Дмитрий Михайлович Балашов. Марфа-посадница --------------------------------------------------------------- Origin: http://www.litportal.ru --------------------------------------------------------------- Посвящаю светлой памяти моей матери, Анны Николаевны, другу и соавтору, с которой вместе сидели мы над рукописью этой книги в деревне Чеболакше осенью 1969 года. Согласимся, что деяния, описанные Геродотом, Фукидидом, Ливием, для всякого нерусскоговообще занимательнее, представляя более душевной силы и живейшую игру страстей: ибо Греция и Рим были народными державами и просвещенее России. Однако же смело можем сказать, что некоторые случаи, картины, характеры нашей истории любопытны не менее древних. Таковы суть подвиги Святослава, гроза Батыева, восстание россиян при Донском, падение Новагорода... Н. М. Карамзин Глава 1 Золоченые верхи великого терема горели багряным огнем. Россыпями камения самоцветного искрились стекольчатые окна вышних горниц. У крыльца хохотала челядь, и плетеные расписные грифоны и змии тоже словно смеялись, разевая богомерзкие пасти. Зосима стоял, наполовину утонув в густой тени, подбиравшейся к середине двора, и все еще медлил, не понимая того, что произошло. Грубый дорожный посох дрожал в руке угодника. Столько ждал он этого часа, столько раз мысленно, благословив великую боярыню, непременно вышедшую ради него на крыльцо, неспешно подымался в богатую столовую палату... И еще прошлой ночью, в жаркой молитве, не знамение ли привиделось ему, не знак ли то был тайный? И не оттого ли, не послушав совета осторожного онтоновского келаря <Комментарии и объяснения редко употребляемых слов смотрите в примечаниях автора в конце книги.>, ни к кому иному, ни в палаты владычные, ни к тысяцкому, ни к степенному посаднику Ивану Лукиничу направил он стопы свои, а прямо сюда, к ней, к великой неревской боярыне Марфе. Мнилось: грозно ли брови сведет, упрекать ли станет, отречется ли от злонеистовства слуг своих? Но чтобы так, так вот просто не принять, не пустить, не выйти?! Он еще водил глазами по оконью, и посох дрожал в жилистой сухой руке, а наглый холоп уже двинулся на него грудью расшитой шелками рубахи, вытесняя Зосиму со двора. Как татя, как пса, как последнего нищего! И тогда, в гневе и ужасе, что вот-вот руки раба рванут на нем посконную рясу, опозорят святое одеяние, Зосима закричал, грозя и проклиная златоверхий терем, тряся головой и стуча посохом. И холуй, сбычась, отступил на шаг, смутясь, не зная, как поступить. - Недостойны вы мира моего! И прах ваш отрясу от ног своих! Истинно глаголю: отраднее будет день судный Содому и Гоморре, нежели гордому дому сему! Кто-то охнул, кто-то закрестился из баб, но молчали горящие закатным огнем вышние окна, и не хлопнула оконница, не отворилось окно в покоях боярыни - да и слыхала ли она? - Отче! - боязливо позвал оробевший отрок. К ним, через двор, решительно шел Марфин ключник в дорогом боярском зипуне, двое слуг поспешали следом. - Отче, поидемо! Круто поворотясь, так, что подол рясы хлестнул по ногам, и помавая головой, Зосима устремился вон из двора. Ключник с холопьями, не отступая, молча следовал сзади. Зосима забыл о нем, заставил себя забыть, но другое притекло в сознание, когда за воротами вновь узрелось ему тьмочисленное кипение великого города. С высоты, в конце Великой, над хоромами, над верхами дерев, над шатрами деревянных и куполами каменных храмов, увидел он золотоглавое и белокаменное громозжение Детинца, с граненой башней Евфимьевской, в розовеющей пене новых церквей надвратных; и вышки, и гульбища боярских теремов, и лодейное на реке толпление, и необычайную густоту уличную... И на миг - себя, как бы со стороны, малого, бедно одеянного, забавно машущего руками у подножия знатного терема, середи шумящего моря людского, где холопы и те носят платье, не снившееся мужикам на далеком Поморском берегу. Испытуя, пронзительно глянул на Данилу. Но отрок, коему угодник всегда был примером святости и строгости отчей, сам испуганный невиданным доднесь многолюдьем и шумом градским, ответил ему обычным взглядом почтительного обожания, и это успокоило. - Гляди! - строго велел Зосима, резко обведя посохом зримое и мало не задев прохожего горожанина. - Как древлии Содом и Гоморра, роскошью и многолюдством, и бесстыдной алчбой, и завистью переполнено, а паче гордыней! Все тлен, суета сует! Запомни: дни грядут, и близко уже, когда дома сего жители не изследят стопами двора своего, и житници их оскудеют, и затворятся двери их, и паки не отверзутся, и порастет травою двор их, и будет пуст! Зосима говорил нарочито, и Данило испуганно озирался, ожидая покоров, но проходящие едва взглядывали на них, редко кто с мимолетным любопытством, угадывая приезжих в старце и отроке, спускавшихся под угор, к пристани. Дневные труды приканчивались, и лодейные мужики, распрямив натруженные за день спины, сгрудились у вымола, ожидая, пока старшой сочтет уложенные кули. Смолисто пахло от нагретых бревен. Лес был Марфин. Марфины были амбары с зерном, скорой, рыбой, дорогими мехами и льном. Марфины кули на лодьях. Марфины бочки с салом морского зверя громоздились на берегу. Марфины насады налезали смолеными носами на песок, и люди грудились у вымола, почитай, тоже чуть не все Марфины. Если бы не ключник, шедший следом... Оглянувшись, Зосима увидел, что следом поспешают два прежние холопа, а ключника уже нет. Видно, только вывел за ворота и тотчас поворотил назад - и это тоже было как заушение. Сгорбясь, Зосима остоялся у соляного амбара. Соль! Сколько соли! Даже на земле просыпанная: две овцы, пихая друг друга лбами, подбирали белые крупинки с песка. Коза, выворачивая худую жилистую шею, тряся бородой и смертно закатывая глаза, грызла длинными желтыми зубами порожек соляного амбара, лихорадочно вылизывала шершавым языком исщербленную колоду - тоже норовила урвать малую крупицу Марфиной соли. Отрывисто дергался клок задранной козьей бороды, вымя болталось меж раскоряченных ног, как пустой мешок или как торба странствующего монаха, и Зосима, сглотнув невольную слюну, отворотился, уязвленный. И в Поморье у нее амбары да варницы, и в Усть-Онеге тож, и на том берегу, в Неноксе. И на Киж-острове соляной амбар. И рыбные ловища, и тони по Выгу, Суме, Сороке-реке, по всему морскому берегу, почитай! И на Кеми-реке тоже. А у святой обители Соловецкой? Сколько раз по-первости они оба - двое с Германом, не чаяли дожить до весны! А лучше ли стало и потом, когда собралась братия? Многим ли одарила обитель боярыня Марфа? Ловища да лешей лес на Терьской стороне, от Умбы на Кашкаранской наволок, дак поди доберись туда прежде! Кабы тоже, как она, не варили соль, да не ловили семгу, чем и жить? Ближнее жительство в ста верстах от обители, и версты те не землею, а морем! Их ли укорить корыстолюбием?! Монахи не за святою молитвою, а в парной едкой духоте у цренов, с изъеденными солью глазами, вечные споры о тонях, вечные пакости и ругательства слуг боярских, чем дальше, тем пуще: не ваши, мол, острова! Приходит ловить рыбу отай. В тот год с трудами возведенная до полуоконья церква сгорела о-полден, а как? Отчего? Не видал никто! Пришлось созидать сызнова, еле управились до снегов. Два игумена сбежали, не выдержав голода и холода. Последнего, Иону, тоже отступившегося сладкого игуменства Соловецкого, он сам теперь привез в Новгород, отчаясь уговорить. Прочили они с Германом в игумены старца Игнатия, но братия заявила солгасно: "Или ты, или никто больше! Аще ли не хощешь хиротонисатися в игумены, то разойдемся отсюда вси, и даси ответ Богу за души наши". Даси ответ Богу! И труды, и годы... Тридесяти лет подвига! Назад пути не было. А мечталось! Еще в Толвуе, в позабытом дому отцовом, добиться трудом духовным того почета и уважения сильных мира, коего не добился родитель в господинстве своем! Тысячи поприщ покрыл он, и вот перед ним, на горе, столь же недоступен, как и прежде, терем Марфы Борецкой, владетельницы далеких островов. Зришь ли ты, Господи?! Так страстно хотел чуда, так верил в то, светлое, явившееся ему далекой зарей в восходящих от востока лучах: белый храм, простертый на воздухе, великий и прекрасный, что примыслил к неясному видению своему. ...Пресветлый храм, далекое утро, первое утро на острове, сполохи играющие. А после, год за годом, что было? Мошка и комары, нашествие гадов, глад, стужа, темень и наваждения бесовские. Секли деревья, созидали кельи и варницы, ковыряли мотыгами землю, холодную, неродимую. И месяцами - бушующее неукротимое море, месяцами не зрели человечьего лица! Знал доднесь, что надо только молиться сильнее, надо захотеть, а тогда - что говорить, делать - Бог подскажет. И не помогал ли ему Господь?! Послал же ему, полумертвому, двух рыболовцев с кережею муки и масла? Христиане ли то были, без остатка сгинувшие в пучине морской, божии ли угодники, как полагает ныне вся братия? ...Не подарят ему острова, и все разойдутся, и снова - он и старик Герман, немым укором невыплаченного долга мертвецу, блаженному Савватию, о котором он было забыл. Срам! Дождался послания из обители Кирилловой! Надо было начать с перенесения мощей блаженного! Быть может, он-то и свят, он-то и оборонил бы обитель? Старец, не ведавший богатств мирских, искатель пустынного жития, на далеком северном острову обитавший, как птица небесная, не ревнуя ни о славе подвижнической, ни о зиждительстве церковном, а об одной лишь возлюбленной тишине. Но так самому (самому!) хотелось чуда! "Не было смирения во мне, и потому не сподобил меня чудес. Но и карая мя, справедлив ты еси, Господи!" Пусть. Чудом будет обитель Соловецкая! В мечте Зосима не заметил, как толпа мужиков придвинулась ближе. - Цего он? - Вишь, боярыня не приняла. - Гневаетце! - А хто таков? - Угодник Соловецкой, Изосим. - Ну! - Оська, поведай обчеству правду-истину! Веселый чернокудрый мужик из вольных крепко обнял знакомого ему Марфина холуя. Тот дернулся было: - Не трожь! - Ништо, от мене не вырвесси, - играя голосом и щурясь, продолжал скоморошить мужик. - Поцто вы с Якимом-ключарем монаха прогнали? - Не мы, боярыня! - угрюмо отзывался холоп, пыхтя, но не в силах вырваться из невольных объятий. - Неужто? Побожись! - Крест! Сама сказала: отчину нашу отъемлет. - Каку таку отчину? - Острова Соловецки... Пусти, однако! - А ты не балуй, Потанька, - вмешался второй холоп, - Иеву Потапычу скажем ужо! Мы-ить от его посланы! - Дивно, свово богомольца не пожаловала! - Как поется: "Стала наша теща зятьев провожать..." Эх, старцу почет дают, Два холуя от порога волокут! - Глумливо пропел веселый мужик. Кругом хохотнули. - Марфе никто не указ! - дивясь и одобряя, громко сказал молодой парень в толпе. - Все ж старец божий, грех! - задумчиво отозвался на то пожилой мужик. Зосима обвел очами оступившие вкруг косматые лица. То был наемный сброд, сироты и пропойцы, разорившиеся ремесленные и купецкие дети, худые мужики-вечники, кого за полгривны наймут бояра ради вечевых и судных дел своих, вольница новгородская, всегда готовая на гульбу и смуту, хватающая чужое добро на пожарах, а в прежние веки выкидывавшаяся в беспощадных ушкуйных походах на Двину и в Поволжье, грабя Кострому, Ярославль, Казань, Нижний, а то и Сарай, столицу Золотой Орды, - не очень разбираючи, где свои, православные, а где татарские и булгарские купцы, - шильники, ухорезы, городская сволочь и рвань. Марфины люди жались посторонь, выглядывая из-за спин разгульной дружины. - Бог указует и сильным! - сурово возразил Зосима, сверкнув взором. Обидящий старца - Христа обидит, и от Господа же восприимет кару свою! Обители и храмы устроили святые отцы на спасение роду человеческому. Во иноки из великих животов уходят, и от славы, и от всей прелести мира сего отрекаютце. И не ради корысти, а ради чистоты душевныя, ради молитвенного бдения еженощного! И моления возносят иноки о тишине и об устроении мира сего не ради сильных князей и бояр великих, а ради всех христиан православных спасения. Нет сильных пред Господом, ему бо первее станут последние в мире сем, речено бо есть: "Блаженни нищие духом, яко тех есть царствие небесное, и блаженни кротцыи, яко тии наследять землю. Блаженни есте, егда поносят вам и гонют и лгут на вас мене ради - вы есте соль земли!" - Гладко бает старец! - примолвил кудрявый. В шутке, однако, просквозило уважение. - Постой-ко! Пусти! - донесся сторонний голос. - Христос не то заповедал! Он сам в миру жил... Пусти-ко! Апостолы в светлых ризах ходили... Раздайтесь, православные! - взывал спорщик, проталкиваясь к Зосиме. - Павел-апостол рек: "Вступайте в брак, а не блудите беззаконно!" Пусти, отдай! Из толпы вывернулся, наконец, в рваном зипуне, седой, клочкастый суховатый философ ("Расстрига!" - неприязненно подумал Зосима) и, оттолкнув чьи-то пытавшиеся его сдержать руки, кочетом налетел на угодника: - Кто дает в монастыри, тот зло деет, откупаютце! От Бога не откуписсе! Не про вас ли то, мнихов, сказано: "Горе вам, книжницы и фарисеи! Затворяете царствие небесное человеком, пожираете вдовиц достояния, лицемерныя моления долгая творите"?! И обряды те тлен, Бог внутри нас! Зри в святом благовествовании от Матфея о молящихся в сонмищах и на стогнах... - кричал философ. - "А ты, егда молисся, вниди в клеть свою и, затворив двери, помолись отцу твоему втайне", - то сам Иисус сказал! А днесь уже Христос на земли церквы не имат, зане вы, мнихи и священники, на мзде ставлены! - Ложь! Ересь стригольническая! - возопил Зосима. - И Иисус Христос ходил в многия домы с учениками своими, учил истинному слову и благоразумию, чудеса многая сотворяюща, и принимал от тех же доброхотные даяния и честь многу! И сам, сам паки рече: "Яко с вами есмь, до скончания века!" - То-то ты скончанием века народ пугаешь! Еще поглядеть, кто еретик! Во исходе седьмой тысящи лет мира конец предрекаете, а Иисус сказал: "О дни же том и часе никто же весть, ни ангелы небеснии", вота как! - Прелесть змиева! Священници - апостолы христовы! А кто без поставленья учит... В геенне огненной! Дьявол! - Дьявол в человецех части не имет! Хочет добра человек, - добро, зла - зло. Душа самовластна, верой утверждаетце! - Еретик! Ересь богомерзкая! Лжа! Лжа! - вопил Зосима, замахиваясь посохом. - И то лжа?! - подступал седатый философ, сжимая кулаки. - А подобает инокам волости и селы со христианами за монастыри брати, сбирать мзду и всякая многоценная себе на потребу, пить слезы христианские? Аспиды несытые! В боярах такова свирепства и ярости и то мало будет! Христос вам заповедал не заботиться о дне грядущем, жить от трудов дневных, вота, как эти мужики, сии тружающиеся, в поте лица, а вы?! Вопиет к Богу грех священнический и иноческий! - По апостолу, по апостолу сие! Церковницы церковью питаются. Кто бо, насади виноград, от плода его не яст ли, или кто пасет стадо, от млека стада не яст ли? - гремел в ответ Зосима. - Нечестивец! Расстрига! Вот ты кто: расстрига, убеглый! Хватай его! Уже Марфины холопы шевельнулись было, нерешительно взглядывая то на угодника, то на остолпившую его вольницу, но тут второй мужик, вылезший из толпы, видно, приятель философа, вмешался наконец: - Пусть его, оставь, Козьма! Привяжутце, до духовного суда доведут, насидиссе! Идемо! Распалившийся философ еще упирался, но товарищ силой, ухватив за плечи, вытащил спорщика из кучи мужиков. - Пропадешь, Козьма, и мене с тобой пропасти будет! - Пусть, - кричал тот, уводимый от греха, - пусть и боярыня Марфа послушает! - Добро бы сама, а то ключнику доложат, она и не узнат, а я работы лишусь из-за тя... - В прежние веки никакого опасу не было у нас, в Новегороди, власти не страшились, сильным не кланялись... - остывая, бормотал философ. - Дак чего говорить! В прежни веки! - горько отозвался приятель Козьмы, поправляя шапку на спутанных светлых волосах. - Правды нету в боярах, есть ли еще у великого князя на Москвы! Сзади шумела толпа, по-прежнему возвышался грозящий голос Зосимы, продолжающего обличать отступников веры. Мужики поднялись на угор. Та же картина открылась им, что смутила давеча Зосиму, но картина своя, привычная. И когда, подняв душное облако пыли с насохшей за день тесовой мостовой, мимо промчали верхами трое молодых красавцев в шелках и золотом шитье, на дорогих скакунах, что храпели, выгибая лебединые шеи, и с опора завернули в расписные ворота Марфина двора, то философ Козьма лишь покосился недовольно, закашлявшись, так и не разобрав, молодой ли то посадник, Дмитрий Борецкий с приятелями или дурень Федор, младший сын Марфы, гоняет опрометью по людным вечерним улицам, грозя растоптать конем зазевавшегося горожанина? А его спутник даже и не оглянулся, только вжался к тыну, пропуская коней, да, прижмурясь, отер рукавом пыль с усталого, в ранних морщинах, широкого плосковатого лица. - Я вот цего хочу у тебя, Козьма, спрошать, - начал он, когда чуток улеглось бурое облако, поднятое копытами коней. - Теперича все про конец света говорят, что при последнем времени живем. Гляди: и глад, морове частые, и трусы, и потопы, и междоусобные брани - все уже въяве сбываетце. И что жить станет утеснительно - земли много, а жити негде людям, - и то так! А ты даве монаха укорил... Дак цто, будет ли конечь-то? И как тогда, вси погинем али как? Али избранни останутце! Богомольцы? - Духовно надо понимать, Иване. О сумраке божественного у Дионисия Ареопагита чти, а про звездное исчисление книга есть, глаголемая "Шестокрыл". При конце седьмой тысящи лет праведные восстанут, а злые и неправедные скончают живот свой зле. Мир же отнюдь не погинет, то - басни! - Худо веритце... - Дак прочесть можно! - Ты вот грамотен, а я ить читаю по складам, не умею божественное разбирать. - Чего ж мало учился? - Не на цто мне! - Писание разбирать каждый должон! - сердито возразил Козьма. Батько-то знал грамоте? - Батько знал... Дедушко у нас был грамотей, век на святых книгах сидел, да что с того? Все одно, в кабалу идти пришлось. - Ты ить мне не сказывал того. - А, старое ворошить! До московськой войны летов за десять еще, когда деньги серебряные обманны лили, дедушко-то наш сильно потерпел на том; да в та поры десять летов голодовали, хлеб был дорог в торгу, и того пооскуду, а свой не родилсе, пришлось землю заложить. Долга не воротили по грамоте в срок, а как дедушко-то наш умер, в тот час ябедницы налетели, чисто ворона. Отец мыслил дело поправить, онтоновскую долю продать за долг, ан ту землю посельской великого боярина Захара Отвина, распахав, заехал, все и отобрали задаром... - В суд-то подавали? - Как же! Дак с сильным судись не судись, один конец... Век, говорит, пахал. Ему, Захарию, и прозвище "Отвине" - ото всякой вины отопретце. В суд-от своих доводчиков не представить, всякой боярина боитце, а тот молодцов наймует, придут с наводкой к суду, мало не вся улица, тут попробуй, судись! Да затянут того доле, и концей не найдешь. До того досудились, и остатнюю землю, что было, полторы обжи, и то потеряли, и остались ни с чем. Нет уж, на сем свети правды николи не добитьце! Разговаривая, мужики спустились по Великой и, не доходя до церкви Сорока мучеников, свернули направо, огибая Детинец. Иван торопился к себе, в Людин конец, а Козьма, которому надо было через мост, на Славну, увязался провожать приятеля: дома философа не ждал никто. Ближники, вся семья, погибли от мора четыре года назад. Оставшись вдов, он покинул службу (Зосима угадал-таки в супротивнике лицо из духовного звания) и с тех пор жил случайными заработками, проповедуя всем, кому мог, евангельское учение. Межулками мужики вышли на Яневу улицу, Иван развалисто, но быстро шагая, Козьма петушисто подскакивая на ходу. - Взглянуть бы только на райское житье, где нашему брату легота, а тогда и помирать не страшно, - говорил Иван. - Рай тоже духовно понимать нужно, в мечте. Телесными очами его не узрети, - отзывался Козьма. - Не скажи! - возразил Иван, оживляясь. - Я вот слыхал, где-то на Студеном мори, бают, находили мореходци рай, людям явлен. Мне о том Прохор Скворец сказывал, а ему дедушко, а дедушко еговый в Неревском конци от старых людей слыхал, что и сами на Белом мори бывали, а те от прадедов слышали, и так и идет... А видели тот рай, сказывают, Моислав новогородец и сын его Яков, неревчане тож. Они с полуночными народами торг вели, по всякой год по морю хаживали. И шли одночасьем на трех юмах, а в поветерь, об осенной поры, припоздали, темно время уже. А тут погода пала, морок, зги не видать, заверть: то всток, то подсиверик ударит, одну юму опружило у их, кто тамо был - только рука махнулась, и не видали больши. А тех две юмы отбило от всех берегов и долго носило море ветром, не чаяли живы быти. Блудили не по один день, и принесло их к высоким горам. А над горами сияние, сполохи играют, солнца не видать, а паче солнца светло. И гора высока, а на горы Спасов лик лазорью написан нерукотворенно... Одной лазорью! Так и сияет! И на горах ликование слышится, и поют дивными гласами. Невидимо ликуют и поют. Они одного друга свово послали на гору ту, поглядеть. И он, как взошел на гору, так руками-то всплескал и засмеялся, и побежал туда, на голоса ти. Они дивились да другого послали, наказывали: воротись, скажи, цто тамо? И этот тоже руками всплескал, с великою радостью, и побежал, и не видели больши. Ну, на их страх напал, и поити не смеют, и вера им узнать, что за светлость такая на горы? Дак третьего запосылывали, и привязали ужищем за ногу, чтоб не ушел. А тот тоже всплескал руками-то да побежал по горы, в радости забыл и про ужище на ноге. А они его сдернули за ужище вниз, зрят - а он мертв... Ну, и побежали оттуду на корабли вспять, не дано им было, значит, рая того видеть... А кабы вси пошли, думаю, дак и никоторой не воротилси! - Эх, Иване, Иване, - помолчав, отозвался Козьма, - чего ты рассказал, о том преже архиепископ Василий писал к тверскому владыке Федору, "Послание о рае" прозываетце. - Вот видишь! - живо подхватил рассказчик. - Стало, люди не врут! Владыко Василий, он знал! Каликой за то и прозывался, во Святу землю сам хаживал, гробница его во святой Софии! - Не то говоришь, Иван! - прервал Козьма, морщась. - Люди, когда умирают, душа ить одна идет к Богу-то, а тело в земле гниет. Как же можно с этим-то смертным телом нашим рай увидеть?! И рай, и ад - телу нашему они недоступны суть, их духовно понимать надо! - Это как же так - в мечте? Выходит, и там Захария Овин уцелеет! Нет уж, пусть он въяве помучитце в геенне огненной, черти в котли поварят. К им туда уж он с наводкой не придет! - Эй, мужики! - донеслось сзади. (И к счастью: начавшийся спор едва не перешел в ссору.) Приятели оглянулись. Спеша межулком, их догонял давишний чернокудрый веселый мужик. - Никак, Яневой шли? А я-то огрешилсе, думал от Розважи на Великой мост поворотят, опосле смекнул, что Ванята не инуду как домой - его от Нюркина подола зеленым-вином не отманишь!.. Ну, кто кому заливает, ты ле, Козьма, али Ванята? Жаль, старца не дослушали, про свой монастырь Соловецкой сказывал, красно бает! Поди, о сю пору розливаетце еще. Марфины-ти все уши розвесили, я уж побег вас догонять. Дак о чем толковали?! - Я Козьме про рай сказывал, ты знаешь... - внезапно зарозовев, как отрок, отвечал Иван. - Врут, должно! - легко отвечал балагур, прищуриваясь, и, вздохнув, не то усмехнувшись, добавил в шутку ли, взаболь: - Нам того рая видать, как свиньи неба. В греху, что в полове сидим. Монах, тот увидит! Не нашей братьи кость, тоже из бояров, видать по всему. А ентим вон и рая не надоть! - присвистнул кудрявый, подмигивая. На выходе из межулка, прячась в тени старого, с прозеленью, тына, стояли двое: девица - в алом косоклиннике, кутала розовое смеющееся лицо в шитый травами плат, и молодец щеголь - в зеленых востроносых сапожках, распахнутою епанчою загораживая красавицу от сторонних глаз. - Эх, девка, малина-ягода! Валяй, не жалей! - прокричал кудрявый и еще оглянулся, ловя девичье смущение и свирепый взгляд шеголя. Боярчонок, видать по всему! Беда девкам. От одних сапогов голова кругом пойдет! Козьма тоже поглядел скоса, сдвинул сухим кадыком, сглатывая набежавшую слюну, и сник, свесил голову. Разом расхотелось спорить. Вспомнил пустую хоромину свою... Прошла молодость, прокатилась, не воротишь! Пройдя еще немного, он вдруг резко остоялся, махнув рукой: - Ну, прощевайте, мужики, мне на Славну! - Дак... Чего ты? Идем! Нюра не зазрит, поснидашь с нами?! - дивясь, оборотился Иван. - Ни. Дело есть! И, утупив очи в землю и не оборачиваясь более, Козьма быстро зашагал прочь. Потанька-балагур аж присвистнул: - Ай, девка обожгла правдолюбца нашего?! Старый конь... - Оставь! - Да я ништо... А лют! Как он мниха-то! - Кто, Козьма? Он лют! Да и учен, не чета нам! - А монах свое дело знат, вишь, на морских островах вселилсе. Поди, его и Марфа не выгонит! - На Студеном мори? - Ну! От Сороки туда добираютце. Стужа велика! А богато: кто ни был, все с прибытком оттоль. - Гибнут тамо! - усомнился Иван. - А как же! - радостно подтвердил балагур. - Марфа, слышь, в очередную народ набират, ты к Прохору подкатись, хошь я, поставим ему пенного, пущай посылает в Заволоцкую землю?! - Боязно, да и как Нюра... Дом кидать... - Мотри! Век за жонкиным подолом не просидишь. А то по осеням, как воротятце неревские мореходцы, сходим к ним, потолкуем, а? Слыхал, немцы нашего убили, у немецкого двора, лодейника с Торговой? Двор зорить уж хотели, дак все бояра за него горой! Торг, вишь, пострадает! А мы для их... Скучливо чегой-то становитце в Новом Городи! Ну, прощевай, покуда, гости! - И ты тож! Балагур, насвистывая, свернул на Легощу, а Иван все шел да шел, не глядя ни на людей, ни на пышные боярские терема Прусской улицы, ни на белокаменную красоту Детинца, и думал. И думы его были все невеселые. "Придет ведь, опеть придет! - бормотал он сокрушенно, представляя веселую сытую рожу Наума Трифоныча, купца, которому задолжал по закладной. - Придет... И с долгом не торопит, паскуда, хочет терем откупить! А тогда куда ж? За город выбиратьце, в Юрьевские слободы, али в Лукинское ополье? А как отдать прадедний дом! Подумать, и то немыслимо! Анна дак с кажного его приходу - в рев. А не отдать... Оба бьютце, что куропти в сильях: лишь петля на шее тужее день ото дня. Все даром! От зари до вечера только и заработаешь себе на хлеб! Верно, что хошь к Студеному морю подаватьце..." Вечерело. Часы на Евфимьевской часозвоне мелодично и громко начали бить, указуя скончание дню. Зачалось перезвоном маленьких колоколов, в которые влился, отделяясь, тяжелый удар, и поплыл над Волховом; за ним, подождав, когда звук уйдет, второй, третий... Мужики, что задержались у пристани, примолкли, слушая. Монах поднял суровое лицо, с невольным завистливым восхищением вбирая в себя похорошевший, украшенный новыми храмами Новгород, белокаменный и богатый. Берег уже весь оделся тенью, лишь по-прежнему ясно горели золоченые маковицы на кровле высокого терема Марфы Борецкой, куда его давеча не пустили холопы... Один из которых, впрочем, теперь мялся и скреб в затылке, всем видом изображая, что-де он бы и рад, да воля не своя! А другой, с простодушным удивлением глядя на чудного монаха, косноязычно бормотал: "Цтой-то тамо, на Белом мори..." - хотя и не решаясь еще о чем-то выспросить. Но вот, благословясь у Зосимы, разошлись и Марфины люди. Холопья, о чем-то тихо споря вполголоса, тоже убрели в гору. Небо меркло. Скоро на ясной, выцветающей голубизне смутно замерцают звезды, и вохряная полоса заката похолодеет. Над рекою уже струился туман. От пристани отчалила лодья с последними людьми. Замерли удалявшийся плеск весел и бульканье воды, обегающей смоленые борта елы. Наступила тишина. На белом, тронутом желтизной, дымящемся зеркале Волхова ясно чернела одна только остороконечная скуфья монаха. Со страхом и уважением (ему еще не доводилось слышать, чтобы наставник так много и так красно говорил при нем) отрок Данило, кашлянув, напомнил о себе: - Отче, пора нам! Сторож уже затворял скрипучие ворота невысокой приречной городской стены, что весь день стояли распахнутые настежь. Зосима, очнувшись от дум, согласно кивнул. Сдвинули лодку. Солнце уже скрылось за кровлями и вереницею куполов Зверинца и посылало сквозь них прощальные гаснущие лучи на Торговую сторону, выхватывая то два-три слюдяных оконца на вышке терема, то купол и белую стену храма, меж тем как церкви и монастыри Неревского ополья, от Петра и Павла в Кожевниках и до Зверина монастыря, начинали сливаться в вечерней мгле. Четко вырезывался на закатной желтизне стройный очерк маленького Симеона Богоприимца, последнего творения архиепископа Ионы, поставленного им три года назад ради утишения гибельной моровой болезни. С середины реки город казался еще необъятнее. Амбары и пристани, ряды бочек и горы леса тянулись по неревскому берегу аж до Хутыня, а на Торговой стороне уходили далеко за Онтонов монастырь. И не чаялось конца теремам, храмам, кровлям, перемежающимся огородами и садами, отходящего ко сну огромного города, яко древлий Вавилон не вмещающегося в пределах своих. Так пышно цветет раннею осенью раскидистая роща, выметав и раскрыв в полный рост уже все ветви и все листья свои, и кажется она еще более прекрасной и гордой от золота, багреца и черлени, - первых смертных печатей увядания. - Богато у них тут! Данило повернул к наставнику оживленное порозовевшее лицо. С удовольствием, сильно и ловко загребая веслом, он гнал лодку наискосок и вниз по течению, к неярко белеющему на той стороне Онтонову монастырю, где соловецкий угодник со спутниками получили пристанище. Зосиму больно резануло, что парень отгадал его тайную зависть, а тот простодушно пояснил: - Глень! Лесу-то сколь! У Зосимы отлегло было, но тут Данило, того не заметив, тронул его, с тем же искренним простодушием, за самое больное: - И монастырь богат! Не то, цто мы! Трои черквы камяны, и запасу, поцитай, на три годы. Тута бы жить! Уж толь красиво! С новою обидой Зосима припомнил гордого ключника в дорогом зипуне, и седатого философа, чуть было не переспорившего его у перевоза, цветные стекла недоступного терема, амбары с солью, рваных мужиков на берегу и, разомкнув уста, прошептал: - Глубоко вкоренилсе грех во граде сем! Глава 2 "Да не застанет вас солнце на постели!" - писал когда-то, поучая детей, великий князь киевский Владимир Мономах. Раньше всех подымаются хозяйки. Затемно топят печь, растолкав взрослую дочь: "Только по беседам и шастать, воды наноси!", задают корм скотине, доят коров. Прилежный мужик тоже не проспит зорю. Плеснув холодной воды на засмяглое со сна лицо и крепко утершись посконным рушником, с еще влажной бородой, перекрестясь на икону, берется за топор ли, сапожный нож, косу или тупицу, кузнечное изымало, клещи, пробойник, долото или ножницы - каждый по своему ремеслу. Повозник еще затемно уздает лошадь, заводит, храпящую, в оглобли, оглядывая светлеющее небо и настороженным ухом ловя скрип соседских колес: не выехать бы последи всех! Купец в сумерках уже у товара. Кто помельче, поспешает к торгу, неся всю свою кладь, пуда два, а то и три, на плечах, покряхтывая от натуги; побогаче - отпирает лавку, строжит приказчиков: "Зорю проспишь - и прибыль проспишь!" Такие, как Иван, затемно тянутся к вымолам, разгружать смоленые бокастые лодьи с товаром... И где там, рай земной! Только поглядеть на диковины заморские, что привозят и увозят богатые гости. Не заспят и в терему боярском. Из утра надо нарядить слуг по работам, принять и отправить обозы, проверить коней. Князь Мономах своего скакуна и чистил сам, не доверяя паробкам княжьим. Но всех раньше, быть может, встают монахи. В темноте ночной, еще чуть светлеющей бледно по краю неба, движутся смутною вереницей к церкви, на молитву, и стыд тому из них, кто проспит утреню. Рано встают на Руси! Зосима уже не спал и был одет, когда на дворе ударили в било. Неодобрительным оком взглянул он на Иону - третьего неудачного игумена своего. Ходил вчера, а что выходил? И сам не хочет игуменствовать, и о хиротонисаньи Зосимы не урядил. Пастух стада святого, руководитель духовный... Никак отоспаться не может! Радости не чает, что сбежал от подвига назад, в Новгород. Всегда к каждому из трех, сменявших друг друга соловецких игуменов и к Павлу, и к Феодосию, и к этому, последнему - относился Зосима с почтительным смирением и с сокрушением неложным провожал их из монастыря. Но все яснее и яснее становилось и самому Зосиме, и всем прочим, что лишь ему одному и никому более по плечам сей груз, крест и искус - руковожения братией соловецкой. Паки и паки смиряя себя перед пришлыми настоятелями, Зосима уже давно был вождем духовного стада своего и не мог им не быть. Не потому ли еще не выдерживали в монастыре приезжие игумены? И долг перед святою обителью Соловецкой достоит исполнить ему, Зосиме, и никому больше. И вот, стоя под вековыми сводами высокого каменного храма, несколько позади и в стороне от местной братии, он молится о смирении гордыни своей: "Недостоин, Господи, недостоин! Последний из грешников я, что прибегают к безмерной доброте твоей. Прости и помилуй мя. Господи, прости и помилуй!" И, просветленный молитвою, постепенно начинает чувствовать тот покой, в котором рождается упорство труда и подвига духовного. К трапезе Зосиму нежданно пригласил сам онтоновский настоятель. Не очень разбираясь в сложных отношениях новгородской вятшей господы, Зосима, в простоте душевной, ожидал самое большее - сожалительного снисхождения к себе. Меж тем он был встречен так, словно вчерашнее позорище только прибавило ему почета. Знакомый келарь был тут же. Настоятель радушно усадил Зосиму, сам придвинул ему блюдо рыбы, сдобренной иноземными пряностями, служка налил малиновой воды в тонкую серебряную чару. В решетчатое окошко, слюдяные створы которого были распахнуты ради утренней прохлады, пахло от монастырского сада созревающими яблоками и вишеньем, терпким ароматом капустных и луковых гряд, укропа. Во всем были основательность и довольство: и в серебряных, с каменьями, дорогих крестах и складнях перегородчатой эмали, и в изысканной простоте трапезы, и в расчесанной, волосок к волоску, бороде настоятеля, его подряснике из лилового шелка, и в почтительности служки, подающего блюда. И Зосиме было неприятно, что все это неспроста, что к нему явно приглядываются и ждут от него чего-то... А что мог обещать он, еще даже не будучи хиротонисан и, значит, не имея прав распоряжаться имуществом своей обители, которая и сама-то просуществует ли еще? На чужой-то земле, гонимая и обижаемая мирянами! Соль? Много ли ее у них, соли той! Семга? Кабы боярские слуги не запрещали ловить! И потому он сурово нахмурился, когда келарь возгласил здравицу "грядущему игумену Соловецкой обители". - Не сетуй, брат! - с легкой улыбкой изронил настоятель. - Малые монастыри вельми часто обижаемы боярами. - Скорбим! - подхватил келарь. - Меж тем богатств не стяжают, не держат сел со крестьяны, кои колют глаза некиим, хулящим черноризцев и чин монашеский. - Достоит тебе, брате, встретиться с Захарией Григорьевичем! значительно произнес настоятель и взглянул на келаря. Тот опустил голову согласным движением, подтверждая невысказанный приказ настоятеля устроить встречу угодника с этим, как знал Зосима, богатейшим и самым влиятельным, после степенного посадника, боярином Плотницкого конца. Из дальнейшей беседы Зосима уяснил постепенно, чего от него ждут. Онтонов монастырь жаждал не просто получить какие-то преимущества в грядущих торговых оборотах Соловецкой обители, а и прикрепить юную обитель к себе, на правах младшего брата. Но почему они именно теперь завели этот разговор, после изгнания его со двора Марфы? И почему так уверенно говорят именно с ним? Зосима еще не стал игуменом, еще не получил (и получит ли еще?) острова, а здесь уже начинаются хлопоты, и обитель святого Онтония торопится стать хозяином в Поморье... Да первая ли? И послание Кириллова монастыря касалось не одних лишь мощей блаженного Савватия, как-никак выходца из этой далекой Белозерской обители. Ну что ж, бедному Соловецкому монастырю не обойтись без сильного покровителя! И Зосима в тех же окольных выражениях дал понять, что сам он, хоть и не удостоен пока высокой чести, но почел бы за счастье заступничество столь древней и славной обители, как монастырь святого Онтония. Он был искренен, и настоятель с келарем переглянулись удовлетворенно. По окончании трапезы келарь увел Зосиму к себе, для душеполезной беседы, как выразился он. Впрочем, беседа пошла о вещах совсем мирских, в основном касавшихся того, к кому и в какой очередности должен являться Зосима в своих дальнейших хождениях. Расставшись, наконец, с келарем, Зосима совсем было собрался уходить, как келарь прибежал снова, радостно-суетливый, и потащил Зосиму за собою, уже по пути объяснив, что им выпала редкая удача: Захария Григорьевич сам прибыл в монастырь, говорил с настоятелем и выразил желание выслушать Зосиму. Скорым шагом оба поспешали опять в палаты игумена. Приближаясь, Зосима испытал невольный трепет, с некоторым опозданием припомнив, что Захарию Овина очень не любят на Софийской стороне, а в доме Марфы Борецкой - особенно. Однако передумывать было уже поздно. Захария, расположившийся боком к двери, учуяв входящих, шевельнулся потревоженным медведем. Дрогнула на темно-зеленом бархате оплечья толстая золотая цепь. Боярин сидел застегнутый, несмотря на жару, в тяжелом дорогом охабне с откинутыми и связанными назади рукавами. Продетые в прорезь верхних пышные рукава нижней рубахи, с парчовыми, затканными серебром наручами, были ослепительной белизны. Он медленно повернул голову, обозрел порыжелую рясу Зосимы, подумал и, когда уже угоднику стало невмоготу, неспешно поднялся ему навстречу. Зосима с облегчением поспешил благословить великого боярина. Захарий с натугой склонил толстую шею, принимая благословение, одновременно зорко и тяжело (Зосима восчувствовал как бы груз внезапный) глянул в лицо угоднику, твердо сведя рот, обозрел, просквозив, и, дрогнув в недоброй улыбке двумя потоками старческого серебра по краям темной, лопатою, холеной бороды, изронил глухо, как бы нехотя и как бы не для Зосимы, а для себя предназначая: - Что, Марфа уже и все Белое море под себя забрала? Торопитце! Подумал, сощурился, добавил, уже не вопрошая, а утверждая: - Ни Бог, ни Новгород не указ! - И в голосе, глухом и тяжелом, колыхнулась угроза, своя, давняя, на миг даже испугавшая Зосиму своей беспощадной глубиной. Впрочем, боярин тут же уселся, прикрыл глаза и иным, более добродушным голосом повелел: - Ну, сказывай! Какая беда на порог привела? Слушал чуть усмехаясь, переспрашивал с подковыркою: - Соль варить не дает, говоришь? А много ль варите соли? Выслушав, кивнул головой, сказал: - Ну вот, пойдешь к Ивану Лукиничу, спрошай тамо, может, я чего не знаю, может, Марфа уже купила море себе, ай Новгород еще хозяин своей волости? Ну а... других плотничан мы тут, с отцом настоятелем, уговорим! Когда за Зосимой закрылась дверь, Захарий долго глядел ему вслед, после поднял тяжелые глаза на настоятеля: - Думаешь, твой будет? Смотри, не ошибись! Ну, ну... Ладно, пусть уж, коли не нам, так и не ей, а монастырю святому! Помощь Захарии Овина была нежданной удачей, но Зосима не обольщал себя. Решал такие дела Совет господ во главе со степенным посадником, к которому он и собрался, не мешкая, в тот же час. Путаницей межулков и улочек заполья и окраины Плотницкого конца, оглушаемый то металлическим звоном, то визгом пилы, то стуком топора или глухими ударами загоняемого клина, Зосима, сопровождаемый все тем же Данилой, меряя посохом иструшенные поверху, пересохшие бревенчатые мостовые, миновал, наконец, деловую тесноту Конюховой, Щитной, Молотковской и Маницыной ремесленных улиц и выбрался на Никитину. Дым подымался ввысь сотнями завивающихся струй - из труб боярских теремов, из дымников, из открытых дверей поварен. А людей, людей! У Данилы глаза разбегались и уши закладывало от гуда, непривычного после северной пустынной тишины, сопровождаемой лишь однообразным рокотом моря да глухим ропотом сосен в ветреные дни. И люди-то разные, есть и чудные, видно, не нашей земли, в коротких штанах кругами, будто бабий, подоткнутый со всех сторон подол, в шапках того чуднее: вон у того как мешок завязан на голове и свисает сбоку на ухо, а впереди - перо! И ткань-то дорогая, видно, уж не от беды такую надел! А вон тот - в долгом, до пят, и все изузорено, а голова замотана как полотенцем, верно, из восточной земли, из Индийского царства, про которое еще в книгах пишется. Спрашивать Зосиму, который почти не глядел посторонь, Данило остерегался и только, раскрыв рот от изумления, торопясь, вертел шеей, заглядывая в настежь разверстые ворота усадеб, где кишела дворовая суета и виднелись вырезные, ярко расписанные крыльца теремов, одно другого затейнее, одно другого богаче. А каких коней, в каком дорогом уборе проводили иногда по такому двору! Узда вся в узорном серебре, седло - золотом жжено, попона - в жемчугах, в шитье... А рядом рваные рубахи, разбитые поршни: такой же народ, какой они видели вчера у вымола. В одном месте их оступила разноголосо орущая орава ребятишек. - Угодник, угодник! Юрод! - кричали они, заглядывая Зосиме в лицо. - Ты откуда? - спросил один паренек Данилу без робости детской, так, что Данило подивился: в крестьянскую избу войдешь, дети жмутся за материн подол, а и на улице в деревне на незнакомого издали поглядят. - Цто тако тута? - не выдержав, спросил Данило Зосиму. Тот взглянул мельком: - Училище! - И, видя недоумение Данилы, пояснил: - Дьякона письму да чтению, да пению церковному обучают малых, а как урок кончаетце, они и резвятся, дети! Несмысленны еще. - Дак тута всех и учат? - удивился Данило. - Доброму: смирению да послушанию, кроме родителя и наставника духовного, не обучит никто. А без страха божия да родительска и грамота не в добро! - строго отвечал Зосима, и Данило замолк, побоясь вопрошать еще, а Зосима подумал про себя, что и там, на Белом море, не худо бы собирать юных для обучения чтению церковному и письму. К монастырю от того и уважение возрастет в мирянах, и прибыток в хозяйстве появится... Никитину украшали недавно посаженные, но уже пышно распустившиеся тополя. Тут и дышалось легче. Вдали, под угором, открылся им опять Волхов, наполненный судами, и бело-розовый Детинец, блещущий золотою главой Софии, на той стороне. Зосима остоялся, припоминая путь, наконец, тронулся дальше, решительно свернув в ближайший межулок. Миновали еще два порядка хором, перебрались по мостику через ручей, наконец вышли на богатую улицу, где еще гуще росли тополя, еще выше подымались терема с гульбищами и вышками, крытыми цветной дубовой дранью. Зосима не сразу признал, что это Славкова, боярская улица Плотницкого конца, столько здесь всего настроили. Новая церковь белела, как сыр, а ближе нее подымалась новорубленая хоромина вечевая гридница уличанская. Сюда уже доносился глухой гул, и топот копытный, и выкрики - шум великого торга новогородского. Но к торгу они не пошли, а, поднявшись выше, по Пробойной-Плотенской вышли на Рогатицу, где находилась вечевая палата для обыденных дел и где сейчас чаял Зосима встретить степенного посадника, Ивана Лукинича. В палатах пришлось дожидаться. Зосима успел поговорить с русобородым крестьянским старостой из Подвинья, приехавшим в Новгород по поручению своего мира, улаживать земельную тяжбу с боярыней Настасьей Степановной, и даже пригласил того к себе, в Соловецкий монастырь, поклониться мощам блаженного Савватия, попутно намекнув, что монастырская соль станет тому дешевле боярской, которую они возят из Неноксы. Староста слыхивал о монастыре, а соблазненный солью, обещал непременно посетить обитель. Наконец вечевой позовник с поклоном пригласил Зосиму наверх. Прошли под тяжелыми сводами, мимо железных, клепаных дверей хранилища грамот и казны, поднялись по каменной, исхоженной лестнице в горние, рубленные из дубовых бревен покои. Впустив Зосиму, позовник тотчас вышел, прикрыв за собой дверь. Иван Лукинич Щека, маленький ростом, суховатый, нарочито просто одетый старик, в первое мгновение показался угоднику простецом. Негустая желтоватая бородка и редкие серебряные волосы, стянутые на затылке в узенький хвостик, обрамляли старчески темное лицо с прямым, чуть покляпым носом и унылыми складками, сбегающими от глаз к опущенным углам рта. Руки, сухие и морщинистые, в коричневых пятнах, были еще темнее лица, и лишь одинокий старинный золотой перстень с печатью на левой говорил о том, что это рука не плотника, а знатного мужа. Но как только Зосима, благословляя степенного, глянул ему прямо в глаза, усталые, мудрые и властные, обманное впечатление простоты разом исчезло и уже не появлялось более. Пред ним был муж, и Зосима ощутил это, невольно вострепетав, не просто привыкший властвовать за долгие годы посадничества, но как бы и родившийся с этим правом, впитавший власть с материнским молоком. Человек, шесть или семь поколений предков которого вот уже двести лет, то взлетая, то падая в вечевых бурях своенравной республики, но никогда не теряя посадничьих званий, правили Новгородом. Внук Василья Есифовича, правнук Есифа Захарьинича, праправнук великого плотницкого посадника Захарии... Муж, который уряживал дела с тремя великими князьями московскими, ездил к польскому королю Казимиру, правил посольства, руководил ратями, заключал миры и объявлял войны, старческими сухими руками и поднесь отводивший от Новгорода крепнущую длань Москвы. И его внешняя простота не хранила ли отсвет древнего величия, уже не нуждающегося в блеске украшенных одежд? Пока Зосима, излишне волнуясь, излагал беды Соловецкой обители и ее скромные просьбы (в скромности которых он почему-то, под властным взглядом внимательных глаз степенного посадника, начал уже и сомневаться), вошел молодой русый красавец, с решительным, как бы огневым лицом. По обращению к нему Ивана Лукинича, назвавшего юношу Назарием, Зосима понял, что это именно тот вечевой подвойский, коего упомянул в разговоре онтоновский келарь, как: "Юного, но украшенного талантами и мудростию, како же отеческой, тако же и немецкия земли, понеже ездих и учахуся за морем, у немец". Человека, который, ежели захочет, как пояснил келарь, очень может помочь Зосиме. Зосима осторожно попытался вовлечь его в разговор, но не встретил сочувствия. Назарий отнесся к нему без всякого интереса, сказал несколько слов Ивану Лукиничу про какого-то немца и вскоре вышел. Сидел в палате, невольно смущая Зосиму, еще какой-то боярин, неизвестный ему и никем не названный, небрежно протянув вперед ноги в обшитых жемчугом мягких тимовых сапогах, большеносый, с выпирающим вперед бодливым лбом, и хоть и молчал, но явно взирал неодобрительно. На свою беду Зосима не знал, что это был известный славенский боярин Иван Офонасович, по прозванию Немир, сват Марфы и ярый сторонник Борецких. Иван Лукинич слушал речь Зосимы, обильно уснащенную высокой книжною украсотой, не прерывая и где-то внутри себя ощущая подступающую последние годы все чаще и чаще усталость, с невольным уважением дивился настойчивости этого, изгнанного Марфой Ивановной человека, упорно добивавшегося владения тем, что ему не принадлежит. Монах не вызывал в нем сочувствия. Иван Лукинич был и сам крут, а порою и очень крут с расположенным частично на его землях Вишерским Николо-Островским монастырем. Не раз "сильно наступал" на земли монахов и уже вовсе бесцеремонно сгонял их со своих пожен и рыболовных угодий. Так что гнев Марфы Борецкой в этом случае он понимал вполне. Да и другие дела одолевали, поважнее. Третьеводни эта ссора с немцами, ночная беготня и пересылки перепуганных ганзейских купцов, когда казалось, что черные люди разнесут немецкий двор в щепы... Кто там виноват в драке - темный лес, а допусти он самосуд, и налаженный с таким трудом мир, а с ним и торговля опять рухнут, и это перед лицом московской грозы! Конечно, жаль этого лодейника, убитого немцем. Передают, и мастер был добрый. А на того рыжего детину из Любека, красноглазого, с воловьими ручищами, он не мог смотреть без отвращения. И уже приходили старосты двух улиц, и от братства лодейников... Немцы откупились, конечно, дали виру, но по закону следовало бы судить преступника и посадить в железа, а то и казнить... Как это нелепо, что ради интересов градских приходится действовать противу своего народа! А теперь с монахом будет замятня. Вмешается архимандрит. Не ко времени Борецкая затеяла все это! Трудно ли было обласкать старца, наобещать с три короба и услать назад, несолоно хлебавши. А сейчас, когда все силы уходят на то, чтобы собрать воедино перессорившихся бояр... Всегда Борецкие так, срыву, смаху! Сколько сил потратил покойный Исак Андреевич, чтобы выставить свой Неревский конец в Великие концы, увеличил посадничество, а чего добился? Оттолкнул славлян от общего дела, да и с Захарией ноне Борецкие урядятце ли? - Мало нам возни с Клопским монастырем! - проронил сидевший у стены боярин. - То плесковичи отымали хлеб у святой Софеи, теперича етот... Растащат весь Новгород! Иван Лукинич взглянул на боярина с живо загоревшимися глазами, мгновенно улыбнувшись, и Зосима понял, что вот-вот погибнет все его дело. Он уже не глядел в глаза степенному, а возразил (так было легче) охулившему его боярину, что-де обитель святой Троицы на Клопске основана московитами, шестниками, их же обитель, Соловецкая, корень свой ведет из природных новгородских земель. Тут Зосима смиренно добавил, что и сам он, в миру, родом из Толвуя, тамошних бояр недостойный отпрыск. Что же касается нужд обители, то дар, который она просит, сторицей возместится укреплением веры святой у народов полуночных: дикой лопи, чуди и северной корелы к вящей славе Господина Великого Новгорода. - Ну, Иван Офонасович, како решим? - спросил степенной сердитого боярина. (Зосима тут только, с опозданием, понял, кто перед ним, и торопливо начал припоминать, не изрек ли он напрасной хулы на Борецкую?) - С Марфой поговорить надо, без нее как же! - отвечал Немир. Зосиму снова, хоть и учливо, возвращали к порогу терема, из которого он давеча был изгнан с таким соромом. - Обитель Соловецкая известна нам, процветает она уже многие годы. ("Процветает!") Острова пустые, дикие. Город, конечно, отдаст их монастырю, ежели будет на то согласие землевладельцев, - заключил Иван Лукинич. Это значило, что, кроме Марфы Борецкой, Зосиме нужно было добиваться согласия славенских бояр, потомков Дмитрия Васильича Глухова. Порог гордого терема отдалился от него еще на одну ступень. У Глуховых Зосима побывал в тот же вечер. Лампадки, образа, домашняя тишина и благолепие - все располагало к душеспасительной беседе, и Зосима превзошел самого себя. В середине беседы слуга внес серебряный поднос с чарками. Зосима отпил глоток, мед был легкий, не хмельной. Отметил, как знак уважения к монашескому сану. Лука и Федор переглядывались, вздыхали. В какой-то миг Зосима почувствовал, что Марфа и им стала поперек - недаром после смерти Дмитрия Васильича на островах хозяйничали одни лишь ватаги Борецкой. Терять Глуховым, по чести сказать, было нечего. Братья еще подумали, повздыхали, наконец Федор, опершись руками о колени, откашлявшись, сказал: - Как Марфа, так и мы. И Зосима вновь оказался у прежнего недоступного порога. x x x Город, многошумный и великий, в венце каменных башен; соборы, один прекраснее другого; крылатые стада лодей, малых и больших учанов, насадов, паужин, челноков; подобный муравейнику торг Великого Новгорода... (Господи, как толикое множество людское вмещается в деснице твоей?!) И над всем этим тьмочисленным сонмищем непонятная власть вдовы посадника Исака Андреича Борецкого, власть, которую ощущал Зосима с каждою встречей паки и паки. "Неужели и сам архимандрит Феодосий возложит судьбу обители на волю ее?" - уже с сомнением думал он, пока утлый челн, едва вместивший троих путников (Зосима вез-таки с собою в Юрьев соловецкого игумена Иону), ведомый все тем же Данилой, ныне взмокшим от усердия, проходил вверх по течению, вдоль густо застроенных берегов. Но вот миновали, наконец, Детинец, и город начал неторопливо отодвигаться назад. Еще теснились рыбацкие избушки на ежегодно заливаемом лугу под стеною Людина конца, но уже отступали терема, и в прогалинах меж домами чаще и чаще мелькали копны сена. За кущами дерев проблеснули главы Аркажа монастыря, и вот, сияющий, величавый, надвинулся на них Юрьев. У монастырской пристани лодку встретил служка и, осведомившись, кто и зачем, указал дорогу. Собор, еще величественнее древней Софии, поднялся над ними всею громадой, как только они проникли за ограду монастыря, и путники, согласно осенив себя крестным знамением, зашли внутрь, чтобы помолиться под его безмерными сводами, круглящимися где-то в вышине, от коей начиналось головное кружение, стоило лишь поднять очи горе. Как мал человек пред величием божьим, если одна лишь мысль о Нем подвигнула руки древних мастеров на создание столь величавой храмины, одной из тысяч посвященных Ему - безмерному и объемлющему мир! Ныне уже не созидают такого, при конце времен живем, истинно при конце! Умалилась вера у нынешних людей, умалились и обители господни! Из храма, поклонившись именитым гробам здесь опочивших, Зосима с Ионой отправились к архимандриту Феодосию. Величавость не окончилась за стенами собора. Она продолжилась в ожидании у порога, недолгом, но полном внутреннего значения, в сдержанных голосах послушников, в драгоценности утвари и одежд, в полуприкрытых глазах рослого, хорошо кормленого, усталого от забот человека, который глядел и слушал внимательно, без обидного снисхождения, не замечая ни пропыленной, грубой и порыжелой рясы Зосимы, ни голодного блеска в глазах Ионы, окончательно умалившегося перед всем этим велелепием. Не прерывая беседы, Феодосий принял какой-то свиток из рук вошедшего прислужника, проглядел, то опуская глаза к строкам, то подымая их на Зосиму, начертал неспешно на пергамене и знаком холеной руки с большим темным камнем в золотом перстне отпустил посланника. Так же, почти одним мановением длани, принял и отпустил он еще двух монахов и одного мирянина, видимо, из житьих, пришедшего сообщить что-то, касающееся монастырского конского стада. - Заботы о стаде коневом вместо забот о стаде духовном! - сдержанно улыбнувшись, пошутил Феодосий, отпустив конюшего. - Наши дни проходят в суетах мирских. Завидую вам, которые процветают в тишине, вдали от соблазнов мира и ближе, вельми ближе к Господу! - Он с легкой усмешкой оглядел Иону, и беглец из "тишины" весь покраснел пятнами, даже пот выступил росинками на висках. - Завидую и печалуюсь, что не мне выпал жребий сей! - с нажимом повторил Феодосий, пристально глядя в лицо смутившемуся Ионе. - Но у каждого свой крест, и должно нести его со смирением и твердостью. А кто окажется мал и кто велик перед Ним в день Судный - судить не нам! Итак, продолжал он, оборотя теперь на Зосиму повелительный взгляд своих полуприкрытых, с намечающимися под ними отечными мешками глаз, - обитель Соловецкая вновь без игумена? В мыслях наших, что труд сей достоит принять основателю святой обители. Он помолчал, разглядывая Зосиму, который изо всех сил старался не показать обуявших его чувств: так нежданно просто разрешалось то, к чему он, невольно для самого себя даже, шел все эти долгие годы и чего теперь уже стала требовать вся соловецкая братия. - Готов ли ты, брат Изосим, к хиротонисанию в игумены? Зосима молча склонил голову. - А об островах, чтобы вручить их обители, потребно решить владыке. Полагаю, мольбы верховного молитвенника Господина Новгорода смягчат и сердце болярыни Марфы. - Преосвященный Иона вельми болен! - решился подать голос отставной соловецкий игумен, с некоторой запинкою называя соименного ему великого архиепископа. - Да, - подтвердил Феодосий. - Молим о здравии владыки Ионы, но все в деснице Превышнего, он един ведает меру дней наших. Питаем надежду, однако, что телесные немощи не воспрепятствуют святителю принять брата Изосима, о чем и мы тоже похлопочем. Склонением головы Феодосий показал, что беседа окончена. Путников проводили в монастырскую трапезную. Архимандрит Феодосий, в отличие от Ивана Лукинича, целиком был на стороне Зосимы, ибо рассматривал появление каждого нового монастыря как укрепление новгородской церкви. Но тут была против сама Марфа Борецкая, и следовало быть чрезвычайно осторожным. Только через архиепископа Иону, и скорее даже не через него, - Иона был тяжко болен, и его кончины ждали с часу на час, - а через всесильного ключника архиепископского, Пимена, друга Марфы Борецкой, надеялся Феодосий добиться согласия своенравной великой боярыни. Но для этого надобно было, чтобы, во-первых, Пимен, целиком поглощенный заботами о нависшей над городом московской грозе, согласился помочь Зосиме, а во-вторых, чтобы больной Иона захотел принять этого просителя с далеких северных островов. Позвонив в колокольчик, Феодосий велел служителю подать дорожное платье и приготовить лодью. Глава 3 Эй! И-и-ех! Эге-ге-ге-гей! Кони в опор внеслись в расписные ворота. Задохнувшись, с хохотом, седоки соскакивали с узорных седел. Подбегавшие слуги на лету хватали повода. Опередивший всех молодой Берденев поддразнивал разгоряченного Федора Борецкого, дурачился: - Дайте кваску, горло пересохло...Я ему - куда, черт, гонишь? Мало человека не задавил! - Ништо! Одним бедолагой меньше станет! - небрежно отвечал Федор. - Слыхал, давеча, что у немецкого двора содеялось? Черный люд и по сю пору грозитце! - То немец, а то мы! На нас весь город держитце! - Хвастай боле... - Все одно, у нас не Москва, народ давить по улицам не след! - строго бросил им подскакавший Дмитрий и спешился, сильно и ловко спружинив на мускулистых ногах. Федор передернул плечами, смолчал, закусив губу. Перед холопами, что ль, брат выставиться хочет опять? Отставшие всадники, подъезжая, спрыгивали с коней. Слуги веничками сбивали пыль с одежды, обмахивали пучками перьев воротники и рукава. Нарядных кровных лошадей водили по двору. Кони, свивая кольцами шеи, храпели, еще не остыв после скачки, пробовали взвиваться на дыбы. Вся молодая новгородская господа - родовитые юноши из семей великих бояр, посадники и дети посадничьи, а с ними избранная молодежь из житьих, прочих землевладельцев Великого Новгорода - собиралась нынче у Борецких. На сенях молодых мужиков встретила, будто нечаянно выскочив навстречу, Олена Борецкая. Младшая Марфина дочь не красавица была: девушку портили слишком широкие плечи и слишком густые, не по лицу "мужские" родовые брови. Впрочем, румянец во всю щеку и молодость исправляли дело. Влюбленно глядя на подымающегося Дмитрия, Олена потянулась к нему, огладила взлохмаченные волосы старшего брата и - скороговоркой, вполголоса: - Гришу привезли? Борецкий улыбнулся сестре, полуобняв за плечи, подтолкнул к двери, пожурил негромко: - На женатых, на красивых не заглядывайся! Она вывернулась гибким своенравным движением и, вся заалев, исподлобья стала следить среди входящих стройного темноволосого молодого боярина с продолговатым лицом и умными глазами. Григорий Тучин подымался не спеша, пропустив вперед себя нетерпеливого во всем Федора Борецкого с Берденевым. Олене он поклонился учтиво и строго. Девушка, вскинув подбородок и раздув ноздри, ответила небрежным кивком и, вильнув косою, исчезла. Из верхней горницы вышел Василий Губа-Селезнев. Он и Дмитрий Борецкий разом улыбнулись друг другу и стали по обе стороны двери, пропуская входящих. Василий, здороваясь, черными быстрыми глазами внимательно оглядывал гостей, проверяя про себя, все ли званые прибыли. Он особо улыбнулся Ивану Своеземцеву; с Олферием, сыном Немира, понимающе переглянулся; Никите Есифову дружески сжал руку; Григория Тучина приветствовал легким, но почтительным наклоном головы... Пропустив всех, подошел к Дмитрию. Снизу вверх внимательно поглядел в лицо другу, сощурился: - Ну, мальчишник в сборе! Тридцать молодцев, да без единого! Савелков уже здесь, с Юрием в шахматы режутся, Тучина ты привез, Телятевы приехали, Михайловы ждут. Наши все, словом. Из плотничан Иван Кузьмин не будет, батька плох, но с ним все уже обговорено, и в Литву поедет. Да еще Овиновых пока звать не стал... Славлян мало! - Своеземцев? - тревожно спросил Борецкий. - Прибыл, - успокоил Губа-Селезнев. Дмитрий расправил красивые брови, примолвил, полушутя: - Что ж, дружинушка хоробрая! К каждому бы да по тысяче молодцев прибавить еще! - И того мало будет. Впятеро пожелай! - щурясь, отрывисто отвечал Василий. - Впятеро, пожалуй, коли всех мужиков в городе собрать, и того недостанет... Ну, пойдем! В горнице, пока не подъехали Борецкие, разговоры велись о том о сем: о конях, урожае, соколиной охоте. У шахматного стольца барсом протянулся в резном кресле удалец в рудо-желтой огненной рубахе, друг Борецкого и Селезнева, Иван Савелков. Напротив него сидел юноша писаной красоты. Стройная, почти девичья шея открывалась широким брошенным на плеча воротом, умащенные благовониями темные волнистые кудри мягкой волною ниспадали почти до выреза тончайшей, в сборах, отороченной кружевом нижней рубахи. От длинных ресниц падала тень на матовой белизны щеки, чуть тронутые летним загаром. Изящной рукой с длинными ухоженными ногтями он лениво переставлял точеные из рыбьего зуба фигуры. То был Юрий Иванов, сын славной вдовы Настасьи, прусской великой боярыни, соперницы Борецкой, обосновавшейся на Городце. Оба были хорошие игроки, но играли вполглаза, баловались, ожидая запоздавших. Миновала пора героических походов на Низ и внешней, нарочитой, грубизны. Юноши в Новгороде, подобно знатной молодежи далекой Флоренции, стали завивать волосы, кудри свободно спускались до плеч, на широкие, откинутые на спину цветные воротники. Лишь у стариков волосы по-прежнему лежали на спине, свитые в плотный жгут. Иные из щеголей, напротив, подстригались коротко, подвивая концы локонов, чтобы кудрявились венцом под околышами круглых русских шапок, знаменитых по всем берегам Варяжского моря и до Дании. Только на Москве, перенятое от татар, начинало входить в моду бритье головы (в походах да в поле обовшивеешь с долгими-то волосами!) и твердые стоячие воротники-козыри. Но и там пока еще больше ценилось новгородское платье и прически. Как только во дворе раздался топот и голоса, оба бросили игру. Иван Савелков потянулся, расправил плечи, повел руками - ух! Засиделись, ожидаючи! Вскочил прыжком, пошел навстречу входящим. Юрий тоже встал с ленивым изяществом. Шумные приветствия, удары по плечам, хохот наполнили горницу. Григорий Берденев, дорвавшись, пил теперь малиновый квас, кося глазом на Федора, которого в перерывах продолжал поддразнивать. Федор уже начинал фыркать - легко закипал от пустяка. Был он ниже брата Дмитрия, хотя тоже широк в плечах, и при семейном сходстве, - оба бровями, взглядом походили на мать - был темновиден, смотрел как-то исподлобья, бегал зраком, часто раздувая крылья носа, и тогда что-то дикое гляделось в нем. Ему и впрямь мало стоило стоптать кого конем или рубануть сплеча, а в гневе он становился неистов, за что и получил прозвище "дурень". Не хватало Федору и ума братня, больше сердцем чуял, чем разумом. Что ляжет ему на сердце добро, а не ляжет - долой, и знать не хочу. Гомон гомонился, пока распоясывались, скидывали летние епанчи и ферязи, а слуги подносили закуски и легкий мед. Хмельного хозяин не велел давать, к серьезному разговору нужны ясные головы. Все были знакомы по родству-кумовству, но так, чтобы враз всем собраться, редко случалось, и потому речи, шутки и смех не утихали. Борецкий с Селезневым-Губой и сами не торопились начинать. Василий взялся тягаться с Савелковым на пальцах, и то огненная рубаха перетягивала, и тогда остолпившие борцов друзья подбадривали Василия Губу, то клонилась вперед, и тотчас зрители начинали поощрять Савелкова. Селезнев все же перетянул, изловчась, нежданным рывком, свалил противника на себя: - Силен ты, Иван, а башки не хватает! Григорий Тучин в шутках почти не принимал участия. Летнюю бумажную ферязь свою он лишь расстегнул. Голубая рубаха с негустым серебряным шитьем очень шла к его продолговатому сдержанному лицу с темной бородкой. Одетый проще и строже других, он выглядел, как всегда, изящнее. - Что, Григорий, все в порядке? - окликал его Павел Телятев. - Вижу, ты скоро в монахи пойдешь со своими-то попами, уговорят! Что жена молодая делать будет! Григорий не ответил, только досадливо повел бровью. К нему подошел, улыбаясь своей медленной смущенной улыбкой, Иван Своеземцев. - Слушай, Григорий, я давно хотел тебя спросить про этих братьев духовных. Ты к ним почасту ходишь. Что это, в самом деле серьезно? - Это очень серьезно, Иван! Порою мне кажется, что это серьезнее всего, что мы тут говорим и делаем. - Даже судьбы Новгорода? - Даже. - Но... Горсточка людей, бедняки, без власти, без денег... Даже и черный народ у нас на Славне о них почти не знает... Что могут они? - Возможно, они лишь и могут, а не мы. Отними у нас нашу власть и этот блеск и роскошь, что останется? У них нечего отнять, разве книги! - Но ты можешь объяснить их учение? - Признаться, я сам еще многого не понимаю. Но они во всяком случае считают, что жизнь духа главное, а плотское - тлен, и на деле следуют своей вере. - Но разве церковь созиждется не тем же Христовым учением? - В букве, но не в духе. Буква омертвляется, а дух живет, и для утверждения духа приходится ломать букву. Они утверждают, что такова вся жизнь, "не умрет зерно, - не произрастет". Новое разрушает старую оболочину свою. - Но отвергать Христа для Христа? Этого мне не понять! Во всем нынешнем сраме он один, мне кажется, в кого еще можно верить! - И потому-то его именем и торгуют на всех наших торжищах духовных. Каждогодно празднуем распятие и воскресение Христово, будто и впрямь он выкупил вперед и до конца времен все грехи наши... Потому же они и поклонение сотворенным вещам - иконам - отвергают. - Отвергнуть легко! А ежели черный народ станет рубить иконы и новое насилие воцарит? - Там и много другого: счислению лет, противлению лунному, звездотечению учат... - отвечал Тучин с легкою, чуть приметной неохотой, поглядывая по сторонам. Он тут же перебил себя сам: - Ну вот, кажется, до дела дошли. Что там Селезнев? А, опять про соколиную охоту! Переходили бы сразу к делу... Слушай, Иван, говорят, старики хотят тебя в Совет старых посадников от Славны поставить? - В свою очередь спросил он Своеземцева. - Не хочу! Почему это Иван Офонасович не может? - Немир? Его ваши посадники больно не любят. Задирист! А за тебя и Марфа Ивановна стоит, и ваши бояре согласны, бают: "В отца место"! - Борецкая! - Да. Она отца твоего уважала. - Знаю. Но какой я "старый посадник"! Давеча пришлось судить. Люди втрое старше меня и не из бедных, Домажиров да Филиппов отец. За каждым сотни людей, а сошлись на полуторах обжах спорной земли. Старики! Сами не могут по-люби решить, от меня суда просят... Чуть не отослал на Городец, право! В отца место... Отец или я? - Ты хоть начитан, законы знаешь. - В этом мне тоже с родителем не тягатьце. Нет, ты вникни! Есть вечевая палата, дьяк вечевой есть, приставы, позовницы, подвойские, хранилище грамот - все есть! Так нет, там решить не могут, идут к посаднику. Вторая власть нужна. А я не решу! В Москву писать? Великому князю Московскому? Он решит! Про полторы обжи спорной земли... Мало у него дела. Решать будет какой-нибудь Василий Федорович или Степан Брадатый; да опять же не сам, - крысу приказную, что ни есть мелочь, посадит, холопа своего, тот решит! А печать будет великого князя. Или к нам же на Городец отошлют, к наместнику. А там и пойдет, как на Москвы уже началось: великие бояра приказным холопам кланяютце да посулы сулят. Любо им то? Верно, любо! Тысяцким был - проще. Купцы хоть своего не упустят, уложение помнят наизусть. Следи только, чтобы тебя самого не облапошили. А сейчас эта заваруха будет с Москвой да с Литвой. Не верю я католикам! Они и хороши для себя, а мы для них что татары, язычники. Да и навряд Славну сейчас на войну сговоришь. - Ваши житьи приехали! - Кто побогаче да у кого земли по Кокшеньге. Решают великие бояра! А из восьми славенских посадников один Немир... - Постой, Селезнев говорить хочет! Шутки, наконец, кончились. - Вот что, друзья-товарищи! - начал Селезнев. - Собрались мы сюда не мед пить, не танцы водить, а по нужному делу, по сватовству! - Он чуть усмехнулся, примолк, обвел собрание пристальным взглядом своих сощуренных черных глаз. - Великий князь снова требует княжчин, где ни есть: Двинских земель и всего, что заняли москвичи под Вологдой, Бежецким Верхом, Торжком, Ламским Волоком... Уступать не хотят ничего. - По-прежнему, значит! - Да, по-прежнему. - С Казанью разделались, за нас принялись! - Я то же хотел сказать... - Двину терять жалко! Молчавший до того Дмитрий вмешался. Негромко, но ясно и твердо, так, что услышали все, сказал: - Двиной не кончитце! И суд, и право, и власть, и вотчины отдадим. Сказал и примолк, и вдруг стало ясно, что да, Двиной не кончится. Да и что такое Новгород без Заволочья! - Новая война с Москвой? - с усмешкой возразил Павел Телятев. - Под Русой дали нам! - Кому дали, - вмешался Савелков. - Не знаешь, как дело было! Чарторыйский рать у Липны остановил, одна боярская дружина за озеро ушла. Князь Шуйский был, да Иван Лукинич, да вот Григория Тучина батька, его тогда и взяли в полон, да Казимер, этот раненый ушел, бился крепце всех... В пяти стах человек шли, в тысяче ли, не боле того. А московской рати пять тысящ! Дак в первом соступе разбили москвичей, пошли по дворам, да платье, да доспехи почали лупить с мертвых шестников, да с татаров битых, строй розрушили, а тут иная рать с поля подошла, да Басенок не растерялся, своих спешил, разоставил за плетнем, за сугробами, к им не пробитьце, снегу коню по грудь, а они, знай, бьют из луков по лошадям... Вот и побили! - Басенка не зря шильники в шестьдесят осьмом ладили убить. - Было такое дело! За Славной, в поле, под Городцом. Да утек. - Ловок! - Не больно ловок, как свои же бояре ослепили его на Москвы. - А луки татарские хороши, мы вчерась пробовали с Ермолой. Бьют на триста шагов - насквозь! - Михайло Олелькович едет? - спросил кто-то из житьих. - Едет. В ноябре ладитце быть. - Киевский князь? - Брат киевского князя. Он из Ольгердовичей, крещеный, греческой веры. Ольгердовичи - они все православные. - Все одно, не выстоять одним противу Москвы, хоть и с Олельковичем! - А Шуйского куда пихнули? - Шуйский на Двину уехал, неспокойно там. - М-да, стало, дело без нас уже движетце! - С Москвой ежели... Такое вместе со стариками надо бы решать... - И еще узнать, что Захария Овин думает! - Что вы к Захарию привязались! - вступился Берденев. - Захарий Григорьевич думает, что и все. Кому под Москву охота! - Старики у матери соберутся на днях, - вновь подал голос Дмитрий Борецкий. - Мы уже не дети, у самих дети растут! Половина из вас посадники. Ваши суд и власть. И то вспомните, когда Онцифор Лукич дал городу новый устав, он и сам отступился посадничества, и другие старики отступились. Молодежь стала у кормила власти. - Тому уж боле ста лет! А нынь, кто умен, давно свои вотчины под Торжком да Бежичами московским боярам попродали... - Он дело говорит! Старики иные уж в домовину глядят, а нам жить! - Старики, однако, поводья из рук не выпустили, нам не передали, возразил, пожав плечами, красавец Юрий. - Старики не выдадут! - вспыхнул Савелков, распаляясь. - Казимер герой! Богдана не свернешь! Офонас Груз - старчище кремень и Тимофей не хуже! Лошинский? Пенков? Берденев? Самсоновы? Федоров? Все с нами! выкрикивал он знакомые каждому имена. - Захарья Овин, этот, не во гнев сказать... Но и тот за свое встанет! Да в плотниках один Иван Лукинич чего стоит! Славлян испугались? И славляне тоже здесь! Своеземцев, покажись! И на Славне-то один Исаак Семенович к Москве тянет! - Жаль вот Яков Игнатьич умер, был мужик, каких мало! - вздохнули в толпе. - Дмитрия Васильича Глухова, вот кого жаль! - Василий Степаныч, Своеземцева батька, до схимы, самый был светлый ум в Новом Городе. При нем бы и Славна не шаталась! - Самсона Иваныча не забудьте еще, господа! - С Москвы пишут про нас: люди молодые, остались без родителей, наставить некому, - насмешливо подал голос Губа-Селезнев. - Не ведают, мол, как и кланятьце Москве! - поддержал Федор Борецкий. - А и верно, други, почитай, у половины у нас отцов нету! Ты, Савелков, да Дмитрий с Федором, да Гриша Тучин, да Михайловы, да Селезневы... - Седем-ко мы, братцы, подумаем, подумаем да пригорюнимся, научить-то нас бедных, некому! - Московского князя Ивана приложи, тоже двадцати летов без отца осталсе! Шутка не получилась. Двое-трое расхмылились при имени Ивана, но по лицам прочих пробежала тень: "Выдержим ле?" Подошла решительная минута. Василий Селезнев оборотился к Дмитрию Борецкому, и все посмотрели на Дмитрия. Так в старинах, что поют гусляры на пирах, в бою богатырском, герой посылает слугу своего расправиться со слабыми супротивниками, но в поединок на главного ворога выезжает сам. Борецкий обвел очами молодые задорные лица новгородской господы: великих бояр, иных еще безбородых, детей посадничьих, тысяцких, избранных житьих, молвил негромко и значительно: - Други! Я собрал вас вот зачем. Кто знает - знает, а прочие слушайте. Князь нам нужен, без него не обойтись. Но какой? Исстари Новгород был волен во князьях, приглашал, кого любо, а нелюбым говорил: "Ступай, княже, мы сами по себе, а ты сам по себе". Так было? - Так! - Так-то так... - Постой. Что мы видели от великих князей московских? Дмитрий Иваныч Донской, когда Тохтамышу Москву подарил, явился с ратью за серебром. Гневен был, что наши молодые люди на Волгу ходили, татар побили-пограбили. Не так? Василий Дмитрич вознамерился Заволочье отъять. Кабы не разбили его наши деды-прадеды на Двине, конец был бы Новугороду. - Били-то вятичей да устюжан! - И москвичей били в те поры, Олфим. - Стойте, господа, пусть Борецкий скажет! Дмитрий перемолчал говорку, вновь повел речь: - Теперь глаза колют нам литовским митрополитом да в союзе с латинами винят! Вера, говорят, одна у нас и Москвы. А когда Витовт, католик, взметную грамоту Новугороду послал, Василий Дмитрич с ним был заодно, противу своих, православных! Добро, татары Витовта укоротили на Вороскле. Василий Василич Темный дважды на Новгород войною ходил, черного бора требовать да окупы брать. Тоже татар братьями считал, за что и ослепили! Двести тысяч выплатил Орде за себя, всю русскую землю запустошил! А с нас требовал княжчин? Худо ему пришлось от Юрьевичей, так все обещал отдать, что московские князья заяли волостей новгородских. А когда ваши на развод земель поехали, так не прислал своих бояр и сам ничего не отдал! А в порубежных делах новугородских чему помог? Со Свеей сами уряжались, с немцами тоже без него. А наместники княжьи куда смотрят? Только бы суд у нас отнять! Давно уже служилых князей берем из Литвы или ежели кто ушел от великого князя, как Чарторыйский да как наш Василий Василич Шуйский, те лишь и служат Новугороду! Иван сесть не успел, за то ж принялся! Владыка Иона ездил к нему, хлопотал, ничего не выхлопотал. В Литву в ту пору посылывали, как только и приутих... Все это было уже известно, и в зубах навязло, и уже загудели нетерпеливые, но тут Борецкий возвысил голос: - Так зачем нам московские наместники на Городце?! Казимир, король литовский, давно предлагает взять своих и оборонить нас от московского князя! Многие знали, другие догадывались, да и собраны были те, кому можно сказать, и все-таки сказанное, наконец, впрямь, в открытую, ошеломило. - Стой, не понял, так что, вовсе порвать с Москвой? - Совсем?! Постой, в голове не умещаетце... - Так вольны ли мы во князьях?! Начался шум. Дмитрий замолк. Вместо него скоро вновь заговорил Василий: - В пятьдесят втором году, в пятьдесят ли третьем король Казимир сам предлагал принять его наместников на Городище. Отцы наши на то не пошли. - Страшно и Литве поддатьце! - А не страшнее Москвы. Там все нестроения - нам на руку! - Не знаешь ты ляхов! - Опять, в семидесятом, восемь лет назад, сами же ездили в Литву, к королю, и Ивана Можайского звали! - Так на чем не сошлись? - Дак умирились в ту пору с московским князем! - А не стоило! Иван только еще сел, сила-то не в руках была. - Ну и нажили бы мы войну с Москвой восемь лет назад! Небось Басенок, да Стрига, да Федор Давыдович не дети и тогда были! Сам он, что ль, рати водит? - Решайте, господа. Без вас не решится, а с вами совершится. Что постановим, то и будет! - Католическим попам надо запретить к нам соватьце! - подал голос славенский посадник Никита Федоров. - Обговорено уже! - отозвался Еремей Сухощек, чей голос в делах веры, как приближенного самого архиепископа, был важнее прочих. - И церкви свои чтоб не строили! - И это тож. - Совсем с Русью рвать... - Смоленщина, да Брянщина, да Киевская Украина, да Волынь, да Полоцкая земля - тоже Русь! - значительно возразил Еремей. - Русь-то Русь, да под ляхами. Там, слышно, стали православных больно уж утеснять ноне. Как бы не ошибитьце! - Ошибемся, сошлем литовских наместников с Городца. Воля наша. Договор по-старому - на всей воле новгородской! - Ну, кто присягнет? Неревляне все ли согласны? Григорий, как ты? Тучин хмуро пожал плечами: - Уже ведь говорили! Одним нам с Москвой не сладить. Но вот только: должны ли мы с нею слаживать? - Опеть! - Дак что, и лапки вверх? У тебя самого земли на Двины! - Вот именно. По землям - надо решиться, а по разуму - не знаю... Словом, я - "за". - Ты, Пенков? - И я тоже. - А ты, Григорий Михайлович? - Я - как мир, как все. - Иван? - Мы с братом заедино. - Житьи согласны? Кто скажет? - Ефим Ревшин! - Говори, Ефим! Ефим круто свел брови. - Нас в Новом Городи до двух тысяч, в одном Неревском конци боле четырех сотен семей! За всех не скажем. То - вечу решать. Иным и страшно покажет. Однако в ляшской земли тамошние дворяна в сейме больше власти имеют, чем мы тут! - Об этом уже толковали, Ефим! - Толковали досыти, дотолковатьце не пришлось! Добро бы хоть сотские из наших выбирались! - И об этом говорка была. - Была-то была! - упрямо возразил Ефим, и прочие житьи теснее подошли к нему, подбадривая товарища. - Да толку? Феофилат Захарьин против, Овин против, Яков Короб против! Ищо не всех и назвал... - Судная грамота изменена в вашу пользу! - Дак ее Московской князь менял! - раздались сразу несколько голосов. - А земли отберут? Ефим исподлобья глядел на Селезнева. - По землям решать, как Тучин сказал, дак и мы согласны! А только чтоб в суде наших не утесняли! - И в Совете надоть нашим быть! - подхватил Роман Толстой. - Про Совет погоди! - остановил его Ефим. - Может, нам и свой совет нужен, от житьих, об этом сейчас все одно не сговорим! - Ладно, пущай плотничана про себя скажут! Григорий Берденев, сын плотницкого тысяцкого, пожал плечами: - Уже говорено! Присягать надоть! - Житьи пусть говорят! - Мы - тож! - Мы - как Арзубьев! - Киприян кого хошь уговорит. - Только и про то, что Ефим молвил, помнить надоть! - Григорий Киприяныч, ты в одно с отцом? - Я и с Ефимом Ревшиным в одно! Ну, однако, батя с Марфой Ивановной вместях думали. А наши земли тоже на Двины. - Что Славна скажет? Олферий Иваныч решительно выступил вперед. У зятя Борецкого был такой же, как у родителя, Немира, задиристый норов и тот же крутой лоб, толкачом, и нос отцов, большой и горбатый. - О чем спорим? Сто лет воюем с Москвой! Пора уразуметь, кто нам главный ворог! Но взгляды оборотились на Своеземцева. От него, а не от Олферия, зависело сейчас, что решит Славна. Он стоял бледный, и в голове проносилось: "Да минет меня чаша сия!" Почему нет отца? Такого важного, уже не от мира сего, в последние годы, когда он постригся и стал иноком Варлаамом у себя, в Важском монастыре... И все-таки близкого, родного, кого можно было спросить в трудный час! Со дня смерти отца скоро год, а все непривычно без него, и теперь, теперь! Так он нужен в этот час, в этот миг! "Отче, просвети меня!" - Я вместе с вами... - сказал Иван тихо, одними губами. Стали опрашивать пруссов - бояр с Прусской улицы и с Чудинцевой: от Загородья и Людина конца. Мнения опять разошлись, кто-то предложил жеребьи. - Нет, други! - возразил Селезнев. - Дело такое всем надо решать и уж вместе быть до конца! За каждой вашей головой, господа посадники, сто голов житьих да тысяча черного народа! - Ты, Юрий, за мать ответишь? Красавец прищурился: - Она сама за себя ответит! Уговора не было, за стариков решать. Я как все. Опять стали обсуждать ряд с Казимиром. Заметно было, что владельцы двинских земель соглашались охотнее тех, чьи владения лежали близ и южнее Новгорода: в Деревской волости, в Бежецкой, Ржевской и Яжелбицкой сотнях, в Заборовье или под Торжком. Еще и по родителям разделились. Младшие Грузы, сыновья Офонаса и Кузьмы, вовсе не спорили. Семен, племянник Александра Самсонова, колебался больше всех. Долго перекорялись Телятевы, выясняя, как и что постановлено с королем Казимиром. Борецкий с Селезневым знали, что делали, когда собирали одну боярскую молодежь. Здесь решать приходилось самим - уже не спрячешься за широкую спину родителя, не увильнешь под мнение старших. И когда наконец решили, то по древнему, полузабытому обычаю вынесли меч и на обнаженном клинке принесли клятву - стоять заедино. И словно повзрослели все после принятого решения. Пусть оно было не окончательным: что еще скажут старики, как решит вече, которое в этом случае легко может выйти из повиновения и поворотить все наоборот... Да и не сегодня это началось, еще Витовт полвека назад набивался в Великие князья Господину Новгороду. И с Иваном не сегодня завязалась борьба, восьмой год тянется: и за Псков, и против Пскова, и посылали, и пересылывали, и мирились, каждый стоя на своем. А вот и подошло. И час пробил. Как удержат изнеженные руки мечи, как пойдут атласные кони под ливнем стрел? Какова-то еще и она будет - воля литовская? - Эх, мужики, скучливо живем, песню! - вывел всех из задумчивости Иван Савелков. Олена Борецкая тут как тут - внесла домру и гусли. Старательно не замечая Григория Тучина, подала гусли Савелкову. Тот перебрал струны, кивнул Олфиму: - Ну-ко, подыграй! Олфим наладил домру. Складным строем зарокотали струны. - Павел, веди передом! - крикнул Савелков Телятеву. Ой ты поле, ты полюшко чистое, Молодецкая воля моя! В лад, строго подняли песню голоса. - Хорошо поют! - уронил Еремей, подходя. - Эту сложили, еще когда на Волгу ходили наши, сто лет песне! пояснил Иван. Хор звучал, почти как церковный, торжественно. - Плавашь голосом-то! - вполголоса снедовольничал Никита, слушая Ефима Ревшина. - Ну, тут и надо так, не строго в лад! - защитил певца Савелков. Это был новый пошиб, к нему еще не привыкли. - А красиво получаетце! - сдался критик, присоединяясь к хору. От песни эти разодетые щеголи стали проще, понятнее. Весь отдаваясь напеву, Павел вел хор за собой. Дмитрий вторил задумчиво, утупя очи. Федор пел старательно, глядючи вперед себя, порою хмурился, словно угрожая кому-то... Все эти богачи, молодые посадники, которым власть и волости достались без борьбы, без трудов, от отцов, дедов, прадедов, устроивших так, что каждый боярин великий становился посадником в Новом Городе или тысяцким, а уж сотским - чуть ли не от рождения, сейчас забыли на час про свою спесь, ссоры да свары, и с песней пришла к ним тенью удаль древняя - тех времен, когда власть и почесть еще брались в бою, доставались лучшим, достойнейшим, удаль молодецких походов на Низ, на Волгу, "без слова новгородского", в стремительных долгоносых ушкуях. Ах, давно отлетела та слава! И Александр Обакунович, герой Волги, сто лет как пал костью в первом же суступе, в бою с тверичами под Торжком, и бежали с полей новгородские рати... Что содеялось с силою новгородскою? Да уж и так ли мудры были прадеды, что забрали и власть, и суд, и право в одни свои руки и холеные руки внучат? Кто побеждал в древних битвах, разил суздальцев под Новым Городом, шел босой и побеждал на Липице, кто выстоял на Чудском и у стен Раковора? А, поди, знай! Давно было! Не вспомнить. Мы же и побеждали, кому ж еще! На том стоим! Ой ты Волга, ты мать широкая, Молодецкая воля моя-а-а! Молод великий князь на Москве, молоды посадники новгородские. А молодые головы горячие, упьянсливые да непокорливые. Молодое дело неуступчивое. Еще пели, пили, закусывали. Свечерело, когда стали разъезжаться и расходиться. Уже и слуги зашли и стали прибирать. И Олена из верхнего покоя, сквозь мелко плетенные, забранные иноземным стеклом окошки, сдерживая слезы, следила за голубой рубашкой своего ненаглядного. И деньги есть, и власть у матери! А жива мужа с женой не развести, и чужому сердцу любить не закажешь, хоть убейся! Василий Губа-Селезнев, незаметно задержавшись, мигнул Борецкому. Вышли в укромную боковушу. - Слушай, Дмитрий! О всех этих беседах на Москве известно все: кто доносит - не знаю. Мать твоя этих побирушек больно принимает, а они ведь все из Клопского монастыря тянутся. Я знаю, о чем говорю! Моя голова давно оценена, да и твоя тоже. И потом, деньги нужны. - Для веча? - Да. - Сколь? - Много. - Сот пять? - Мало. - Тысячу? - И того маловато. - Тысячу рублей из калиты не вынешь! Надо у матери прошать. Она достанет, хоть из владычной казны. - Из владычной навряд! - А больше и неоткуда. Мать все может, ты ее еще плохо знаешь. Давеча, вон, Зосиму угодника прогнала. - Не обессудь, а это она плохо сделала! По городу ненужные слухи пошли. - Ну, тут я ей не указ. Острова захотел получить. Там ловли богаты, мать говорит. Ее дело. А деньги будут! Глава 4 Григорий Тучин с Иваном Своеземцевым от Борецких поехали вместе в Славенский конец. Иван домой, на Нутную, а Григорий - на Михайлову улицу, к попу Денису, на вечернюю беседу сходившихся у него философов, или, как сами они себя называли, "духовных братьев". Ехали молча. Уже у въезда на Великий мост Иван спросил: - Пойдешь к ним? - Да, обещал. Да и самому интересно. Хочешь, идем вместе? - Нет. Ты знаешь, как мой родитель смотрел на это. Его у нас, на Ваге, святым почитают мужики. Я, когда туда приезжаю, словно сам чище становлюсь... Память отца переступить не могу. - Вольному воля... - уронил Тучин. Оба опять смолкли. Своеземцев ехал, утупив очи к луке седла. - Вот и решились мы с тобой на кровь! - примолвил он погодя, негромко и печально. - Да! - ответил Григорий, обрубая дальнейший разговор об этом. Копыта гулко щелкали по настилу. От воды тянуло сыростью, пахло прибрежной тиной - Волхов мелел. И говорить было не о чем. Только крепко сжали руки, когда Тучин, переехав мост, удержал коня. - Прощай! Дальше я пешком. Григорий кивком подозвал молчаливого слугу, что ехал сзади и посторонь, чтоб не мешать разговору, легко соскочил с седла, отдал повод: - Отведешь домой! Кивнув еще раз Ивану, нырнул в путаницу торга: лавок, прилавков, навесов, где сейчас закрывали, вешали пудовые замки, подметали, уносили товар - до утра, до нового дня. Морщась от запаха гнилого капустного листа, навоза и тухлятины, что выгребали из всех углов торговые подметалы, Григорий, стараясь не ступить в грязь, миновал, наконец, торг, прошел мимо соборов, немецкого двора и вечевой площади и углубился в Михайлову, очень тихую и опрятную после громады торга. Подходя к знакомому дому, узкому и высокому, зажатому между соседними теремами, Тучин с сожалением подумал, что уже опоздал к началу беседы, к той, почти апостольской, бедной трапезе, которой начинались собрания духовных братьев. Ему нравилась эта простота: чисто выскобленный стол без скатерти, деревянные миски, вареная чечевица с постным маслом, хлеб и вода или простой кислый квас, - эта не замечаемая ими самими скудость. На вечерних трапезах у Дениса Григорий ел даже меньше других, и не от брезгливости, а от того, что был сыт всегда, сыт с детства, и легко мог пренебрегать едой ради беседы, даже не замечая этого. Нравились Тучину их глубокая вера, независтливые рассуждения о власти этих людей, властью не наделенных, их неподдельная тревога о спасении ближнего своего. Григорий умел не подчеркивать своего богатства, хотя его выдержанно-строгий наряд тут и бросался в глаза, умел слушать, почти не прерывая беседы. Умел не замечать, что его все же принимают и ценят, как боярина, и, скорее бессознательно, чем явно, надеются через него укрепить свои сходбища поддержкою свыше. Поднявшись по узкой скрипучей лестнице, Тучин потыкался в темных сенях, нашаривая дверь. Изнутри доносились голоса. Он, и верно, запоздал. Горница, скудно освещенная, скорее келья, чем жило, без икон, с одиноким распятием на стене, была полна. Шел спор. Спорил молодой человек в дорогом платье, непривычном тут. В юноше Григорий с удивлением признал подвойского Назара, впервые, видимо, попавшего на беседу. С ним говорил дьякон Гридя Клоч, философ и златоуст духовного братства, отвечая на сомнения, обычные для непосвященных: не ересь ли стригольническая то, о чем здесь толкуют? Григорий поймал взгляд хозяина, попа Дениса, поклонился ему и прочим, знаком руки показывая, что не хочет прерывать беседы, и уселся сбоку, на лавке под полицею, уставленной большими и малыми книгами в темных кожаных переплетах, - единственным богатством дома сего. Замешательство от прихода Григория быстро улеглось, и Клоч продолжал густым гласом, рокочущим от сдержанной силы. Тень от свечи металась по косматым власам, грубо-крупным чертам лица и вдохновенному челу оратора, как бы самою природой приуготовленного к стезе пророческой. - Сказано: "Не сотвори себе кумира!" Потому мы отвергаем поклонение иконам, ибо кумиры суть! В духе, а не в букве Господь. А что же получаетце: идолов низвергли - Перуна, Хорса, Даждь-бога, Сварог - имя другое ему, а Илье-пророку поклоняемся как идолу и просим его о дожде и погодьи! Велеса, скотьего бога, отринули, а Власию, Козьме и Дамиану молимся о сохранении стад. Мокошь языческая у нас Параскевою стала. Идолы древяны были, позлащены, посеребрены и вапой покровенны, - сии же иконы древяны сутью, поваплены тож и сребром или златом и камением украшаются. Разве то - вера? То тьма, суеверие! Господу молятся об укреплении духа божья в себе, а не о приобретении вещей земных. А давать кому что на потребу и волхвы умели! Вон, в летописании киевском говоритце, како волхвы взрежут утробу ли, груди у жен нарочитых, и вынимаху жито, и рыбу, и мед, и скору. И по всей Волге и по Шексне, от Ростова и Ярославля до Белоозера тако творили! Мы же иконам молимся, как идолам, каждому об особом, вещному о вещном, и мзду даем в храмы, яко жертвы волхвам и Перунам их! И Бог един ли любо троичен? Един он и всеобъемлющ, земля - он, и небо - он. Сии же учат, троичен: Бог - отец, Бог - сын, Бог - святой дух. И изображают то трех ангелов, то особо: Бога-отца с большой бородой вширь, Бога-сына с малой узенькой бородкою, а дух святой в виде юноши или девы с крыльями вовсе без брады. И всем троим поклоняются, словно князю с наместниками его. Где же вера, спрошу я паки и паки? Где же вера? Идолослужение сущее! Тако же и об обрядах сказать достоит... Назарий нетерпеливо дернулся, желая возразить или спросить, но тут мягко вмешался Денис: - Постой! Дай, я скажу. До того он молча, не двигаясь, слушал спорщиков, порою лишь чуть приметно улыбаясь и переводя свои большие, блестящие в трепещущем свете свечи прозрачно-глубокие глаза, в покрасневших от усиленного чтения и бдения ночного веках, с одного на другого. Теперь же плавно разъяв сплетенные персты худых красивых рук, он одним мановением утишил дьякона и спокойно, словно даже извиняясь за него перед Назарием, заговорил: - Это все разум, рассудка хитросплетения... Ты прав, брат Назарий! Можно так, можно и иначе от разума решать... Потому спросим себя, что говорит нам сердце наше? Приклоним слух к глаголу внутреннему, откровению божественной любви! Голос у него был негромкий, но ясный, льющийся и невольно заставляющий внимать. - Почему же сердце наше бежит, яко от лжеучения, от принятого всеми и законом утвержденного? Потому, что ищем главного, основы жизни! А в чем она? Что крепчайшее и сладчайшее и труднейшее в жизни сей? Земное? То богатство, что червь точит и вор крадет? Что важнейшее в нас, тело или дух? Телесным существом своим человек всякому зверю сходствует. Может ли быти в нас главным то, что с животными равняет? Был бы скотом человек, питался от диких плодов земли, жил наг и бессловесен, как и всякий скот. Ни жилищ, ни храмов не созидал, ни одеяния себе не сотворял никакого, не имел бы орудия, чем лес подсечь и землю взорать. Но зрим: и земное в нас не скотски явлено, но от всякой твари отлично. Не своею шкурою прикрываемся, но одеждами сотворенными, не в норах, но в созданных домах обитаем, не мычанием, но речью разумною глаголем. И когда возлюбит муж жену, не похотьствует с нею скотски, но поят в жено себе, и бережет ю, и в болезни и в старости неразлучен. И родив дитя, не токмо вздоить его надлежит материнским млеком своим, но и воспитать человеческим научением: божественному глаголу, уважению к старшим, прилежанию, труду, грамоте и рукомеслу, коеждо по жизни своей. Так что важнейшее: воздоить ли млеком дитя или воспитать его духовно? Млеком воздоит и скот. Волчица римская, и та кормила млеком двух отроков малых! Человеческому же научению скот не научит, на то потребно быть человеку. Зрим и в земном власть духа, в каждом из нас первенствующую. И Платон, древний философ еллинский, о любви, восходящей от плотского к божественному, учил!.. Дак ежели во всем земном, нас окружающем, видим суть духовную, кольми паче должно в том, что духовным быть надлежит, стеречься соблазна плоти! Духовное, вечная жизнь вот к чему должно готовиться непрестанно! А церковь нынешняя стала на пути духа. До того, что рабы работают на иноков, и то божьим делом считается! Неслыханно! Подумать о том - и власы встанут! Именем того, кто сказал: "Последнее отдай!" Кощунство и ругательство имени его! И от того миряне удаляются от Бога, пиянство, мздоимство, богатств скопление. Кто ныне стремится в поте лица добывать хлеб свой? Из сел бегут во грады, во градах же тщатся стати начальници малым сим. Лепше, полагают, быти слуги боярские, нежели божьи! Истинно, последние времена... Но не гибель мира грядет! - звучно возвысил голос Денис, и лицо его засветилось и вострепетало. - А наше торжество и воцарение правды господней! И не потому мы против икон, что нелюбы нам суть, а потому, что поклонение иконам затворяет познание духовного. Не потому против троичности, что разуму противно, а потому, что Бога подменяют идолами. И не потому против пышных обрядов, что богатство противно нам, а потому, что исполнение оных любезно лукавству грешного. Ибо во всем требуем не буквы, а духа! Веди земную жизнь, но для духовной. Не греши, не любодействуй, а появ жену - роди детей и их воспитай в духе божьем. Не ленись, в поте лица добывай хлеб, но не хлебом живи, а духом божьим. Не считай хлеб главным в жизни. Помоги бедному, но не делай его своим ходатаем пред Богом. Нет там первых и последних, и чужим трудом в рай не внити! И не должно мечтать в раю свое телесное узреть житие. Тело бренно, оно в землю идет, к Нему един дух подымается, чист от земных страстей. И там уже нет мужей и жен, старых и малых, прекрасных и убогих, но все равны, и все - в Боге. И не говорим мы: иди в монастырь. Не юродствуй, не кичись, втайне блудя не телом, так духом. Живи достойно в жизни сей, како достоит человеку. Могущий вместить да вместит. И безбрачие не укор, когда от души, вольно, а не когда рясой ограждаемы. Ибо сказал Иисус: не тот согрешил, иже согрешаяй, а кто лишь подумал в сердце своем, разженен похотию - уже согрешил. - Но что же тогда, убрать и суд церковный? - Подвойский тряхнул красивой головой, как бы пытаясь стряхнуть наваждение речей Денисовых. - А узда человеку? - Нужна ли узда внешняя? - мягко возразил Денис. - Душа самовластна, укрепляется знанием, а заградою злому в нас служит вера, не кнут, не узилище. Учить надо людей! Тут заговорило, перебивая друг друга, сразу несколько голосов. Иных, как и Назара, Тучин не встречал тут ранее. Среди последних Григорий приметил взъерошенного седого клокастого сухонького философа, видимо, из бродячих проповедников (то был Козьма, давишний противник Зосимы), кричавшего громче и яростнее других: - Церковь погрязла в грехе, мздоимстве! Отошла от Христовых заповедей! Спроси, как ставилось Христово учение? Бедностью и правдой! Имели апостолы села со крестьянами? Или оружие, мечи и брони? Токмо слово божие! И шли по желанию на муки и гонения, кто во Христа крестился. А ныне? Все равно крещены от рождения, все христиане, все равны. Кто же идет в монахи, в учители церковные, почто отделен от прочих, и чем вознесен? Над прочими?! В вере - ничем! А вознесен в том, что не тружаяся - ест, что безбедно в монастыре процветает, ни рать не тронет, ни глад не коснется.