ить веселость. А наша игра в бисер соединяет в себе все три начала: науку, почитание прекрасного и медитацию, и поэтому настоящий игрок должен быть налит весельем, как спелый плод своим сладким соком, он должен быть полон прежде всего веселости музыки, веселости, которая ведь есть не что иное, как храбрость, как способность весело и с улыбкой шагать и плясать среди ужасов и пламени мира, как праздничное жертвоприношение. К этой веселости стремился я, с тех пор как учеником и студентом почувствовал и понял ее, и я никогда, ни в беде, ни в страданье, не отрекусь от нее. Сейчас мы пойдем спать, а завтра утром ты уедешь. Приезжай поскорее, расскажи мне о себе больше, и я тоже расскажу тебе, ты узнаешь, что и здесь, в Вальдцеле, и в жизни магистра бывают мучительные вопросы, разочарования, даже приступы отчаяния и всякая дьявольщина. А на сон грядущий наполни-ка слух музыкой. Взгляд на звездное небо и наполненный музыкой слух перед сном -- это лучше, чем все твои снотворные снадобья. Он сел и осторожно, совсем тихо, стал играть часть той сонаты П?рселла, которую так любил отец Иаков. Каплями золотого света падали в тишину звуки, падали так тихо, что сквозь них было слышно пение старого фонтана, бившего во дворе. Мягко и строго, скупо и сладостно встречались и скрещивались голоса этой прелестной музыки, храбро, весело и самозабвенно шествуя сквозь пустоту времени и бренности, делая комнату и этот ночной час на малый срок своего звучанья широкими и большими, как мир, и когда Иозеф Кнехт прощался со своим гостем, у того было изменившееся, просветленное лицо и на глазах слезы. -------- ПРИГОТОВЛЕНИЯ Кнехту удалось сломить лед, между ним и Дезиньори установилось тесное, живительное для обоих общение. Этот человек, живший много лет в покорной грусти, не мог не признать правоты своего друга: в педагогическую провинцию его, Дезиньори, действительно потянула тоска по исцелению, по светлой касталийской веселости. Он стал часто приезжать и без всяких комиссий и служебных дел, вызывая ревнивые подозрения у Тегуляриуса, и вскоре магистр Кнехт знал о нем и о его жизни все, что нужно было. Жизнь Дезиньори не была ни так необычна, ни так сложна, как то предположил Кнехт после его первых признаний. Плинио, как мы уже знаем, пережил в молодости разочарование, посрамившее его преисполненную энергии пылкость, между миром и Касталией он стал не посредником, не миротворцем, а одиноким, угрюмым индивидуалистом, не сумев соединить в одно целое мирские и касталийские элементы своего происхождения и характера. И тем не менее он не был просто неудачником, а при всех провалах и поражениях обрел собственное лицо и особую судьбу. Воспитание в Касталии совершенно, казалось, не пошло ему впрок, во всяком случае, на первых порах оно не приносило ему ничего, кроме конфликтов, разочарований и глубокого, трудного для подобной натуры одиночества, отчуждения от окружающих. И казалось, что, попав уж на этот тернистый путь одиноких и неприспособившихся, он еще и сам делал все, чтобы изолировать себя и усугубить свои трудности. Так, еще студентом он вступил в непримиримый конфликт со своей семьей, прежде всего с отцом. Не принадлежа к настоящим политическим вождям, тот, как все Дезиньори, был всю жизнь столпом консервативной, верной правительству политики и партии, врагом всяких новшеств, противником каких бы то ни было притязаний со стороны обездоленных на права и блага, питал недоверие к людям без имени и положения, хранил самоотверженную верность старому порядку, всему, что казалось ему законным и священным. Не нуждаясь в религии, он был другом церкви и, отнюдь не будучи лишен чувства справедливости, доброжелательности и охоты облагодетельствовать и помочь, упорно и принципиально противился попыткам арендаторов земли улучшить их положение. Эту непреклонность он логически с виду оправдывал девизами и лозунгами своей партии, но на самом деле руководили им не убеждения, не благоразумие, а слепая верность своему сословию и своим семейным традициям, ибо какое-то рыцарское представление о чести и подчеркнутое пренебрежение ко всему, что выставляло себя новым, передовым и современным, были существенными чертами его характера. Этого человека его сын Плинио разочаровал, задел и ожесточил тем, что, будучи студентом, приблизился и примкнул к резко оппозиционной и радикальной партии. Тогда в старой буржуазно-либеральной партии образовалось левое, состоявшее из молодежи крыло, руководимое Верагутом, публицистом, депутатом и оратором большой, ослепительной силы, темпераментным, порой чуточку самоупоенным трибуном свободы, чьи агитационные выступления перед учащейся молодежью имели успех в университетских городах и среди прочих восторженных слушателей и сторонников привели к нему и юного Дезиньори. Юноша этот, разочарованный высшим учебным заведением, искавший какой-то опоры, какой-то замены уже изжитой для него касталийской морали, какого-то нового идеализма, новой программы, увлекся выступлениями Верагута, восхитился его пафосом и боевым духом, его остроумием, его позой обвинителя, его красивой внешностью, его языком и вошел в группу студентов, которая сложилась из слушателей Верагута и вела агитацию за его партию и ее цели. Узнав об этом, отец Плинио тотчас поехал к сыну, в величайшей ярости впервые в жизни накричал на него, обвинил в заговорщицкой деятельности, измене отцу, семье и традициям дома и строго-настрого приказал немедленно исправить свою ошибку и порвать с Верагутом и его партией. Это был заведомо неверный способ воздействовать на юношу, которому теперь его поведение представилось даже неким мученичеством. Плинио стойко выдержал бурю и заявил отцу, что не для того он провел десять лет в элитных школах и несколько лет в университете, чтобы отказываться от собственного мнения и чтобы какая-то корыстная клика земельных магнатов навязывала ему свои взгляды на государство, экономику и справедливость. Тут ему пошла на пользу школа Верагута, который по примеру великих трибунов никогда не заикался о собственных или сословных интересах и не пекся ни о чем другом в мире, кроме чистой, абсолютной справедливости и человечности. Старик Дезиньори разразился горьким смехом и посоветовал сыну сперва хотя бы закончить ученье, а уж потом вмешиваться в дела взрослых и воображать, что смыслит в жизни и справедливости больше, чем славные поколения благородных семей, которым он, их недостойный отпрыск, наносит теперь своей изменой удар в спину. С каждым словом оба все больше распалялись, ожесточались и оскорбляли друг друга, и наконец старик, словно он вдруг увидел в зеркале собственное искаженное злостью лицо, устыдился, остыл, умолк и молча ушел. С тех пор прежние мирно-теплые отношения с родным домом у Плинио так и не восстановились, ибо он не только остался верен своей группе и ее неолиберализму, но еще до окончания курса стал непосредственным учеником, помощником и сотрудником Верагута, а через несколько лет и его зятем. Если из-за воспитания в элитных школах и трудностей, с какими он заново привыкал к миру и родине, равновесие в душе Дезиньори и так уже было нарушено, если его жизнь и так уже была полна тяжких проблем, то эти новые обстоятельства и вовсе поставили его в опасное, сложное и щекотливое положение. Он обрел нечто несомненно ценное, какую-то веру, какие-то политические убеждения и партийную принадлежность, отвечавшие его юношеской тяге к справедливости и прогрессу, а в лице Верагута -- учителя, вождя и старшего друга, которого он сперва восхищенно и беззаветно любил и который к тому же, по-видимому, нуждался в нем и ценил его. он обрел направление и цель, работу и жизненную задачу. Это было немало, но заплатить за это пришлось дорого. Если с потерей своего естественного и наследственного положения в родном доме и среди собратьев по сословию молодой человек и примирился, если свое изгнание из привилегированной касты и ее вражду он и умудрялся переносить с какой-то фанатической радостью мученичества, то все-таки оставалось нечто, чего он так и не мог никогда вполне превозмочь, -- прежде всего гложущее чувство, что он причинил боль своей горячо любимой матери, поставил ее в крайне неловкое и щекотливое положение между отцом и собой и тем, вероятно, сократил ее жизнь. Она умерла вскоре после его женитьбы; после ее смерти Плинио в родном доме уже не показывался и продал этот дом, старое родовое гнездо, после смерти отца. Есть натуры, которые, заплатив жертвами за какое-то положение в жизни, будь то служба, брак или профессия, ухитряются именно из-за этих жертв так полюбить его и так сжиться с ним, что оно становится их счастьем и их удовлетворяет. С Дезиньори было иначе. Он, правда, оставался верен своей партии и ее вождю, своей политической ориентации и деятельности, своему браку, своему идеализму, однако со временем все это стало для него столь же сомнительно, сколь сомнительно стало все его бытие вообще. Политический и мировоззренческий энтузиазм молодости угас, бороться во имя своей правоты оказалось так же малоотрадно, как страдать и приносить жертвы из упрямства, к этому прибавились опыт и отрезвление в профессиональной деятельности; в конце концов он стал сомневаться в том, что сторонником Верагута сделало его, Плинио, исключительно чувство правды и справедливости, что по меньшей мере полдела не сделали тут витийство этого трибуна, его обаяние и умение держать себя на людях, его звучный голос, его великолепно-мужественный смех, а также ум и красота его дочери. Все сомнительнее становилось и то, что старик Дезиньори с его верностью своему сословию и его суровостью к арендаторам действительно стоял на неблагородной позиции, что вообще существуют добро и зло, справедливость и несправедливость, что единственный правомочный судья не есть, в конце концов, голос собственной совести, а если все обстояло именно так, то, значит, он, Плинио, был не прав, ибо он жил не в счастье, не в покое и в согласии, не в бодрости и безопасности, а в неуверенности, сомнениях, с нечистой совестью. Брак его хоть и не был в прямом смысле несчастным и неудачным, но был полон неурядиц, осложнений и передряг, он был, возможно, лучшим из всего, что у него было, но того счастья, той невинности, той спокойной совести, которых ему так не хватало, он ему не давал, он требовал великой осмотрительности и выдержки, стоил великого напряжения, да и его красивый и одаренный сынок Тито уже вскоре стал поводом для борьбы и дипломатии, для соперничества и ревности, и постепенно этот непомерно избалованный обоими родителями мальчик привязался к матери и сделался ее сторонником. Это была последняя и, казалось, самая горькая и болезненная утрата в жизни Дезиньори. Она не сломила его, он осилил ее и сумел сохранить достоинство, но это было суровое, тяжелое, полное грусти достоинство. Постепенно узнавая все это от своего друга при встречах, Кнехт в ответ щедро делился с ним собственными заботами и проблемами, он никогда не ставил его в положение человека, который, исповедавшись, уже через час, при первой же перемене настроения, пожалеет об этом и захочет взять свои слова обратно, а завоевывал и укреплял доверие Плинио собственной откровенностью и искренностью. Другу постепенно открывалась его жизнь, простая с виду, прямолинейная, образцовая, размеренная жизнь в рамках четкой иерархии, жизнь, полная успехов и признания и все же весьма суровая, требовавшая жертв и довольно одинокая жизнь, и если кое-что в ней было ему, человеку со стороны, не вполне понятно, то понятны были все-таки главные ее направления и настроения, и уж как нельзя лучше и сочувственнее понимал он тягу Кнехта к молодежи, к юным, еще не испорченным воспитанием ученикам, к скромной деятельности без блеска и вечной необходимости представительства, к деятельности, например, латиниста или учителя музыки в какой-нибудь школе низшей ступени. И вполне в стиле кнехтовского метода врачевания и воспитания было то, что он не только располагал к себе этого пациента своей большой откровенностью, но и внушал Дезиньори, что тот может помочь и сослужить службу ему. Кнехту, чем и правда побуждал того к такого рода попыткам. Плинио и в самом деле мог быть во многом полезен магистру, не столько в главном вопросе, сколько для удовлетворения его любознательного интереса ко всяческим подробностям мирской жизни. Почему Кнехт взял на себя нелегкую задачу -- заново научить грустного друга своей юности улыбаться и смеяться, и играло ли тут вообще какую-либо роль соображение, что тот отплатит ему услугой за услугу, -- мы не знаем. Дезиньори, то есть тот, кто в первую очередь должен был знать это, так не думал. Позднее он рассказывал: "Пытаясь уяснить себе, как умудрился мой друг Кнехт воздействовать на такого разочарованного и замкнувшегося в себе человека, как я, вижу все явственнее, что дело тут было по большей части в колдовстве и еще, должен сказать, в плутовстве. Он был куда большим плутом, чем то подозревали его близкие, полным игры, полным остроумия, полным хитрости, полным радости от колдовства, от притворства, от неожиданных исчезновений и появлений. Думаю, что при первой моей встрече с касталийской администрацией он уже решил поймать меня и подвергнуть своему влиянию, то есть оживить и привести в лучшую форму. Во всяком случае, с первого же часа он старался расположить меня к себе. Почему он это делал, почему обременил себя мною, сказать не могу. Думаю, люди его склада делают почти все бессознательно, как бы рефлекторно, они чувствуют, что стоят перед какой-то задачей, слышат, что их зовут на помощь, и идут на зов не раздумывая. Он нашел меня недоверчивым и нелюдимым, отнюдь не готовым броситься к нему в объятья или тем более просить о помощи; он нашел меня, такого открытого, такого общительного когда-то своего друга, разочарованным и замкнутым, и, по-видимому, эта преграда, эта немалая трудность как раз и подзадорила его. Он не отступался, как я ни топорщился, и он добился чего хотел. При этом одним из его приемов было представлять наши отношения основанными на равенстве, как будто моя сила соответствовала его силе, мое значение -- его значению, моей потребности в помощи -- точно такая же потребность с его стороны. В первом же продолжительном разговоре он намекнул мне, что чего-то подобного моему появлению ждал, ждал даже с тоской, и, постепенно посвящая меня затем в свой план оставить службу и покинуть Провинцию, всегда давал понять, как рассчитывает он при этом на мои советы, на мою поддержку, на мое молчание, поскольку у него нет никаких, кроме меня, друзей вне Касталии и никакого опыта мирской жизни. Признаюсь, слышать это мне было приятно, и это сильно помогало ему завоевать полное мое доверие и в какой-то мере отдавало меня в его руки; я верил ему вполне. Но позднее, с течением времени, все это казалось мне очень сомнительным и неправдоподобным, и я не мог сказать, действительно ли и в какой мере он чего-то от меня ждал и была ли его манера пленить меня невинной или дипломатичной, наивной или хитроумной, искренней или искусственной и лукавой. Слишком велико было его превосходство надо мной и слишком много добра делал он мне, чтобы я вообще посмел вникать в это. Во всяком случае, вымысел, будто его положение похоже на мое и он так же нуждается в моем сочувствии и моих услугах, как я в его услугах и его сочувствии, я считаю сегодня просто любезностью, приятной лестью, которой он меня опутал; не могу, однако, сказать, в какой мере его игра со мной была сознательной, обдуманной, намеренной и в какой мере, несмотря ни на что, наивной и естественной. Ибо магистр Иозеф был великий художник; с одной стороны, он настолько не мог противостоять стремлению воспитывать, оказывать влияние, исцелять, помогать, развивать, что средства становились ему почти безразличны; с другой стороны, не способен был делать и самое малое дело без полной самоотдачи. Несомненно только, что тогда он взялся за меня как друг, как великий врач и руководитель, что он больше не отпускал меня и в конце концов настолько оживил и вылечил, насколько это вообще было возможно. И вот что примечательно и вполне в его духе: делая вид, будто ему нужна помощь для ухода со службы, спокойно и порой даже одобрительно выслушивая мои часто грубые и наивные критические замечания, больше того, мою ругань и брань по адресу Касталии, борясь за то, чтобы освободиться от нее самому, на самом деле он все-таки заманил и привел меня в нее снова, вернул к медитации, воспитал и переделал касталийской музыкой и сосредоточенностью, касталийской веселостью, касталийской храбростью, превратил меня, который, несмотря на свою тягу к вам, был таким некасталийцем и антикасталийцем, вновь в одного из вас, а мою несчастную любовь к вам в любовь счастливую". Так говорил Дезиньори, а у него были, надо думать, основания для восхищенной благодарности. Если мальчиков и юношей не так уж трудно приучить нашими испытанными методами к орденскому образу жизни, то с человеком под пятьдесят это была, конечно, задача трудная -- при всей его доброй воле. Нет, истинным и уж подавно образцовым касталийцем Дезиньори не стал. Но то, что Кнехт поставил себе целью, ему удалось вполне -- побороть упрямство и горькую тяжесть печали Плинио, снова влить в эту ранимую и оробевшую душу гармонию и веселую бодрость, заменить ряд его вредных привычек благотворными. Конечно, всю кропотливую работу, которой это требовало, магистр Игры не мог проделать целиком сам; ради почетного гостя он пустил в ход все силы вальдцельского и орденского аппарата, на какое-то время он даже послал к нему в дом инструктора по медитации из Гирсланда, резиденции правления Ордена, для постоянного контроля над его упражнениями. Но общее руководство оставалось за Кнехтом. На восьмом году своего магистерства он впервые внял часто повторявшимся приглашениям друга и посетил того в его доме в столице. С разрешения правления Ордена, чей глава Александр был душевно близок ему, он, воспользовавшись праздником, нанес этот визит, от которого многого ждал и который тем не менее целый год все откладывал, отчасти потому, что хотел сперва уверовать в друга, отчасти же от естественного страха, ведь это был его первый шаг в тот полный для него тайн мир, откуда его товарищ Плинио принес эту упрямую грусть. Современный дом, на который его друг сменил старый особняк семьи Дезиньори, он застал под началом представительной, очень умной, сдержанной дамы, а даму -- в подчинении у ее смазливого, нескромного и, пожалуй, невоспитанного сынка, вокруг которого здесь, видимо, все вертелось и который, видимо, научился у матери надменно-властному, довольно унизительному тону в обращении с отцом. Вообще-то ко всему касталийскому здесь относились холодно и недоверчиво, но мать и сын недолго сопротивлялись обаянию магистра, в чьем сане было для них вдобавок что-то таинственное, священное и легендарное. Первая встреча, однако, прошла крайне натянуто и сухо. Кнехт, выжидательно помалкивая, осматривался, дама приняла его с холодной формальной вежливостью и внутренней неприязнью, примерно как вторгшегося на постой чиновного офицера вражеской армии; сын Тито держался непринужденнее всех, он уже не раз, по-видимому, наблюдал, а может быть, и смаковал подобные ситуации. Отец его, казалось, больше изображал хозяина дома, чем был им на самом деле. Между ним и женой царил тон мягкой, осторожной, немного боязливой, как бы ходящей на цыпочках вежливости, которым жена владела с куда большей непринужденностью, чем муж. С сыном он силился держаться по-товарищески, что мальчик иногда, видимо, обращал себе на пользу, а иногда заносчиво отвергал. Словом, это было трудное, неискреннее, душное из-за подавленных порывов, напряженное времяпрепровождение, полное страха перед срывами и взрывами, и стиль беседы, как и стиль всего дома, был слишком уж строг и нарочит, словно здесь старались воздвигнуть как можно более мощную, неприступную, надежную стену для защиты от всяких вторжений и нападений. И еще одно наблюдение сделал Кнехт: изрядная доля вновь обретенной веселости опять сошла с лица Плинио; он, который в Вальдцеле или в гирсландском доме правления Ордена уже совсем почти, казалось, сбросил с себя уныние и грусть, здесь, в собственном доме, снова окутался тенью и вызывал осуждение и одновременно жалость. Дом был прекрасен и свидетельствовал о богатстве и избалованности, каждая комната была обставлена сообразно с ее размерами, каждая являла приятное сочетание двух или трех цветов, везде попадались ценные произведения искусства. Кнехт всем этим любовался, но в конце концов вся эта услада для глаз показалась ему чересчур уж красивой, чересчур совершенной и продуманной, застывшей, статичной, косной, и он почувствовал, что в этой красоте комнат и предметов есть даже что-то от заклинания, от оборонительного жеста и что эти комнаты, вазы и цветы окружали и сопровождали жизнь, которая тосковала по гармонии и красоте, но не могла достичь их иначе, чем в культе такого отлаженного окружения. После этого-то визита, оставившего довольно тягостное впечатление, магистр и послал к своему другу инструктора по медитации. Проведя день в удивительно тяжкой и напряженной атмосфере этого дома. Кнехт узнал кое-что, чего вовсе не жаждал узнать, но и многое, чего не знал прежде и что ради друга узнать стремился. Этим первым визитом дело не кончилось, за ним последовало много других, что привело к беседам о воспитании и о юном Тито, в которых живо участвовала и его мать. Магистр постепенно завоевал доверие и симпатию этой умной и недоверчивой женщины. Когда он однажды полушутя посетовал, что ее сынка не отправили вовремя на воспитание в Касталию, она приняла это замечание всерьез, как упрек, и стала оправдываться: ведь очень сомнительно, что Тито и в самом деле приняли бы туда, мальчик он, правда, довольно способный, но подойти к нему трудно, и она никогда не позволила бы себе так вмешиваться в его жизнь вопреки его собственной воле, тем более что опыт его отца отнюдь не оказался счастливым. Да и не стали бы они с мужем притязать на какую-либо привилегию старинной семьи Дезиньори для своего сына, после того как порвали с отцом Плинио и со всеми традициями этого древнего рода. Впрочем, даже сложись все иначе, прибавила она под конец с грустной улыбкой, она все равно не смогла бы расстаться со своим ребенком, ибо, кроме него, у нее нет ничего, ради чего стоило бы жить. Над этим скорее нечаянным, чем умышленным замечанием Кнехту пришлось задуматься. Значит, и ее прекрасного дома, где все было так изящно, так великолепно и так отлаженно, и ее мужа, и ее политики и партии, наследия боготворимого ею когда-то отца -- всего этого было мало, чтобы придать ее жизни смысл и ценность, сделать это мог только ее ребенок. И она предпочитала, чтобы этот ребенок рос в скверных и вредных условиях, сложившихся в ее доме и в ее семье, тому, чтобы разлучиться с Тито, ему же на благо. Для такой умной, такой с виду холодной, такой рассудительной женщины это было поразительное признание. Кнехт не мог ей помочь столь непосредственным образом, как ее мужу, да и не помышлял об этом. Но благодаря его редким визитам и тому, что Плинио находился под его влиянием, какая-то мера, какой-то резон в эти нескладные семейные отношения все же вносились. А магистру, чьи авторитет и влияние в доме Дезиньори возрастали от раза к разу, жизнь этих мирян задавала тем больше загадок, чем ближе он знакомился с ней. Но о его визитах в столицу и о том, что он там видел и испытал, мы знаем довольно мало и потому ограничимся вышеизложенным. Со старейшиной Ордена в Гирсланде Кнехт до сих пор не соприкасался теснее, чем того требовали служебные обязанности. Видел он его, пожалуй, только на тех пленарных заседаниях Педагогического ведомства, что происходили в Гирсланде, да и тогда старейшина нес обычно такие чисто процедурные и декоративные функции, как прием и проводы коллег, а главная работа по ведению заседания доставалась докладчику. Прежний старейшина, пребывавший, когда Кнехт вступил в должность, уже в преклонном возрасте, внушал магистру Игры большое уважение, но, так и не дав ему повода уменьшить разделявшую их дистанцию, по сути, не был для него человеком, конкретным лицом, а оставался первосвященником, символом достоинства и собранности, безмолвной вершиной, венчающей здание Педагогического ведомства и всей иерархии. Этот достопочтенный человек умер, и на его место Орден выбрал нового старейшину -- Александра. Александр был как раз тот инструктор по медитации, которого много лет назад приставило к нашему Иозефу Кнехту на первое время его магистерства правление Ордена, и с тех пор магистр всегда восхищался этим образцовым сыном Ордена и благодарно любил его, да и Александр мог за время, когда Кнехт был предметом его ежедневных забот и в какой-то мере его духовным сыном, достаточно близко наблюдать и достаточно хорошо изучить личные качества магистра Игры, чтобы его полюбить. Эта подспудная дотоле дружба открылась обоим и обрела определенные очертания, когда Александр стал коллегой Кнехта и старейшиной правления, ибо теперь они часто виделись и им приходилось работать вместе. Правда, дружбе этой недоставало повседневности, как недоставало ей и общих воспоминаний юности, это была взаимная симпатия высокопоставленных коллег, и проявления ее ограничивались чуть большей долей тепла при встречах и прощаниях, более полным и быстрым взаимопониманием, да еще, пожалуй, коротким разговором в перерыве какого-нибудь заседания. Хотя по уставу старейшина правления, именовавшийся также магистром Ордена, и не был главнее своих коллег магистров, он все-таки занимал более высокое, чем они, положение в силу традиции, по которой магистр Ордена председательствовал на заседаниях высшей администрации, и чем более медитативный и монашеский характер приобретал Орден в последние десятилетия, тем больше рос его авторитет, правда, лишь внутри иерархии и Провинции, -- не во внешнем мире. Старейшина Ордена и магистр Игры все больше становились в Педагогическом ведомстве двумя истинными выразителями и представителями касталийского духа, ведь в отличие от таких древних, унаследованных еще от докасталийских эпох дисциплин, как грамматика, астрономия, математика или музыка, воспитание ума медитацией и игра в бисер были, в сущности, достоянием исключительно Касталии. Поэтому дружеские отношения между представителями, возглавляющими в данный момент две эти науки, имели большое значение, они подтверждали и умножали важность обоих, согревали и украшали их жизнь, служили добавочным стимулом к исполнению их задачи: являть и олицетворять собою две сокровенные силы, две священные ценности касталийского мира. Для Кнехта такие отношения означали, следовательно, лишнюю обузу, лишний противовес усилившейся в нем тенденции отказаться от всего этого и вырваться в другую, новую сферу жизни. Тем не менее тенденция эта развивалась неудержимо. Став ясной ему самому -- случилось это году на шестом или на седьмом его магистерства, -- она укрепилась, и он, человек "пробуждения", вобрал ее в свою сознательную жизнь и в свои мысли без всякого страха. С тех пор, смеем полагать, и владела им мысль о предстоящем уходе с поста и из Провинции -- владела порою так, как узником -- вера в освобождение, а порою и так, как тяжелобольным -- предчувствие смерти. В том первом разговоре с вернувшимся товарищем юности Плинио он впервые облек эту мысль в слова -- возможно, только чтобы расположить к себе и расшевелить замкнувшегося в молчании друга, но, может быть, и затем, чтобы этим первым признанием вслух приобщить к своему новому пробуждению, новому мировосприятию другого человека, дать им впервые какой-то выход, какой-то первый толчок к претворению в жизнь. В дальнейших разговорах с Дезиньори желание Кнехта отбросить в один прекрасный день свой теперешний уклад жизни и отважиться на прыжок в некий новый приобрело уже силу решения. Тем временем он всячески укреплял дружбу с Плинио, который был привязан к нему уже не только восхищением, но в такой же мере и благодарностью исцеленного и выздоравливающего, и дружба эта была для Кнехта мостом к внешнему миру и его полной загадок жизни. Если своего друга Тегуляриуса магистр посвятил в свою тайну и в свой план побега довольно поздно, то удивляться тут нечему. При всей его благотворной для дружбы доброжелательности, он умел сохранять самостоятельность в любой дружбе и был в ней осмотрителен и дипломатичен. Как только в его жизнь снова вошел Плинио, у Фрица появился соперник, новый старый друг с правами на участие Кнехта и на его сердце, и Кнехта не удивляло, что Тегуляриус отозвался на это сначала жестокой ревностью; некоторое время, пока он, Кнехт, не завоевал Дезиньори полностью и не наставил его на верный путь, надутая сдержанность Тегуляриуса была магистру, пожалуй, даже на руку. Потом, однако, важнее стало другое соображение. Как сделать желание тихонько сбежать из Вальдцеля и от магистерского чина понятным и приемлемым для такого человека, как Тегуляриус? Стоило Кнехту покинуть Вальдцель, он уже был бы навсегда потерян для этого друга; о том, чтобы взять Фрица с собой и пойти вместе по узкому и опасному пути, лежавшему перед ним, Кнехтом, нечего было и думать, даже если бы тот, вопреки ожиданиям, пожелал этого и на это решился. Кнехт очень долго ждал, размышлял и медлил, прежде чем посвятил его в свои намерения. Наконец он это все-таки сделал, когда его решение уйти давно созрело. Очень уж не в его нраве было бы оставлять друга в неведении до последнего мига и как бы за его спиной строить планы и готовить шаги, последствия которых отзовутся ведь и на нем. Его, как и Плинио, он хотел по возможности не только посвятить в свою тайну, но и сделать своим помощником и сообщником, если не в самом деле, то хотя бы в его, Фрица, воображении; ибо деятельность примиряет с любой ситуацией. Мысли Кнехта насчет грозящей касталийству гибели были, конечно, давно известны его другу настолько, насколько он. Кнехт, хотел делиться ими, а тот способен был впустить их в себя. От них-то магистр и отправился, решившись открыться Фрицу. Вопреки его ожиданию и к великому его облегчению, тот не воспринял это доверительное сообщение трагически, наоборот, ему было, казалось, приятно, даже забавно представить себе, что вот магистр швыряет начальству свой сан, стряхивает со своих ног прах Касталии и выбирает себе жизнь по собственному вкусу. Как индивидуалист и враг всяческих норм, Тегуляриус был всегда на стороне одиночки, а не начальства; остроумно потягаться с официальной властью, подразнить, околпачить ее -- на такие вещи его всегда можно было подбить. Это-то и указало Кнехту путь, и со вздохом облегчения, смеясь про себя, он тотчас же подладился к реакции друга. Оставив его в убеждении, что речь идет о пощечине начальству и щелчке по чиновной косности, он отвел ему в этой выходке роль сообщника, соучастника и созаговорщика. Решено было составить такое ходатайство перед администрацией от имени магистра, где излагались бы все причины, по которым тот уходит в отставку, и подготовить текст этого ходатайства должен был в основном Тегуляриус. Прежде всего Фрицу следовало усвоить историческую концепцию Кнехта, его взгляд на возникновение, развитие и нынешнее состояние Касталии, затем собрать исторический материал и обосновать им желания и предложения Кнехта. Тегуляриуса, видимо, не смутила необходимость углубиться в область, которую он прежде отвергал и презирал, и заняться историей, и Кнехт поспешил дать ему нужные указания. С энергией и упорством, какие он всегда вкладывал в странные и необычные затеи, Тегуляриус отдался своей новой задаче. Ему, упрямому индивидуалисту, доставляли какое-то особое, жестокое удовольствие эти занятия, дававшие ему возможность указать бонзам и иерархии на их недостатки и сомнительные достоинства или хотя бы подразнить их. Иозеф Кнехт не разделял этого удовольствия, не веря в успех друга. Он был полон решимости сбросить оковы теперешнего своего положения и освободиться для задач, его, как он чувствовал, ждавших, но понимал, что ему не удастся ни одолеть администрацию разумными доводами, ни свалить часть неизбежных тягот на Тегуляриуса. Кнехту было, однако, очень приятно знать, что все время, которое ему еще осталось прожить вблизи друга, тот будет занят и отвлечен. Рассказав об этом при очередной встрече Плинио Дезиньори, он прибавил: -- Мой друг Тегуляриус теперь занят и вознагражден за то, что он, как ему кажется, утратил из-за твоего возвращения. Его ревность уже почти утихла, а деятельность в мою защиту и против моих коллег идет ему на пользу, он чуть ли не счастлив. Но не думай, Плинио, что я жду от его деятельности чего-то, кроме той пользы, которую она приносит ему самому. Чтобы наша высшая администрация дала ход затеянному ходатайству -- это совершенно невероятно, даже невозможно, она ответит мне разве что мягкой нотацией. Между моими намерениями и их осуществлением стоит сам принцип нашей иерархии, и администрация, которая, пусть по самому убедительному ходатайству, отпустила бы своего магистра игры в бисер и предоставила ему деятельность вне Касталии, мне и самому не понравилась бы. Кроме того, в правлении Ордена есть мастер Александр, человек, которого ничем не сломить. Нет, эту борьбу придется уж мне взять на себя. Но пускай пока Тегуляриус поупражняется в остроумии! Мы ничего не потеряем, кроме времени, а оно мне все равно нужно, чтобы оставить здесь все в полном порядке и не причинить Вальдцелю вреда своим уходом. А ты между тем подыщи мне там у вас пристанище и работу, пусть самые скромные, на худой конец я удовлетворюсь местом учителя музыки, нужно только начало, трамплин. Дезиньори сказал, что это устроится, а когда придет час, дом его будет открыт для друга на любой срок. Но Кнехт с этим не согласился. -- Нет, -- сказал он, -- роль гостя не по мне, мне нужно работать. Да и мое пребывание в твоем доме, как ни прекрасен он, продлись оно дольше нескольких дней, только умножило бы там трения и трудности. Я полон доверия к тебе, да и твоя жена приветливо принимает меня, привыкнув к моим визитам, но все это сразу изменилось бы, окажись я не гостем и магистром Игры, а беглецом и постояльцем. -- Ты слишком уж щепетилен, -- сказал Плинио. -- Освободившись здесь и поселившись в столице, ты очень скоро получишь достойное тебя место, по меньшей мере профессора высшего учебного заведения, -- на это ты можешь с уверенностью рассчитывать. Однако такие вещи, ты знаешь, требуют времени, и что-либо предпринять для тебя я смогу, конечно, только тогда, когда ты совсем уйдешь отсюда. -- Разумеется, -- сказал магистр, -- мое решение должно оставаться до тех пор тайной. Я не могу предлагать услуги вашему начальству, пока не будет оповещено и не вынесет решение мое собственное; это само собой разумеется. Но ведь я пока и не ищу официальной должности. Мои потребности невелики, меньше, чем ты, пожалуй, способен представить себе. Мне нужны комнатка и кусок хлеба, но прежде всего работа, обязанности учителя и воспитателя, мне нужно иметь одного или нескольких учеников и воспитанников, с кем бы я жил и на кого мог бы влиять; о высшем учебном заведении я думаю при этом меньше всего, с такой же охотой, нет, с гораздо большей, я стал бы домашним учителем при мальчике или кем-нибудь в этом роде. Мне нужна простая, естественная задача, нужен человек, которому я нужен, -- вот чего я ищу. Работа в высшей школе Сразу же снова включила бы меня в традиционный, канонизированный и механизированный аппарат, а я мечтаю совсем об ином. Тут Дезиньори нерешительно высказал желание, которое уже некоторое время вынашивал. -- Я хочу сделать тебе одно предложение, -- сказал он, -- и прошу тебя хотя бы выслушать его и доброжелательно взвесить. Может быть, ты сможешь принять его, тогда ты окажешь услугу и мне. С того первого дня, как я побывал здесь, в гостях у тебя, ты мне во многом помог. Ты познакомился с моей жизнью и с моим домом и знаешь, как там все обстоит. Обстоит скверно, но лучше, чем то было много лет. Самое трудное -- это мои отношения с сыном. Он избалован и дерзок, он поставил себя в доме в особое, привилегированное положение, ему легко было добиться этого в те годы, когда его, еще ребенка, всячески ублажали и мать, и я. Затем он решительно взял сторону матери, и все средства воздействия на него были постепенно отняты у меня. Я смирился с этим, как и вообще с моей не очень-то удавшейся жизнью. Но теперь, когда я с твоей помощью немного оправился, у меня опять появилась надежда. Ты понимаешь, куда я клоню; я был бы очень доволен, если бы за Тито, у которого и в школе не все идет гладко, взялся какой-нибудь заботливый учитель и воспитатель. Это эгоистическая просьба, я знаю, и по душе ли тебе такая задача, мне неизвестно. Но ты дал мне смелость высказать это предложение. Кнехт улыбнулся и протянул ему руку. -- Благодарю тебя, Плинио. Лучшего предложения я и желать не могу. Только нужно еще согласие твоей жены. А кроме того, вы оба должны решиться целиком поручить мне своего сына на первых порах. Чтобы я взял его в руки, надо устранить каждодневное влияние родительского дома. Ты должен поговорить об этом с женой и убедить ее принять это условие. Приступай к делу потихоньку, торопиться вам незачем. -- И ты веришь, -- спросил Дезиньори, -- что чего-то добьешься от Тито? -- О да, почему же нет! Он пошел в вас обоих, он благороден и одарен, не хватает лишь гармонии между тем и другим. Пробудить в нем желание этой гармонии, вернее, укрепить его и наконец сделать сознательным -- вот моя задача, и я за нее охотно возьмусь. Теперь Иозеф Кнехт знал, что оба его друга, каждый по-своему, заняты его делом. В то время как в столице Дезиньори посвящал в свои новые планы жену и старался сделать их приемлемыми для нее, Тегуляриус сидел в комнатушке вальдцельской библиотеки и по указаниям Кнехта собирал материал для задуманного послания. Литературой, которую он рекомендовал Тегуляриусу, магистр ловко его приманил; Фриц Тегуляриус, убежденно презиравший историю как науку, попался на удочку и с головой ушел в историю военной эпохи. Великий труженик в играх, он с возраставшим аппетитом собирал характерные анекдоты той эпохи и накопил их так много, что его друг, которому эта работа была представлена через несколько месяцев, не оставил в тексте и десятой их части. В эту пору Кнехт много раз гостил в столице. Госпожа Дезиньори проникалась все большим доверием к нему -- ведь здоровому и гармоничному человеку часто бывает легко пробиться к людям тяжелым и чем-либо угнетенным -- и вскоре согласилась с планом мужа. О Тито мы знаем, что в один из этих приездов он довольно кичливо заявил магистру, что не хочет, чтобы тот обращался к нему на "ты", поскольку все, в том числе и учителя его школы, говорят ему "вы". Кнехт самым вежливым образом поблагодарил его и извинился, сказав, что в его, Кнехта, Провинции учителя обращаются на "ты" ко всем ученикам и студентам, даже вполне взрослым. А после еды попросил мальчика прогуляться с ним и немного показать ему город. Во время этой прогулки Тито провел его и по одной красивой улице старого города, где почти сплошным рядом стояли старинные дома знатных, зажиточных патрицианских семей. Перед одним из этих крепких, узких и высоких домов Тито остановился, показал на щит над порталом и спросил: -- Вы знаете, что это? -- И, когда Кнехт ответил отрицательно, сказал: -- Это герб Дезиньори, а это вот наше старое родовое гнездо, дом принадлежал нашей семье триста лет. А мы живем в безликом, зауряднейшем доме только потому, что после смерти деда отцу взбрело в голову продать этот прекрасный, почтенный особняк и построить себе дом по моде, который, кстати, сейчас не так уж и современен. Вы можете это понять? -- Вам очень жаль старого дома? -- любезно спросил Кнехт, и после того, как Тито со страстью подтвердил это и повторил этот вопрос: "Вы можете это понять?", магистр сказал: -- Все можно понять, если как следует разглядеть. Старинный дом -- прекрасная вещь, и если бы новый стоял рядом с ним и у отца был бы выбор, он, пожалуй, оставил бы за собой все-таки старый. Да, старинные дома прекрасны и почтенны, особенно такой великолепный, как этот. Но построить дом самому -- это тоже прекрасно, и когда целеустремленный и честолюбивый молодой человек волен выбирать, осесть ли ему послушно и спокойно в готовом гнезде или свить себе новое, вполне можно понять, что он предпочтет строить. Впрочем, насколько я знаю вашего отца -- а я знал его, когда он был в вашем возрасте и отличался страстной напористостью, -- продажа и потеря этого дома никому не причинила столько боли, сколько ему самому. У него был тяжелый конфликт с отцом и семьей, и, видимо, его воспитание у нас в Касталии не вполне подходило ему, во всяком случае, оно не смогло предостеречь его от некоторых скоропалительных оплошностей. Одной из них была, пожалуй, продажа дома. Ею он хотел дать пощечину, бросить вызов семейной традиции, отцу, всему прошлому и всякой зависимости, мне, во всяком случае, кажется это вполне понятным. Но человек -- удивительное существо, и поэтому не совсем нелепа, на мой взгляд, и другая мысль, мысль, что продажей старого дома ваш отец хотел причинить боль не только семье, но прежде всего себе самому. Семья разочаровала его, она послала его в наши элитные школы, чтобы он воспитывался там по-нашему, а потом, когда он вернулся, встретила его такими задачами, требованиями и притязаниями, к которым он никак не мог быть готов. Но не стану продолжать свое психологическое толкование. Во всяком случае, история с продажей дома показывает, какая могучая сила -- конфликт между отцами и сыновьями, эта ненависть, эта переходящая в ненависть любовь. У живых и одаренных натур редко обходится дело без этого конфликта, мировая история полна примеров тому. Кстати сказать, я вполне могу представить себе в дальнейшем какого-нибудь молодого Дезиньори, который поставит себе целью жизни вернуть дом во владение семьи любой ценой. -- Ну, а вы, -- воскликнул Тито, -- не признали бы его правым, если бы он сделал это? -- Не берусь быть его судьей, сударь. Если в дальнейшем какой-нибудь Дезиньори вспомнит о величии своих предков и об обязательствах, которые это накладывает на его жизнь, если он изо всех сил будет служить городу, государству, народу, справедливости и процветанию и так окрепнет при этом, что попутно сумеет вернуть себе родовое гнездо, тогда честь ему и хвала, и мы снимем перед ним шляпу. Но если у него нет в жизни другой цели, кроме этой истории с домом, тогда он просто одержимый, влюбленный, человек страсти, который, весьма вероятно, никогда не постигнет смысла таких юношеских конфликтов с отцом и всю жизнь, даже в зрелом возрасте, будет таскать их за собой. Можно понять его, можно пожалеть, но славы своего дома он не умножит. Прекрасно, когда старинная семья нежно привязана к своему дому, но омолодиться и вновь обрести величие она может только благодаря тому, что ее сыновья служат более крупным целям, чем цели семьи. Если во время этой прогулки Тито внимательно и довольно охотно слушал отцовского гостя, то в других случаях он снова проявлял пренебрежительную строптивость, угадывая в человеке, которого, видимо, очень высоко ставили обычно столь несогласные друг с другом родители, силу, быть может, опасную для его, Тито, избалованного своеволия, и бывал порой подчеркнуто нелюбезен; правда, за этим каждый раз следовали сожаление и желание загладить вину, ибо его самолюбие страдало от сознания, что он оказался не на высоте перед веселой вежливостью, облекавшей магистра как бы блестящей броней. И втайне, своим неопытным и несколько одичалым сердцем, он чувствовал, что это человек, которого еще как можно было любить и почитать. Особенно он почувствовал это в те полчаса, когда как-то застал Кнехта одного, в ожидании задержавшегося за делами отца. Войдя в комнату, Тито увидел, что гость неподвижно сидит, словно изваяние, с полузакрытыми глазами, излучая в задумчивости тишину и покой, отчего мальчик невольно приглушил свои шаги и повернулся было, чтобы на цыпочках выйти. Но тут сидевший открыл глаза, приветливо поздоровался с ним, поднялся, указал на стоявшее в комнате пианино и спросил, доставляет ли ему радость музыка. Да, отвечал Тито, он, правда, уже довольно давно не брал уроков и не упражнялся, ибо в школе дела его не блестящи и его там достаточно мучат учителя, но слушать музыку для него всегда было удовольствием. Кнехт открыл пианино, убедился, что оно настроено, и сыграл пассаж из Скарлатти в темпе анданте, взятый им в те дни за основу очередного упражнения в игре в бисер. Затем он остановился и, увидев, что мальчик слушал внимательно и увлеченно, начал коротко объяснять ему примерный ход такого упражнения, разложил музыку на ее звенья, показал некоторые применимые к ней виды анализа и намекнул на пути перевода музыки на иероглифы Игры. Впервые Тито увидел в магистре не гостя, не ученую знаменитость, которую не любил, потому что она задевала его самолюбие, -- он впервые увидел Кнехта за работой, увидел человека, который изучил какое-то очень тонкое и точное искусство и мастерски его демонстрирует, искусство, о смысле которого он, Тито, мог, правда, только догадываться, но которое, видимо, требовало от человека полной самоотдачи. Кроме того, его самолюбию польстило, что его считают достаточно взрослым и умным, чтобы заинтересоваться такими сложными вещами. Он притих и в эти полчаса начал догадываться, откуда идут веселость и уверенное спокойствие этого замечательного человека. Служебная деятельность Кнехта была в эту последнюю пору почти так же интенсивна, как когда-то, в трудное время вступления в должность. Ему хотелось оставить в образцовом состоянии все области своих дел. Этой цели он и достиг, хотя не достиг другой, которую заодно тоже преследовал, -- показать, что без него можно обойтись или хотя бы что его легко заменить. Ведь с нашими высшими постами дело обстоит почти всегда так: магистр парит этаким драгоценным украшением, этакой блестящей регалией над сложным разнообразием своих функций; он быстро приходит и уходит, легкий, как ласковый дух, произнесет два слова, утвердительно кивнет, жестом намекнет на какое-то поручение, и его уже нет, он уже в другом месте, он играет на своем служебном аппарате, словно музыкант на своем инструменте, кажется, что он палец о палец не ударяет и ему почти не нужно задумываться, а все идет, как должно идти. Но каждый служащий этого аппарата знает, как трудно приходится, если магистр болен или в отъезде, как трудно бывает заменить его хотя бы на несколько часов или на один день! Еще раз обходя дозором маленькое государство vicus lusorum и особенно заботясь о том, чтобы исподволь подвести свою "тень" к ее задаче -- заменить его вскоре по-настоящему, -- он одновременно отмечал, как уже оторвалась и отдалилась его душа от всего этого, как перестала его пленять и радовать вся прелесть этого хорошо продуманного мирка. Он смотрел на Вальдцель и на свое магистерство уже почти как на что-то оставшееся позади, на поприще, которое он прошел, которое многому его научило и многое дало ему, но уже не рождало в нем новых сил и не звало его больше к новым делам. И во время этого медленного разрыва и прощания ему становилось все яснее, что истинная причина его отчуждения и желания уйти -- это вовсе не сознание грозящих Касталии опасностей и не тревога за ее будущее, а просто какая-то оставшаяся пустой и незанятой часть его самого, его сердца, его души, часть, которая теперь предъявила свои права и хотела осуществиться. Он еще раз тщательно изучил тогда устав Ордена и увидел, что его уход из Провинции, в сущности, не такое трудное, почти невозможное дело, как представлялось ему вначале. Уйти со своего поста по требованию совести он был волен, выйти из Ордена тоже, обет давался не на всю жизнь, хотя члены Ордена очень редко осуществляли это право, а члены высшей администрации ни разу не прибегали к нему. Нет, не из-за строгости закона казался ему этот шаг таким трудным, а из-за самого духа иерархии, из-за преданности и верности братству в его, Кнехта, собственном сердце. Слов нет, он не собирался улизнуть тайком, он готовил, чтобы обрести свободу, обстоятельное прошение, над которым корпел младенец Тегуляриус. Но он не верил в успех этого прошения. Его станут успокаивать, уговаривать, предложат, возможно, уйти в отпуск для отдыха, поехать в Мариафельс, где недавно умер отец Иаков, или, может быть, в Рим. Но отпустить его не отпустят, в этом он убеждался все сильнее. Отпустить его значило бы пойти вразрез со всеми традициями Ордена. Если бы администрация сделала это, она признала бы, что его желание справедливо, признала бы, что жизнь в Касталии, и даже на таком высоком посту, может иногда не удовлетворять человека, означать для него неволю и плен. -------- ЗАЯВЛЕНИЕ Мы приближаемся к концу нашего рассказа. Как мы уже дали понять, наши сведения об этом конце отрывочны и носят скорее, пожалуй, характер легенды, чем исторического отчета. Приходится этим удовлетвориться. Но тем приятнее нам возможность вставить в эту предпоследнюю главу жизнеописания Кнехта подлинный документ, то пространное письмо, в котором магистр Игры сам излагает администрации причины своего решения и просит ее освободить его от должности. Надо, однако, заметить, что Иозеф Кнехт не только, как мы давно знаем, уже не верил в успех своего столь обстоятельно подготавливаемого письма, но что, когда оно действительно было готово, предпочел бы, чтобы его "прошение" вообще не было ни написано, ни подано. С ним произошло то, что происходит со всеми людьми, обладающими естественной и поначалу неосознанной властью над другими людьми: власть эта не обходится даром тому, кто ею пользуется, и если магистр был рад, что склонил своего друга Тегуляриуса к своим замыслам, сделав его их покровителем и участником, то конечный результат оказался сильнее его. Кнехта, собственных намерений и желаний. Он увлек или завлек Фрица работой, в ценность которой он, зачинщик ее, теперь не верил; но когда его друг наконец представил ему эту работу, он не мог ни отменить ее, ни отложить в сторону и оставить неиспользованной, вконец не оскорбив и не разочаровав друга, которому ею-то ведь он и хотел скрасить разлуку. Как мы полагаем, в этот момент намерениям Кнехта соответствовало бы куда больше без проволочек уйти со своей должности и заявить о своем выходе из Ордена, а не устраивать возню с "прошением", превратившуюся чуть ли не в комедию у него на глазах. Но, памятуя о друге, он еще раз на некоторое время подавил свое нетерпение. Было бы, наверно, интересно познакомиться с рукописью прилежного Тегуляриуса. Состояла она в основном из исторического материала, собранного им для доказательств и иллюстраций, но вряд ли мы ошибемся, предположив, что в ней содержалось и немало острых и остроумных критических замечаний как насчет иерархии, так и насчет мира и мировой истории. Однако, даже если эта созданная ценой многих месяцев необыкновенно упорного труда рукопись и сохранилась, что очень возможно, и оказалась бы в нашем распоряжении, мы бы ее все-таки не привели, поскольку наша книга -- не место для ее публикации. Для нас важно единственно то, как использовал работу своего друга магистр. Он принял ее, когда тот не без торжественности вручил ему рукопись, со словами сердечной благодарности и, зная, что этим доставит другу радость, попросил его прочесть ему все вслух. Часто теперь сидел Тегуляриус у магистра по полчаса в день в его саду, ибо было лето, и с удовольствием читал ему рукопись, листок за листком, и чтение нередко прерывалось громким смехом обоих. Для Тегуляриуса это были славные дни. Но потом Кнехт уединился и, пользуясь разными частями рукописи друга, сочинил свое письмо администрации, которое приводится нами дословно и никаких больше комментариев не требует. Письмо магистра Игры администрации Педагогического ведомства Разные соображения заставили меня, магистра Игры, обратиться к администрации с просьбой особого рода не в своем торжественном отчетном докладе, а в этом отдельном и как бы более частном письме. Я, правда, прилагаю эти строки к очередному официальному докладу и жду официального ответа на них, но все же смотрю на них скорее как на товарищеское послание коллегам-магистрам. В обязанности магистра входит уведомлять администрацию, если появляются какие-то препятствия или возникают какие-то опасности для его нормальной службы. Так вот, моей службе, хотя я стараюсь отдавать ей все силы, грозит (или мне так кажется) опасность, заключенная во мне самом, хотя я вряд ли единственный ее источник. Во всяком случае, нравственную опасность моей персональной непригодности для роли магистра Игры я считаю опасностью также и объективной, существующей независимо от моей персоны. Короче говоря: я начал сомневаться в своей способности к полноценному исполнению служебных обязанностей потому, что вижу угрозу, нависшую над самой моей службой, над вверенной моим заботам игрой в бисер. Задача этого письма -- показать администрации, что опасность, о которой я говорю, существует и что именно эта опасность, раз уж я распознал ее, настойчиво зовет меня уйти с нынешнего моего места в какое-то другое. Позволю себе пояснить эту ситуацию притчей: человек, корпящий на чердаке над сложной ученой работой, вдруг замечает, что дом внизу загорелся. Он не станет размышлять, его ли это обязанность и не лучше ли привести в порядок свои таблицы, а бросится вниз и попытается спасти дом. Так и я сижу на одном из верхних этажей нашего касталийского дома, занимаясь игрой в бисер, работая только тонкими, чувствительными инструментами, а инстинкт, а нюх говорит мне, что где-то внизу горит, что все наше здание под угрозой и что нечего мне сейчас анализировать музыку или разбирать правила Игры, а надо поспешить туда, откуда валит дым. Институт Касталии, наш Орден, наша научная и учебная деятельность вместе с игрой в бисер и всем прочим представляются большинству из нас, членов Ордена, такими же само собой разумеющимися, как каждому человеку воздух, которым он дышит, и земля, на которой стоит. Мало кто думает о том, что этого воздуха и этой земли может не стать, что воздуха нам когда-нибудь не хватит, а земля уйдет у нас из-под ног. Нам выпало счастье благоденствовать в маленьком, чистом и веселом мирке, и подавляющее большинство из нас живет, как ни удивительно, в ложном представлении, будто мирок этот существовал всегда и мы рождены в нем. В молодые годы я и сам жил в этом весьма приятном заблуждении, хотя прекрасно знал правду -- что я не родился в Касталии, а был послан сюда и воспитан здесь благодаря властям и что Касталия, Орден, администрация, училища, архивы и игра в бисер существовали отнюдь не всегда и были не творением природы, а поздним, благородным и, как все искусственное, бренным созданием человеческой воли. Все это я знал, но реально не представлял себе, я просто об этом не думал, закрывал на это глаза и знаю, что больше трех четвертей из нас живут и умрут в этом удивительном и приятном заблуждении. Но как были века и тысячелетия без Ордена и без Касталии, так будут и впредь подобные времена. И если я сегодня напоминаю моим коллегам и уважаемой администрации об этом факте, об этой азбучной истине, если призываю их взглянуть на грозящие нам опасности, беря на себя, таким образом, довольно невыгодную и нередко смешную роль предостерегающего и призывающего к покаянию пророка, то я готов стерпеть возможные насмешки и все-таки надеюсь, что большинство из вас дочитает мое письмо до конца, а иные и согласятся со мной в отдельных пунктах. Это было бы уже немало. Такое установление, как наша Касталия, маленькое государство духа, подвержено внутренним и внешним опасностям. Внутренние опасности, во всяком случае многие из них, нам известны, мы следим за ними и с ними боремся. Мы то и дело отсылаем из элитных школ отдельных учеников, обнаружив у них неискоренимые свойства и склонности, которые делают их непригодными и опасными для нашей среды. В большинстве своем они, надеемся, вовсе не являются поэтому людьми неполноценными, а непригодны только для касталийской жизни и могут по возвращении в "мир" найти более подходящие для себя условия и стать достойными тружениками. Наша практика оправдала себя в этом отношении, и в целом о нашем обществе можно сказать, что оно дорожит своим достоинством, своей самодисциплиной и справляется со своей задачей -- быть высшей аристократией духа и непрестанно растить ее. Недостойных и нерадивых среди нас, по-видимому, не больше, чем то естественно и терпимо. Менее благополучно обстоит у нас дело с орденским самомнением, с сословной спесью, которую рождают всякий аристократизм, всякое привилегированное положение и которую, то поделом, то несправедливо, всякой аристократии ставят в вину. В истории общества дело всегда идет к созданию аристократии, оно является венцом, вершиной истории, и тот или иной вид аристократии, господства лучших, есть, надо полагать, хотя это не всегда признают, истинная цель, истинный идеал всяких попыток устройства общества. Власть, будь то монархическая или анонимная, всегда была готова поддерживать своим покровительством и всякими привилегиями возникавшую аристократию, будь то аристократия политическая или любая другая -- по происхождению или по отбору и воспитанию. Поощряемая аристократия всегда крепла под этим солнцем, но всегда, начиная с определенной ступени развития, это пребывание под солнцем, эта привилегированность становились для нее соблазном и приводили к ее разложению. И вот, если мы посмотрим на свой Орден как на аристократию, а потом попытаемся проверить, насколько оправдано наше особое положение нашим отношением ко всему остальному народу и миру, насколько уже захватила нас характерная для аристократии болезнь -- заносчивость, чванство, сословная спесь, всезнайство, паразитическая неблагодарность, -- у нас могут возникнуть кое-какие сомнения. Допустим, что у нынешнего касталийца нет недостатка в покорности законам Ордена, в прилежании, в утонченной духовности; но разве не часто ему очень недостает понимания своего места в обществе, в мире, в мировой истории? Сознает ли он основу своего существования, способен ли смотреть на себя как на листок, цветок, ветку или корень живого организма, подозревает ли хоть сколько-нибудь о жертвах, которые приносит ему народ, кормя и одевая его, создавая возможность его обучения и его разнообразных научных занятий? И много ли касталиец заботится о смысле нашего существования и особого положения, представляет ли он себе в самом деле цель нашего Ордена и нашей жизни? Допуская исключения, многочисленные и славные исключения, я склонен на все эти вопросы ответить "нет". Средний касталиец, может быть, и смотрит на мирянина, на неуча без презрения, без зависти, без вражды, но он не смотрит на него как на брата, не видит в нем своего кормильца и нисколько не чувствует себя тоже ответственным за происходящее в большом мире. Целью его жизни кажутся ему развитие наук ради самих наук или просто приятные прогулки по саду образованности, которая охотно выдает себя за универсальную, не будучи таковою вполне. Короче, эта касталийская образованность, высокая и благородная образованность, спору нет, которой я глубоко благодарен, у большинства ее обладателей и представителей -- не орган, не инструмент, не активна, не целенаправленна, не служит сознательно чему-то большему или более глубокому, а тяготеет к самодовольству и самовосхвалению, к размножению и совершенствованию специальностей умственных. Я знаю, что есть немало кристально чистых и очень достойных касталийцев, которые действительно ничего, кроме как служить, не хотят, это воспитанные у нас учителя, особенно те, что несут свою самоотверженную, но неоценимо важную службу в мирских школах, вне Касталии, вдалеке от приятного климата и умственной избалованности нашей Провинции. Эти славные учителя там, "в миру", -- по сути, по строгому счету единственные из нас, кто действительно исполняет назначение Касталии и чьим трудом мы платим стране и народу за всяческое добро, которое они делают нам. Что наша высшая и священнейшая задача -- сохранить стране и миру их духовный фундамент, показавший себя и весьма действенным элементом нравственности, а именно: чувство истины, на котором среди прочего зиждется и правопорядок, -- это любому из нас, членов Ордена, отлично известно; но, заглянув в себя, большинство из нас должно будет признать, что благо мира, сохранение духовной честности и чистоты и вне нашей чистенькой Провинции -- для них отнюдь не самое важное, да и вообще не такое уж важное дело, и что мы охотно предоставляем тем отважным, покинувшим Касталию учителям выплачивать своим самоотверженным трудом наш долг миру и в какой-то мере оправдывать привилегии, которыми пользуемся мы, умельцы Игры, астрономы, музыканты и математики. С упомянутым уже высокомерием и кастовым духом связано то, что нас не очень-то беспокоит, заработали ли мы свои привилегии делом, что многие из нас даже ставят себе в заслугу обязательную для членов Ордена материальную скромность в быту, словно она -- добродетель и соблюдается исключительно ради нее самой, а не минимальная компенсация за то, что страна дает нам возможность жить своей касталийской жизнью. Я ограничиваюсь указанием на эти внутренние беды и опасности, они не пустяк, хотя в спокойные времена еще долго не угрожали бы нашему существованию. Однако мы, касталийцы, зависим не только от своей нравственности и своего разума, но в большой мере и от состояния страны и воли народа. Мы едим свой хлеб, пользуемся своими библиотеками, совершенствуем свои школы и архивы, -- но если народу расхочется предоставлять нам такие возможности или если из-за бедности, войны и т. п. стране это окажется не по силам, тогда наша жизнь и наши научные занятия кончатся в тот же миг. Что Касталию и нашу культуру наша страна сочтет в один прекрасный день роскошью, которой она не может больше себе позволять, и что даже мы, кем она пока добродушно гордится, предстанем ей в один прекрасный день дармоедами и лодырями, а то даже шарлатанами и врагами, -- вот какие опасности грозят нам извне. Чтобы наглядно показать эти опасности среднему касталийцу, я должен был бы, пожалуй, прежде всего привести примеры из истории, и тут я натолкнулся бы на какое-то пассивное сопротивление, на какое-то, я сказал бы, младенческое невежество и равнодушие. Интерес к мировой истории у нас, касталийцев, вы это знаете, крайне невелик, а у большинства из нас нет не только интереса к истории как к науке, но даже, скажу, справедливого отношения, уважения к ней. Это полуравнодушное-полунадменное нежелание заниматься мировой историей часто подбивало меня в нем разобраться, и я нашел, что причины у него две. Во-первых, содержание истории -- я не говорю, конечно, об истории духа, истории культуры, весьма нами почитаемых, -- кажется нам довольно низкопробным; мировая история, насколько мы представляем себе ее, состоит из жестокой борьбы за власть, за блага, за земли, за сырье, за деньги, словом, за ценности материальные и количественные, за вещи, которые мы считаем бездуховными и довольно презренными. Для нас XVII век -- это эпоха Декарта, Паскаля, Фробергера, Шюца, а не Кромвеля или Людовика XIV. Вторая причина нашего страха перед мировой историей состоит в унаследованном нами и большей частью, думаю, справедливом недоверии к определенному способу смотреть на историю и писать историю, очень популярному в эпоху упадка перед основанием нашего Ордена, способу, к которому у нас заранее нет никакого доверия, -- к так называемой философии истории, талантливейший расцвет и одновременно опаснейший результат которой мы находим у Гегеля, но которая в последовавшее за ним столетие привела к мерзейшей фальсификации истории и деморализации чувства истины. Пристрастие к так называемой философии истории принадлежит для нас к главным признакам той эпохи духовного упадка и достигшей широчайшего размаха политической борьбы за власть, которую мы иногда называем "военным веком", но чаще "фельетонной эпохой". На обломках этой эпохи благодаря преодолению ее духа -- или духовного нездоровья! -- возникла наша нынешняя культура, возникли Орден и Касталия. Но только наше интеллектуальное высокомерие позволяет нам теперь противостоять мировой истории, особенно новейшей, почти так, как какой-нибудь аскет и отшельник эпохи раннего христианства противостоял мировой драме. История видится нам ареной страстей и мод, желаний, корыстолюбия, жажды власти, кровожадности, насилия, разрушений и войн, честолюбивых министров, продажных генералов, разрушенных городов, и мы слишком легко забываем, что это лишь один из многих ее аспектов. И прежде всего забываем, что сами мы -- кусок истории, нечто постепенно возникшее и осужденное умереть, если оно потеряет способность к дальнейшему становлению и изменению. Мы сами история и тоже несем ответственность за мировую историю и за свою позицию в ней. Нам очень не хватает сознания этой ответственности. Если мы взглянем на свою собственную историю, на времена возникновения нынешних педагогических провинций как в нашей стране, так и во многих других странах, на возникновение разных орденов и иерархий, одной из которых является наш Орден, то мы сразу увидим, что наша иерархия и родина, наша любимая Касталия, была основана людьми, которые относились к мировой истории отнюдь не так пренебрежительно и отрешенно, как мы. Наши предшественники и учредители начали свое дело в конце военной эпохи, в разоренном мире. Мы привыкли односторонне объяснять мировую обстановку того времени, начавшегося примерно с первой так называемой мировой войны, тем, что именно тогда дух ничего не значил и был для могучих властителей лишь подсобным и второстепенным боевым средством, в чем усматриваем следствие "фельетонного" разложения. Что ж, легко констатировать бездуховность и грубость, с какой велась эта борьба за власть. Если я называю эту борьбу бездуховной, то не потому, что не вижу ее огромных интеллектуальных достижений и успехов в методике, а потому что мы привыкли и стараемся видеть в духовности прежде всего волю к истине, а духовность, имевшая спрос в той борьбе, ничего общего с волей к истине, кажется, не имела. Беда этого времени была в том, что сумятице и передрягам, возникшим из-за невероятно быстрого численного роста человечества, не противостоял никакой более или менее твердый моральный уклад; последние остатки его были вытеснены злободневными лозунгами, и, изучая ход этой борьбы, мы сталкиваемся с поразительными и ужасными фактами. Совершенно так же, как при том расколе, к которому привел церковь Лютер четырьмя столетиями раньше, весь мир вдруг наполнился огромной тревогой, повсюду образовались фронты битв, повсюду вдруг вспыхнула смертельная вражда между молодыми и старыми, между родиной и человечеством, между красным и белым, и сегодня мы вообще уже не способны не то что понять и сопережить, а хотя бы восстановить мощь и внутреннюю динамику этого "красного" и "белого", истинное содержание и значение всех этих девизов и боевых кличей; мы видим, что, как во времена Лютера, по всей Европе, даже на половине всей земли, воодушевленно или в отчаянии бросались друг на друга правоверные и еретики, молодые и старые, поборники вчерашнего и поборники завтрашнего, фронты часто рассекали географические карты, народы и семьи, и нельзя сомневаться в том, что для большинства самих борцов или, во всяком случае, для их вождей все это было полно великого смысла, и многим предводителям и идеологам тех битв нельзя отказать в каком-то здоровом легковерии, в каком-то, как это тогда называли, идеализме. Везде боролись, убивали, разрушали, и каждая сторона делала это с верой, что борется за бога и против дьявола. У нас это дикое время высоких порывов, дикой ненависти, несказанных страданий как-то забыто, что трудно понять: ведь оно тесно связано с возникновением всех наших установлений, оно -- предпосылка их и причина. Сатирик мог бы сравнить это забвение с забывчивостью добившихся дворянства и успеха авантюристов, когда дело касается их происхождения и родителей. Посмотрим еще немного на эту воинственную эпоху. Я прочел много ее документов, интересуясь при этом не столько покоренными народами и разрушенными городами, сколько поведением в то время людей высокодуховных. Им было трудно, и большинство не выдерживало. Были мученики и среди ученых, и среди верующих, и даже в те привыкшие к ужасам времена мученичество и пример этих людей не пропадали вотще. И все же -- большинство представителей духа не выдерживало гнета этой эпохи насилия. Одни сдавались и отдавали свои таланты, знания и навыки в распоряжение властителей; известны слова одного тогдашнего профессора высшего учебного заведения в республике массагетов: "Сколько будет дважды два, решает не факультет, а наш господин генерал". Другие становились в оппозицию, пока могли это делать в каких-то безопасных границах, и посылали протесты. Один всемирно знаменитый автор за один только год подписал тогда будто бы -- об этом можно прочитать у Цигенхальса -- свыше двухсот таких протестов, воззваний, призывов к разуму и т. д., больше, может быть, чем сам прочел. Большинство, однако, училось молчать, а одновременно училось голодать и мерзнуть, и нищенствовать, и прятаться от полиции, они умирали безвременно, и умершим завидовали те, кто оставался в живых. Не перечесть наложивших на себя руки. Не доставляло уже ни радости, ни чести быть ученым или литератором: кто шел служить властителям и их лозунгам, у того были, правда, должность и кусок хлеба, но уделом его становились презрение со стороны лучших из его коллег и обычно все же довольно нечистая совесть; кто отказывался от такой службы, тому приходилось голодать, жить вне закона и умирать в нужде или в изгнании. Происходил жестокий, неслыханно суровый отбор. Не только наука быстро приходила в упадок, если не служила власти и военным целям, но и школьное дело. Прежде всего бесконечно упрощалась и перекраивалась мировая история, которую каждая из ведущих в тот или иной момент наций приспосабливала исключительно к своим интересам, философия истории и "фельетон" царили даже в школах. Довольно подробностей. Это были бурные и дикие времена, времена вавилонски-смутные, когда народы и партии, старые и молодые, красные и белые не понимали друг друга. Кончилось это, после изрядной потери крови и обнищания, всеобщим желанием образумиться, все большей тоской по общему языку, который надо было снова найти, по порядку, по традиции, по надежной мере вещей, по азбуке и таблице умножения, которые не были бы продиктованы интересами власти и не менялись бы каждый миг. Появилась огромная потребность в правде и праве, в разуме, в преодолении хаоса. Этому-то вакууму в конце полной насилия и целиком устремленной ко внешнему эпохи, этой-то ставшей крайне упорной и острой всеобщей тоске по какому-то почину и какому-то порядку мы и обязаны своей Касталией и тем, что мы существуем. Крошечная, храбрая, голодавшая, но не покорившаяся горстка действительно высокодуховных людей начала сознавать свои возможности, начала с аскетически-героической строгостью к себе подчиняться какому-то порядку и уставу, начала маленькими и мельчайшими группами снова повсюду работать, отметая любые лозунги и строя целиком заново духовность, просвещение, науку, образование. Постройка удалась, она медленно выросла из своих героически-скудных начатков в великолепное здание, создала в ходе поколений Орден, Педагогическое ведомство, элитные школы, архивы и коллекции, специальные школы и семинары, игру в бисер, и пользуемся этим, пожалуй, чересчур великолепным зданием, живем в нем наследниками сегодня мы. И живем мы в нем, скажу еще раз, как довольно наивные и довольно-таки обленившиеся гости, не желая ничего знать ни об огромных человеческих жертвах, на которых воздвигнуты наши несущие стены, ни о горестном опыте, наследниками которого являемся, ни о мировой истории, которая построила наше здание или позволила построить его, которая нас держит и терпит и, может быть, выдержит и вытерпит еще множество касталийцев и магистров после нас, нынешних, но которая однажды разрушит и поглотит нашу постройку, как разрушала и поглощала все, чему давала взрасти. Я покидаю историю с таким применительным к сегодняшнему дню и к нам выводом: наша система и Орден уже перешагнули вершину расцвета и счастья, даруемых иногда загадочной игрою событий прекрасному и желанному. Мы находимся в упадке, который протянется еще, может быть, очень долго, но, во всяком случае, ничего более высокого, прекрасного и желанного, чем то, что у нас уже было, ждать не приходится, дорога ведет вниз; исторически мы, думаю, созрели для ликвидации, и она, несомненно, последует -- не сегодня или завтра, так послезавтра. Вывожу это не только из чрезмерно нравственной оценки наших дел и способностей, а куда больше из сдвигов, которые готовятся, как я вижу, во внешнем мире. Приближаются критические времена, везде видны их приметы, мир снова хочет переместить свой центр тяжести. Готовится перераспределение власти, оно не пройдет без войны и насилия, угроза не только миру, но жизни и свободе идет с далекого Востока. Даже если наша страна и ее политика будут нейтральны, даже если весь наш народ единодушно (чего он, однако, не делает) пожелает держаться традиции и хранить верность касталийским идеалам и нам, все будет напрасно. Уже сейчас многие наши парламентарии довольно ясно дают нам понять, что Касталия -- дороговатая для нашей страны роскошь. Как только страна будет вынуждена всерьез заняться вооружением, пусть только для обороны -- а это может случиться скоро, -- введут режим экономии, и, несмотря на всю доброжелательность к нам правительства, большинство этих мер коснется нас. Мы гордимся тем, что наш Орден и устойчивость духовной культуры, им гарантируемая, требуют от страны относительно скромных жертв. По сравнению с другими эпохами, особенно с ранним фельетонизмом с его щедро субсидируемыми высшими учебными заведениями, бесчисленными тайными советниками и роскошными учреждениями, жертвы эти в самом деле невелики и уж вовсе ничтожны по сравнению с теми, какие пожирали в военный век война и вооружение. Но именно вооружение вскоре снова будет, вероятно, главным требованием момента, в парламенте снова будут задавать тон генералы, и если народ окажется перед выбором -- пожертвовать Касталией или подвергнуть себя опасности войны и гибели, -- то мы знаем, как он проголосует. Тогда сразу же, без сомнения, распространится и охватит прежде всего молодежь военная идеология, демагогическое мировоззрение, согласно которому ученые и ученость, латынь и математика, образованность и духовная культура имеют право на жизнь лишь постольку, поскольку они способны служить военным целям. Волна уже катится, когда-нибудь она нас смоет. Может быть, это хорошо и необходимо. Но пока, многоуважаемые коллеги, мы в соответствии со своим пониманием происходящего, своей пробужденностью и своей храбростью располагаем той ограниченной свободой решения и действия, которая дана человеку и делает мировую историю историей человеческой. Мы можем, если пожелаем, закрыть глаза, ибо опасность еще сравнительно далека; возможно, что все мы, нынешние магистры, успеем еще спокойно дослужить до конца и спокойно умереть, прежде чем опасность приблизится и станет видна всем. Для меня, однако, и, наверно, не для меня одного, это спокойствие не было бы спокойствием чистой совести. Я не хочу спокойно исполнять свои служебные обязанности и разыгрывать партии Игры, довольствуясь тем, что будущее вряд ли застанет меня в живых. Нет, мне кажется необходимым вспомнить, что и мы, стоящие вне политики, принадлежим мировой истории и помогаем делать ее. Поэтому я и сказал в первых строках своего письма, что мое служебное усердие уменьшилось или, во всяком случае, находится под угрозой, ведь я ничего не могу поделать с тем, что большая часть моих мыслей и забот неотделима от этой будущей опасности. Я запрещаю, правда, своему воображению рисовать формы, которые может принять эта беда для нас и для меня. Но я не могу отмахиваться от вопроса: что мы должны, что должен я сделать, чтобы отвратить эту опасность? Позволю себе сказать и об этом. Притязание Платона на то, чтобы государством управлял ученый, вернее, мудрец, я не стану отстаивать. Мир был тогда моложе. И Платон, хоть он и основал некое подобие Касталии, отнюдь не был касталийцем, а был аристократом по происхождению, потомком царского рода. Мы тоже, правда, аристократы и образуем аристократию, но это аристократизм духа, не крови. Я не думаю, что людям когда-либо удастся искусственно вырастить таких аристократов крови, чтобы они одновременно были аристократами духа, это была бы идеальная аристократия, но она остается мечтой. Мы, касталийцы, хотя люди мы цивилизованные и неглупые, в правители не годимся; если бы нам пришлось править, мы делали бы это не с той страстью и наивностью, которые нужны настоящему правителю, к тому же истинное наше поприще и первая наша забота -- поддержание образцовой духовной жизни -- были бы при этом скоро забыты. Чтобы править, вовсе не надо быть глупым и грубым, как думали порой тщеславные интеллектуалы, но для этого нужно получать чистую радость от деятельности, направленной на внешний мир, обладать страстью отождествлять себя со своими целями и задачами и нужны, конечно, известная быстрота и неразборчивость в выборе путей к успеху. Нужны, стало быть, сплошь свойства, какими ученый -- мудрецами мы ведь не станем себя называть -- не должен обладать и не обладает, ибо для нас созерцание важнее, чем действие, а в выборе средств и путей достижения целей мы ведь приучены быть предельно щепетильными и разборчивыми. Значит, править и заниматься политикой -- не наше дело. Мы -- специалисты исследования, анализа и измерения, мы -- хранители и постоянные проверщики всех алфавитов, таблиц умножения и методов, мы -- клеймовщики духовных мер и весов. Спору нет, мы -- еще и многое другое, мы можем подчас быть также новаторами, первооткрывателями, авантюристами, завоевателями и переоценщиками, но первая и важнейшая наша функция, та, из-за которой народ нуждается в нас и нас охраняет, -- это держать в чистоте все источники знания. В торговле, политике и мало ли где еще оказывается порой заслугой и гениальным решением выдать черное за белое, у нас -- никогда. В прежние эпохи, в так называемые "великие" времена, времена войн и переворотов, от людей интеллекта часто требовали, чтобы они занимались политикой. Особенно распространено это было в позднефельетонную эру. К ее требованиям принадлежала также политизация или милитаризация духа. Как церковные колокола шли на пушки, как еще незрелая школьная молодежь шла на пополнение поредевших полков, так подлежал конфискации и шел на потребу войне дух. Конечно, мы не можем согласиться с этим требованием. Что при необходимости ученого можно оторвать от кафедры или от письменного стола и сделать солдатом, что в иных случаях он может идти в армию добровольно, что в истощенной войной стране ученый должен предельно, вплоть до голода, сократить свои материальные нужды -- об этом нечего и говорить. Чем образованнее человек, чем больше привилегии, которыми он пользовался, тем больше должны быть в час беды жертвы, которые он приносит; каждому касталийцу, надеемся, это станет когда-нибудь ясно как день. Но если мы готовы принести в жертву народу, когда он в опасности, свое благополучие, свой комфорт, свою жизнь, то это не означает, что мы готовы и самый дух, традицию и нравственный смысл нашей духовности принести в жертву интересам текущего дня, народа или генералов. Трус тот, кто увиливает от трудов, жертв и опасностей, выпавших на долю его народа. Но не меньший трус и предатель тот, кто предает ради материальных выгод принципы духовной жизни, кто, например, предоставляет властителям решать, сколько будет дважды два! Приносить в жертву любым другим интересам, в том числе интересам родины, любовь к истине, интеллектуальную честность, верность законам и методам духа -- это предательство. Если в борьбе интересов и лозунгов истине грозит опасность оказаться такой же обесцененной, изуродованной и изнасилованной, как отдельно взятый человек, как язык, как искусства, как все органическое или искусно взращенное, тогда единственный наш долг -- воспротивиться и спасти истину, то есть наше стремление к истине как высший наш догмат. Ученый, который в роли оратора, автора, учителя сознательно говорит неправду, сознательно поддерживает ложь и фальсификацию, не только оскорбляет органические законы бытия, он, кроме того, вопреки злободневной видимости, приносит своему народу не пользу, а тяжкий вред, он отравляет ему воздух и землю, пищу и питье, ум и справедливость и помогает всем злым и враждебным силам, грозящим народу уничтожением. Касталиец, таким образом, не должен становиться политиком: при нужде, правда, он должен жертвовать собой, но ни в коем случае не верностью духу. Дух благотворен и благороден только в повиновении истине; как только он предаст ее, как только перестанет благоговеть перед ней, сделается продажным и покладистым, он становится потенциальным бесовством, гораздо худшим, чем животное, инстинктивное зверство, которое все-таки еще сохраняет что-то от невинности природы. Предоставляю каждому из вас, глубокоуважаемые коллеги, задуматься о том, в чем состоит долг Ордена, если стране и самому Ордену грозит опасность. На этот счет будут разные мнения. У меня тоже есть свое, и, много размышляя обо всех затронутых здесь вопросах, сам я пришел к ясному представлению о собственном долге и о том, к чему надо стремиться мне. А это побуждает меня обратиться к уважаемой администрации с личным ходатайством, каковым и закончу свой меморандум. Из всех магистров, составляющих нашу администрацию, я, как магистр Игры, по роду своей службы, пожалуй, наиболее далек от внешнего мира. Математик, филолог, физик, педагог и все другие магистры работают в общих с мирянами областях; и в некасталийских, обычных школах нашей и всякой другой страны математика и языкознание -- это основы ученья, и в мирских высших учебных заведениях преподается астрономия, физика, а музыкой занимаются и люди совершенно необразованные; все это дисциплины древние, гораздо более древние, чем наш Орден, они существовали задолго до него и переживут его. Только игра в бисер -- это наше собственное изобретение, наша специальность, наша любимица, наша игрушка, это последнее тончайшее выражение нашей специфически касталийской духовности. Это одновременно самая прекрасная и самая бесполезная, самая любимая и вместе с тем самая хрупкая драгоценность в нашей сокровищнице. Она первой погибнет, если под вопрос будет поставлено дальнейшее существование Касталии, -- не только потому, что она сама по себе -- самое хрупкое из наших богатств, но хотя бы потому, что для непосвященных это, несомненно. самое ненужное во всей Касталии. Если речь пойдет о том, чтобы избавить страну от всяких лишних расходов, то урежут бюджет элитных школ, сократят и в конце концов перестанут отпускать средства на содержание и расширение библиотек и коллекций, ухудшат наше питание, не будут обновлять нашу одежду, но сохранят все главные дисциплины нашей universitas litterarum, только не игру в бисер. Математика нужна, чтобы изобретать новое огнестрельное оружие, а что закрытие vicus lusorum и ликвидация нашей Игры нанесут хоть какой-то ущерб стране и народу -- в это никто не поверит, и уж подавно военные. Игра в бисер -- это самая крайняя и находящаяся в наибольшей опасности часть нашего здания. Может быть, с этим и связано то, что именно magister Ludi, глава нашей самой оторванной от жизни дисциплины, первым предчувствует грядущие потрясения или первым высказывает это чувство администрации. Итак, я считаю, что в случае политических и особенно военных переворотов игра в бисер погибнет. Она быстро придет в упадок, сколько бы отдельных людей ни продолжало любить ее, и восстановить ее не удастся. Атмосфера, которая последует за новой военной эпохой, этого не потерпит. Игра исчезнет, как исчезли некоторые высококультурные обычаи в истории музыки, такие, например, как хоры профессиональных певцов начала XVII века или воскресные концерты в церквах начала XVIII. Тогда человеческие уши слышали звуки, которых никакая наука и никакое волшебство не воскресят в их ангельской, сверкающей чистоте. Игру в бисер тоже не забудут, но исчезнет она безвозвратно, и те, кому случится потом изучать ее историю, ее возникновение, расцвет и конец, будут вздыхать и завидовать нам, которым довелось жить в таком мирном, таком ухоженном, так чисто звучавшем духовном мире. Хотя я magister Ludi, я отнюдь не считаю своей (или нашей) задачей отвратить или отсрочить конец нашей Игры. Все, даже самое прекрасное, преходяще, коль скоро оно стало историей, земным явлением. Мы знаем это и можем грустить по этому поводу, но не пытаться всерьез изменить что-либо, ибо изменить это нельзя. Если игра в бисер погибнет, гибель ее будет для Касталии и мира потерей, которую они, однако, вряд ли сразу заметят, настолько они будут в годы великого кризиса заняты тем, чтобы спасти все, что еще можно спасти. Касталия без игры в бисер мыслима, но немыслима Касталия без благоговения перед истиной, без преданности духу. Педагогическое ведомство может обойтись без magister Ludi. Но ведь изначально и по сути словосочетание "magister ludi" вовсе не означает -- а мы это почти забыли -- специальность, которую мы так называем. Изначально magister ludi значит просто-напросто "учитель". А учителя, хорошие и храбрые учителя, будут нашей стране тем нужнее, чем в большей опасности будет Касталия и чем больше ее драгоценных плодов перезреет и искрошится. Учителя нам нужнее, чем все другое, люди, которые, прививая молодежи способность находить верные критерии, служат ей образцом благоговения перед истиной, повиновения духу, служения слову. И это относится не только и не в первую очередь к нашим элитным школам, существованию которых тоже ведь придет однажды конец, -- относится это и к школам мирским, некасталийским, где воспитываются и обучаются будущие горожане и крестьяне, ремесленники и солдаты, политики, офицеры и властители, пока они еще дети и поддаются обучению. Там -- основа духовной жизни страны, а не в семинарах и не в игре в бисер. Мы всегда поставляли стране учителей и воспитателей, я уже говорил: это лучшие из нас. Но мы должны делать гораздо больше, чем до сих пор. Мы не можем больше полагаться на то, что из мирских школ к нам будет по-прежнему идти и поможет сохранить нашу Касталию приток отборных талантов. Мы должны всячески расширять смиренное, сопряженное с тяжелой ответственностью служение в школах, мирских школах, считая это важнейшей и почетнейшей частью нашей задачи. Вот я и подошел к личному ходатайству, с которым хочу обратиться к уважаемой администрации. Настоящим прошу администрацию освободить меня от должности magister Ludi, доверить мне вне Касталии обычную школу, большую или маленькую, и разрешить мне постепенно перетянуть к себе в эту школу в качестве учителей какую-то группу молодых членов Ордена, людей, на которых я могу положиться в том, что они будут добросовестно помогать мне претворять наши принципы в жизнь через молодых мирян. Пусгь соблаговолит многоуважаемая администрация, доброжелательно рассмотрев мою просьбу и ее обоснование, дать мне свои указания. Магистр игры в бисер Приписка: Да будет мне позволено привести слова досточтимого отца Иакова, записанные мною во время одной из наших незабываемых бесед: "Могут прийти времена ужаса и величайших бедствий. Но если бывает счастье и в беде, то оно может быть только духовным -- обращенным назад, чтобы спасти культуру прошлого, обращенным вперед, чтобы с бодрой веселостью представлять дух в эпоху, которая иначе целиком оказалась бы во власти материи". Тегуляриус не знал, как мало осталось от его работы в этом письме; ему не довелось увидеть его в окончательной редакции. Но два более ранних, куда более обстоятельных варианта Кнехт дал ему прочесть. Отправив письмо, магистр ждал ответа администрации с гораздо меньшим нетерпением, чем его друг. Он решил не осведомлять его больше о своих шагах: отказавшись от дальнейшего обсуждения с ним этого дела, он только дал понять, что ответ придет, несомненно, не скоро. И когда потом, раньше, чем он сам ждал, ответ пришел, Тегуляриус не узнал об этом. Письмо из Гирсланда гласило: Досточтимому магистру Игры в Вальдцеле Глубокоуважаемый коллега! С необыкновенным интересом и руководство Ордена, и коллегия магистров ознакомились с Вашим столь же сердечным, сколь и умным письмом. Исторические ретроспекции этого письма привлекли наше внимание не меньше, чем выраженная в нем тревога за будущее, и, конечно, многие из нас будут еще мысленно возвращаться к этим волнующим и от части, конечно, справедливым соображениям, чтобы извлечь из них пользу. С радостью и признательностью оценили мы чувства. Вас воодушевляющие, чувства настоящего и самоотверженного касталийства, горячей и ставшей второй натурой любви к нашей Провинции, к ее быту и нравам, любви озабоченной и не свободной сейчас от страха. С не меньшей радостью и признательностью услыхали мы личные и сиюминутные ноты этой любви, ее жертвенность, ее стремление к деятельности, ее серьезность и пылкость, ее тягу к героизму. Во всех этих чертах мы узнаем характер нашего магистра Игры, его энергию, его огонь, его отвагу. Как это похоже на него, ученика знаменитого бенедиктинца, что историю он изучал не ради чистой учености, не как бесстрастный, занятый эстетической игрой наблюдатель, что его исторические познания велят ему применить их к настоящему времени, действовать, прийти на помощь! Как отвечает Вашему характеру, глубокоуважаемый коллега, и то, что цель Ваших личных желаний так скромна, что Вы не стремитесь к политическим задачам и миссиям, к влиятельным и почетным постам, а хотите быть не чем иным, как ludi magister, школьным учителем! Таковы некоторые впечатления и мысли, невольно возникшие уже при первом чтении Вашего послания. У большинства коллег они были одинаковы или сходны. При дальнейшем обсуждении Ваших сообщений, предостережений и просьб администрация не смогла прийти к столь единодушному мнению. На состоявшемся по этому поводу заседании горячо обсуждался прежде всего вопрос о том, насколько приемлема Ваша точка зрения на угрозу нашему существованию. а также вопрос о характере, величине и предположительной близости во времени грозящих опасностей, и большинство участников отнеслось к этим вопросам с явной серьезностью и проявило к ним интерес. Однако, как мы должны Вам сообщить, ни по одному из этих вопросов не набралось большинства голосов в пользу Вашей концепции. Признаны были лишь живость воображения и проницательность, присущие Вашим историко-политическим оценкам в отдельности, но ни одно из Ваших предположений, или, лучше сказать, пророчеств, не было в полном своем объеме одобрено и признано убедительным. Также и в вопросе о том, насколько причастны к сохранению необыкновенно долгого периода мира Орден и касталийский уклад, да и в какой мере вообще, в принципе, можно их считать факторами политической истории и обстановки, с Вами согласились только немногие, и те с оговорками. Наступившее в нашей части света по истечении военной эпохи спокойствие -- таково примерно было мнение большинства -- объясняется отчасти всеобщим истощением после ужасных войн, но гораздо больше тем, что Европа тогда перестала быть центром мировой истории, ареной борьбы за гегемонию. Нисколько не подвергая сомнению заслуг Ордена, за касталийской идеей, идеей высокой духовной культуры под знаком созерцательного контроля над душой, нельзя все же признать силы, которая действительно творит историю, то есть оказывает живое влияние на политическую обстановку в мире, да и честолюбивые поползновения такого рода совершенно чужды всему касталийскому духу. Ни воля, ни назначение Касталии, подчеркивалось в некоторых очень серьезных высказываниях на эту тему, не состоят в том. чтобы оказывать политическое воздействие и влиять на вопросы мира и войны, а речи о таком назначении не может быть уже потому, что все касталийское неотделимо от разума и вершится в пределах разумного, чего никак не скажешь о мировой истории, не впадая в богословско-поэтические бредни романтической философии истории и не возводя всю технику убийства и уничтожения, применяемую силами, которые творят историю, в методы мирового разума. Да ведь и при самом беглом взгляде на духовную историю видно, что времена высшего расцвета духа никогда, в сущности, нельзя было объяснить политической обстановкой, что у культуры, или у духа, или у души есть своя собственная история, которая течет рядом с так называемой мировой, то есть рядом с неутихающими боями за материальную власть, как вторая, тайная, бескровная и священная история. Исключительно с этой священной и тайной, а не с "настоящей" жестокой мировой историей имеет дело наш Орден, и в задачу его никогда не входило охранять политическую историю, а тем более помогать делать ее. Действительно ли. стало быть, такова политическая обстановка в мире, как она освещена в Вашем письме, или нет, Ордену в любом случае не подобает относиться к ней иначе, чем выжидательно и терпимо. Поэтому Ваше мнение, что нам следует смотреть на эту обстановку как на призыв к активности, было, вопреки нескольким голосам, решительно отклонено большинством. Что касается Вашего взгляда на сегодняшнее положение в мире и Ваших намеков насчет ближайшего будущего, то они, спору нет, произвели определенное впечатление на большинство коллег, а некоторым показались даже сенсационными, однако и в этом пункте, хотя почти все ораторы отдавали должное Вашим знаниям и Вашему острому уму, большинство с Вами не согласилось -- напротив, возобладало мнение, что Ваши замечания по этому поводу надо признать достойными внимания и весьма интересными, но все же чрезмерно пессимистичными. Раздался даже голос, спросивший, не следует ли счесть это опасным, даже преступным и уж по меньшей мере легкомысленным поступком, если магистр пугает свою администрацию такими мрачными картинами якобы надвигающихся опасностей и испытаний. Напоминать иногда о бренности всех вещей, разумеется, позволительно, и каждый, а тем более каждый, кто занимает высокий и ответственный пост, должен время от времени повторять про себя слова "memento mori" (помни о смерти (лат.)); но так обобщающе, так нигилистически предрекать всему сословию магистров, всему Ордену, всей иерархии якобы близкий конец -- это не только недостойная атака на душевный покой и воображение коллег, а угроза самой администрации и ее работоспособности. Никак не может это способствовать деятельности магистра, если он должен каждое утро приступать к работе с мыслью, что его пост, его труд, его ученики, его ответственность перед Орденом, его жизнь в Касталии и для Касталии, -- что все это завтра или послезавтра пойдет прахом. Хотя голос этот не был поддержан большинством, известное одобрение он все-таки встретил. Мы кратки в своем письменном ответе, но готовы к устным объяснениям. Из нашего скупого изложения дела Вы ведь уже видите, досточтимый, что Ваше послание не оказало того действия, которого Вы, вероятно, от него ждали. Неуспех этот объясняется главным образом, конечно, причинами объективными, действительными различиями между Вашими теперешними взглядами и желаниями, с одной стороны, и желаниями и взглядами большинства -- с другой. Но есть и причины формальные. Во всяком случае, нам кажется, что прямая устная дискуссия между Вами и коллегами прошла бы гораздо гармоничнее и позитивнее. И не только эта форма письменного заявления повредила, думается нам, Вашему ходатайству; еще больше повредило ему не принятое в нашем быту сочетание какого-то сообщения для коллег с тем или иным личным ходатайством, с той или иной просьбой. Большинство видит в этом слиянии неудачное новшество. Некоторые прямо называют его недопустимым. Вот мы и подходим к самому щекотливому пункту Вашего дела, к Вашей просьбе об освобождении от должности и о направлении Вас в систему мирских школ. Просителю должно было быть заранее известно, что согласиться со столь внезапно поданным и столь странно обоснованным ходатайством, что одобрить и удовлетворить его администрация никак не может. Разумеется, администрация отвечает отказом. Во что превратилась бы наша иерархия, если бы каждого ставили на его место не Орден и не задание администрации! Во что превратилась бы Касталия, если бы каждый сам оценивал себя, свои таланты и свойства и в зависимости от этого подбирал себе пост! Рекомендуя магистру Игры подумать об этом несколько мгновений, мы поручаем ему по-прежнему нести доверенную ему нами почетную службу. Вот и исполнена Ваша просьба об ответе на Ваше письмо. Мы не могли дать ответ, на какой Вы, наверно, надеялись. Однако мы не хотим умалчивать о том, что по достоинству оценили побудительный и призывный смысл Вашего документа. Мы надеемся еще устно обсудить с Вами его содержание, и притом вскоре, ибо, считая, что на Вас можно положиться, руководство Ордена видит все же повод для беспокойства в том месте Вашего письма, где Вы говорите, что Ваша пригодность для дальнейшей службы уменьшилась или находится под угрозой. Кнехт прочел это письмо без особых ожиданий, но очень внимательно. Что у администрации есть "повод для беспокойства", он вполне мог представить себе, да и склонен был заключить по определенным признакам. Недавно в деревне игроков появился гость из Гирсланда -- со стандартным удостоверением и рекомендацией руководства Ордена; он попросил разрешения погостить несколько дней -- будто бы для работы в архиве и библиотеке -- и послушать на правах гостя несколько лекций Кнехта; человек уже пожилой, тихий, внимательный, он появлялся почти во всех уголках и зданиях поселка, спрашивал о Тегуляриусе и несколько раз побывал у жившего поблизости директора вальдцельской элитной