостю сесть. Тщательно выбирая слова, юноша продолжал: -- Уважаемый экс-магистр настоятельно поручил мне, как я уже сказал, передать вам привет от него. При этом он выразил желание увидеть вас у себя в ближайшее время, причем как можно скорее. Он приглашает вас или предлагает вам посетить его вскоре, при условии, конечно, что это посещение можно будет приурочить к какой-нибудь служебной поездке и оно не слишком обременит вас. Таково примерно его поручение. Кнехт испытующе посмотрел на молодого человека; разумеется, тот принадлежал к подопечным старика. Осторожно спросив: "Как долго собираешься ты пробыть у нас в архиве, studiose (студент (лат.))?", он услышал в ответ: -- Только до тех пор, досточтимый, пока не увижу, что вы отправляетесь в Монтепорт. Кнехт подумал. -- Хорошо, -- сказал он потом. -- А почему ты передал мне то, что поручил тебе передать прежний магистр, не дословно, как, собственно, следовало бы ожидать? Петр твердо выдержал взгляд Кнехта и медленно, по-прежнему осторожно подыскивая слова, словно ему приходилось говорить на чужом языке, объяснил: -- Никакого поручения не было, досточтимый, и дословно передавать нечего. Вы знаете моего уважаемого учителя, и вам известно, что он всегда был чрезвычайно скромен; в Монтепорте рассказывают, что в юности, когда он был еще репетитором, но уже вся элита прочила его в магистры, она прозвала его в насмешку "великий самоумалитель". Так вот, эта скромность, а также его добросовестность, услужливость, деликатность и терпимость еще увеличились, с тех пор как он постарел, и уж донельзя, с тех пор как ушел с поста, вы знаете это, несомненно, лучше, чем я. Эта скромность не позволила бы ему попросить вас, досточтимый, навестить его, сколь бы сильно он этого ни желал. Вот почему, domine, я не имел чести получить поручение этого рода, но действовал так, словно оно было дано мне. Если это была ошибка, то вам вольно считать, что поручения, которого не было, действительно нет. Кнехт слегка улыбнулся. -- А твои занятия в архиве Игры, любезный? Это был просто предлог? -- О нет. Мне нужно выписать там несколько шифров, так что вскоре я все равно воспользовался бы вашим гостеприимством. Но я счел целесообразным несколько ускорить эту поездку. -- Очень хорошо, -- кивнул магистр, снова став крайне серьезным. -- Дозволен ли вопрос о причине такой поспешности? Юноша на миг закрыл глаза и нахмурился, словно этот вопрос был мучителен для него. Затем он снова уставился испытующим, по-юношески критическим взглядом в лицо магистру. -- На этот вопрос нельзя ответить, разве что вы решитесь сформулировать его еще точнее. -- Что ж! -- воскликнул Кнехт. -- Состояние прежнего мастера, стало быть, скверное, оно вызывает тревогу? Хотя магистр говорил очень спокойно, студент заметил его полную любви к старику озабоченность; впервые за всю эту беседу в мрачноватом взгляде Петра мелькнуло расположение, и голос его зазвучал чуть приветливее и непринужденнее, когда он решился наконец излить душу. -- Успокойтесь, господин магистр, -- сказал он, -- состояние уважаемого мастера отнюдь не скверное, он всегда был образцово здоровым человеком и продолжает им быть, хотя преклонный возраст, конечно, очень ослабил его. Нельзя сказать, что он заметно изменился внешне или что силы его резко пошли на убыль. Он делает небольшие прогулки, немного музицирует каждый день и до самого последнего времени учил игре на органе двух учеников, совсем еще начинающих, ибо он всегда любил, чтобы возле него были самые юные. Но то, что он несколько недель назад отказался и от этих двух последних учеников, -- это симптом, как-никак, настораживающий, и с тех пор я стал больше наблюдать за досточтимым и беспокоиться о нем -- поэтому я и здесь. Право на такое беспокойство и такие шаги дает мне то обстоятельство, что раньше я сам был учеником мастера, смею сказать, любимым учеником, и что уже год назад преемник его приставил меня к старику этаким помощником и компаньоном и поручил мне заботиться об его здоровье. Это было очень приятное для меня поручение, ибо нет человека, к которому я испытывал бы такое почтение и такую привязанность, как к моему старому учителю и покровителю. Это он открыл мне тайну музыки и даровал способность служить ей, и если у меня, сверх того, есть какие-то мысли, какое-то чувство Ордена, какая-то зрелость и какой-то внутренний лад, то все это тоже пришло от него и его заслуга. Вот уже почти год я постоянно живу у него, я занят, правда, кое-какими исследованиями и курсами, но он всегда может мною распоряжаться, за едой я его сотрапезник, на прогулках -- его провожатый, при музицировании -- аккомпаниатор, а ночью -- его сосед за стеной. При столь тесном общении я могу довольно хорошо наблюдать стадии его, ну да, его, надо, наверно, сказать, старения, физического старения, и кое-кто из моих товарищей отпускает иногда сочувственные или насмешливые замечания по поводу странной должности, которая делает такого молодого человека, как я, слугой и наперсником древнего старика. Но они не знают, да и никто, кроме меня, наверно, по-настоящему не знает, какое старение суждено этому мастеру, что он, постепенно слабея и дряхлея телом, но никогда не бывая больным, принимает все меньше пищи и все более усталым возвращается с небольших прогулок и что он вместе с тем в тишине своей старости все более претворяется в дух, благоговение, достоинство и простоту. Если в моей деятельности помощника и санитара и есть свои трудности, то состоят они единственно в том, что досточтимому не нравится, чтобы его обслуживали и за ним ухаживали, он всегда хочет только давать, а не брать. -- Спасибо тебе, -- сказал Кнехт, -- мне приятно знать, что при досточтимом находится такой благодарный и преданный ученик. А теперь, поскольку ты говоришь не по поручению своего патрона, скажи мне наконец ясно, почему тебе так важно, чтобы я побывал в Монтепорте. -- Вы с тревогой спросили меня о здоровье бывшего магистра, -- отвечал юноша, -- ибо моя просьба явно навела вас на мысль, что он болен и пора, пожалуй, навестить его еще раз. Что ж, я и в самом деле думаю, что пора. Мне, правда, не кажется, что досточтимый близок к концу, но его прощание с миром носит какой-то особый характер. Вот уже несколько месяцев он почти совсем не говорит, и если он и раньше всегда предпочитал короткую речь длинной, то теперь он пришел к такой краткости и такой тихости, которые меня немного пугают. Заметив, что он все реже отвечает на мои слова или вопросы, я подумал было, что ослабел его слух, но он слышит не хуже прежнего, я проверял это много раз. Тогда я предположил, что он просто рассеян и не может сосредоточиться. Но и этого объяснения недостаточно. Скорее, он уже давно, так сказать, в пути и живет не целиком среди нас, а все больше и больше в своем собственном мире; он все реже кого-либо навещает или зовет к себе, кроме меня, он теперь никого не видит целыми днями. И с тех пор как все это началось -- эта отрешенность, это внутреннее отсутствие, -- я старался еще раз залучить к нему тех немногих друзей, которых, я знаю, он любил больше всех. Если вы его навестите, domine, вы, несомненно, доставите радость своему старому другу, в этом я уверен, и увидите еще почти того, кого вы любили и чтили. Через несколько месяцев, а может быть, уже и недель его радость при виде вас и его интерес к вам будут, наверно, гораздо меньше, и возможно даже, что он вас не узнает или вовсе не заметит. Кнехт встал, подошел к окну и постоял несколько мгновений, глядя вперед и глотая воздух. Когда он снова повернулся к студенту, тот уже поднялся со стула, словно сочтя аудиенцию оконченной. Магистр протянул ему руку. -- Спасибо еще раз, Петр, -- сказал он. -- Ты знаешь, конечно, что у магистра много всяких обязанностей. Я не могу надеть шляпу и отправиться в путь, это надо заранее наметить и подготовить. Надеюсь, что к послезавтрашнему дню успею все сделать. Тебе этого достаточно, чтобы закончить работу в архиве? Да? В таком случае я вызову тебя, когда буду готов. Через несколько дней Кнехт действительно отправился в Монтепорт в сопровождении Петра. Войдя в павильон, приятную и очень покойную обитель, где жил среди садов прежний магистр, они услышали музыку, доносившуюся из задней комнаты, нежную, тихую, но ритмически четкую и восхитительно светлую музыку; старик играл двумя пальцами двухголосную мелодию -- Кнехт сразу узнал в ней пьесу конца XVI века из какого-то тогдашнего сборника песен для двух голосов. Они постояли, пока не наступила тишина, а потом Петр окликнул своего учителя и доложил ему, что вернулся и привез гостя. Старик появился в дверях и приветствовал их взглядом; эта приветственная улыбка магистра, которую все любили, всегда была полна по-детски открытого, сияющего радушия; впервые увидев ее почти тридцать лет назад в тот щемяще блаженный час в музыкальной комнате, Иозеф Кнехт открыл и подарил свое сердце этому милому человеку; с тех пор он видел эту улыбку часто, и каждый раз с глубокой радостью и умилением, и если тронутые сединой волосы учителя постепенно совсем побелели, если голос его стал тише, рукопожатие слабее, походка медлительнее, то улыбка его оставалась все такой же ясной, обаятельной, чистой и сердечной. А на этот раз -- увидел его друг и ученик -- не подлежало сомнению, что лучистая, призывная весть, которой дышало улыбающееся лицо старика, чьи голубые глаза и нежный румянец делались с годами все прозрачнее, что весть эта была не только прежней и привычной, она стала проникновеннее, таинственнее и напряженнее. Только теперь, здороваясь, Кнехт начал действительно понимать, в чем, собственно, состояла просьба студента Петра и как щедро он сам был одарен этой просьбой, думая, что приносит ей жертву. Его друг Карло Ферромонте, которого он через несколько часов посетил -- тот служил тогда библиотекарем в знаменитой монтепортской музыкальной библиотеке, -- был первым, кому он об этом поведал. Ферромонте запечатлел их разговор в одном из своих писем. -- Наш бывший мастер музыки, -- сказал Кнехт, -- был ведь твоим учителем, и ты его очень любил; часто ли ты теперь видишь его? -- Нет, -- отвечал Карло, -- то есть вижу я его, конечно, нередко, например, когда он совершает свою обычную прогулку, а я иду из библиотеки, но говорить с ним мне уже несколько месяцев не случалось. Он все больше и больше уединяется и, кажется, не переносит общения с людьми. Раньше он принимал по вечерам таких, как я, прежних своих репетиторов, которые служат теперь в Монтепорте, но это уже с год тому назад прекратилось, и тем, что он поехал тогда на вашу инвеституру в Вальдцель, мы все были очень удивлены. -- Вот как, -- сказал Кнехт, -- но если ты иногда его все-таки видишь, не замечал ли ты в нем каких-нибудь перемен? -- О да, вы имеете в виду его бодрый вид, его веселость, его удивительное сияние. Конечно, мы это замечали. В то время как силы его убывают, эта веселость неизменно растет. Мы-то привыкли к этому, а вам это, естественно, бросилось в глаза. -- Его помощник Петр, -- воскликнул Кнехт, -- видит его куда чаще, чем ты, но он к этому, как ты говоришь, не привык. Он специально, найдя, конечно, убедительный предлог, приехал в Вальдцель, чтобы побудить меня к этому визиту. Какого ты о нем мнения? -- О Петре? Он очень большой знаток музыки, скорее, правда, из педантов, чем из одаренных, человек несколько тяжеловесный, тугодум. Бывшему магистру он предан беспредельно и отдал бы за него жизнь. По-моему, служба у своего обожаемого повелителя и кумира заполняет его жизнь целиком, он одержим им. Не сложилось ли и у вас такое же впечатление? -- Одержим? Да, но, по-моему, этот молодой человек одержим не просто каким-то пристрастием или страстью, не просто влюблен в своего старого учителя и делает из него идола, нет, он одержим и очарован феноменом, который видит или понимает чувством лучше, чем вы все. Расскажу тебе о своем впечатлении. Идя сегодня к бывшему магистру, которого не видел полгода, я после намеков его помощника почти или совсем ничего не ждал от этого визита; я просто испугался, что старик может нас вскоре внезапно покинуть, и поспешил сюда, чтобы по крайней мере увидеть его еще раз. Когда он узнал меня и поздоровался со мной, лицо его просияло, но он только произнес мое имя и подал мне руку, и это движение и рука тоже, казалось мне, светились, весь он или, во всяком случае, его глаза, его белые волосы и его розоватая кожа излучали какой-то тихий, прохладный свет. Я сел рядом с ним, студенту он взглядом приказал удалиться, и тут начался самый странный разговор, какой мне когда-либо приходилось вести. Сначала, правда, мне было очень не по себе, очень тягостно, да и стыдно, ибо я то и дело что-то говорил старику или задавал ему вопросы, а он отвечал на все только взглядом; я не был уверен, что мои вопросы и новости не представляются ему просто докучливым шумом. Это смущало, разочаровывало и утомляло меня, я казался себе ненужным и назойливым; что бы я ни говорил мастеру, в ответ я получал только улыбку или кроткий взгляд. Право, не будь эти взгляды так полны доброжелательности и сердечности, я мог бы подумать, что старец откровенно потешается надо мной, над моими рассказами и вопросами, надо всей этой пустой затеей моего приезда сюда и моего прихода к нему. Что-то подобное, впрочем, его молчание и его улыбки, в общем, и содержали, они действительно выражали отпор и одергивали, только как-то иначе, на другом уровне и в другом смысле, чем то могли бы сделать насмешливые слова. Мне пришлось сдаться и признать полный крах своих, как мне думалось, вежливо-терпеливых попыток завязать разговор, прежде чем до меня дошло, что и во сто раз большие, чем мои, терпение, упорство и вежливость были бы этому старику нипочем. Продолжалось это, возможно, четверть часа или полчаса, но казалось, что прошло полдня, мною овладевали уныние, усталость, досада, я жалел, что приехал, во рту у меня пересохло. Вот он сидел, этот достопочтенный человек, мой покровитель, мой друг, всегда, сколько я помнил себя, владевший моим сердцем и обладавший моим доверием, никогда не оставлявший без ответа ни одного моего слова, вот он сидел и слушал или не слушал, что я говорю, сидел, окутанный и заслоненный своим сияньем и своими улыбками, своей золотой маской, неприступный, принадлежащий другому миру с другими законами, и вс?, что стремилось проникнуть от меня к нему, из нашего мира в его мир, -- все это стекало с него, как стекает с камня дождевая вода. Наконец -- а я уже потерял надежду -- он проломил волшебную стену, наконец-то помог мне, наконец произнес что-то! Это были единственные слова, которые я сегодня от него услыхал. "Ты утомляешь себя, Иозеф", -- сказал он тихо, голосом, полным той трогательной заботливости и доброты, которые тебе в нем знакомы. И все. "Ты утомляешь себя, Иозеф". Словно долго глядел, как я слишком напряженно тружусь, и хотел теперь образумить меня. Он произнес эти слова с некоторым усилием, словно уже давно не размыкал губ для речи. Одновременно он положил руку мне на плечо -- она была легка, как бабочка, -- пристально посмотрел мне в глаза и улыбнулся. В эту минуту я был побежден. Какая-то частица его ясной тишины, его терпения и покоя перешла в меня, и вдруг мне стали понятны и этот старик, и перемена, с ним происшедшая, его уход от людей к тишине, от слов к музыке, от мыслей к цельности. Я понял, что мне посчастливилось тут увидеть, и только теперь понял эту улыбку, это сияние; святой и совершенный человек позволил мне побыть часок в своем сиянии, а я-то, болван, хотел развлечь его, расспросить и вызвать на разговор. Слава богу, у меня еще вовремя раскрылись глаза. Он мог бы и выпроводить меня и тем самым отвергнуть навсегда. И я лишил бы себя самого поразительного и прекрасного, что когда-либо выпадало на мою долю. -- Я вижу, -- задумчиво сказал Ферромонте, -- что вы нашли в нашем бывшем мастере музыки какое-то подобие святого, и хорошо, что сказали мне это именно вы. Признаюсь, что из любых других уст я выслушал бы это не без величайшего недоверия. Я и вообще-то не охотник до мистики, а уж как музыкант и историк тем более склонен к педантизму и четким категориям. Поскольку мы, касталийцы, не христианская конгрегация и не индийский или даосский монастырь, никому из нас, по-моему, не следует причислять кого-либо к лику святых, то есть подводить под чисто религиозную категорию, и любого, кроме тебя -- простите, кроме вас, domine, -- я осудил бы за это. Но вы, я думаю, не станете хлопотать о канонизации уважаемого экс-магистра, да и соответствующей инстанции в нашем Ордене нет. Нет, не перебивайте меня, я говорю всерьез, я вовсе не шучу. Вы рассказали мне о своем впечатлении, и я, признаюсь, немного пристыжен, ибо описанный вами феномен не ускользнул от меня и моих монтепортских коллег, но мы только приняли его к сведению, не уделив ему особого внимания. Я думаю о причинах своего промаха и своего равнодушия. То, что метаморфоза с бывшим магистром бросилась вам в глаза и произвела на вас такое сильное впечатление, объясняется, конечно, тем, что она предстала вам неожиданной и в готовом виде, а я был свидетелем ее медленного развития. Бывший магистр, которого вы видели несколько месяцев назад, и тот, которого вы видели сегодня, очень отличны друг от друга, а мы, его соседи, наблюдали лишь еле заметные изменения от встречи к встрече. Но это объяснение, признаюсь, не удовлетворяет меня. Когда на наших глазах, пусть даже очень тихо и медленно, совершается что-то похожее на чудо, нас, если мы не предубеждены, это должно трогать сильнее, чем то случилось со мной. И тут-то я нахожу причину своего равнодушия: от предубеждения я как раз и не был свободен. Я не заметил этого феномена потому, что не хотел замечать его. Замечал я, как каждый, все большую отрешенность и молчаливость нашего досточтимого старика, его одновременно возраставшую доброжелательность, все более светлое и ангельское сияние его лица, когда он при встречах молча отвечал на мое приветствие. Это я, конечно, как и все, замечал. Но мне претило видеть в этом нечто большее, претило не от недостаточного благоговения перед старым магистром, а отчасти от неприязни к культу отдельных лиц и к восторженности вообще, отчасти же от неприязни к восторженности именно в этом частном случае, к подобию культа, создаваемому студентом Петром вокруг своего учителя и кумира. Во время вашего рассказа мне стало это совершенно ясно. -- Таким окольным путем, -- засмеялся Кнехт, -- ты, во всяком случае, уяснил себе свою неприязнь к бедняге Петру. Но что же теперь получается? Я тоже восторженный мистик? Я тоже предаюсь запретному культу отдельных лиц и святых? Или ты согласен со мной в том, в чем не согласился с этим студентом, -- что мы действительно что-то увидели и открыли? Не мечты и фантазии, а нечто реальное и объективное. -- Конечно, я согласен с вами, -- медленно и задумчиво сказал Карло, -- никто не сомневается ни в том, что вы увидели, ни в красоте и веселой просветленности бывшего мастера, улыбающегося такой необыкновенной улыбкой. Вопрос лишь вот в чем: куда нам отнести этот феномен, как нам назвать его, как объяснить? Это отдает педантизмом, но мы, касталийцы, действительно педанты, и если я хочу подвести ваше и наше впечатление под какую-то категорию и как-то назвать его, то хочу этого не для того, чтобы абстракцией и обобщением уничтожить его реальность и красоту, а чтобы как можно определеннее и яснее описать его и запечатлеть. Когда я где-нибудь в пути слышу, как какой-то крестьянин или ребенок напевает незнакомую мне мелодию, для меня это тоже событие, и если я тут же пытаюсь как можно точнее записать ее нотными знаками, то этим я не отмахиваюсь от пережитого, не разделываюсь с ним, а хочу почтить и увековечить его. Кнехт дружески кивнул ему. -- Карло, -- сказал он, -- жаль, что мы теперь так редко видимся. Не все друзья юности оказываются на высоте при каждой встрече. Я пришел рассказать тебе о старом магистре потому, что ты здесь единственный, с кем мне хотелось бы поделиться и чьим участием я дорожу. Как ты отнесешься к моему рассказу и как назовешь просветленное состояние нашего учителя -- это твое дело. Я был бы рад, если бы ты его как-нибудь навестил и побыл некоторое время в его ауре. Неважно, что это состояние благодати, совершенства, старческой мудрости, блаженства, или как там его назвать, принадлежит религиозной жизни. Хотя у нас, касталийцев, нет ни вероисповедания, ни церкви, благочестие нам вовсе не чуждо; как раз наш бывший мастер музыки всегда был человеком очень благочестивым. И если во многих религиях существуют предания о людях блаженных, совершенных, излучающих свет, просветленных, то почему бы не расцвести когда-нибудь так пышно и нашему касталийскому благочестию?.. Уже поздно, мне надо бы лечь спать, завтра я должен очень рано уехать. Но доскажу тебе коротко свою историю! Итак, после того как он сказал мне: "Ты утомляешь себя", мне удалось наконец отказаться от попыток завязать разговор и не только умолкнуть, но и внутренне отрешиться от ложной цели -- постичь этого молчальника с помощью слов и извлечь из беседы с ним какую-то пользу. И как только я от этих своих потуг отказался и предоставил все ему, дело пошло как бы само собой. Можешь потом заменить мои слова любыми другими, но сейчас выслушай меня, даже если я не слишком точен или путаю категории. Я пробыл у старика час или полтора, а не могу сказать тебе, что у нас с ним происходило или о чем мы беседовали, никаких слов не произносилось. Я почувствовал лишь, что, когда мое сопротивление прекратилось, он вобрал меня в свою умиротворенность и святость, его и меня объяли веселая радость и чудесный покой. Без каких-либо медитационных намерений с моей стороны это все-таки походило на особенно удачную и отрадную медитацию, темой которой служила жизнь бывшего магистра. Я видел его или чувствовал его и всю его жизнь с той поры, когда он впервые встретился мне, ребенку, до теперешнего часа. Это была жизнь, полная увлеченности и труда, но свободная от принуждения, свободная от честолюбия и полная музыки. И текла она так, словно, став музыкантом и мастером музыки, он выбрал музыку как один из путей к высшей цели человечества, к внутренней свободе, к чистоте, к совершенству, и словно с тех пор он только и делал, что все больше проникался, преображался, очищался музыкой, проникался весь -- от умелых, умных рук клавесиниста и богатой, огромной музыкантской памяти до последней клеточки тела и души, до сердцебиенья и дыхания, до сна и сновидений, -- а теперь стал только символом, вернее, формой проявления, олицетворением музыки. Во всяком случае, то, что он излучал, или то, что волнами равномерно вздымалось и опускалось между ним и мною, я ощущал определенно как музыку, как ставшую совершенно нематериальной эзотерическую музыку, которая всякого, кто входит в этот волшебный круг, вбирает в себя, как вбирает в себя многоголосая песня вступающий голос. Немузыканту эта благодать явилась бы, наверно, в других образах; астроном, наверно, увидел бы себя какой-нибудь кружащей около планеты луной, а филолог услышал бы, как с ним говорят на многозначительном, магическом праязыке. Довольно, однако, мне пора. Это было для меня радостью, Карло. Мы изложили этот эпизод довольно обстоятельно, поскольку в жизни и сердце Кнехта мастер музыки занял весьма важное место; подбило нас на это или соблазнило и то, что разговор Кнехта с Ферромонте дошел до нас в собственной записи последнего, в одном из его писем. Это наверняка самый ранний и точный рассказ о "преображении" бывшего мастера музыки, ведь легенд и домыслов на эту тему было потом более чем достаточно. -------- ДВА ПОЛЮСА Годичная игра, поныне известная под названием "Китайский дом" и нередко цитируемая, вознаградила Кнехта и его друга за их труды, а Касталии и ее администрации подтвердила правильность призвания Кнехта на высшую должность. Снова довелось Вальдцелю, деревне игроков и элите испытать радость блестящего и волнующего празднества, давно уже не была годичная игра таким событием, как на сей раз, когда самый молодой и вызывавший больше всего толков магистр должен был впервые публично показаться и показать, на что он способен, а Вальдцель -- возместить прошлогодний урон и провал. На этот раз никто не был болен, и великой церемонией руководил не замученный заместитель, холодно подстерегаемый бдительным и недоброжелательным недоверием элиты и преданно, но без энтузиазма поддерживаемый издерганными служащими. Безмолвно, неприступно, как настоящий первосвященник, в бело-золотом облачении главной фигуры на праздничной шахматной доске символов чествовал магистр свое -- и своего друга -- творение; излучая спокойствие, силу и достоинство, отрешенный от мирской суеты, появился он в актовом зале среди многочисленных причетников, ритуальными жестами открывал акт за актом своего действа, светящимся золотым грифелем изящно наносил знак за знаком на маленькую доску, перед которой стоял, и тотчас же эти же знаки шифра Игры, во сто раз увеличенные, появлялись на исполинском щите задней стены зала, шепотом повторялись по складам тысячами голосов, громко выкликались дикторами, рассылались телеграфистами по стране и по всему миру; и когда он в конце первого акта, начертав на доске итоговую его формулу, внушительно и величаво дал указание для медитации, положил грифель и сел, приняв образцовую для самопогружения позу, -- тогда не только в этом зале, в поселке игроков и в Касталии, но и в разных краях земли приверженцы Игры благоговейно присели для этой же медитации и пробыли в ней до той минуты, когда в зале поднялся со своего сиденья магистр. Все было так, как бывало множество раз, и, однако, все было трогательно и ново. Отвлеченный и с виду вневременной мир Игры был достаточно гибок, чтобы реагировать на ум, голос, темперамент и почерк определенного человека, личности сотнями оттенков, а личность достаточно крупна и развита, чтобы не считать свои идеи важнее, чем неприкосновенная автономия Игры; помощники и партнеры, элита, повиновались, как хорошо вымуштрованные солдаты, и все-таки каждый из них в отдельности, даже если он только отвешивал с другими поклоны или помогал управляться с занавесом вокруг погруженного в медитацию мастера, вел, казалось, творимую своим собственным вдохновением игру. А толпа -- огромная, переполнявшая зал и весь Вальдцель масса людей, тысячи душ, совершавшие вслед за мастером фантастическое ритуальное шествие по бесконечным и многомерным воображаемым пространствам Игры, -- давала празднику тот основной аккорд, тот глубокий, вибрирующий бас, который для простодушной части собравшихся составляет самое лучшее и едва ли не единственное событие праздника, но и искушенным виртуозам Игры, критикам из элиты, причетникам и служащим, вплоть до руководителя и магистра, тоже внушает благоговейный трепет. То было величавое торжество, это чувствовали и признавали даже посланцы внешнего мира. и немало новых последователей было навсегда завоевано для Игры в эти дни. Странно, однако, звучат слова, в которых Иозеф Кнехт по окончании десятидневного праздника выразил свое впечатление от него своему другу Тегуляриусу. -- Мы можем быть довольны, -- сказал он. -- Да, Касталия и игра в бисер -- чудесные вещи. Они чуть ли не само совершенство. Только они, может быть, слишком хороши, слишком прекрасны. Они так прекрасны, что, пожалуй, нельзя глядеть на них без страха за них. Не хочется думать о том, что их, как всего, не станет когда-нибудь. И все-таки думать об этом надо. Это дошедшее до нас высказывание вынуждает биографа подойти к той щекотливейшей и таинственнейшей части своей задачи, которой он предпочел бы еще некоторое время не касаться, чтобы сперва спокойно и со вкусом, как то можно позволить себе, повествуя о ясных и однозначных обстоятельствах, довести до конца свой отчет об успехах Кнехта, об его образцовом правлении и блистательном апогее. Однако нам кажется неправильным и неподобающим нашему предмету не признать и не выявить двойственности или полярности в натуре и жизни досточтимого мастера уже в тот момент, когда она еще никому, кроме Тегуляриуса, видна не была. Нет, теперь нашей задачей будет, наоборот, отмечать и подчеркивать эту раздвоенность, или, лучше сказать, эту непрестанно пульсирующую полярность в душе Кнехта, как нечто органичное и характерное для нашего досточтимого. Автору, который счел бы позволительным написать биографию касталийского магистра совсем как житие святого ad majorem gloriam Castaliae (для вящей славы Касталии (лат)), было бы весьма нетрудно построить рассказ о магистерских годах Кнехта целиком, за исключением только их последних минут, как хвалебный перечень заслуг, доблестей и успехов. Нет такого мастера Игры, считая даже магистра Людвига Вассермалера, жившего в самую светлую для Игры эпоху, чьи жизнь и правление показались бы историку, который придерживается только документированных фактов, более безупречными и похвальными, чем жизнь и правление магистра Кнехта. Однако это правление закончилось совершенно необычным, сенсационным, а на взгляд многих, даже скандальным образом, и конец этот не был ни случайностью, ни несчастным случаем, а был совершенно закономерен, и в нашу задачу входит показать, что он отнюдь не противоречит блестящим и славным делам и успехам нашего досточтимого. Кнехт был великим и образцовым исполнителем и представителем своей высокой должности, мастером Игры без упрека. Но он видел и ощущал блеск Касталии, которому служил, как нечто подверженное опасности и убывающее, он не жил в нем, в отличие от большинства своих сограждан, наивно и беспечно, а, зная его происхождение и его историю, смотрел на него как на историческое образование, подвластное времени, захлестываемое и потрясаемое его безжалостной мощью. Эта пробужденность к живому чувству хода истории и это ощущение собственной личности и собственной деятельности как влекомой и содеятельной частицы в общем потоке становлений и перемен созрели в нем и были осознаны им благодаря его занятиям историей и под влиянием великого отца Иакова; но задатки и предпосылки для этого существовали гораздо раньше, и тот, для кого личность Иозефа Кнехта действительно ожила, кто действительно постиг своеобразие и смысл этой жизни, тот легко обнаружит эти задатки и предпосылки. Человек, который в один из самых лучезарных дней своей жизни, в конце своей первой торжественной игры, после необыкновенно удачной и внушительной демонстрации касталийского духа сказал: "Не хочется думать о том, что Касталии и нашей Игры не станет когда-нибудь, и все-таки думать об этом надо", -- этот человек сызмала и в ту пору, когда он еще отнюдь не был посвящен в науку истории, носил в себе мироощущение, которому были знакомы бренность всего возникающего и проблематичность всего сотворенного человеческим духом. Возвращаясь к его детским и школьным годам, мы обращаем внимание на сведения, что всякий раз, когда из Эшгольца исчезал какой-нибудь однокашник, разочаровавший учителей и отосланный из элиты в обычную школу, он испытывал глубокую подавленность и тревогу. Ни об одном из этих выбывших нет сведений, что тот был в личной дружбе с юным Кнехтом; волновали и угнетали Кнехта тревожной болью не уход, не исчезновение определенных лиц. Причиняло ему эту боль некое потрясение его детской веры в незыблемость касталийского уклада и касталийского совершенства. В том, что существовали мальчики и юноши, которые, сподобившись счастья и благодати быть принятыми в элитные школы Провинции, упускали и проматывали эту благодать, -- для него, относившегося к своему призванию с такой священной серьезностью, таилось в этом что-то потрясающее, свидетельство могущества некасталийского мира. Возможно также -- доказать это нельзя, -- что подобные случаи пробудили в мальчике первые сомнения в непогрешимости Педагогического ведомства, поскольку оно то и дело принимало в Касталию таких учеников, от которых вскоре должно было избавляться. Так или иначе, играла ли какую-то роль и эта мысль, то есть первая попытка критического отношения к авторитету, каждое посрамление и отчисление элитного ученика воспринималось мальчиком не только как несчастье, но и как неприличие, как бросающееся в глаза уродливое пятно, наличие которого уже само по себе было упреком и возлагало ответственность на всю Касталию. Тут-то, нам кажется, и коренится это чувство потрясения и растерянности, овладевавшее в таких случаях школьником Кнехтом. За пределами Провинции существовали мир и жизнь, которые противоречили Касталии и ее законам, не укладывались в здешние понятия и нравы и не могли быть ими обузданы и утончены. И конечно, он знал, что этот мир есть и в его собственном сердце. У него тоже были порывы, фантазии и влечения, противоречившие законам, которым он подчинялся, порывы, поддававшиеся укрощению лишь постепенно и с великим трудом. У иных школьников эти порывы приобретали, значит, такую силу, что одерживали верх над любыми увещаниями и наказаниями и возвращали охваченных ими из элитного мира Касталии в тот, другой мир, где царили не дисциплина и духовность, а инстинкты и который представлялся радевшим о касталийской добродетели то страшной преисподней, то соблазнительной площадкой для игр и гулянья. В ходе поколений множество совестливых юношей узнало понятие греха в этой касталийской форме. А много лет спустя, уже взрослым человеком и любителем истории, ему довелось ведь узнать и подробнее, что история не возникает без материала и динамики этого греховного мира эгоизма и страстей и что даже такая тончайшая структура, как Орден, рождена этим мутным потоком и будет им когда-нибудь снова поглощена В основе, стало быть, всех треволнений, стремлений, потрясений кнехтовской жизни лежала проблема Касталии, причем проблема эта никогда не была для него лишь умственной, а всегда задевала его за живое, как ни одна другая, и он всегда сознавал свою ответственность за нее. Он принадлежал к тем натурам, которые могут захворать, зачахнуть и умереть от того, что видят, как заболевает и страдает внушающая им любовь и веру идея, любимое ими общество и отечество. Прослеживая эту нить дальше, мы обращаем внимание на начало вальдцельской жизни Кнехта, на его последние школьные годы и его знаменательное знакомство с учеником-вольнослушателем Дезиньори, которое мы в свое время описали подробно. Эта встреча пламенного приверженца касталийского идеала с жизнелюбом Плинио была не только пылкой и памятной, она была также очень важным и символическим событием для школьника Кнехта. Ведь тогда ему была навязана та столь же значительная, сколь и трудная роль, которая, хотя ее как бы подкинул ему случай, до того соответствовала всему его складу, что впору сказать, что дальнейшая его жизнь была не чем иным, как продолжением этой роли и все более полным врастанием в нее, в ту роль защитника и представителя Касталии, которую он лет десять спустя снова сыграл перед отцом Иаковом и как магистр Игры играл до конца, -- защитника и представителя Ордена и его законов, но защитника, всегда искренне готового и старавшегося поучиться у противника и заинтересованного не в замкнутости, не в косной изоляции Касталии, а в ее живом взаимодействии, в ее диалоге с внешним миром. То, что в духовном и ораторском состязании с Дезиньори было еще отчасти игрой, стало позднее, с таким с