Недаром суд потомков заклеймил этого варвара, это исчадие ада Бертольда жестоким презрением, ибо еще в наши дни, когда желают высоко вознести прозорливого ученого, историка с широким кругозором, словом, любого человека отменной образованности, то о нем говорят: "Этот пороха не выдумает!" В назидание подающей надежды кошачьей молодежи не могу не поведать, что, когда меня одолевает тяга к наукам, я вскакиваю в библиотечный шкаф хозяина, с зажмуренными глазами хватаю когтями первую попавшуюся книгу, выдергиваю ее и прочитываю, каково бы ни было ее содержание. Подобная метода обучения сообщила уму моему гибкость и многогранность, а моим знаниям -- такое сверкающее всеми цветами радуги богатство, которому будут дивиться потомки. Не стану перечислять здесь всех книг, без разбору прочитанных в те месяцы поэтической грусти, -- отчасти потому, что надеюсь найти для этого более подходящее место, отчасти потому, что я уже забыл их заглавия, -- опять-таки до некоторой степени по той причине, что я взял себе за правило заглавий не читать, а потому никогда и не знал их. Думаю, что каждый удовлетворится моим объяснением и не станет винить меня в биографическом легкомыслии. Мне предстояли новые испытания. Как-то раз хозяин углубился в толстый фолиант, развернутый перед ним, а я примостился туг же под столом, на листе отличной атласной бумаги, и упражнялся в греческом письме, которое превосходно давалось моей лапе. Вдруг в комнату быстро вошел молодой человек, -- я уже не раз видел его у хозяина, -- он неизменно обращался ко мне с дружеским уважением, более того, с тем лестным почтением, какое подобает выдающемуся таланту и признанному гению. Всякий раз, войдя и поздоровавшись с маэстро, он не только приветствовал меня словами: "Доброе утро, кот!" -- но и слегка почесывал у меня за ушами и ласково гладил по спине; такое обхождение было причиной, еще более поощрявшей меня развертывать перед всем светом блеск моих талантов. Но в тот день все сложилось иначе! В тот день -- чего раньше никогда не бывало -- следом за молодым человеком в дверь вломилось черное косматое чудовище с горящими глазами и, увидев меня, бросилось прямехонько ко мне. Неописуемый страх обуял меня, одним прыжком очутился я на письменном столе хозяина, а из горла моего вырвался вопль ужаса и отчаяния, когда чудовище тоже вскочило на стол, подняв при этом невообразимый шум. Добрый хозяин, испугавшись за своего любимца, взял меня на руки и засунул под шлафрок. Но молодой человек сказал: -- Напрасно вы беспокоитесь, маэстро Абрагам. Мой пудель никогда не обидит кошку, он просто хочет поиграть. Спустите кота на поЛ, и вы позабавитесь, глядя, как они будут знакомиться -- мой пудель с вашим котом. Хозяин и в самом деле хотел было спустить меня на пол, но я так крепко вцепился в него, так жалобно замяукал, что он, сев на стул, оставил мне местечко возле себя. Защита хозяина придала мне храбрости, и я, присев на задние лапы и обвив их хвостом, принял позу, полную такой благородной гордости и достоинства, что не мог не внушить должного почтения своему предполагаемому черному недругу. Пудель уселся передо мной на полу и уперся в меня взглядом, бросая какие-то отрывистые слова, смысла которых я, разумеется, не понял. Страх мой мало-помалу проходил, и, успокоившись окончательно, я убедился, что во взоре пуделя светятся только добродушие и ясный ум. Волнообразными движениями хвоста я невольно начал выражать зародившееся во мне доверие, на что пудель немедленно ответил самым дружелюбным помахиваньем своего куцего хвостика. О, сомнений нет, сердца наши бились в унисон! Души наши созвучны друг другу! "Как могло случиться, -- спросил я себя, -- что непривычное обхождение этого незнакомца так тебя устрашило? Что иное выражали его прыжки, его тявканье, его буйство, беготня, вой, как не Ьилу и задор подвижного юноши, его любовь к свободной, радостной жизни? О, какие благородные пуделиные чувства живут в его поросшей черной шерстью груди!.." Приободрившись под влиянием таких мыслей, я решил сделать первый шаг к более близкому, более тесному общению наших душ и спуститься со стула хозяина. Лишь только встал я на ноги и потянулся, как пудель вскочил и с громким лаем принялся бегать по комнате. То было изъявление прекрасного, здорового и сильного духа! Бояться больше нечего. Я спустился на пол и тихими, осторожными шажками стал приближаться к новому другу. Мы приступили к тому акту, который символически выражает более близкое знакомство родственных душ, заключение союза, обусловленного внутренним влечением, и который близорукий человек назвал грубым, неблагородным, кощунственным словом "обнюхивание". Мой черный друг выразил желание отведать куриных костей, лежавших в моей мисочке. Насколько мог, я дал ему понять, что светское воспитание и вежливость обязывают меня, хозяина, уважить гостя как подобает. Он разгрызал кости с завидным аппетитом, а я только издали поглядывал на него. Хорошо все-таки, что я спрятал под своей постелью кусок жареной рыбы про запас. Когда он наелся, пошли самые веселые игры. Под конец мы уже не чаяли души друг в друге, обнимались, прыгали друг другу на шею, а потом, перекувырнувшись несколько раз, поклялись в истинной дружбе и верности. Не пойму, что может быть смешного в такой встрече двух прекрасных душ, в этом взаимном познавании двух чистосердечных юношей; но почему-то оба, мой хозяин и молодой гость, к великой моей досаде, покатывались со смеху. Новое знакомство произвело на меня такое неизгладимое впечатление, что я везде, на солнце и в тени, на крыше и под печкой, только и думал, только и вспоминал, только и мечтал: пудель... пудель... пудель! Оттого и открылась мне во всей полноте, в самых ярких красках внутренняя суть пу-делиной натуры, и из этого откровения родилось глубокомысленное сочинение, ранее уже упоминавшееся мною: "Мысль и Чутье, или Кот и Собака". В нем я развил положение, согласно которому нравы, обычаи, язык обеих пород глубоко зависимы от присущих им свойств, и доказал, что они лишь разные лучи, отбрасываемые одной и той же призмой. Особенно удалось мне вскрыть самую суть языка и показать, что язык есть лишь высказанное в звуках символическое выражение естественного принципа, из чего вытекает, что язык един; и кошачий и собачий -- в данном случае пу-делиный диалект -- суть ветви единого древа, а потому одаренные высоким умом кот и пудель вполне могут понимать друг друга. Чтобы до конца обосновать это положение, я привел многочисленные примеры из обоих языков, обращая более всего внимания на близость корней, как-то: вау-вау, мяу-мяу, гав-гав, ау-вау, корр-курр, птси-шпрцы и так далее. Окончивши книгу, я испытывал сильнейшее желание действительно изучить пуделиный язык, что и удалось мне благодаря помощи новообретенного друга, пуделя Понто, правда, не сразу, ибо пуделиный язык оказался для нас, котов, весьма трудным. Но гений одолевает любые препятствия, хотя именно такого рода гениальности не желает признавать один знаменитый человеческий писатель, утверждая, что изучить чужой язык со всеми его народными оттенками можно, только будучи в какой-то мере фигляром. Мой хозяин, пожалуй, придерживался того же мнения и считал, что одно дело -- изучить чужой язык до тонкости и совсем другое -- уметь болтать на этом языке, подразумевая под этим способность разговаривать обо всем и ни о чем. Он дошел до утверждения, будто французский язык придворных дам и кавалеров -- некая мания, которая, подобно Припадкам каталепсии, развивается при угрожающих симптомах. Я сам слышал, как он отстаивал это абсурдное мнение перед гофмаршалом князя. -- Сделайте милость, ваше превосходительство, -- говорил маэстро Абрагам, -- понаблюдайте за собой. Ведь одарило же вас небо великолепным, полнозвучным голосовым органом. Но стоит вам заговорить по-французски, как вы начинаете шипеть, шепелявить, гнусавить, приятное лицо ваше при этом искажается чрезвычайно, уродливые судороги нарушают гармонию ваших черт, обыкновенно столь прекрасных, твердых, серьезных. Чем же это объяснить, как не проделками сидящего в вас рокового кобольда болезни! Гофмаршал смеялся от души, да и в самом деле нельзя было не смеяться над гипотезой маэстро о том, что маниакальное увлечение иностранными языками не что иное, как болезнь. Один глубокомысленный ученый дает в своей книге совет людям, желающим быстро усовершенствовать свои познания в чужом языке: они должны думать на этом языке. Совет отменный, но, выполняя его, подвергаешься некоторой опасности. Я, например, довольно скоро привык думать по-пуде-линому, но до того углубился в пуделиный образ мыслей, что потерял способность бегло говорить на своем родном языке и перестал понимать, о чем сам думаю. Большинство этих непонятных мыслей были мною записаны, они составили сборник под заглавием "Листья аканта". Меня до сих пор поражает глубина этих афоризмов, смысла коих я до сего дня так и не понял. Думаю, этих кратких набросков касательно истории месяцев моей юности предостаточно, чтобы дать читателю понятие о том, чего я достиг и каким путем. И все-таки не могу расстаться с днями расцвета моей достопримечательной, богатой событиями юности, не коснувшись одного происшествия, ибо оно до некоторой степени знаменует переход к более зрелым годам. Кошачья молодежь узнает отсюда, что не бывает роз без шипов, что на пути мощного взлета встречается не одна помеха, не один камень преткновения, о который можно до крови изранить лапы. А боль от таких ран чувствительна, ох как чувствительна! Любезный читатель, ты, наверное, готов завидовать моей ' беззаботной юности и сопутствовавшей мне счастливой звезде. Родившись в нужде, от знатных, но бедных родителей, едва избежав позорной смерти, я вдруг попадаю в царство роскоши, в перуанские залежи литературы! Ничто не мешает моему образованию, никто не противодействует моим склонностям, гигантскими шагами шествую я к совершенству и высоко возношусь над своим временем. Но вдруг меня останавливает таможенный чиновник и требует дани, каковую обязаны платить все смертные! Кто бы мог подумать, что под розами сладостнейшей, искреннейшей дружбы сокрыты шипы и что им суждено меня ' исцарапать, изранить до крови! Всякий, у кого в груди бьется чувствительное сердце, подобное моему, легко поймет из рассказанного о моих отно-, шениях с пуделем Понто, как дорог он стал мне; и надо же было случиться, чтобы именно он послужил первопричиной катастрофы, которая неминуемо погубила бы меня, не бодрствуй надо мной дух великого предка. Да, дорогой читатель, у меня был предок. Предок, без которого я в известном смысле даже не мог бы существовать, -- великий, замечательный предок, муж сановитый, почтенный, большой учености, исполненный самой высокой добродетели, бескорыстной любви к человечеству, изысканный, с передовыми вкусами, -- муж... впрочем, здесь я описываю его лишь походя, в дальнейшем расскажу более пространно об этом достойнейшем предке моем, ибо то был не кто иной, как получивший всемирную известность премьер-министр Гинц фон Гинцен-фельд, столь любимый, столь дорогой для всего рода человеческого под именем Кота в сапогах. Как я уже сказал, речь об этом благороднейшем из котов впереди.' Могло ли быть иначе? Мог ли я, научившись легко и изящно изъясняться на пуделином языке, не поведать другу Понто о том, что было мне дороже всего на свете, то есть о себе самом и своих творениях? Так он узнал о моих необыкновенных способностях, о моей гениальности, моем таланте, но, к немалому своему огорчению, я при этом обнаружил, что непобедимое легкомыслие, некоторое фанфаронство мешали юному Понто сделать тоже сколько-нибудь заметные успехи в науках и искусствах. Вместо того чтобы восхищаться моими познаниями, он заявил, что не понимает, как это мне пришло в голову предаваться подобным занятиям; он же, если уж говорить об искусстве, довольствуется тем, что прыгает через палку и таскает из воды фуражку хозяина. А науки, по его мнению, у таких особ, как он и я, могут вызвать только расстройство желудка и окончательно испортить аппетит. Во время одного такого разговора, когда я пытался наставить моего юного легкомысленного друга на путь истинный, случилось ужасное. Не успел я оглянуться, как... (Мак. л.) -- ...А ваша фантастическая экзальтация, -- возразила Бенцон, -- ваша надрывающая сердце ирония всегда будут вносить беспокойство и замешательство, словом, полный диссонанс в общепринятые отношения между людьми. -- О, чудесный капельмейстер, в чьей власти создавать такие диссонансы, -- рассмеялся Крейслер. -- Будьте же серьезней, -- продолжала советница, -- будьте серьезней, вам не отделаться от меня горькой шуткой! Я держу вас крепко, милый Иоганнес! Да, я буду звать вас этим нежным именем -- Иоганнес, и надеюсь все-таки, что из-под маски сатира в конце концов выглянет нежная, отзывчивая душа. И, кроме того, никому не позволю я себя убедить, что странное имя "Крейслер" -- не фальшивое имя, подсунутое вам вместо настоящего. -- Госпожа советница, -- проговорил Крейслер, и на лиц? его причудливо заиграли все мускулы, заплясали тысячи черточек и морщинок, -- милейшая советница, что вы имеете против моего доброго имени? Быть может, я и носил когда-то другое, но это было так давно! Со мною случилось то же, что с советчиком из таковской "Синей Бороды". Помните, он говорит: "Было у меня когда-то преотличное имя, но долгие годы стерли его из памяти, и я едва совсем не позабыл его и вспоминаю лишь смутно". -- Думайте, думайте, Иоганнес! -- воскликнула советница, пронизывая его сверкающим взглядом. -- И я уверена -- вы вспомните это полузабытое имя! -- Нет, дражайшая, -- ответил Крейслер, --это невозможно! Я склонен думать, что неуловимое воспоминание о моем прежнем облике и о связи его с другим именем, как неким видом на жительство, восходит еще к тем отрадным временам, когда я, Крейслер, по правде говоря, еще не был рожден на свет. Соблаговолите, достойнейшая из достойнейших, рассмотреть мое незатейливое имя в надлежащем свете, и вы найдете, что оно милее всех других и по рисунку, и по колориту, и по его, так сказать, физиономии. Мало того! Выверните его наизнанку, вскройте анатомическим ножом грамматики, и его внутренний смысл раскроется перед вами во всей своей красе. Ведь не станете же вы, великолепнейшая, искать корень моей фамилии в слове "Ктаив" -- завитой, а про меня, по аналогии со словом "Кгаи8ег", не скажете, что я украшаю завитушками звуки, а то и волосы, иначе говоря -- что я попросту парикмахер. Ведь тогда и писалось бы мое имя иначе, "Кгйи8ег". Нет, вы никуда не уйдете от слова "Кгек" -- круг, и я молю небо, чтобы в мыслях ваших тот же час возникли волшебные круги, в коих вращается все наше бытие и откуда мы никак не можем вырваться, сколько бы ни старались. В этих-то кругах и кружится Крейслер, и возможно, что порой, утомившись пляской святого Витта, к которой его принуждают, ' он вступает в единоборство с темными загадочными силами,! начертавшими те круги, и более страстно тоскует по беспре- -дельным просторам, нежели то допустимо при его и без того хрупкой конституции. Глубокая боль от этого страстного порыва, возможно, и есть та ирония, которую вы, достойнейшая клеймите столь сурово, не .. -^-р-__-мать родила сына, вступившего в жизнь самодержавным королем! Я разумею юмор, у которого нет ничего общего с его незадачливой сводной сестрой -- насмешкой! -- Да, -- заговорила советница, -- именно этот юмор, этого оборотня, рожденного необузданной своенравной фантазией, настолько лишенного всякого образа и подобия, что даже вы, черствые мужские души, не знаете, какое дать ему звание и в какую определить должность, -- именно этот юмор вы всегда пытаетесь представить как нечто возвышенное, прекрасное, когда своим жестоким глумлением готовы растоптать все, что нам дорого и мило. Знаете ли вы, Крейслер, что принцесса Гедвига до сих пор не может опомниться после вашего появления, вашей странной выходки в парке? При ее чувствительности любая шутка, в которой она усматривает хоть тень насмешки над своей особой, глубоко уязвляет ее. А вам, милый Иоганнес, взбрело на ум представиться сумасшедшим! Вы так напугали ее, что она едва не заболела. Ну, простительно ли это? -- Столь же мало, -- возразил Крейслер, -- как желание юной принцессочки повергнуть в прах незнакомого человека, на вид вполне пристойного, случайно попавшего в открытый парк ее сиятельного папаши. -- Так или иначе, -- продолжала советница, -- ваше экстравагантное поведение в парке могло иметь печальные последствия. Если и удалось убедить принцессу, приучить к мысли, что ей, возможно, доведется встретиться с вами снова, то этим вы обязаны моей дочери Юлии. Она одна взяла вас под защиту. Во всем, что вы делали, что говорили, она нашла только выражение чрезмерной экзальтации, нередко свойственной людям, горько обиженным судьбой или чересчур впечатлительным. Одним словом, Юлия недавно прочла пьесу Шекспира "Как вам это понравится" и сравнивает вас с меланхолическим мосье Жаком. -- О, какая прозорливость! Небесное дитя! -- воскликнул Крейслер, и на глазах у него даже блеснули слезы. --Сверх того,--продолжала Бенцон,--когда вы импровизировали на гитаре и, как она рассказывает, то пели, то разговаривали, моя Юлия признала в вас утонченнейшего музыканта и композитора. Она уверяет, что в ту минуту се захватила стихия музыки; словно повинуясь необъяснимой силе, она начала петь и играть с таким вдохновением, какого не знала до сих пор... Скажу вам правду, Юлия не могла примириться с мыслью, что никогда больше не увидит загадочного человека и он останется у нее в памяти лишь чудным музыкальным виденьем; принцесса, напротив, со свойственной ей горячностью, утверждала, что, если безумствующий призрак появится еще раз, это убьет се. Девушки всегда жили душа в душу, ни разу не было между ними ни малейшей размолвки, и я права, когда говорю, что сейчас повторяется сцена из их раннего детства, только теперь они поменялись ролями: тогда Юлия непременно хотела бросить в камин забавного Скарамуша, которого ей подарили, а принцесса заступилась за него и объявила, что он ее любимец. -- Я согласен,-- весело смеясь, перебил ее Крейслер,-- по воле принцессы отправиться вслед за Скарамушем в камин, поручив себя нежному покровительству милой Юлии. -- Упоминание о Скарамуше, -- сказала Бенцон, -- прошу принять как забавную шутку, а потому, исходя из вашей собственной теории, вы не должны истолковать ее дурно. Впрочем, вы легко мне поверите, если я скажу, что сразу узнала вас, когда девушки описали вашу наружность и происшествие в парке. Даже без выраженного Юлией желания повидать вас я поставила бы на ноги всех людей, оказавшихся под рукой, чтобы немедленно разыскать вас в зиг-хартсвейлерском парке, потому что с первого же нашего кратковременного знакомства вы стали мне дороги. Но все розыски были напрасны, и я решила, что вы опять пропали бесследно. Каково же было мое удивление, когда сегодня утром вы вдруг предстали предо мной. Юлия сейчас у принцессы -- вообразите, какая буря самых противоположных чувств поднялась бы в душе у обеих девиц, когда бы они вдруг узнали о вашем прибытии! О том, что за причина столь неожиданно привела вас сюда, тогда как я считала, что вы прочно обосновались при дворе великого герцога и состоите там официальным капельмейстером, я сейчас не прошу вас рассказывать, сделаете это, когда захотите и сочтете нужным. Пока советница все это говорила, Крейслер погрузился в глубокое раздумье. Он вперил взор в землю и водил пальцем по лбу, как человек, старающийся вспомнить что-то забытое. -- О, это нелепейшая история, -- начал он, когда советница смолкла, -- вряд ли стоит ее пересказывать. Смею утверждать лишь одно: в том, что принцессе угодно было принять за бессвязные речи помешанного, была и доля правды! Когда я, на свою беду, всполошил в парке это маленькое капризное существо, я и впрямь возвращался с визита, который я нанес нс кому-нибудь, а его светлости, самому великому герцогу; да и здесь, в Зигхартсвейлере, я собирался сделать еще много чрезвычайно приятных визитов. -- Ах, Крейслер, -- перебила его советница, тихо смеясь (она никогда не позволяла себе смеяться громко, от души), -- ах, Крейслер, вы, конечно, опять дали волю своей прихотливой фантазии. Если не ошибаюсь, резиденция герцога находится не менее как в тридцати часах ходьбы от Зигхартсвейлера! -- Ну и что же? -- возразил Крейслер. -- Но ведь путь мой лежит через сады, да еще такого поистине великолепного стиля, что даже сам Ленотр восхитился бы ими. Но ежели вы не изволите верить, достойнейшая, что я делал визиты, то допустите наконец, что сентиментальный капельмейстер, с песней в груди и на устах, с гитарой в руке, бродит по душистым лесам, по свежим зеленым лугам, пробирается меж дико нагроможденных скал, по узким мосткам, под которыми, пенясь, мчатся лесные ручьи, да, что такой капельмейстер, вливая свое соло в многоголосый, поющий вокруг хор, сам того не желая, без всякой цели, легко мог забрести в уединенную часть чужого сада. Так и я попал в зигхартсвейлерский княжеский парк; ведь он всего только ничтожная частица необъятного парка, взращенного самой природой. Но нет, это не совсем так! Только сию минуту, когда вы мне поведали, что целое веселое охотничье племя было послано ловить меня, будто заблудившуюся в парке дичь, у меня впервые родилась твердая внутренняя убежденность, что мое место именно здесь. Убежденность, которая все равно загнала бы меня в силки, пожелай я даже продолжать свой безумный бег. Вы изволили благосклонно заметить, что знакомство со мной доставило вам некоторую радость, -- как же мне не помнить те роковые дни смятения и всеобщего бедствия, когда нас свела судьба? Вы встретились мне, когда я метался из стороны в сторону, неспособный принять какое-нибудь решение, когда вся душа моя была истерзана. Вы приняли меня с теплым радушием и, раскрывши моему взору ясное безоблачное небо своей спокойной, замкнутой для всех женственной мягкости, пытались меня утешить, вы порицали и вместе прощали буйную необузданность моих поступков, приписывая их бездонному отчаянию, в какое я впал под гнетом несчастий. Вы меня вырвали из окружения, которое я сам признавал двусмысленным; ваш дом стал для меня приютом мира и дружбы, где я, преклоняясь перед вашим молчаливым горем, забывал о своем. Беседа ваша, исполненная остроумия и доброжелательства, действовала на меня как целительное лекарство, хотя вы даже не знали моей болезни. Не грозные события, которые могли поколебать мое положение в обществе, нет, поверьте, повлияли на меня столь губительно! Я уже давно мечтал порвать связи, угнетавшие и страшившие меня, и мне ли было сетовать на судьбу, -- она лишь помогла мне осуществить то, для чего у меня так долго недоставало ни сил, ни мужества. Нет! Почувствовав себя свободным, я вновь очутился во власти необъяснимого беспокойства, которое с самой ранней юности так часто раздваивало мое "я", о не было страстное томление, которое, по верному выражению одного глубоко чувствующего поэта, рождено высшей жизнью духа и длится вечно, ибо вечно остается неутоленным; томление, которое не терпит ни обмана, ни фальши и, дабы не умереть, должно всегда оставаться неудовлетворенным. Нет, безумное, снедающее желание влечет меня вперед, в неустанной погоне за безымянным Нечто, которое я ищу вне себя, тогда как оно погребено в недрах моей души -- как темная тайна, как бессвязный, загадочный сон о рае высочайшего блаженства, каковое даже во сне нельзя пережить, а можно лишь предчувствовать, и это предчувствие терзает меня всеми муками Тантала. Когда я был еще совсем ребенком, такое состояние часто и внезапно овладевало мною; в самый разгар веселых игр с товарищами я убегал в лес, в горы, бросался ничком на траву и безутешно плакал и рыдал, а ведь только что я в своей резвости превосходил самых отчаянных проказников. Позднее я научился лучше владеть собой, но не изобразить словами всех моих мук, когда в самом веселом обществе, среди близких и благожелательных друзей я наслаждался искусством, более того, когда то или иное льстило моему тщеславию, -- и вдруг все начинало казаться мне жалким, ничтожным, бесцветным, мертвым, и я оставался один, словно брошенный в печальной пустыне. Только один светлый ангел властен над демоном зла, и это дух музыки. Часто, торжествуя, встает он иэ глубин души моей, и перед могучим голосом его стихает вся скорбь земной, юдолй. --Я всегда считала,--перебила его советница,--что музыка воздействует на вас слишком сильно, даже пагубно; я видела, как искажались ваши черты во время исполнения какого-нибудь превосходного сочинения. Вы бледнели, не могли выговорить ни слова, стонали и плакали, а потом обрушивались с самым жестоким презрением, с самыми оскорбительными насмешками на каждого, кто осмеливался высказывать суждение против сочинителя. Даже когда... -- О милейшая советница, --- прервал ее Крейслер, и вся его серьезность и искреннее волнение сразу уступили место особой, присущей ему иронии, -- о милейшая советница, это все уже позади. Вы не поверите, достойнейшая, до чего я стал благовоспитан и рассудителен при дворе великого герцога. С каким величайшим душевным спокойствием и благодушием я могу теперь отбивать такт на представлении "Дон-Жуана" или "Армиды", как любезно улыбаюсь примадонне, когда она в головоломной каденции спотыкается о ступеньки звуковой лестницы; и ежели гофмаршал по окончании "Времен года" Гайдна шепчет мне: "Сео ЬНеп ешшуатй, топ сЬег тайге с1е сЬареЦе!" -- я способен, улыбаясь, кивать головой и многозначительно брать понюшку табаку! Да, я способен терпеливо слушать какого-нибудь ценителя искусства, камергера или церемониймейстера, толкующего, что Моцарт и Бетховен ни черта не смыслили в пении, а Россини, Пу-читта и как там еще зовут всех этих пигмеев достигли подлинных высот оперной музыки. Да, достойнейшая, вы не поверите, сколь много я извлек полезного за время моего ка-пельмейстерства, но самое главное -- окончательно уверился, что артисту полезно определиться на казенную должность, иначе самому черту и его бабушке не сладить бы с этими надменными и заносчивыми людишками. Произведите непокорного композитора в капельмейстера или музыкального директора, стихотворца -- в придворного поэта, художника -- в придворного портретиста, ваятеля -- в придворного скульптора, и скоро в стране вашей переведутся все бесполезные фантасты, останутся лишь полезные бюргеры отличного воспитания и добрых нравов! -- Тихо, тихо, -- недовольно проговорила советница, -- остановитесь, Крейслер, вы опять сели на своего конька, а он, как всегда, взвился на дыбы. Но я чувствую неладное и тем сильней желаю доподлинно узнать, какое неприятное происшествие вынудило вас так поспешно бежать из столицы. Ведь все обстоятельства вашего появления в парке указывают на такое бегство. --А я,-- спокойно отвечал Крейслер, вонзив пристальный взор в советницу, -- я смею вас заверить, что неприятное происшествие, изгнавшее меня из столицы, отнюдь не зависело от внешних обстоятельств, -- причиной ему я сам. Именно то беспокойство, о котором я только что говорил, кажется, чересчур пространно и серьезно, напало на меня с большей силой, чем когда-либо, и я не мог там более оставаться. Вы знаете, как я радовался, получив место капельмейстера у великого герцога. Я имел глупость надеяться, что постоянное занятие искусством внесет успокоение в мою душу, усмирит демона в моей груди. Но из того немногого, что я успел рассказать вам о своем воспитании при дворе великого герцога, вы, достойнейшая, заключите, как жестоко я обманулся. Избавьте меня от описания того, как пошлое заигрывание со святым искусством, -- к чему и я волею судеб был причастен, -- как глупость бездушных шарлатанов, скудоумных дилетантов, вся нелепая суета этого мира, населенного картонными марионетками, все более и более открывали мне глаза на презренную никчемность моего существования. Однажды утром мне надлежало явиться на прием к великому герцогу, чтобы узнать, какое участие я должен принять в предстоящем празднике. Церемониймейстер, разумеется, присутствовал при нашем разговоре, и на меня обрушился град бессмысленнейших и безвкуснейших распоряжений, которым мне пришлось покориться. Прежде всего, он сам сочинил пролог и потребовал, чтобы я положил на музыку этот шедевр из шедевров театрального искусства. На сей раз, обратился он к герцогу, искоса бросая на меня ядовитые взгляды, речь будет идти не о заумной немецкой музыке, а об изысканном итальянском пении, а потому он, мол, сам набросал несколько премилых мелодий, которые мне надлежит искусно аранжировать. Великий герцог не только одобрил все это, но, воспользовавшись случаем, выразил надежду, что я начну совершенствовать свое мастерство, прилежно изучая новейших итальянцев. Как жалок казался я себе в ту минуту! Как глубоко презирал себя, -- все унижения были только справедливой карой за мое ребячество, упрямое долготерпение! Я покинул дворец, чтобы никогда больше туда не возвращаться. В тот же вечер я намеревался потребовать отставки, но даже такое решение не примирило меня с собой -- я видел, что уже подвергнут тайному остракизму. Когда карета выехала за ворота, я взял из нее только гитару, нужную мне для особенной цели, отослал экипаж, а сам, очутившись на воле, бросился бежать вперед, все дальше и. дальше! Солнце уже закатилось, все длинней и гуще ложи-, лись тени от гор, от леса. Одна мысль вернуться в резиденцик) казалась мне непереносимой, подобной смерти! "Никакая сила не заставит меня поворотить назад!" -- громко ] вскричал я. Мой путь лежал в Зигхартсвейлер, я вспомнил доброго старого маэстро Абрагама, от которого только нака-, нуне получил письмо, -- понимая, каково мое положение в столице, он советовал бежать оттуда и приглашал меня к себе. --------------------------------------------------------------- Это было довольно скучно, дорогой капельмейстер! (фр.) --------------------------------------------------------------- Как,-- прервала капельмейстера советница,-- вы знакомы с этим чудаковатым стариком? -- Маэстро Абрагам был ближайшим другом моего отца, моим учителем, отчасти даже наставником, -- продолжал Крейслер. -- Ну, почтеннейшая советница, теперь вы знаете во всех подробностях, как я попал в парк достославного князя Иринея, и не станете более сомневаться, что я, коли на то пошло, умею рассказывать спокойно, соблюдая необходимую историческую достоверность, да так обстоятельно, что порой меня самого оторопь берет. Впрочем, вся история моего бегства из герцогской резиденции, как я уже сказал, представляется мне ныне до того нелепой и прозаичной, далекой от всякой поэзии, что при одном воспоминании о ней я чувствую полное изнеможение. Умоляю вас, дорогая, преподнесите это незначительное происшествие перепуганной принцессе вместо нюхательной соли, пусть придет в себя да поразмыслит о том, что никак невозможно требовать особенной рассудительности в поведении от честного немецкого музыканта, которого, едва он натянул шелковые чулКи и с удобствами расположился в придворной карете, вытолкали из нее Россини и Пучитта, Павези и Фьораванти и всякие прочие "ини" и "ига". Итак, я надеюсь, хочу надеяться на прощение! Но послушайте, милейшая советница, каков поэтический финал моего столь обыденного приключения. В ту минуту, когда я, подхлестываемый своим демоном, уже хотел бежать из здешнего парка, меня приковало к месту самое сладостное волшебство. Злорадный демон намеревался осквернить глубочайшую тайну души моей, как вдруг могучий дух музыки взмахнул крылами и. их мелодический шорох пробудил утешение, надежду, страстное томление, а оно и есть нетленная любовь и восторг вечной молодости. То было пение Юлии! Крейслер замолчал. Бенцон насторожилась, ожидая, что последует дальше. Капельмейстер глубоко задумался; помолчав, Бенцон спросила с холодной любезностью: -- Вы в самом деле находите пение моей дочери столь приятным, милый Иоганнес? Клейслер порывисто вскочил, но вместо ответа только глубокий вздох вырвался из его груди. -- Что ж, -- продолжала советница, -- мне это очень приятно. Юлия многому сможет научиться у вас, милый Крейслер, вы ей поможете овладеть подлинным мастерством пения, а то, что вы здесь остаетесь, я считаю делом решенным. -- Многоуважаемая, -- начал Крейслер, но в эту минуту открылась дверь и вошла Юлия. Когда она увидела капельмейстера, прелестное лицо ее осветилось милой улыбкой и тихое "ах" слетело с ее уст. Бенцон поднялась с места, взяла капельмейстера за руку и, подводя его к Юлии, проговорила: -- Вот, дитя мое, это и есть тот загадочный... (М. пр.) ...юный Понто набросился на мою последнюю рукопись и, прежде чем я успел ему помешать, схватил ее в зубы и стремглав ринулся вон из комнаты. При этом он злорадно расхохотался, и уж одно это должно было заставить меня догадаться, что он замыслил эту шалость не только из чисто юношеского озорства: на уме у него было что-то недоброе. Вскоре все разъяснилось. Несколько дней спустя к моему хозяину зашел господин, у которого служил юный Понто. Это был, как я узнал впоследствии, господин Лотарио, профессор эстетики в зигхартс-вейлерской гимназии. После обычных приветствий профессор оглядел комнату и, увидев меня, промолвил: -- Нельзя ли попросить вас, дорогой маэстро, удалить из комнаты этого малого? -- Почему? -- удивился мой хозяин. -- Почему? Вы всегда питали пристрастие к кошкам, особенно к моему любимцу, изящному, понятливому коту Мурру! -- Да, -- ответил профессор, саркастически рассмеявшись, -- да, он изящен и понятлив, это верно! Но все-таки, сделайте милость -- выпроводите вашего любимца, мне надо поговорить с вами о вещах, которых ему ни в коем случае не следует слышать. -- Кому? -- воскликнул маэстро Абрагам, уставившись на профессора. -- Да, да, -- продолжал тот, -- вашему коту! Прошу вас, не спрашивайте дальше, а выполните мою просьбу. --- Вот так чудеса! -- промолвил хозяин, открыл дверь в кабинет и поманил меня туда. Я пошел за ним, но незаметно шмыгнул обратно в комнату и притаился на нижней полке книжного шкафа, откуда, сам никем не замеченный, мог обозревать все вокруг и слышать каждое сказанное слово. -- А теперь, -- заговорил маэстро Абрагам, усаживаясь в кресло против профессора, -- а теперь расскажите. Бога ради, какие тайны вы хотите мне открыть и почему нельзя посвящать в них моего честного кота Мурра? -- Прежде всего, -- начал профессор очень серьезным, раздумчивым тоном, -- прежде всего, скажите, любезный маэстро, согласны ли вы с утверждением, будто из любого ребенка, который не блещет ни выдающимися способностями, ни талантом, ни гениальностью, а обладает лишь телесным здоровьем, можно путем одного только весьма тщательного воспитания и образования, особенно в детском возрасте, сделать светило науки или искусства? -- Э, -- возразил маэстро, -- я могу только сказать, что такое утверждение -- нелепица и глупость. Возможно, даже вполне допустимо, что ребенку, при свойственном ему даре подражания приблизительно таком же, как у обезьяны, ребенку, наделенному хорошей памятью, можно постепенно начинить голову всякой чепухой, которую он затем будет выкладывать перед любым встречным и поперечным; но такой ребенок непременно должен быть лишен всяких природных способностей, ибо в противном случае все лучшее в его душе восстанет против этой кощунственной процедуры. Да и у кого хватит духу назвать ученым в истинном смысле этого слова такого тупого детину, по горло напичканного крохами знаний? -- У всего мира! -- горячо откликнулся профессор. -- У всего мира! О, как это ужасно! Всякая вера в природную, высшую, внутреннюю силу духа, которая одна лишь создает ученого, художника, -- летит к черту из-за такого нечестивого и сумасбродного утверждения! -- Не горячитесь, -- улыбнулся маэстро, -- насколько мне известно, до сих пор в нашей доброй Германии лишь один-единственный раз появился продукт этой методы воспитания, о которой некоторое время поговорили, да и бросили, убедившись, что продукт сей не особенно удался. К тому же цветущая пора того продукта совпала с периодом, когда вошли в моду вундеркинды, которые в любом балагане за дешевую входную плату показывали свое искусство, подобно тщательно выдрессированным собакам и обезьянам. -- Вот каковы теперь ваши рассуждения, маэстро! -- прервал его профессор. -- И вам бы, пожалуй, поверили, если бы не знали, что в словах ваших всегда таится лукавая шутка, если бы не знали, что вся ваша жизнь -- цепь самых необычайных экспериментов. Признайтесь же, маэстро Абрагам, признайтесь, что вы в тиши, окутав себя непроницаемой тайной, экспериментировали, руководствуясь упомянутым утверждением, и намеревались превзойти алхимика, изготовившего продукт, о котором мы только что говорили. Вы хотели выступить с вашим питомцем, предварительно хорошенько вышколив его, и привести в изумление, в отчаяние профессоров всего мира, вы хотели совершенно посрамить прекрасный принцип: "Non ex диоу5по Й Мегсипиз" . Короче -- ^иоV^5 у вас уже есть, только это не Меркурий, а кот! -- Что вы такое сказали?! -- громко рассмеялся маэстро. -- Что вы сказали? Кот? -- Не пытайтесь отрицать, -- продолжал профессор, -- именно на том молодчике, что находится рядом в кабинете, вы испытываете абстрактную методу воспитания, вы научили его читать и писать, вы преподавали ему науки, а он уже осмеливается мнить себя писателем и даже сочиняет стихи! -- Ну, знаете ли, -- ответил маэстро, -- большей бессмыслицы я отроду не слыхивал! Я обучаю своего кота?! Я преподаю ему науки? Скажите, профессор, что за чудовищные мысли бродят у вас в голове? Уверяю вас, я не имею ни малейшего понятия об учености моего кота, мало того, считаю таковую совершенно невозможной! -- Вот как? -- протяжным тоном спросил профессор, вытащил из кармана тетрадку, в которой я тотчас же признал похищенную юным Понто рукопись, и стал читать: СТРЕМЛЕНИЕ К ВОЗВЫШЕННОМУ О, что со мной? Что грудь мою тревожит? Каким душа предчувствием томима? Я весь дрожу... То мысль моя, быть может, За гением летит неудержимо? Откуда этот шквал огня и дыма? В чем смысла смысл? Что наши муки множит? Что жгучей болью сладко сердце гложет? Чего страшиться нам необходимо? Где я? В волшебном царстве дальних далей? Ни слов, ни звуков нет. Язык как камень. Несет весна надежды полыханье, И только в ней -- конец моих печалей... Ярчайший лист, мечты зеленый пламень! Ввысь, сердце, ввысь! Лови его дыханье! Надеюсь, ни один из благосклонных читателей моих не откажется признать все совершенство этого великолепного сонета, излившегося из святая святых моей души, и будет восхищен более, узнав, что это одно из первых моих сочинений. Профессор, однако же, по злобе своей прочитал его без всякого выражения, так бесцветно, что я сам едва узнал мои строфы и в порыве внезапной ярости, вполне понятной в мо лодом поэте, уже готов был выйти из своей засады и вцепиться в физиономию этого педанта, чтобы дать ему почувствовать остроту моих когтей. Но мудрая мысль о том, что мне несдобровать, если маэстро и профессор, объединив свои силы, возьмутся за бедного кота, заставила меня подавить гнев; и все-таки я невольно издал негодующее "мяу", которое неминуемо выдало бы меня, когда бы мой хозяин, дослушав сонет, не разразился снова оглушительным хохотом, оскорбившим меня, пожалуй, сильнее, нежели бесталанное чтение профессора. --------------------------------------------------------------- Не из всякого дерева можно вырезать Меркурия (лат.). --------------------------------------------------------------- -- Ха-ха! -- воскликнул маэстро. -- Честное слово, сонет вполне достоин кота, но я все еще не понимаю вашей шутки, профессор, -- скажите-ка лучше прямо, куда вы метите? Тот, не отвечая, полистал рукопись и стал читать дальше: ГЛОССА Дружба по свету не рыщет, А любовь к нам рвется в дом. Всюду нас любовь отыщет, Дружбу ищем днем с огнем. Слышу стоны, слышу вздохи, -- Млеет сердце в томной страсти. Это мука или счастье -- Жить в любовной суматохе? Всюду ждут тебя подвохи! Явь иль сон меня объяли? Разум смутен, слог напыщен, -- Это вынесешь едва ли. Ах, на крыше и в подвале -- Всюду нас любовь отыщет! Но однажды -- час настанет, -- Поборов тоску, томленье, Ты узнаешь исцеленье: Боль твоя как в воду канет, Вновь душа здоровой станет! Лживо кошкино сердечко, Постоянства нету в нем... Что в тоске чадить, как свечка? Лучше с пуделем под печку -- Дружбу ищут днем с огнем! Но я знаю... -- Нет, -- прервал маэстро чтение профессора, -- нет, друг мой, я, право, теряю с вами всякое терпение; вы или другой шутник решили забавы ради сочинить стихи в духе кота, а теперь возводите поклеп на моего доброго Мурра и целое утро дурачите меня. Шутка, впрочем, недурна и особенно должна понравиться Крейслеру, -гот, уж конечно, не преминет воспользоваться ею для веселенькой охоты, где вы в конце концов можете очутиться в роли травимой дичи. А теперь бросьте ваш остроумный маскарад и скажите мне честно и прямо, в чем, собственно, цель этой забавной мистификации? Профессор отложил рукопись, серьезно посмотрел маэстро в глаза и сказал: -- Эти листки принес мне несколько дней назад пудель Понто, а он, как вам должно быть известно, состоит в приятельских отношениях с котом Мурром. Хотя пес приволок рукопись в зубах, как и подобает ему таскать поноску, она былацелехонька, когда он положил ее мне на колени, причем Понто ясно дал понять, Что получил ее не от кого иного, как от своего друга Мурра. Стоило мне заглянуть в рукопись, и сразу бросился в глаза особенный, своеобразный почерк; я прочитал несколько строк, и у меня в голове возникла, уж сам не знаю как и откуда, диковинная мысль -- не сочинил ли все это кот Мурр. Сколь ни противна эта мысль разуму, да и некоторому житейскому опыту, каковой мы поневоле приобретаем и каковой, в конце концов, есть тот же разум, -- сколь, повторяю, ни противна нелепая мысль эта разуму, ибо коты не способны ни писать, ни сочинять стихов, я никак не мог от нее отвязаться и решил понаблюдать за вашим любимцем. Узнав от Понто, что Мурр подолгу просиживает на чердаке, я поднялся наверх, вынул несколько черепиц и благодаря этому смог свободно заглянуть со своей крыши в ваше слуховое окошко. И что же открылось глазам моим?! Слушайте и удивляйтесь! В самом отдаленном уголке чердака сидит ваш кот! Сидит выпрямившись, за низеньким столиком, на котором разложены бумага и принадлежности для письма, и то потрет лапой лоб и затылок, то проведет ею по лицу, потом обмакивает перо в чернила, пишет, останавливается, снова пишет, перечитывает написанное и при этом еще мурлычет (я сам слышал), мурлычет и блаженно урчит. Вокруг разбросаны книги, судя по переплетам, взятые из вашей библиотеки. -- Что за чертовщина! -- воскликнул маэстро. -- А ну-ка, взгляну, все ли мои книги на месте. С этими словами он встал и подошел к книжному шкафу. Внезапно увидев меня, он отпрянул на целых три шага и застыл в полном изумлении. Профессор же, вскочив, воскликнул: -- Вот видите, маэстро? Вы-то воображали, что малый сидит себе смирно в соседней комнате, куда вы его заперли, а он пробрался в книжный шкаф и штудирует там науки или, что еще вернее, подслушивает наш разговор. Теперь он все знает, о чем мы здесь говорили, и может принять свои меры. -- Кот! -- начал мой хозяин, все еще не сводя с меня изумленного взора. -- Кот, узнай я, что ты, окончательно отрекшись от своего честного кошачьего естества, в самом деле увлекаешься сочинительством столь неудобоваримых виршей, какие читал здесь профессор, поверь я, что ты в самом деле предпочитаешь охотиться за науками, а не за мышами, -- узнай я все это, я бы, уж конечно, надрал тебе уши, а может быть, даже... Я был ни жив ни мертв от страха, зажмурился и сделал вид, будто крепко сплю. -- Да нет же, нет, -- продолжал маэстро, -- вы только взгляните, профессор, мой честный кот безмятежно спит, судите сами, есть ли в его добродушной физиономии хоть намек на то, что он способен на такие неподобающие тайные плутни, в каковых вы его обвиняете? Мурр, а Мурр! Хозяин звал меня, и я не преминул, как всегда, ответить ему своим "мрр... мрр", открыл глаза, поднялся и выгнул спину самой очаровательной дугой. Взбешенный профессор швырнул мне в голову рукопись, но я сделал вид (врожденное лукавство внушило мне эту мысль), будто понимаю это как призыв к игре, и, подпрыгивая и танцуя, стал рвать листы на части, да так, что только клочья полетели. -- Ну, -- сказал мой хозяин, -- теперь, надеюсь, вам ясно, профессор, что вы были не правы и ваш Понто вам все набрехал! Вы только поглядите, как Мурр разделывается со стихами. У какого автора достанет духу так обращаться со своей рукописью? -- Я вас предостерег, маэстро, а теперь поступайте как знаете, -- возразил профессор и вышел из комнаты. Ну, думал я, гроза миновала! Однако я жестоко ошибался! К величайшей моей досаде, маэстро восстал против моих ученых штудий; он, правда, сделал вид, будто не поверил словам профессора, но я тем не менее вскоре почувствовал, что он следит за каждым моим шагом, тщательно запирает на ключ книжный шкаф, лишая меня доступа в свою библиотеку, и не терпит более, чтобы я, как бывало, располагался среди манускриптов на его письменном столе. Так я в самом юном и нежном возрасте уже познал горе и заботу! Быть непризнанным, даже осмеянным, -- что может причинить горшие страдания гениальному коту?! Натолкнуться на препятствия там, где ожидаешь наивозможнейшего поощре превосходнейшим из когда-либо написанных первых актов. ния, -- что может сильней ожесточить великий ум?! Но чем тяжелее гнет, тем сильнее сопротивление, чем туже натянута тетива, тем дальше полет стрелы. Мне запретили читать -- что ж, тем свободнее творил мой дух, черпая силы в самом себе. Удрученный, я частенько наведывался в погреб нашего дома и слонялся там много дней и ночей; привлекаемое расставленными здесь мышеловками, в погребе собиралось многочисленное общество котов самого различного возраста и положения. От смелого философского ума нигде не укроются даже самые таинственные взаимосвязи жизни, он всегда познает, как из этих взаимосвязей складывается сама жизнь с помыслами и делами. В погребе я и наблюдал отношение котов и мышеловок в их взаимодействии. Мне, коту истинно благородного направления ума, стало горько, когда я убедился, что эти мертвые машины, которые захлопываются с механической точностью, порождают великую леность в кошачьем юношестве. Я взялся за перо и написал бессмертное творенье, уже упомянутое выше, а именно: "О мышеловках и ...их влиянии на образ мыслей и дееспособность кошачества". Этой книгой я как бы заставил изнеженных юных котов взглянуть в зеркало и увидеть самих себя, потерявших веру в свои силы, бездеятельных, флегматично взирающих на гнусных мышей, которые безнаказанно охотятся за салом. Своими громовыми речами я встряхнул их, пробудил ото сна. Помимо того, что это произведение должно было доставить большую пользу всем, я и лично извлек из него одну выгоду: на некоторое время я был избавлен от необходимости ловить мытей, да и много спустя после того, как я столь решительно высказался против лености, никому не приходило в голову проповедуемое мною геройство. На этом я мог бы, пожалуй, закончить воспоминания о первом периоде моей жизни и перейти к месяцам юности, примыкающим к периоду возмужалости, но я не могу лишить благосклонного читателя удовольствия послушать две последних, я бы сказал, восхитительных строфы из моей "Глоссы", ознакомиться с которыми у моего хозяина недостало терпения: Но я знаю -- невозможно Устоять пред искушеньем, Если под кустом весенним Клич любви звучит тревожно. Миг! И влип неосторожно, Когда в радости греховной Из кустов летит, как чудо, Как порыв, как вихрь любовный, Милая на клич условный, -- Нас любовь отыщет всюду! Жажда счастья сердце мучит, Страсть дурманит разум сладко, Только эта лихорадка В скором времени наскучит. Дружбу нас ценить научит Жажда дела, жажда спора -- С другом радостно вдвоей! Чтоб найти его, сквозь горы Я пройду, сквозь все заборы: Дружбу ищут днем с огнем! (Мак. л.) ...как раз в тот вечер он был добродушен и весел, чего давно за ним не замечалось. Благодаря этому и свершилось нечто неслыханное: он не вспылил и не убежал, как обычно делывал в таких случаях, а спокойно, даже с благожелательной улыбкой выслушал очень длинный и еще более скучный акт бездарнейшей трагедии, сочиненной молодым, подающим надежды, великолепно завитым лейтенантом, отличавшимся отменным цветом лица, который прочитал ее со всем пафосом счастливейшего в мире поэта. Мало того, когда упомянутый лейтенант, закончив чтение, горячо попросил капельмейстера высказать мнение о его пьесе, тот изобразил на лице своем полный восторг и заверил юного героя войны и поэзии, что его вступительный акт -- поистине изысканнейшее блюдо для эстетствующих лакомок и содержит великолепные, глубокие мысли, за гениальную самобытность каковых говорит то обстоятельство, что они посещали и великих, признанных поэтов, как-то: Каль-дерона. Шекспира и в более поздние времена -- Шиллера. Лейтенант пылко обнял его и с таинственной миной поведал, что еще сегодня вечером собирается осчастливить целый кружок избраннейших девиц, среди коих есть даже одна графиня, читающая по-испански и пишущая масляными красками, превосходнейшим из когда-либо написанных первых актов. Крейслер заверил его, что это весьма благородно с его стороны, и молодой поэт, начиненный энтузиазмом, поспешил ретироваться. -- Я не понимаю, что с тобой сегодня, -- заговорил наконец маленький тайный советник, -- не понимаю, милый Иоганнес, откуда такая сверхъестественная кротость! И как только у тебя хватило терпения внимательно слушать эту пошлую стряпню! Я просто в ужас пришел, когда лейтенант напал на нас, беззащитных, не подозревавших об опасности, и опутал сетями своих бесконечных виршей. Я так и ждал, что ты не выдержишь, как обычно бывает с тобою по более ничтожным поводам; но ты сидишь спокойно, во взгляде твоем даже читается одобрение, и под конец, когда я уже чувствую себя совершенно разбитым и несчастным, ты разделываешься с беднягой, обрушив на него всю свою иронию, коей он даже не в состоянии оценить! И хоть сказал бы ему в виде предупреждения на будущее, что пьеса его страдает длиннотами и хирургическое вмешательство ей отнюдь не повредило бы. -- Ах, -- возразил Крейслер, -- и чего бы я добился таким жалким советом? Ежели столь плодовитый поэт, как наш любезный лейтенант, и произведет ампутацию своих стихов с некоторой для них пользой, то разве не отрастут они сей же час снова? Или ты не знаешь, что стихи наших молодых рифмоплетов обладают способностью самовоспроизведения, как хвосты у ящериц, которые прытко отрастают, будучи даже отрезаны у самого основания? Но если ты воображаешь, что я внимательно слушал заунывное чтение лейтенанта, то ты глубоко заблуждаешься!.. Гроза пролетела, травы и цветы в маленьком саду подняли склоненные головки и жадно впитывали небесный нектар, редкими каплями падавший из пелены облаков. Я стоял под большой цветущей яблоней и слушал замиравший далеко в горах голос грома. Он отзывался в душе моей пророчеством неисповедимых свершений, я любовался лазурью небес, тут и там проглядывавшей голубыми очами сквозь бегущие облака. Вдруг дядя крикнул, чтобы я поскорее бежал домой, иначе испорчу сыростью новый цветистый шлафрок или схвачу насморк, гуляя по мокрой траве. Но оказалось, то был вовсе не дядя: какой-то пересмешник-попугай или болтливый скворец, то ли из-за куста, то ли из куста, уж не знаю откуда, взялся поддразнивать меня нелепой шуткой, выкрикивая на свой манер ту или иную драгоценную для меня мысль Шекспира. Ах, то снова предо мной он, лейтенант, со своей трагедией! Так вот, тайный советник, примечай-ка, именно воспоминание детских лет увлекло меня в ту минуту далеко от тебя и от лейтенанта. Я будто в самом деле стоял в дядюшкином саду, мальчишкой не старше двенадцати лет, в шлафроке из ситца прелестнейшего рисунка, какой могла измыслить самая буйная фантазия ситцевого фабриканта, -- и напрасно расточал ты сегодня благовония своего курительного порошка: до меня не доходило ничего, кроме аромата моей яблони в цвету, я не чуял даже запаха помады, потраченной на волосы нашего рифмоплета, который не имеет -- увы! -- надежды защитить когда-либо голову от дождя и ветра лавровым венком, более того, не смеет покрывать ее ничем, кроме войлока или кожи, выделанных по уставу в виде кивера. Довольно, милый мой, из нас троих ты один оказался жертвенным агнцем, подставившим шею под адский нож трагедии нашего пиита. Ибо, покуда я, тщательно укутав конечности в детский шлафрок, с двенадцатилетней и двенадцатилотной легкостью спрыгнул в уже знакомый нам садик, маэстро Абрагам, как видишь, успел испортить три или четыре листа наилучшей нотной бумаги, выкраивая всякие уморительные фантастические фигурки. Выходит, что и он ускользнул от лейтенанта! Крейслер был прав: маэстро Абрагам искусно вырезал из листков бумаги разные силуэты; но хотя в путанице линий ничего нельзя было разобрать, стоило осветить их сзади, и они отбрасывали на стену тени затейливых фигурок и целых групп. Маэстро вообще не выносил никакой декламации, а вирши лейтенанта и вовсе показались ему невыносимыми; как только лейтенант начал, он, не стерпев, жадно схватил плотную нотную бумагу, случайно оказавшуюся на столе тайного советника, достал из кармана ножницы и занялся делом, всецело отвлекшим его от злокозненного покушения рифмоплета. -- Послушай, Крейслер, -- начал тайный советник, -- итак, в памяти твоей всплыло воспоминание отроческих лет, и я готов, пожалуй, приписать этому твою кротость и сегодняшнее благодушие. Послушай же, дорогой любимый друг! Мне, как, впрочем, всем, кто тебя уважает и любит, не дает покоя мысль о том, что я ровно ничего не знаю о ранних годах твоей жизни; ты всегда неприязненно отклоняешь малейшую попытку заглянуть в твое прошлое и умышленно набрасываешь на него покров тайны, который, однако, подчас бывает достаточно прозрачным, чтобы возбудить любопытство, ибо сквозь него просвечивают причудливо мелькающие картины. Будь же откровенен с теми, кого ты уже подарил своим доверием. Крейслер взглянул на тайного советника широко раскрытыми глазами, будто человек, пробудившийся от глубокого сна и вдруг увидевший перед собою незнакомое лицо, и заговорил самым серьезным тоном: -- В день Иоанна Златоуста, то есть двадцать четвертого января года одна тысяча семьсот... ...надцатого в полдень родилось дитя с лицом, руками и ногами. Отец в ту минуту как раз хлебал гороховый суп и на радостях пролил себе на бороду полную ложку, над чем роженица, даже не видевши мужа, так безудержно рассмеялась, что от сотрясения, вызванного смехом, лопнули все струны на лютне некоего музыканта, игравшего для младенца веселый мурки. Лютнист тут же поклялся атласным чепцом своей бабушки, что где-где, а уж в музыке новорожденный Ганс Простак на веки вечные обречен оставаться жалким тупицей. Тогда отец утер себе бороду и патетически провозгласил: "Да, я нареку его Иоган-несом, но простаком он никогда не будет!" Тут лютнист... -- Прошу тебя, -- перебил капельмейстера маленький тайный советник, -- прошу тебя, Крейслер, не впадай ты в свой проклятый юмор, у меня от него, скажу прямо, дух занимается. Разве я требую у тебя прагматическую биографию? Я только прошу, чтобы ты дозволил мне полюбопытствовать, как ты жил до нашего знакомства. По правде говоря, не следует тебе осуждать мое любопытство, единственный источник его -- идущее от чистого сердца искреннейшее расположение. Да и, кроме того, поскольку поведение твое довольно своеобразно, всякий вправе думать, что только самая бурная жизнь, только цепь самых баснословных приключений могли замесить и вылепить ту психическую форму, в которую ты отлит. ...-- О, какое чудовищное заблуждение! -- отозвался Крейслер, тяжело вздохнув. -- Юность моя подобна безводной пустоши, без цветов и тени, где ум и чувство притупляются в беспросветном однообразии. -- Ну нет, -- воскликнул тайный советник, -- это не совсем верно, я знаю по крайней мере, что в этой пустоши разросся прехорошенький маленький садик с яблоней в цвету, аромат коей заглушил запах моего лучшего табака. И вот, Иоганнес, я думаю, ныне ты наконец поделишься с нами воспоминаниями о своей ранней юности, которые, как ты только что признался, сегодня полонили твою душу! -- Я бы тоже сказал, -- заговорил маэстро Абрагам, отделывая тонзуру у только что вырезанного им капуцина, -- я 6м тоже сказал, Крейслер. что вы сегодня в подходящем настроении и не можете придумать ничего лучшего, как отомкнуть свою душу или сердце, или называйте как хотите ваш сокровенный ларчик с драгоценностями, и выудить оттуда кое-что для нас. И раз уж вы проболтались, что, несмотря на запреты озабоченного дядюшки, выбегали на дождь, чтобы суеверно слушать пророчества замирающего грома, то продолжайте рассказывать, как все тогда происходило. Только не лгите, Иоганнес, вам хорошо известно, что я неотступно следил за вами, начиная во всяком случае с того времени, когда на вас надели первые панталоны и заплели вам первую косичку. Крейслер собирался что-то возразить, но маэстро Абрагам быстро обернулся к тайному советнику и сказал: -- Вы не поверите, любезнейший, до чего наш Иоганнес предан злому демону лжи, когда он, что, впрочем, случается крайне редко, начинает рассказывать о своей ранней юности. Послушать его, так он в том возрасте, когда дети едва лепечут "па-па, ма-ма" и тычут пальчиком в огонь, уже все подмечал и умел глубоко заглядывать в человеческое сердце! -- Вы несправедливы ко мне, -- кротким голосом проговорил Крейслер и мягко улыбнулся. -- Вы весьма несправедливы ко мне, маэстро. Неужто я бы осмелился водить вас за нос, похваляясь своими рано пробудившимися талантами и тем уподобившись иным тщеславным пустозвонам? Но я спрашиваю тебя, тайный советник, не случалось ли с тобой такого, когда вдруг яркой вспышкой освещаются в памяти минуты жизни, каковую многие люди выдающегося ума называют простым прозябанием, признавая в ней наличие лишь голого инстинкта, в чем животные нас, как известно, превосходят. Я полагаю, причина тут вот какая: вечной тайной остается для нас мгновение, когда впервые пробуждается ясное сознание. Будь такое пробуждение внезапным, человек просто умер бы от ужаса. Кто не испытал страха в первую минуту пробуждения от глубокого сна, когда все наши чувства, на время как бы поктгувшие нас, возвращают нас к состоянию бодрствования, к осознанию самого себя? Словом, не вдаваясь в излишние мудрствования, я думаю все же, что от всякого сильного впечатления той. переходной поры, оставившего глубокий след в психике ребенка, безусловно сохраняется зародыш, пускающий ростки по мере того, как развиваются духовные способности; следовательно, всякая скорбь, всякая радость тех предрассветных часов продолжают жить в нас, и вот почему, когда нас будят нежные, полные грусти голоса дорогих нам людей, нам кажется, что мы слышим эти голоса во сне, тогда как они действительно живут и не перестают звучать в нашей груди. Но я знаю, на что намекает маэстро. Он имеет в виду не что иное, как историю с покойной тетушкой Фюсхен, которую он просто-напросто отрицает, и я, чтобы допечь его, расскажу ее именно тебе, тайный советник, ежели дашь слово не корить меня за излишнюю ребяческую сентиментальность... То, что я рассказал тебе о гороховом супе и лютнисте... -- Ах, молчи, молчи, -- перебил Крейслера тайный советник, -- теперь я вижу, ты принялся меня дурачить, а это уж никуда не годится. -- Да вовсе нет, -- возразил Крейслер, -- вовсе нет, душа моя! Но мне должно непременно начать с лютниста, ведь он образует естественный переход к лютне, божественные звуки которой баюкали сладкий сон дитяти. Младшая сестра моей матери виртуозно играла на этом инструменте, в наше время выброшенном на музыкальные задворки. Степенные мужчины, умеющие писать, и считать, и даже делать кое-что иное, в моем присутствии проливали слезы при одном воспоминании 06 игре на лютне покойной мамзель Софи, а мне, беспомощному младенцу, в коем сознание уже пустило ростки, но еще не облеклось в мысли и слова, мне и вовсе простительно, если я жадными глотками впивал всю нежную печаль чудесных волшебных звуков, изливавшихся из глубины души музыкантши. Тот лютнист, что играл у моей колыбели, был учителем покойной тети Фюсхен; этот человечек небольшого роста, с безобразно кривыми ногами по имени мосье Туртель, носил очень опрятный белый парик с широким кошельком и красный плащ. Я рассказываю все это лишь для того, чтобы доказать, как отчетливо стоят у меня перед глазами образы тех дней, дабы маэстро Абрагам, равно как и все остальные, не сомневались в моей правдивости, когда я утверждаю, что, не достигши даже трех лет, помню себя на коленях молодой девушки, чьи кроткие глаза заглядывали мне прямо в душу; что по сей день у меня в ушах звучит ее мелодичный голос, говоривший со мною, напевавший мне песни; что я помню, как к этому прелестному созданию устремлялась вся моя любовь, вся моя нежность. Это и была тетя Софи, которую называли забавным уменьшительным именем "Фюсхен". Однажды я весь день проплакал оттого, что не видел тети Фюсхен. Няня принесла меня в комнату, где на кровати лежала моя милая тетя, но какой-то старый господин, сидевший возле нее, быстро вскочил и, крепко разбранив няню, державшую меня на руках, выпроводил нас вон. Вскоре после того меня одели, закутали в толстые платки и отнесли в чужой дом к незнакомым людям, и все они уверяли, будто они -- мои тети и дяди, что тетя Фюсхен очень больна, и если бы я остался у нее, то не миновал бы тоже болезни. Несколько недель спустя меня вернули на прежнее место. Я.;Э плакал, я кричал, я рвался к тете Фюсхен. Попав в ее комнату, я бросился к постели, где тогда лежала больная, и раздвинул полог. Кровать была пуста, а какая-то особа, тоже одна из моих теток, проговорила со слезами на глазах: "Ты не найдешь ее, Иоганнес, она умерла, ее закопали в землю". Я понимаю, конечно, что смысл этих слов не мог тогда дойти до меня, но даже теперь, вспоминая ту минуту, я весь содрогаюсь от безотчетного чувства, охватившего меня тогда. Сама смерть заковала меня в свой ледяной панцирь, ее ужасом прониклось все мое существо, поД ее холодным дыханием умерла всякая радость первых лет детства. Не помню и, возможно, никогда не узнал бы, что я делал дальше, но мне часто рассказывали, что я медленно опустил полог, безмолвно постоял несколько минут, а потом, словно в глубоком раздумье, словно размышляя йад тем, что мне сейчас сказали, сел на стоявший рядом маленький плетеный стульчик. Говорили еще и о том, как трогательна была эта тихая скорбь ребенка, обыкновенно склонного к самым бурным проявлениям чувств, и даже боялись, как бы это не имело вредных последствий для моего духовного развития, потому что я в течение нескольких недель оставался в таком состоянии, не плакал, не смеялся, не затевал игр, не отвечал На ласковые слова, не замечал ничего вокруг. В эту минуту маэстро Абрагам взял в руки причудливо изрезанный вдоль и поперек лист бумаги, загородил им зажженную свечу, и на стене отразился целый сонм монахинь, игравших на каких-то невиданных инструментах. -- Ого, -- вскричал Крейслер, увидев святых сестер, чинно выстроившихся в ряд, -- Ого, маэстро, знаю, что вы хотите мне напомнить! И я опять-таки дерзко настаиваю на том, что вы напрасно отругали меня тогда, назвав упрямым, неразумным мальчишкой, который способен диссонирующим голосом своей глупости сбить с тона и такта всех певиц и музыкантш целого монастыря. Разве в то время, когда вы привезли меня в обитель Святой Клариссы, что в двадцати или тридцати милях от моего родного города, где впервые дали мне послушать настоящую католическую церковную музыку, разве тогда, скажите, не имел я права на самое лихое озорство, ведь то были мои озорные годы! И разве не прекрасно, что, невзирая на это, давно забытая скорбь трехлетнего ребенка воскресла с новой силой и породила экстаз, наполнивший сердце мое всеуничтожающим восторгом и мучительной тоской? Разве не имел я права уверять и, несмотря на уговоры, остаться при своем мнении, что это моя тетя Фкгсхен, и никто иной, играла на дивном инструменте гот-реНе таппе, хотя она давным-давно умерла? Зачем удержали вы меня, помешали пробраться в хор, где я непременно нашел бы тетю в ее зеленом платье с розовыми бантами? -- Тут Крейслер устремил взор на стену и продолжал взволнованным, дрожащим голосом: -- Смотрите, вон она, вон моя тетя Фюсхен. Она выше всех монахинь, потому что встала на маленькую скамеечку, чтобы удобней было держать тяжелый инструмент. --------------------------------------------------------------- Морская труба (фр.)- --------------------------------------------------------------- Но тайный советник встал перед ним, заслонив теневую картину, взял Крейслера за плечи и промолвил: -- Ей-же-ей, Иоганнес, было бы разумнее не предаваться сумасбродным фантазиям и не твердить об инструментах, каких на свете не бывало, ибо я, например, никогда в жизни не слыхивал о морской трубе! -- О,-- воскликнул маэстро Абрагам, смеясь и бросая под стол изрезанный лист бумаги, отчего разом исчезли все монахини и вместе с ними химерическая тетя Фюсхен и ее морская труба, -- о, почтеннейший тайный советник, господин капельмейстер всегда был и поныне остается спокойным, рассудительным человеком, и вовсе он не фантаст и не острослов, за какового многие охотно выдают его. Разве не могло случиться, что музыкантша после своей кончины с успехом сменила лютню на волшебный инструмент, каковой еще в наши дни, сколько бы вы ни удивлялись, изредка встречается в женских монастырях. Как! Морской трубы, по-вашему, не существует? Потрудитесь открыть на этом слове "Музыкальный лексикон" Коха, который, конечно, имеется в вашей библиотеке. Тайный советник так и сделал и прочитал вслух: -- "Этот старинный, весьма простой смычковый инструмент состоит из трех тоненьких семифутовых дощечек; ши-. рина его внизу, где он касается пола, достигает шести-семи дюймов, наверху же только двух дюймов; дощечки склеены в виде треугольника, и весь корпус, оснащенный вверху своего рода колковым ящиком, постепенно суживается кверху. Одна из трех дощечек представляет собою деку, в ней просверлены несколько отверстий и натянута одна довольно толстая кишечная струна. Во время игры инструмент ставят наклонно к себе и опираются грудью на верхнюю часть его. Большим пальцем левой руки играющий касается струны в разных Д местах, в зависимости от высоты тона, но очень легко, к примеру так, как при флейтино или флажолетах на скрипке, а правой рукой водит по струне смычком. Своеобразный тембр инструмента, напоминающий приглушенный звук. трубы, возникает от кобылки, на которой внизу, на резонирующей деке, покоится струна. Эта кобылка формой напоминает маленький башмачок, спереди совсем тоненький и низкий, а сзади выше и толще. На задней части ее и лежит струна; когда водят смычком, ее колебания приподнимают вверх и вниз переднюю, более легкую часть кобылки на ре-Д зонирующей деке, отчего и получается носовой звук, вроде приглушенного звука трубы". -- Соорудите мне такой инструмент, -- воскликнул тайный советник, и глаза у него загорелись. -- Соорудите мне такой инструмент, маэстро Абрагам, и я заброшу в угол свою маленькую скрипку, не дотронусь больше до эвфона, а буду изумлять двор и весь город, играя на морской трубе самые распрекрасные песни. -- Я это сделаю, -- согласился маэстро, -- и да снизойдет на вас, милейший тайный советник, дух тети Фюсхен в платье из зеленой тафты и да одухотворит вас как и подобает духу. Тайный советник восторженно обнял маэстро, но Крейс-лер встал между ними и сказал с некоторой досадой: -- Эх, а вы-то, оказывается, острословы почище, чем я был когда-то, и вдобавок безжалостные к тому, кого якобы любите! Не довольно ли того, что вы, разбирая по косточкам инструмент, звук которого некогда всколыхнул всю мою душу, будто плеснули холодной воды на мой пылающий лоб -- оставьте по крайней мере лютнистку в покое! Что ж, тайный советник, ты пожелал услышать рассказ о моей юности, а маэстро в дополнение выкроил теневые картинки, изображающие отдельные события той поры, -- теперь ты можешь быть доволен прекрасным изданием очерков моей жизни, украшенным гравюрами его работы. Но когда ты читал статью из Коха, мне припомнился его коллега-лексикограф Гер-бер, и я увидел себя трупом, распростертым на столе, готовым к биографическому вскрытию. Прозектор, конечно, сказал бы: "Надобно ли удивляться, что в теле сего молодого человека по тысяче жил и жилок течет чистейшая музыкальная кровь, ведь такая была у всех его кровных родичей, почему он и оказался с ними в кровном родстве". А понимать это следует так, что большинство моих теток и дядей, которых у меня было изрядное количество, -- как давно знает маэстро и о чем теперь осведомлен и ты, -- любили музицировать, да еще большей частью на инструментах уже тогда весьма редких, а ныне почти совсем исчезнувших, вот почему я теперь только во сне слышу те необычайные концерты, какие услаждали мой слух примерно до десяти-одиннадцати-летнего возраста. Вполне возможно, что именно потому мой музыкальный талант уже в зародыше получил направление, сказавшееся в своеобразной манере инструментовки, которая ныне осуждена за ее чрезмерную фантастичность. Если ты, тайный советник, можешь воздержаться от слез, слушая хорошую игру на стариннейшем инструменте viola d'amore, то благодари Создателя за свои крепкие нервы; что до меня, то я не на шутку ревел, слушая игру кавалера Эссера и еще ранее игру высокого видного мужчины в сутане, которая необыкновенно шла к нему, -- опять-таки одного из моих дядей. Так же великолепно владел У1о1а с11 атЬа и другой мой родственник, хотя его, и не без основания, обвинял в недостатке ритма тот самый дядя, что меня воспитывал или, вернее, вовсе не воспитывал: сам он терзал клавесин с варварской виртуозностью. Бедняга подвергся немалому презрению всего семейства, когда открылось, что он превесело отплясывал менуэт а 1а Ротраооиг под музыку сарабанды. Многое мог бы я вам порассказать о музыкальных увеселениях моих родственников, нередко единственных в своем роде, но я бы не удержался от гротеска, а вы стали бы смеяться, меж тем выставлять моих достойнейших родичей на осмеяние воспрещает мне геаресШв рагеп1е1ае . -- Иоганнес, -- прервал его тайный советник, -- Иоган-нес! Ты сегодня так покладист, что, пожалуй, не разгневаешься, если я затрону в твоем сердце струну, прикосновение к которой может причинить тебе боль. Ты все говоришь о своих дядях и тетях, но ни разу не упомянул ни отца, ни матери. -- О друг мой, --- ответил Крейслер, глубоко взволно- . ванный. -- О друг мой, как раз сегодня я подумал... но нет, ' довольно воспоминаний и грез, довольно о том мгновении, что ныне вызвало к жизни непонятную скорбь ранних мальчишеских лет, от коей я и по сей день не вполне излечился. Позже душу мою осенил покой, подобный таинственной ташине леса после промчавшейся над ним грозы! Да, маэстро, вы правы, я стоял под яблоней и прислушивался к пророческому голосу замирающего грома! А ты, друг мой, скорей представишь себе, в каком глухом отупении я жил несколько лет, потерявши тетю Фюсхен, если я скажу тебе, что кончина матери, приключившаяся в тот промежуток времени, не произвела на меня сколько-нибудь заметного впечатления.; Не стану объяснять, почему отец отдал или вынужден был отдать меня на попечение брата моей матери, -- подобные положения ты легко найдешь в любом затасканном семейном романе или в какой-нибудь комедии Иффланда, живописую-! щей семейные невзгоды. Достаточно сказать, что я прожил годы отрочества, да и добрую часть юношества, в безутешном однообразии, и это надо бы приписать только тому, что, я рос без родителей. Самый дурной отец, я полагаю, все же, лучше самого прекрасного опекуна, и мороз подирает по коже, когда видишь, как родители в холодном неразумии отстраняются от детей своих, определяя их в то или иное воспитательное заведение, где бедняжек перекраивают по одной мерке и причесывают под одну гребенку, не сообразуясь с их индивидуальностью, каковая только родителям может раскрыться с совершенной полнотой. А если говорить о воспитании, то должно ли удивляться, что я плохо воспитан, ведь дядюшка мой вовсе меня не воспитывал, а бросил на произвол приходивших на дом учителей, ибо мне не разрешалось ни посещать школу, ни общением с другими мальчиками моего возраста нарушать тишину уединенного дома моего холостого дяди, где он обитал вдвоем со старым унылым слугой. --------------------------------------------------------------- \ В стиле Помпадур (фр.). - Почтение к родственникам (искаж. лат.). --------------------------------------------------------------- У меня в памяти сохранились только три случая, когда мой дядя, до тупости безразличный и чересчур уж спокойный, совершил краткий акт воспитания -- то есть наградил меня оплеухой, так что за все отроческие годы я действительно получил всего три оплеухи. Поскольку я сегодня непристойно разболтался, я мог бы, конечно, преподнести тебе, тайный советник, историю этих трех пощечин в виде романтического трилистника, но я выделю только средний листочек, ибо знаю, что ты особенно падок до подробностей, касающихся моего музыкального образования, и тебе не безразлично будет узнать, как я впервые в жизни сочинял музыку. Дядя владел довольно обширной библиотекой, в которой мне разрешалось рыться сколько угодно и читать что вздумается. Однажды мне попалась под руку "Исповедь" Руссо в немецком переводе. Я жадно проглотил эту книгу, отнюдь не предназначенную для двенадцатилетнего мальчугана и способную заронить в детскую душу зловредные семена. Но лишь один из всех весьма рискованных эпизодов книги до того заполнил мое воображение, что я только о нем и думал. Подобно электрическому удару поразил меня рассказ о том, что Руссо, еще будучи мальчиком, совершенно не сведущим ни в гармонии, ни в контрапункте, не имея никаких вспомогательных пособий, властно гонимый лишь врожденным гением музыки, решился сочинить оперу; как он опустил полог кровати, как бросился на нее ничком, чтобы вполне отдаться своей вдохновенной фантазии, как в душе, словно прекрасный сон, зазвучало его творение. Ни днем, ни ночью не оставляла меня мысль о том мгновении, когда на маленького Руссо снизошла, казалось мне, наивысшая благодать! Нередко я уже чувствовал и себя причастным к этой благодати, и мнилось мне, что лишь только от моей твердой решимости зависит вознестись на крыльях в желанный рай, ибо и меня окрылял тот же могучий гений музыки. Короче, я должен был пойти по стопам своего кумира. И вот однажды, в ненастный осенний вечер, когда дядя, против обыкновения, вышел из дому, я тотчас же опустил полог, бросился на дядюшкину постель, ожидая вдохновения, дабы свершилось зачатие оперы, как у Руссо. Но сколь ни великолепны были все приготовления, сколь я ни тужился, призывая поэтическое наитие, оно упорно противилось и не слетало ко мне. Вместо волшебных мелодий, которые должны были во мне зародиться, в ушах не переставая жужжала дрянная старая песенка с плаксивыми словами: "Любил я лишь Йемену, Йемена -- лишь меня!" И как я ни старался отогнать ее, я не мог от нее отвязаться. "Сейчас начнется торжественный хор жрецов "В горних высях Олимпа"! "-- восклицаю я, но в ушах по-прежнему жужжит и жужжит не переставая: "Любил я лишь Йемену...", да так назойливо, что наконец я крепко засыпаю... Разбудили меня громкие голоса, в нос лезла удушливая вонь, от которой я чуть не за-дохся! Комната была полна густого дыма, в облаках его стоял дядя. Он затаптывал ногами остатки горящей занавески, закрывавшей платяной шкаф, и вопил: "Воды! Воды сюда!" Наконец старый слуга принес достаточное количество воды, вылил ее на пол и погасил пожар. Дым медленно уплывал в окно. "И куда только запропастился этот нашкодивший сорванец?" -- повторял дядюшка, освещая все углы. Я хорошо понял, кого он имел в виду, и притаился в постели, как мышонок, но дядя обнаружил меня и гневным окриком: "А ну-ка вылезай!" -- заставил вскочить на ноги. "Злодей, да ты поджег мой дом!" -- продолжал он бушевать. На дальнейшие расспросы дядюшки я с полным хладнокровием пояснил, что, по примеру мальчика Руссо, вычитав о том в его "Исповеди", я, лежа в постели, сочинял орега зепа и не имею ни малейшего понятия, отчего возник пожар. "Руссо? Сочинять? Орега эепа... Олух!" Дядя даже заикался от ярости и отпустил мне такую затрещину, вторую в моей жизни, что я, оцепенев от ужаса, безмолвно застыл на месте; в эту минуту, будто отзвук удара, в ушах моих совершенно отчетливо прозвучало: "Любил я лишь Йемену..." С того случая я испытываю живейшее отвращение и к этой песенке, и ко всякому музыкальному сочинительству. -- Но отчего все же возник пожар? -- спросил тайный советник. -- Мне и по сей день непонятно, -- ответил Крейслер, -- каким образом занялась занавеска, а заодно погиб нарядный шлафрок дядюшки и три или четыре превосходно завитых тупея, из которых дядюшка составлял свою прическу. Но я почему-то всегда думал, что оплеуха мне досталась не за пожар, к коему я был непричастен, а только за попытку сочинить оперу... --------------------------------------------------------------- Серьезная опера (ит.). --------------------------------------------------------------- Как ни странно, дядя строго настаивал, чтобы я занимался музыкой, хотя учитель мой, обманутый внезапно пробудившимся во мне отвращением к этому занятию, считал меня полностью лишенным музыкального дара. В остальном дядюшке было совершенно безразлично, чему я учился и чему не учился. Иногда он, правда, выражал досаду по поводу того, что меня трудно приохотить к музыке, и, когда несколько лет спустя музыкальный дар мой буйно развился, затмив все остальные таланты, я было однажды подумал: то-то дядюшка обрадуется. Однако ничуть не бывало. Он лишь слегка усмехался, замечая, что племянник достиг изрядной виртуозности в игре на нескольких инструментах и даже начал, к удовольствию своих учителей и прочих знатоков музыки, сочинять всякие безделицы. Да, он лишь слегка усмехался и, когда меня при нем осыпали похвалами, отвечал с лукавой миной: "Гм... мой маленький племянник порядочный сумасброд!" -- Тем более для меня остается загадкой, --- вступил в разговор тайный советник, -- как мог дядюшка противиться твоей склонности и толкать тебя на совершенно иной путь. Ведь, насколько мне известно, капельмейстером ты сделался не столь давно. -- Да и ненадолго! -- со смехом заметил маэстро Абра-гам и, отбрасывая на стену тень вырезанной из бумаги фигурки маленького смешного человечка, добавил: -- Но теперь я должен вступиться за славного дядюшку, которому некий беспутный племянник дал прозвище "Горе-дядя" только потому, что тот имел обыкновение подписываться инициалами своего имени -- Готфрид Ренцель -- Г. Р. Да, так вот, я должен за него вступиться и заявить во всеуслышание, что если капельмейстеру Иоганнесу Крейслеру взбрело на ум сделаться, себе на погибель, советником посольства и заниматься делами, противными его природе, то менее всего в том повинен "Горе-дядя"! -- Молчите, -- перебил его Крейслер, -- молчите об этом, маэстро, и уберите со стены дядюшку: как ни был он смешон, нынче я отнюдь не расположен смеяться над стариком, давно покоящимся в могиле! -- Да вы нынче сентиментальны сверх всякой меры! -- возразил маэстро, но Крейслер оставил его слова без внимания и обратился к тайному советнику: -- Ты пожалеешь о том, что заставил меня разговориться, надеясь услышать что-нибудь из ряда вон выходящее, ведь я могу угостить тебя лишь самыми обыденными историями, какие встречаются в жизни на каждом шагу. Так узнай же, что не принуждение воспитателя, не причудливый каприз судьбы, нет, -- естественный ход событий столкнул меня с пути моего, так что я невольно очутился там, куда отнюдь не желал попасть. Ты, наверное, примечал, что в каждой семье есть человек, которого особенно блестящие дарования ' или счастливое стечение обстоятельств поднимают на известную; высоту. Подобно герою возвышается он над кругом милых родственников, умиленно взирающих на него снизу вверх, и повелительным тоном произносит непререкаемые сентенции! Так обстояло дело и с младшим братом моего дядюшки, который улетел из семейного музыкального гнезда и сделался в столице. { довольно важной персоной, дослужившись до чина тайного со-, ветника посольства при особе князя. Его возвышение повергла] семейство в почтительный восторг, не ослабевавший с годами.; Младшего дядю с торжественной серьезностью величали "советником посольства", и, когда говорили: "Тайный советник"! посольства написал то-то и то-то", или: "Тайный советник посольства сказал так-то и так-то",-- все слушали в немом благоговении. Привыкнув с детства смотреть на столичного! дядю как на особу, достигшую высшей цели всех человечен ских устремлений, я, естественно, пришел к выводу, что мне не остается ничего другого, как следовать его примеру. Порт" рет знатного дядюшки висел в парадной зале, и я ничего не желал сильнее, чем быть завитым и одетым как дядя на портрете. Это желание было удовлетворено моим опекуном, ц я, к тому времени десятилетний мальчуган, надо полагать выглядел довольно забавно в непомерно высоком завито тупее с кошельком, в ярко-зеленом кафтане с тонким серебряным шитьем, в шелковых чулках и при маленькой шпагеЗ Эта ребяческая фантазия пускала с годами все более глубокие корни. Чтобы приохотить меня к скучным наукам, достаточно было напоминания, что без ученья нельзя достигнут" подобно дяде, поста советника посольства. Мысль, что одн лишь искусство, переполнявшее мне душу, составляет настоя щее мое призвание, единственное доподлинное назначен всей моей жизни, не приходила мне в голову, тем более ч я привык к разговорам, будто музыка, живопись, поэзия прекрасные вещи, служащие для услаждения слуха и при" ного времяпрепровождения, но и только. Быстрота, с какой благодаря полученному образованию и протекции дядюн ни разу не натолкнувшись на препятствия, делал в ст карьеру, избранную мною до некоторой степени по доброй воле, не оставляла мне ни минуты свободной, чтобы оглядеться и осознать, на какой ложный путь я вступил. Цель достигнута, назад возврата нет! Но вдруг наступила минута, когда искусство, от которого я отрекся, отомстило за себя, когда мысль о загубленной жизни пронизала меня неизбывной скорбью, когда я почувствовал себя закованным в цепи, которые не в моей власти было расторгнуть! -- Итак, благословенна будь целительная катастрофа, избавившая тебя от оков! -- воскликнул тайный советник. -- Как бы не так, -- возразил Крейслер. -- Избавление пришло слишком поздно. Со мной случилось то же, что с узником, выпущенным наконец на свободу: он так отвык от мирской суеты и дневного света, что уже не мог наслаждаться золотой свободой и тосковал по своей темнице. -- Это всего только одна из ваших сумасбродных идей, Иоганнес, -- вмешался маэстро Абрагам, -- и напрасно вы терзаете ими себя и других! Бросьте! Бросьте! Судьба всегда была к вам милостива, и никто, кроме вас, не повинен в том, что вы не можете идти по торной дороге, а всегда бросаетесь то вправо, то влево. Но признаю -- звезда ваша особенно благоприятствовала вам в отроческие годы и...