два двора, а ишь - третью избу зятю срубил! По-заглазью, дак и ладят, как обмануть! - Пашни-то сколь? - Пашни полтора обжи, дак и то домекаюсь, не все сказывают! Съездить надоть, за лесом у их, кажись, еще с обжу, да по-залесью... - Ты погодь, чего еще в Новом Городи, узнать надоть! - остановил Кузьмин ретивого ключника. Сам уселся было на ступеньку, на вольный дух, да кровососы не дали посидеть спокойно. Хлопнув себя по шее в двадцатый раз, Кузьмин выругался в сердцах: - У них тута и днем комарья! - Мхи кругом-то! - отозвался ключник, обихоживавший коней. - Надоть в избу пойти опять! - вздохнул боярин. Печь дотапливалась. Хозяйка выгребла уголья в зольник, обмела под помелом из можжевеловых веток, стала класть хлебы. День был субботний, пекли на всю неделю. Девка, прибранная, как только можно, - причесалась, даже синенькие бусы надела на шею - помогала матери, взглядывая то и дело на Юрко, потрепанный наряд которого здесь казался верхом роскоши. Возились щенки в углу, какие-то тряпки висели у печи, сохли детские пеленки, за ткацким станом были свалены грудой заготовленные копылья. На полице одиноко светился медный скобкарь, выглядевший князем среди деревянных, домашней выделки мисок и братин, глиняных закопченных латок и горшков. Пахло как в бане, пока еще не начали мыться, - сухим жаром. Уже начинал подыматься хлеб. Хозяйка задвинула устье печи дощатой подгоревшей заслонкой. Под столом заворочался и тоненько заблеял ягненок. Хозяйка пояснила: - Бодат! Овца-то, бодат его! Объягнилась не в пору, да и не дават сосить, не признает, глупа, первый раз еще носит-то! Я уж прибрала в избу, а то забодат совсем. Да и дома сосить некак! С пальца уж! Да даю вот из своих рук овце! Ну, мой миленькой! Бросила тебя матка, да? Глень, и на ножки плохо встает уж! Она унесла ягненка в хлев, кормила, потом занесла обратно в закут. Он тыкался мордочкой ей в передник. Скоро сытный дух ржаного хлеба потек по избе. Хозяйка с дочерью пошли за водой. Юрко куда-то исчез. Маленькая качала зыбку, приговаривая: Аю, аюшки, аши, По три денежки ерши, Ерши ма-аленькии. Костова-а-тенькии! Боярин усмехнулся, попробовал пошутить: - Дороги больно ерши-то у тебя! Девка потупилась, замолкла, не сказав ничего. Потом косо, пугливо взглянула на боярина, поправила пеленку, снова тоненько стала петь: Аю, аюшки, аши-и, По три денежки ерши-и, Ерши ма-а-ленькии! Костова-атенькии! - Дороги ерши-то у тебя! - вновь повторил боярин. Девка мотнула головой, как отгоняя муху, заговорила с маленьким: - Спи, спи, матка придет, молочка даст! А у нашего тяти есть еще и не таки сапоги... Вот! - протараторила она себе под нос и снова запела: Аю, аюшки, аши, По три денежки ерши... Не зная, что еще сказать, боярин умолк. Девка пела свою нелепую песенку, уже не обращая на него никакого внимания, словно он не просто чужой, а какой-то совсем из другого мира. К первой выти воротились мужики: хозяин с двумя сыновьями, да свои холопы, да ключник - обсели весь стол. Перед боярином хозяйка поставила, обтерев полотенцем, медную братину. (Дома он ел из серебряной...) Подала кашу, вяленых на солнце окуней, молока да пареную репу, что была накладена горкой прямо на стол. Хлеба отрезала понемногу, и соль хозяева брали с бережением. - Мяса-то нынце нет, не обессудь, батюшко! Старо концилось, а новой никакой скотины не забивали. - Не журись, - возразил хозяин. - Знают наше житье! - разломив окуня, он начал крепко жевать, сосредоточенно глядя в стол. Кашу брали ложками по очереди. Насытив первый голод, хозяин откачнулся слегка, помотал головой, видя, что жонка взялась за крынку. - Мне квасу налей! - Выпил, отер бороду, сказал: - Медведи одолели, беда! - Медведи? - Овес травят. Даве в той деревенки корову задрал. Петро, пастух, сгонил его, а весь бок у коровы выеден. Хорошая корова была. Не успели убрать со стола, как верхом, охлюпкой, прискакал десятидворский староста. С ним в избу зашли еще несколько мужиков, покрестились на икону, поздоровались, расселись по лавкам. Старосту и еще одного мужика хозяйка пригласила к столу, другие отказались. Староста жевал, приглядываясь к боярину, медля начать трудный разговор. Запил квасом, произнес наконец с расстановкой: - Слыхали мы, разбили наших на Шелони! Иван Кузьмин молча склонил голову. Мужики тотчас задвигались, поталкивая друг друга. - Теперича как же? Великий князь Новгород зайдет, коли... Вопросительные лица уставились на боярина. - От нас тоже угнали двоих мужиков, а не слышно назад-то! - поддакнул хозяин. - Как же быть? - спросил староста. - Князю черный бор беспременно платить, и свои налоги не сбавят, а лето ишь како! Где под лесом еще уродило, а на угорьях сгорело поцитай все. Тут все мужики заговорили разом: - Как же так, оборонить не замогли? - Не нать тогда и воевать было! Иван Кузьмин сопел, чувствуя в настырности мужиков сторожкую недоброту и не зная, как ответить. - Что баяли, будто литовский король оборонит? Не замог? - спросил дед. - Болтали еще, в латынскую веру загонять нас будут! - Лжа! - возмутился Кузьмин. - Сам договор знаю! Не было того! И в договоре сказано, чтоб вера была своя, и князь православной на Городце! Кто и баял непотребное? - А захожий монашек тут один толковал... - нехотя ответил мужик. - Дак что ж тогды с королем али не сговорили цего? - настырничал дед. - Ему до нас дела нет! - подал голос другой мужик. И опять все, вопрошая, уставились на боярина, всерьез, без улыбок. Опустив глаза, Иван Кузьмич увидел, что все миски хозяйка уже прибрала, осталась одна его, медная, и от того, что он один сидит над блестящей, дорогой для этой избы посудой, ему стало совсем неудобно. Что отвечать, он не знал. "Не возьмут Новгород - а зачем сам я тогда сюда прискакал? Поможет король - а что же не помог вовремя?" Да и поможет ли? И куда уйти от этих вопрошающих взглядов мужиков, которые сейчас смотрели хоть и без злобы, но так, как прежде не посмотрели бы: мол, нужен ли ты нам? - почти читалось в сосредоточенных, сожженных солнцем лицах. Вековой порядок - мужик внизу, боярин наверху - был подорван давишним разгромом. - Москва одолеет, Двина да и ваши земли московским боярам отойдут! трудно сказал Кузьмин. - Мы-то не на Двины живем! - зашумели мужики. - Дак и им тогда зорить без толку будет какая выгода? - возразил староста. - А уж с нас, будь не во гнев, и ты возьмешь, не помилуешь. Год-то нынце тяжелый! После, выйдя во двор, Иван Кузьмич подозвал ключника: - Как думаешь: не выдадут? - А пес их знает! Не должно бы, слыхал, сами боятце приезду москвичей. А выдать нас им на свою же голову. ("А ты не выдашь ли? - вдруг подумалось Кузьмину. - Нет, и тебе без выгоды, пожалуй!") Юрко охаживал девку. Та вся светилась на Юрия. Никогда не видала таких: шелковая рубаха, сапоги, речь господская... Застав их вечером вдвоем у крыльца и поймав злой взгляд соседского парня, Кузьмин решил пристрожить сына: - Подь сюды, кому говорю! Юрко шало глянул на отца, лениво подошел. - Намнут шею! - Чего, эти-то? - удивился сын. - Да не посмеют, ни в жисть! Глазом повел - девка послушно стрельнула за баню. Юрко развалисто двинулся туда же... Что поделаешь с дураком! Жизнь шла вокруг своя, не задевая их ничем и не нуждаясь в них нисколько. И он был не нужен тут, со своими тимовыми сапогами, породистым, негодным для полевой работы жеребцом, шалопаем-сыном, что, уже забыв о шелонском погроме, скуки ради крутит голову деревенской девке, которую забудет через день, воротясь в Новгород. И правы мужики: по крайности оборонить их, и того не сумели! Вечером пришел еще мужик, в рванине, с кнутом на плече и берестяной дудою в руках - пастух. Хозяйка, извинясь, пояснила: - Он нынце у нас постоем! (Пастух, один на три деревни, жил по очереди в каждой избе.) В то же время вполголоса она зло бранила девку, даже курвой назвала верно, из-за Юрия, подумал Иван Кузьмин. Опять отдельно кормила его с Юрием, и вместе - всех остальных. Пастух был в подпитии, угостился на крестинах. Шумел, ликовал, потея от еды. Он ложкой хлебал простоквашу, накрошив в нее хлеба, похваливал: - Знает, хозяюшка, знает, что люблю! Кислого молока мне еще, еще добавь! Эх, любая ты до меня, хозяюшка! Я ведь, а я же... Эх! Кабы не медведи... Он ить быка драть почал, бык ревит, землю роет, я к нему с кнутом! Один побег, а другой о ту пору уже на Машке сидит, уж бок ей рвет, а Машка-то молцит, дура! Поверишь, Онисимыч, сам плакал, слезами плакал! Нет, веришь? - Пастух поворачивал потное лицо, с измазанною простоквашей бородой, то к одному, то к другому, и вправду заплакал вдруг, приговаривая: - Я на его с кнутом, кнутом его меж глаз, Михайлу-то, Иваныча! А он ревит, кровь-то чует, не уходит! Насилу, насилу уж... Пастух положил голову на стол, всхлипнул, примолк. Успокоившись, вновь принялся за простоквашу. - Я ли не пасу?! - воскликнул он, погодя. Хозяйка, ты вот до меня добра! А Онуфриха ругатца, все ругатца она на меня! На Сенькины горки, грит, не гоняшь! А куда нонце гонять тамо? Посохло все! Я по кустам, по чащобе - больше насбирают. Когды мои коровы без молока приходили?! Ты, говорит, лодырь, даром хлеб ешь! Онисимыч, Митревна! - выкрикнул он со слезой. - Рассудите! Вот при боярине! Обижат она меня! Ведь ни за что обижат! - Она така и есть! - подтвердила хозяйка. - В черкву придет - первая, после попа! "И тут своя Марфа!" - с внезапной, удивившей его самого неприязнью подумал Иван Кузьмин. Ночью беспокоились кони, ключник не раз вставал, выходил успокаивать разшумевшегося жеребца. Хозяин бормотал спросонья: - Хорь, должно! Нынце хори одолели, лезут и лезут, кур душат. Собака уж двух порвала... Утром снова мужики ушли на покос, и снова боярин сидел без дела, не зная, куда себя ткнуть. Обидные речи сельского старосты все не шли у него из головы. И хозяин тоже смотрел, чуялось, как и староста: господа вы, а до часу - чья сила, тот и господин! На третий или четвертый день он услышал ненароком, как мальчишки скачут по солнцепеку, дурашливо закликая отсутствующий дождь: Бояро бежало, Г... растоптало! Дождик, дождик, перестань, Я поеду на Йордань... - Это у их присловья такая! - пояснил невесть откуда взявшийся дед. - Малые, цего с их взеть! Круто поворотясь, Кузьмин поскорее убрался в избу. Бояро бежало, Г... растоптало! - Летел за ним ликующий голос мальчонки. Мужик из залесья, из пятидворной деревни, привез весть, что московское войско стоит под Новым Городом, и тоже смотрел на боярина сторожким, оценивающим взглядом, от которого Иван Кузьмин начинал где-то внутри себя тихонько ежиться. "Холопы, хамы!" - стараясь разозлиться, бормотал он себе под нос, но злость не приходила, был страх, и страх больше еще, чем испытанный там, на ратном поле, когда он бежал, обрезав бронь. Отсюда уже некуда было бежать. Дальше? Да и куда! На Двине и то сейчас, поди, московские рати. Он вспомнил, с нахлынувшей завистью, пышный двор ляшского короля Казимира, каменные палаты виленского замка, где принимали и чествовали новгородских послов. Полгода не прошло, и что теперь? Борецкий или убит или полонен, а он здесь - ежится под взглядами своих же мужиков, уже прикидывающих про себя, дальше ли придет им служить Новгороду, или одолеет Московский великий князь со своими московскими боярами. Иван Кузьмин часами сидел на крылечке или на бревнах у сарая, где обдувало ветерком с озера и не так донимало комарье. Попробовал было съездить покататься верхом, но кругом, куда ни ткнись, были одни болота. Оставалось сидеть и ждать неизвестно чего. Вокруг ворошилась эта своя, душная, по летней поре, избяная жизнь - с детьми, собаками, тараканами, кислым духом овчин и вечно мокрого младенца в зыбке. Девки, что искали в головах друг у друга, усталые от тяжелой работы, изъеденные комарьем мужики. Домовые, лесовики, банная нечисть, водяники, что на равных с живыми людьми бродили, стонали, путали сети или тревожили, на переменки с хорем, коней, какая-то чудь, что жила за озером и "пугала" рыбаков, особенно по осеням. Поп и тот добирался сюда с погоста только по большим годовым праздникам. Нет сидеть в Новгороде, когда эти мужики с низкими поклонами привозят во двор хлеб, масло, коноплю, яйца. Да и там их чаще ключник примет! Выйти разве иногда на крыльцо в красных сапогах. А тут: "Бояро бежало, г... растоптало". "Тьфу!" - выругался он про себя. К августу стало ясно, что Новгорода не возьмут. Уже дошли слухи о переговорах. Рыскавшие повсюду московские отряды, по счастью, так и не добрались до них. Ключник, вызнав уже, докладывал, что нашел незаписанных полторы обжи пахотной земли, и теперь можно было вдвое увеличить налог: - Да и нынце у их тут у одних хорошо родилося! Летами вымокает, а се-год в самый раз! У иных-то не возьмешь, сгорело. Наконец прискакал Дмитро, высланный на разведки. - Мир! Не мешкая, засобирались. Девка ходила зареванная: Юрко, кажись, добился своего. Иван Кузьмин, воротивший утраченную было важность, по-хозяйски, с коня, оглядел деревню. Стараясь все же не встречаться глазами с хозяином, сказал: - Хлеб повезешь с трех обеж! - И на униженные просьбы мужика сохранить прежний оброк отмолвил строго: - Ничо! Сдюжишь! Другим куды хуже; после московского-то войска хоть шаром покати! - Дак хоть бы чуток сбавить! - Сказано, с трех! Нови распашешь, опеть твое будет, до нового приезду. Трогай! И семеро всадников, уже не оглядываясь на приютившую их и ограбленную ими деревню, тронулись по лесной дороге назад, в Новгород. О казни новгородских бояр, ужаснувшей весь город, Иван Кузьмин узнал, только воротясь домой. Захария Овин сожидал его в тереме и встретил насмешливо: - Прибежал, зятек? Набегалси? Ай нет? Слыхал, что с твоими дружками совершилось? - Свирепея, по-бычьи склоняя толстую шею, он заорал: - Бежал! В деревню забилсе! А брата, Кузьму, бросили, воины?! Добро, пока жив, а полонен - цего хотят, то и вершат!.. С королем своим! - Он замолк, переводя дух. Добавил спокойнее: - Теперя платить, не росплатитьце, опеть, умны головы! Пересохшими губами Иван спросил: - Кого казнили? - Борецкого твоего с Васькой Селезневым, да нашего Киприяна, да Еремея Сухощека - четверых. Овин пожевал губами. - Могли и тебя! Тоже в Литву ездил. Зять... Феклы жалко, без мужика останетце, а то бы стоило. Поди утешай жону! Захария тяжко поднялся, не прощаясь, пошел из горницы. Глава 18 Известие о Шелонской победе Иван Третий получил на четвертый день, будучи в Яжелбицах. Полагая, что все уже кончено, он принял Луку Клементьева, которого вел с собой, дал ему "опас" - разрешение Феофилу ехать на поставление в Москву - и отпустил в Новгород. Отовсюду шли вести о победах. Пали Молвотицы. Воеводы Демона сдались верейскому князю Михаилу Андреевичу, заплатив тому окуп в сто рублей. Псковская рать тоже недолго стояла под Вышегородом. Через день после начала осады, отбив первый приступ, новгородский воевода Есиф Киприянов запросил мира и предложил окуп с города. Псковичи дали мир, собрали свои стрелы по заборолам и пошли к Порхову. Иван меж тем продолжал двигаться вперед и двадцать четвертого июля был в Русе. Тут к нему привели захваченных на Шелони новгородских бояр. Одновременно великий князь узнал о том, что новгородцы казнили изменников, замышлявших отай впустить рать великого князя в город, и жгут окрестные монастыри. Приходилось думать о долгой осаде. Он приказал псковичам, устремившимся на Порхов, изменить направление и идти с пушками прямо к Новгороду. Сам Иван меж тем занялся пленными, которых развели по затворам и допрашивали поодиночке. Раз за разом ярея все более, перечитывал он попавшую к нему наконец-то договорную грамоту Великого Новгорода с королем Казимиром. Все эти уложения о судах смесных литовского ставленного князя с посадником на Городце - у него на Городце! В е г о княжом тереме! Все эти перечисления Торжка, Волока, Бежичей в составе земель Новгорода и, значит, короля литовского! Все эти варницы в Русе, черный бор, платы с Ладоги, Ржевы, Порхова, Моревы, Копорья. Подъездное и судебное, что передавались Казимиру, все это нарочитое выставление старин и вольностей новгородских, в чем-то справедливое и потому особенно нестерпимое и обидное для него, государя всея Руси. - Воли захотели! "А поидет князь великий Московский на Великий Новгород, или его сын, или его брат, или которую землю подымет на Великий Новгород, ино тебе, нашему (!) господину (!) честному королю всести на конь за Великий Новгород..." - Всести на конь! Нашему! Переметнулись! Холодный по природе ума, осторожный по поступкам своим и постоянно сдержанный с виду, в Думе и делах посольских казавшийся много старше своих лет, Иван внутри себя хранил ярость безудержную, жестокую и необузданно древнюю, передавшуюся целиком его сумасшедшему внуку, Ивану Четвертому. Но эту ярость Иван Третий, в отличие от внука, хранил внутри, за семью замками рассудка, и выплескивал чрезвычайно редко, и то только тогда, когда разум подсказывал ему, что - да, теперь, в эту минуту, можно позволить себе взорваться. Упрямый Новгород бесил его, и сейчас, после Шелонского разгрома, бесил особенно. Заградившись пожарами, город грозил снова уйти, увернуться, опять и вновь отодвинуть в неведомое "далеко" окончательное разрешение трехсотлетнего спора, спора о власти великих князей московских и независимости Господина Великого Новгорода. Город, приготовленный к бою, заставлял вспомнить и печальную осаду Новгорода войсками Андрея Боголюбского. Его не смягчило, что пойманный Василий Казимер валялся в ногах, умоляя о милости. Какова цена подобных раскаяний, Иван знал слишком хорошо. Он охотно казнил бы всех захваченных, но это могло отпугнуть от него бояр тверских, ростовских, суздальских, рязанских, да и московских тоже. Задумались бы и те, кто готов переметнуться к великому князю из уделов беднеющих князей... Нет, всех казнить нельзя. Он должен проявить умеренность. Он должен карать, но как судия, а не мститель. Василия Казимера можно не трогать, он даже пригодится - слизняк. Грузы слишком уважаемы прусским боярством, и с ними надобно поладить, хоть Офонас Остафьев и подписал соглашение с королем Казимиром. Кроме того, молодой государь, окруженный старыми воеводами, должен, елико возможно, уважать боярские седины. Казнить стариков должно в крайности и с сугубым рассмотрением. Да и вообще лучше, учитывая рознь новгородскую, казнить бояр одного Неревского конца и тем остеречь, но и отвратить от мятежа милостью, других, более приятных и радеющих великому князю. Так размыслив, он выбрал четверых: Борецкого с Губой-Селезневым и Киприяна Арзубьева, которые были известны, первые - как зачинщики, третий - как их деятельный помощник; и Еремея Сухощека, по косвенному доносу Феофила, как самого рьяного приверженца литовского короля из окружения новгородского владыки. Полтора десятка наиболее верных слуг названных бояр, тоже схваченных на борони, были не в счет. Этих можно было приказать казнить без шума, благо судьбою смердов не будет озабочен ни один из детей боярских великого князя, и даже имен этих казненных не отметит и не удержит ни одна городская или княжеская летопись. Что касается бояр, то, соблюдая и являя другим законность казни, Иван сам вызвал к себе на допрос Дмитрия Борецкого. Пленника вывели из погреба во дворе временного княжего обиталища и под десятками любопытных глаз дворян-ратников, княжат, дьяков, конюхов и прочей государевой прислуги и свиты провели в терем. В сенях его передали другим, придверникам великого князя, а те втолкнули Борецкого в покой государя. Иван сидел в кресле. Он был в простом дорожном платье, без кольчуги, в полотняной безрукавной ферязи сверх узкого, на московский лад, застегнутого на серебряные круглые пуговицы терлика. Кроме дорогого перстня с гранатом на нем не было никаких украшений. В углу за столом, склоняясь над чистою грамотою, с гусиным пером в руке и открытою дорожной чернильницей перед собою замер дьяк-писец. Три члена судебного совета сидели в ряд на лавке у стены и одинаково, разом, подняли глаза на Борецкого и разом же опустили их долу. Дмитрий, бледный от раны, кое-как перевязанной и уже гноящейся, превозмогая боль, постарался расправить плечи (стянутых за спиною рук ему так и не развязали) и стал, смело глядя в лицо Ивану Третьему. Великий князь мановением руки удалил дворян и, вдруг встав, сделал несколько шагов навстречу Борецкому. Иван был выше ростом, Дмитрий - шире в плечах. Так они стояли друг перед другом, и Иван, супя свои почти сросшиеся над переносьем брови, подрагивая длинным носом и медленно свирепея, протянул к лицу Борецкого захваченную договорную грамоту. - Узнаешь? Изменник! Казнью казню тебя! - с яростной дрожью в голосе выговорил он. Три члена совета согласно склонили головы. - Я не изменник тебе! - ответил Борецкий твердо. - Мы, мужи новгородские, искони вольны во князьях, и взят я на борони, яко пленник, а не тать и не переветник княжой! Казнить меня - сила твоя, а права такого тебе не дано, и изменником звать меня ты не можешь! Члены совета мгновенно переглянулись. - Ан нет! - сдерживая голос, свистящим шепотом, и все выше и выше подымая, почти до крика, заговорил Иван. - Ан нет! Ты боярин мой! Ты грамоту принял, благодарил! Ты пожалован, пожалован мною! А значит - слуга мой! И не как мужа вольного, а как боярина своего волен я казнить тебя, изменника! - И уже перейдя в крик, Иван возопил вбежавшим дворянам: Взять! Кнутьем бить! Только тут Борецкий понял вполне весь грозный смысл московского пожалованья. Швырнув грамоту, Иван топтал ее ногами и, тыча перстом в Дмитрия, обеспамятев, ужасен лицом, все повторял: - Взять! Взять! Взять! Мучить! Пороть его! Борецкого схватили в две руки за шиворот, поворотили, пихнув прямо в рассеченное плечо - от боли аж потемнело в глазах - и поволокли вон. На расправе он, принимая удары по кровоточащей разрубленной спине, дважды терял сознание. Борецкого отливали водой и снова били. К вечеру по приказу Ивана их, всех четверых, вывели на казнь. Притихшая, обезлюженная Руса, половина жителей которой перебралась в Новгород, а другая половина сидела, забившись, по домам, пережидая военную грозу, была битком набита московитами. И на улице, по которой их вели, и на площади перед собором, где уже поднялся помост с плахою и ожидали палачи, кругом были только чужие, московские лица, чужие, любопытные или злорадные глаза. И никто или почти никто из собравшихся поглазеть на казнь государевых дворян, детей боярских и простых ратников, не задумывался над тем, что всенародная казнь великих бояр новгородских когда-нибудь отзовется и на них, что, допустив сейчас эту расправу, сто лет спустя они уже не смогут не допустить того же применительно к себе самим и не сумеют спасти свои собственные, боярские головы от государева топора, а спины от кнутобойного поругания. - Слыхал, - вымолвил Селезнев дорогою, - ратные ихние бают, Новгород горит? - Посады жгут! - ответил Дмитрий. - Не возьмут, думашь? Борецкий помолчал, ответил убежденно: - Мать города не отдаст! Селезнев прищурился, стрельнув черными глазами, улыбнулся - улыбка не получилась, у друга была рассечена щека - вздохнул, вымолвил негромко: - Эх, мало погуляли мы с тобой! Первым к плахе подвели Арзубьева. Киприян, державшийся достойно до сих пор, пока били кнутом, у плахи вдруг вздрогнул, начал упираться, у него жалко свернулись плечи и отчаянно перекосилось лицо. Дмитрий закрыл глаза, чтобы не видеть унижения Киприяна. Раздался сдавленный стон, потом глухой удар и стук скатившейся головы. Еремей Сухощек - тот усмехнулся серыми губами, подошел сам, пихнув плечом московского ката. Оборотился, когда уже схватили валить. - Постой! Дмитрий Исакович, прости, в которой вины виноваты! Не сдюжили мы! Прости, Василий! И эта голова скатилась. Подошел черед Селезнева. Дмитрий Борецкий до самого этого мгновения пока, превозмогая боль, стоял перед Иваном Третьим, пока, закусив побелевшие губы, терпел удары бича - все не верил, думал, помилуют. Ну, яма, ну - в железы засадят. Но чтобы казнить топором его, великого боярина! И тут вдруг понял: жизни осталось - глазами кинуть. Василий оборотился к нему: - Поцелуемся, Митя! Их грубо разорвали. Селезнев только успел коснуться губами щеки Дмитрия. С ужасом Борецкий смотрел, как эта дорогая голова друга враз покатилась прочь, а странно короткое тело отвалилось назад и поволоклось в сторону, меж тем как в ушах еще звучал голос: "Поцелуемся, Митя!" Дмитрий сжал зубы, стиснул глаза, в которых закипели слезы, превозмог себя и деревянно шагнул к плахе, обарывая подступающую тошноту. И когда горла коснулась склизкая от крови колода, а в нос ударил тяжкий запах мяса, спазма сдавила горло, и, задержись палач на миг, - вытошнило бы. Но палач не умедлил. Резко как вспыхнуло от затылка, и это было последнее, что восчувствовал он, когда его тело, свитое судорогой, слабело и опускалось в руках катов, а голова, обернувшись дважды, ткнулась виском в мертвые губы Василия. Они-таки поцеловались еще раз. x x x Казнив новгородских бояр, Иван двинулся дальше, к Коростыню, и там, на месте первого, учиненного Холмским побоища, на третий день после казни, двадцать седьмого июля к нему наконец прибыло на судах новгородское посольство с просьбою о мире, во главе с архиепископом Феофилом, степенным посадником Тимофеем Остафьевичем и старейшими посадниками: Иваном Лукиничем от Плотницкого конца, Яковом Александровичем Коробом от Неревского, Феофилатом Захарьиным и Лукой Федоровым от Людина и Загородья и Иваном Васильевичем Своеземцевым от Славны. С ними прибыли тысяцкие, купеческие старосты и пять житьих от пяти концов города. Это было полномочное посольство от всего Господина Великого Новгорода, склонившегося наконец перед волей великого князя Московского. "Сколько еще может продержаться город?" - хмуро гадал Иван. С неба, пока еще знойно-безоблачного, вот-вот могут полить дожди, и тогда пыль дорог станет непроходной грязью, и застрянут обозы, и вздуются реки, а там к Москве подойдет Ахмат с Ордой, или Казимир с Литвой, или оба враз совокупною ратью. Он вызвал Степана Брадатого для спора с новгородскими боярами о правах великого князя Московского. Степан Брадатый сиял. Это был его день. Он вздел, невзирая на жару, дорогое суконное платье. Заранее приготовил речь, предвкушая, как он будет разить врага неопровержимыми доводами, словами святого писания и текстами древних хартий, как будут путаться перед ним новгородские книжники, как он им докажет, что они не более, чем слуги великого князя Московского, как будут низиться перед ним эти гордые мужи, укрощенные десницей государя и его, Брадатого, высокомудрою, красно-украшенною речью. Но новгородские послы, сломленные разгромом и устрашенные казнью, отказались от диспута. Все они понимали, что там, где уже решил меч, слово не перевесит, и спорить о правах - лишь дразнить великого князя. И Брадатому, к его великому сожалению, так и не пришлось выказать свои ораторские таланты. Послы предстали перед Иваном, расположившимся в самой просторной коростынской избе. Маленький настороженный хорек - Феофил; массивный, не утративший упрямого достоинства Тимофей Остафьевич; грустный, с усталым стоическим лицом Иван Лукинич; угодливо рассыпающийся в улыбках, жидкий и мягкий Феофилат; откровенно потерянное лицо молодого Луки Федорова и строгое бледное самого юного из послов, Ивана Своеземцева. Иван Третий разглядывал их всех по очереди и вместе - граждан непокорного города, едва не переметнувшегося в руки Литвы, сломленных, покорных и все еще не покоренных. Начались переговоры. Послы расположились в шатрах, недалеко от берега, где еще валялись там и сям обгорелые остатки уничтоженных после поражения малой судовой рати новгородских лодей. Коростынь была переполнена, все избы занимали приближенные великого князя. На много верст вокруг, в шатрах, шалашах и по деревушкам стояла московская рать, скакали в облаках пыли конные разъезды, кони дочерна выедали траву под соснами. Весь хлеб был потравлен, огороды вытоптаны, огорожи разломаны, скот прирезан, и крестьянские погреба вконец опустошены прожорливыми великокняжескими ратниками. Новгородских послов приводили каждый раз в сопровождении вооруженных московских дворян, которых, при желании, можно было принять и за почетную свиту, и за охрану при пленниках. На переговорах Иван уже не встречался с посланцами Новгорода, высылая к ним своих бояр, передававших слова и предложения великого князя и приносивших ему ответы новгородцев. Позднейшие историки не раз отмечали, и даже с похвалой, а иногда с удивлением, мудрую умеренность требований, предъявленных в этот раз Иваном Третьим Новгороду, умеренность, тем более непонятную, что тяжесть поражения, понесенного Новгородом Великим, не шла ни в какое сравнение с его предыдущими военными поражениями. Москвичи заняли всю Новгородскую волость, дошли до Наровы и даже перешли рубеж, пограбив земли немецкого ордена. Их рати уже нигде не встречали никакого сопротивления, а засуха открыла московской коннице доступ в самые непроходные дебри. Но умеренность Ивана имела свои, и очень веские, причины, отнюдь не объясняемые отходчивостью, мягкостью или гуманной снисходительностью государя Московского. Да и о какой умеренности можно было говорить, ежели московские летописцы впоследствии хвастались тем, что волость Новгородская подверглась самому жестокому разорению за всю свою историю: "Николи же такова не бывало, ни от немец, ни от иных язык!" По всем дорогам подымалась пыль; дымы пожаров, которые никто не тушил, застилали небо. Кони топтали неубранный, жидко колосившийся хлеб. Гнали через пересохшие болота захваченный крестьянский скот, который жители тщетно пытались укрыть в чащобах. В селах, которые отходили к великокняжеской волости, как передавали Ивану, не осталось ни одного человека, все были забраны в полон. Татары-союзники не жалели вообще никого. Войско, как саранча, уничтожавшее все на своем пути, становилось нечем кормить, и по мере возраставших продовольственных трудностей падал порядок. Каждый тащил, что мог. Воеводы открыто брали окупы с городов. Удельные князья толпами уводили мужиков в свои уделы. Нежданно легкая победа грозила оборотиться нежданным же поражением. Иван был зол на себя: все-таки он всего не учел! Предъявлять в этих условиях крайние требования было рискованно, тем паче что Новгород, окруживший себя кольцом пожаров, явно не думал о сдаче. В конце концов Иван получил если и не все, чего хотел, то очень многое. Новгород обязывался заплатить, причем не по частям, а немедленно, огромный окуп в шестнадцать тысяч рублей; отказывался от своего права "вольности во князьях" и признавал нерасторжимым союз с великими князьями московскими, как и церкви новгородской - с московской митрополией: "а инде нам владыки, опроче московского митрополита, нигде не ставити" - было записано в договоре. Новгород обязывался не принимать врагов великого князя: Ивана Можайского и Ивана Шемякина, сына покойного Дмитрия Юрьевича Шемяки, ни их детей, ни зятьев, а также никого из родичей князя Василья Ярославича; обязывался не вступать в особные договоры с литовским королем. На судебных решениях республики теперь вновь, как в старину, полагалось быть печати великих князей Московских, а спорные решения смесных судов подлежали обжалованию перед самим великим князем Иваном или его сыном, или братьями, во время их приездов в Новгород. Так был нанесен первый удар по Новгородскому вечевому строю. Отдельно была составлена грамота о двинских землях. Великому князю отходили захваченные новгородцами и когда-то числившиеся за великими князьями земли по Двине, Пинеге, Мезени, Немьюге, Ваге, Онеге, Суре Поганой и Кокшенге. Еще не дошли вести о двинских делах, но если даже московские воеводы и не добились там решающего успеха, то Новгород все равно обязывался отдать великому князю причитающиеся ему волости. По всем прочим статьям договор оставлял Новгороду его старинные права, утвержденные в прежних соглашениях земли, и даже Торжок, Вологда, Бежичи продолжали числиться за Господином Великим Новгородом. Переговоры продолжались одиннадцать дней. К концу переговоров, в начале августа месяца, гонец привез известие, что и на Двине в тот день, когда прибыло в Коростень новгородское посольство, была одержана полная победа над новгородской ратью. Десятого августа Иван приказал прекратить грабежи и отпустить захваченный полон. Земля без мужиков - плохой дар для государства, зарастет лесом, и поди ее потом подыми вновь, запустошенную - кем и как? Надлежало думать о дальнейшем, а новгородские пашни Иван, даже и не добившись окончательного подчинения города, уже начинал числить своими. Тринадцатого августа тяжко ополнившееся войско тронулось в обратный путь. Первого сентября Москва торжественно встречала победителей. Звонили все колокола московских церквей. Сын и Андрей-меньшой встречали Ивана еще за день пути от столицы. На семи верстах от города выстроились вдоль дороги радостные толпы москвичей, и митрополит Филипп, с клиром, в облачении и с крестом в руке встретил великого князя на сходе с большого каменного моста, на площади, и благословил всенародно. Дома мать с новым уважением оглядывала сына-победителя, заметно возмужавшего и прибавившего уверенности за неполных три месяца похода. А второго сентября пошли из новгородской осады жители разоренной Русы, чтобы строиться, опять начинать варить соль и жить дальше. x x x Все долгие недели осадного сидения и переговоров - с середины июля и почти до сентября - Новгород голодал, терпя и пережидая. Скудные запасы пшеничного хлеба из боярских закромов "и того пооскуду", как писал летописец, не могли удовлетворить более чем двухсоттысячное (вместе со сбежавшимися жителями пригородов) население великого города. Начинался ропот. Голодные слонялись по улицам, громко требуя к ответу великих бояр и житьих - виновников военного поражения. Кто еще имел запасы, предпочитал не высовываться из домов. За стенами города шла ленивая перестрелка разъезжих охочих дружин. Изредка бухали новгородские пушки, отгоняя зарвавшихся московских конных ратников. Томительное стоянье продолжалось. И сверху солнце, ласково-беспощадное, жгло кровли теремов и храмов, накаляло мостовые и городские стены так, что, казалось, в дрожащем стеклянном воздухе курились пересохшие бревна городень. Просушенный до звона камень башен-костров выбелился так, что делалось больно глазам. Лишенный посадов, сожженных горожанами, и от того как бы сузившийся и выросший ввысь, ставший изобильнее камнем соборов и строгою башенною красотою, город стоял все еще неодоленный, все еще гордый и неприступный. Купец Наум Трифонов уже два раза приходил к Ивану мириться, и его, как пса, отгоняли от порога. - Глаза бы мои не видели! - говорила Анна сурово. Наум каждый раз подолгу стоял за воротами. В этот раз Анна, воротясь с улицы, снова сердито, грозя расколотить, швыряла горшки. - Ты цего? - спросил Иван. - Опеть пришел! - ответила Анна, не оборачиваясь, и вдруг добавила погодя: - Может, примешь? - Не приму я его. - Грамоту принес, - сообщила она, несколько смущенно. - Долговую. Говорит, отдать хоцет. - Откупитьце! - бледно усмехнулся Иван. Дверь заскрипела. - Прости, Христа ради! - вползая на коленях в горницу, заскулил Наум. - Вот! - Стоя на коленях, он двумя руками протянул грамоту, моргая по-собачьи глазами. - Прими! Отдаю долгот! Ради Христа! - Руки у него тряслись. - Купить меня хоцешь по частям? - стараясь яснее выговаривать безгубым ртом, отвечал Иван с лавки. - Почем еще? Руки, ноги отрезать можно, все жив буду! Может, так и разбогатею церез тебя... Не нать мне твоей грамоты, ни бирывал чужого вовек! Анна долго молчала потом, сопела, всплакнула даже, сказала наконец: - Ну и хорошо, что не взял, нецего ему... Проживем! Рушане прижились, Феня напеременки с Анной мыла, стирала, обихаживала корову. За травой выбирались за городские стены, приносили на себе, в саках, каждый раз при этом рискуя головой. Добро, москвичи стояли не близко от города. Светлоголовые ребятишки играли с Ониськой. Старик сполнял мужеву работу за лежавшего пластом Ивана, за едой строго останавливал своих ребят, когда детская, не знающая удержу рука тянулась ко второму куску. Голодали дружно, все вместе. Несколько раз мокрый по пояс, пройдя с броднем о Волхово, дед приносил мелкой рыбы, тогда варили уху. Мужа Анна поила отваром, вливая ему в рот. Сам еще не умел толком есть, все текло из безгубого рта на бороду и рубаху. Раны на лице подживали, затягивались коркой, корка то и дело лопалась, текла сукровица. Анна, меняя тряпки, начинала привыкать к душному запаху - то ли уж понемногу проходить начинало. Мужик был не краса, а нынче казался прежний-то - из писаных писанный! Маленькая Ониська со страхом сторонилась отца. Иван однажды - вставал уже - хотел приласкать Ониську, но та забилась в угол, отпихнув его ручонками, в глазах стоял ужас. Иван долго потом плакал молча, лежа на лавке. Анна ходила по дому сама не своя. Первый раз в жизни побила дочь. Ночью подлегла к Ивану, коснулась пальцем лица - мокро от слез. У самой щекотно стало в горле. Иван пробормотал, стыдясь: - Куда тебе такого... Она целовала руки, большие, изработавшиеся, прижималась, гася в себе страх от этого чужого лица. Решась, потянула к себе Ивана. - Цто ты... - Ляжь, говорю! Опрокинулась, плотно зажмурив глаза. Иван и сам положил ей руку на лицо. Рука родная, тело родное, все, только дух от лица... Молчала, жадно чувствуя мужа. Ослаб, ну, ничего, оживет! Сама дивясь, что смогла, долго потом ласкала Ивана, пока он впервые, кажется, крепко уснул с тех пор, как воротился от Коростыни. А как стала ложиться с мужем, так и Ониська, на третью ли ночь, пробралась к ним. Хоронясь за материной спиной, ручонками потрогала отца еще боялась немного. Иван сторожко, тоже через мать, долго гладил дочерь по головешке. А еще дня через два Ониська спросила: - А правда, у нашего бати нос вырастет? И долго не могла понять, почему мать смеется и плачет одновременно, целуя ее в щечки и судорожно прижимая к себе. В конце августа город стал оживать, по мере того как с прекращением осады начинали подходить обозы с хлебом. Казалось, беда миновала. Засобирались и рушане. Теперь, когда открылись пути, вовсю заработали ремесленные мастерские, наверстывая упущенное. Ватаги и дружины новгородских плотников, чеботарей, шерстобитов, шорников, кузнецов расходились по ближним и дальним деревням, погостам, рядкам. Лодейные купцы спешили с самонужнейшими товарами. День и ночь разоренная деревня слала в город жалкие поскребыши снедных припасов, которыми пренебрегли или которых не заметили москвичи, а город спешил восстановить порушенные амбары и избы, отковать лемехи, косы, гвозди, ножи, топоры, подковы; шил, тачал, мастерил, ладил лодьи и плел сети. Рушане зарабатывали себе на отъезд. Так просто не тронешься. Дома, почитай, все разорено. Купцы из Русы уже заключили договоры и набирали товару под большую соль. Тут же рубились хоромы, чтобы плавом, по озеру, подвезти до самого города, у кого пожгли ратные. Богатые ссужали бедняков деньгами, лопотиной, хлебом под будущую работу. Руки человечьи все замогут, а без работников соляное дело не своротить, да и общая беда единила. Собирались по концам: кто с Песьего, кто с Рогова, по улицам. Отыскивались старосты. Второго сентября караван в сто восемьдесят судов, больших и малых учанов, с людьми, скотом, пожитками, лопотиной, семенным хлебом, ведя за собой плоты из начерно обделанных под будущие хоромы бревен, тронулся в путь. Анна с Иваном провожали Феню, детишкам надавали гостинцев, даже тесть Конон пришел, сунул деду резную рукоять к ножу. Обещали гостить, писать друг другу... Страшная весть обрушилась вдругорядь на исстрадавшийся город. Рассказывали потом, кто видел, кто пережил, так: корабли стояли в устье Ловати. Ловать пересохла, мели не давали войти в реку. С вечера еще было тихо, только тяжелые тучи, копясь, облегли небосвод. Ветер ударил ночью, с вихорем. Помчал разом взбесившуюся воду. Весь в пене, Ильмень обрушился на корабли. Якорные веревки лопались одна за другой. Учаны било друг на друга. С треском проламывались борта. Сплоченный лес раскидало, и бревна, прыгая из воды, как живые, давили захлебывающихся людей. Челноки, на которых пытались спастись, накрывало волной с одного разу. Что творилось на судах, где женщины, дети среди обезумевшей скотины и рушащихся груд добра во тьме кромешной метались, захлебывались и гибли, не находя спасения, даже и описать невозможно. Потом, собирая трупье по берегу, лишь в одном месте мужики насчитали полторы сотни изувеченных, выкинутых морем мертвых тел. Точного числа погибших не считал никто. Добежав до Москвы, известие обросло баснями и небылицами. Говорили уже о девяти тысячах утопших жителей Русы, и московские философы, вроде Степана Брадатого, с удовлетворением заносили их трагическую гибель на тот же счет господней кары за отпадение жестоковыйных мужей новгородских в латынскую ересь... И та была не последняя беда. В октябре, будто мало было горя, загорелось от Белого Костра, пожар охватил речной немецкий двор и потек в улицы. Мало не оба конца градских выгорело дотла, до серого пепела. x x x Война притушила блеск гордо вознесшегося над Волховом двора. Пусто стало в пышном тереме Борецких. Исчезла молодежь, отхлынула живая кровь, рождавшая удаль и надежды. Утихли пиры, прекратились бешеные скачки коней, замерли смех и песни в просторных богатых покоях. Вскоре после известия о казни мужа, Капа собралась и, взяв Ванятку, перешла жить к отцу, Якову Коробу. Марфа не удерживала ее. Короб сам приходил, объяснял, что так-то и безопаснее. Гнев великого князя скорее падет на сына казненного Дмитрия, чем на его, Короба, родного внука. Она кивала головой, соглашаясь. Коробу стало не по себе. После казни сына Марфа поседела и уже никогда не снимала темного вдовьего плата с головы, но внешне держалась спокойно. Все так же обходила клети, наряжала, еще строже, чем обычно, холопов, - мужиков и жонок, - по работам. В деревни, разграбленные московской ратью, были разосланы люди с наказом узнать о размерах урона и помочь, чем можно. Следовало во что бы то ни стало собрать урожай с полей, и посыльные, тревожно поглядев в глаза Марфе Ивановне, убеждались, что воля ее по-прежнему тверда, и быть может, еще тверже, чем обычно. Только Пиша, зная, что Марфа Ивановна почти не спит по ночам, со страхом взирала на госпожу, боясь, не надорвется ли вдруг это ее суровое наружное спокойствие. Меж тем в городе, отягощенном разореньем и московской данью, не утихали споры. Казнь Упадыша была лишь малым возмещением скопившихся обид. Все и каждый искали виноватого. Бояре спирались на житьих, сперва требовавших сечи и первыми ринувшихся с поля боя. Житьи ругали бояр за бездарное руководство. Житий Ефим Медведев прямо заявил на сходке - и слова его передавали по всему городу: - Нам бы такую власть, как боярам, мы бы ее удержали! Их сколько и нас сколько? В низах тоже росло глухое брожение. Ремесленный люд опять никто не спрашивал, им только приходилось платить за побитые горшки на чужом пиру. Слово "предательство" перекатывалось по городу, рождая злобу и взаимное недоверие во вчерашних союзниках. Сторонники дружбы с великим князем подняли головы. Архиепископ Феофил деятельно готовился к поставлению. Это был уже не тот растерянный человек, что трусил некогда в покоях Иониных и жаждал уйти в монастырь. Он все более входил в дела архиепископии. Печальный для всех прочих итог войны и казнь Еремея вдохновили нового владыку, начавшего думать про себя, что он наделен свыше даром провидения событий. В сентябре Феофил, уже начавший чувствовать вкус власти и ободренный заключением мира, которое, как ему казалось, тоже совершено было успешно лишь с его содействием, и озабоченный вместе с тем, откуда взять денег на уплату той части огромного выкупа, что падала на архиепископию, решился, наконец, назначить ревизию денежных дел опального, но все еще не отстраненного ключника Пимена и, обнаружив недостачу сумм, самовольно потраченных Пименом на подготовку войны, злорадно приказал казнить Пимена торговой казнью: самого мучить, а имущества на тысячу рублей отобрать на покрытие расходов архиепископской казны. Голова Пимена - это был его личный дар митрополиту и великому князю Московскому. Разгромленная партия Борецких теперь уже не в силах была защитить своего старого соратника. И в низах церкви, в черном духовенстве малых монастырей, наущаемых иноками святой Троицы на Клопске, зрела мысль о спасительности власти великого князя. Малым монастырям несладко приходилось в эту осень. С каких доходов отстраивать сожженные во время осады обители? Пришли наконец вести из Литвы. Король Казимир, как узналось, был занят войной с уграми и потому не мог выступить в поход в защиту Новгорода. Теперь это было уже все равно. Дорого, говорят, яичко ко Христову дню. Тягостное известие о поражении на Двине привез Иван Пенков. Собрались у Тучиных. Савелков въедливо расспрашивал, как копили рать, как Шуйский собирал всех, кого мог, даже печерян привез и мезенских мужиков тоже. Как трижды убивали двинского знаменосца, секлись весь день до захода солнца, хватаясь за руки; как первыми побежали двинские полки, и Шуйский остался с одной новгородскою дружиной, как, наконец, была разбита и она, а раненого князя в лодье умчали из-под самого носа москвичей. - Отец-то как? - Отец цел. Василь Василич тоже едет, раненый, дак медленно везут... Ничего мы, братцы, не могли! Что и сталось! Москвичи озверели совсем. Вятка, Устюг чуть не всех мужиков выставили. А с нашими как содеялось что! Рать велика, а без толку... Иван рассказывал невесело, но без стыдного прятанья очей. Видно и правда, дрались на совесть. Он повзрослел, обожженный огнем сражения. Сам вопросил, ища глазами по хмурым лицам товарищей: - Вы-то как? Как же выдали-то своих? Мы вон Василь Василича из самой сечи выхватили, а не дали москвичам! Что же вы Митю-то с Васей... Эх! Теперь без них как нам подняться? Что Марфа Исакова, как она? - Молчит, - ответил за всех Иван Савелков. - Только в глаза ей смотреть трудно. Да увидишь сам, коли... коли заможешь! - Страшно и идти! - признался Пенков. - И нам страшно! - угрюмо отвечал Иван. Раненого Василия Васильевича Шуйского встречали с почетом. Из рассказов прибывших ранее уже вызнали, что князь сделал все, что мог, и не его вина, что и там, на Двине, и люди и военное счастье отвернулись от Великого Новгорода. Он первый поехал к Борецкой выразить соболезнование по поводу гибели сына. Ужаснулся, как постарела Марфа за тот год, что не виделись. Знал бы, что постарела за месяц - ужаснулся еще более. Он рассказывал, она слушала. Спросила про Василия Никифоровича, отца Пенкова: - Что не зайдет? - Она все время словно прислушивалась к чему-то. После ухода московской рати тела казненных были вырыты и привезены в Новгород. Шуйский знал, что Марфа заказала торжественную панихиду, устроила богатые поминки и, говорили, ни слезинки не пролила, только лицом белела у гроба, в церкви, думали - упадет. И теперь, беседуя, отвечая, хорошо ли заживает рана, он все представлял ее в церкви, побелевшую лицом, без слез, у гроба сына, у гроба надежд на величие гордого города. Марфа угощала Шуйского, и по-прежнему была богатой посуда на столе, неслышно появлялись и исчезали слуги, даже еще неслышнее, чем когда-то, по-прежнему изысканны блюда, которыми угощала она старого служилого новгородского князя, потомка великих суздальских Рюриковичей, вытесненных в капризном ходе истории со своих уделов, со своих столов, сперва подымающимся Владимиром, потом возвысившейся Москвой. Так они сидели, старые люди с великим прошлым - без будущего, о чем смутно думалось, но не говорилось, ни в этот раз, ни потом, до самого конца. Посещение Шуйского что-то надломило в ней. Марфа еще работала, распоряжалась, еще проверяла и строжила слуг, твердо ходила по дому, твердо держала власть над своим огромным хозяйством. Но как-то, разбирая с Пишей сундуки с добром, лежалые платья, шубы, белье, шелка и сукна, требовалось перетряхнуть и пересушить все на зиму, - вдруг наткнулась на крохотную распашонку, завалившуюся на дно коробьи. Подняла в руках маленький истершийся комочек, расправила и узнала - Митина. Не поворачивая лица, охрипшим голосом, приказала Пише: - Выдь! И когда плотно закрылась дверь за спиною, упала на колени, втиснув голову в груду развороченного белья, обеими руками прижимая к глазам маленький кусочек ткани - все, что осталось ей от старшего сына. И кто бы тогда, увидав ее, узнал гордую боярыню в этой навзрыд, по-детски плачущей старой женщине, всхлипывая, качая головой, шепча сквозь слезы, сдавленно причитая в груду тряпок: - Я его погубила, я! Я! Я! Сама, сама-а-а! Митя, Митенька, родной ты мой, кровиночка моя! О-ой, о-ой, о-оо-ой... Глава 19 Тетка Тимофея, того самого, что отвозил Евфросинью в Кострицу, померла весною, не дожив до Троицы одного дня. Уже начиналась ратная пора, и съездить, побывать хоть на могиле, Тимоха тогда так и не сумел. Лишь по осени, пережив и разгром и бегство на Шелони, - по счастью, его не задело в бою, - и тревожные дни на заборолах окруженного города, повзрослев и посерьезнев от пережитого, Тимофей сумел навестить родные места. Марфа Борецкая рассылала слуг по деревням для догляда, и он выпросился у ключника, Иева Потапыча, объяснив свои обстоятельства, чтобы заодно с господскими делами посетить могилу, да и какое ни на есть наследство получить. Все же дом, корова была... Там хоть на новую шапку, а все не бросать же! Ему дали коня, хлеба в дорогу, добрый нож на случай всякой дорожной несуразицы - много разоренного, озлобившегося народа шаталось по дорогам, и Тимофей поскакал. В пути Язь насмотрелся всякого. Неприбранные трупы, расклеванные вороньем, голодающие бабы и дети в тряпье, что кричали, клянча, вослед, хоть затыкай уши, и недобрые лики встречных мужиков: раза два чуть не дошло до ножа. Сожженные деревни не могли приютить путника. Ночевал он в поле, подале от людей, сторожко привязав конский повод к ноге. Москвичи побывали на этой дороге всюду, понял Тимофей, и уже с тяжелым чувством подъезжал к родной деревне, боясь и там увидеть то же, что везде. Чтобы не переправляться через реку, он выбрал другой путь, в объезд, и потому не видал сожженного Дмитровского, не повстречался с Демидом и не знал, что его ожидает впереди. Осень наконец-то вступила в свои права. Позолотила березки, смочила запоздалою влагой желтые поля. С неба, заволоченного облаками, то и дело начинало моросить. Когда Тимофей проезжал ближними перелесками, вновь дохнуло холодом, ветер пробежал про кустам, и листья дружно залопотали, выворачивая светлые изнанки свои, будто светлея от ветра. Стал крапать реденький дождик. Вот знакомый косогор, вот обогнуть ту горку, тут еще будет озерко, почти пересыхавшее летом. Осенью бабы в нем мочили холсты... Подымаясь на стременах, Тимофей издали выглядывал над кустами: уцелело ли что? - боясь увидеть головешки, какие уже встречал не раз по дороге вместо знакомых деревень, и вздохнул с облегчением, когда показались коняевские крыши, облепившие дальний склон озерца, которое сейчас, с началом осенних дождей, снова наполнилось и проблескивало сквозь заткавшую его высокую болотную траву. С облегчением и тайной надеждой, что тут обошлось и москвичи как ни то миновали, прошли стороною, он, высмотрев луковку часовенки, сползшей к самой воде, меж бань, широко и истово перекрестился. Но тревожно смотрелась деревня, и пока Язь подъезжал ближе, тревога его разрасталась. Какая тишина! Только мягко шуршали капли редкого дождика по тускло позолоченной листве молодых березок и ольшаничка, окружившего дорогу. Не слышно было крика петухов, ни собачьего лая, не мычала скотина, а с ближнего взгорья Тимофей увидел, что и меж изб не снует народ, не бродит живность, не курится дымок ни в котором месте. Деревня была мертва. И только мелкий дождичек, постепенно усиливаясь, долгожданный и уже ненужный теперь, все сеялся и сеялся с белесого, размытого, во влажных серых шапках низко плывущих облаков осеннего неба. Близ околицы (жердястые ворота были сбиты и вбиты, втоптаны в землю) лежал наполовину объеденный конский труп, в лицо повеяло тяжелым смрадом. Две-три вороны сорвались с обнажившихся костей, с карканьем отлетели в сторону, ненавистно следя приближавшегося человека. По буланой разметанной гриве и хвосту Язь, кажется, даже признал, чья то была лошадь, и тут же, зябко поведя плечами, огляделся, чая увидеть невдали труп хозяина. Трофим Олексич не таков был старик, чтобы задаром глядеть, как уводят его кобылу, кормилицу и вечную надежу крестьянина, ибо что мужик без лошади! Ни пашни взорать, ни дров сволочить из лесу - ничего... Он слез с коня и, ведя его в поводу, шагом прошел по улице, оглядываясь по сторонам. Дома стояли раскрытые настежь. Кое-где сорванные двери висели на одной петле. Язь спотыкался о рассыпанные копылья, наступал на вымокшую, искривившуюся клепку и какие-то тряпки, неразличимые под слоем грязи. Вымытый дождем, просветил красным отрывок браного праздничного узорчатого полотенца. Кому-то понадобилось корыто, поили лошадей, что ли, так и стояло поперек, загораживая путь. В грязной воде уже расплодилась ряска. Видать было, что грабили суетясь, вырывая из рук друг у друга, волоча и бросая тут же ненужное - берестяные туеса, корчаги, деревянные ваганы и миски, турики, прялицы. Из канавы поднял брошенную вниз лицом и мокнущую в грязи икону, отер рукавом проясневший лик матери божьей. По тому, что надругались над иконой, подумалось было, что тут прошли, верно, татары, Даньярова рать... А, и свои не лучше... И, войдя по изгаженным, замаранным чьей-то, не то скотинной, не то людской кровью ступеням, сквозь расхристанные, сорванные двери в горницу, где какие-то тряпки волоклись под ногами, от свороченного набок стола и опрокинутой одноногой перекидной скамьи, хрустнув слюдою выбитой оконницы, он поставил бережно икону на лавку, в святой угол, сел на лавку, уронив руки на столешницу и обведя глазами все порушенное, разгромленное жилье, сник, сгорбился, не зная, что делать? И долго сидел недвижимо, под равномерный шорох дождя по крыше. Только конь изредка переминался, стоя у крыльца. Лучше бы уж пожгли, не так страшно бы было... Вдруг - Тимофей прислушался - кое-где протяжно замычала корова и ей отозвался тоненький плач. Попритчилось? Он привстал, но на дворе уже снова стало тихо. Нет, ничего! Муха ли жужжала, верно. И снова Язь услышал за окном тоненький жалобный вой. Вроде собака, ан нет? Хоть какая жива душа! Тимофей спустился с крыльца и побрел на звук. Конь нетерпеливо дернулся следом, прядая ушами, стараясь сорваться с привязи - тоже, видать, боялся, чуял, что нежилое место. У третьего дома, за сараем, Тимофей увидел девку лет девятидесяти. Девка сидела на земле, под избой, грязная, простоволосая, в каких-то ошметьях рванины, не прикрывавших колен, бесстыдно расставив тонкие дрожащие ноги. Увидев Тимофея, девка закричала. - Уйди! Уйди! Уйди! У-у-у! - завыла она по-собачьи, и по остекленевшим диким глазам Язь понял, что девка решилась умом. Видимо, от многодневного голода она уже не могла вскочить и убежать, а потому только тоненько выла. Нетрудно было понять, от чего рехнулась девка: "Звери! Дитя ить еще! Да, верно, не один и был-то..." Тимофей осторожно попытался поднять девку. Она отчаянно упиралась, царапалась, норовя ухватить глаза. - Ну, ну! - приговаривал Язь без обиды, отводя лицо и отрывая тонкие (эк, оголодала!), неожиданно цепкие ручонки от бороды. Кое-как поднял, занес в избу. От девки остро пахло нехорошим. "Обмыть надо будет!" подумал Тимофей. Дверь припер колом, чтоб не убежала невзначай, и пошел за коровой на жалобный, услышанный прежде мык. Одичавшую животину пришлось долго приманивать хлебом, пока, наконец, она далась в руки. Корова жалобно мычала, мотая головой. Он догадался, взглянув на вымя - недоена! Нашел корчагу, ополоснул в лужице, подвел корову к огороже, подставил корчагу и, присев, неумело, по-мужицки стал доить, оттягивая соски. Корова, вздрагивая телом, переступала от боли, верно, и, стараясь дотянуться до него, несколько раз лизнула шершавым языком в плечо. Соски разбухли, их приходилось разминать в ладонях. После первых неудачных попыток дело пошло резвее. Струйки молока брызгали сильней и сильней из переполненного вымени, и белая пенистая шапка над парным молоком все росла и росла. Выдоив, как мог, корову, он завел ее за огорожу и привязал, пока, до времени, куском подобранного тут же лыкового ужища к воротной верее, чтобы вдругорядь не ушла в лес, - поди, отвыкла от дому! Корчагу, захватив в охапку, занес на крыльцо, откинул кол, которым припер дверь, чтобы блаженненькая не выскочила невзначай, занес корчагу в горницу и поставил на стол. Девка, все так же дико сжавшись, глядела на него из угла. Найдя щербатый ковшик, Тимофей почерпнул молока и поднес девке. Та дернулась, оскалясь и захрапев, потом, почуяв запах парного и исподлобья ловя движенья Язя, потянулась неуверенно к ковшу. Схватив ручонками (тут только увидел, что левая не слушается, верно, валили когда, отдавили сапогом или вывернули) и, хватая зубами край ковша, стала пить молоко, чавкая и захлебываясь, и все бегала, бегала глазами, озираясь, как запуганный бельчонок, попавшийся в руки огольцов. Теперь по крайней мере Тимофей знал, что ему надо делать в первую очередь. Опять заперев девку, он разыскал коромысло и деревянные ведра, одно целое, другое с отломанной ручкой, ручку сделал из куска веревки, продев ее в ушки ведра, после чего наносил воды в кадь. Разыскал две косы-горбуши и выточил, установив прежде и наладив опрокинутое точило. Уже в сумерках Тимофей успел накосить травы и навесить двери в хлеву, куда он поместил коня и найденную корову. Больше ни на что не хватило времени, так как совсем стемнело. Впрочем, он отыскал и светец, и уже при свете лучины устроил ночлег для себя и малышки. Себе постелил старые мешки и обрывок овчинного тулупа, найденного на повети, а тронутую не без труда устроил на другой лавке, укутав своим зипуном. Ночью, уже задремав, он вдруг услышал заполошный крик. Кричала девка впроснях. Долго трясущимися пальцами Язь чиркал по кремню, вздувая трут, наконец, засветил лучину. Пламя отблескивало в широко раскрытых бессмысленных глазах изнасилованной. Она сидела на лавке в прежней своей позе, притиснувшись к стене, и, оскалясь, вся мелко дрожала, руками вцепившись в зипун, которым ее укрыл Тимофей, и выла. Он попробовал подойти - девка взвизгнула. Подумав, он черпнул воды, не подходя, плеснул девке в лицо. Она вся вздернулась от холодного, замолкла, и Тимофей тотчас подхватил ее, обтер слюнявое лицо рукавом, стал гладить по голове. Девка мелко тряслась, обмякая. Вспомнив, что осталось молоко, он почерпнул и еще раз напоил блаженную, потом совсем обмякшую, уложил, окутав теплее, и сам сел рядом, боясь, что та вскочит опять. Девка несколько раз взбивалась, вся натягиваясь, как тетива, потом смежила глаза, задышала спокойнее, захрапывая. Сменная лучина, догорев, давно уже погасла. Тимофей засыпал, сидя, и боялся отойти, оставить девку одну. Мгновениями просыпаясь, он шептал слова молитвы в темноту угла, где стояла давишняя, поднятая из грязи "Богородица". С утра Тимофей не знал, за что приняться. Подоив опять корову и накормив ее и своего коня, напоив девку и сам пожевав хлеба с молоком, он тяжело присел на пороге. Дождь перестал. По небу все так же волоклись рыхлые дождевые тучи. - Руки есть, работать нать! - подогнал Язь сам себя. Сжав зубы, пошел по избам. Подобрал, натужившись, соху, заволок в сарай. Нашел борону. Прибрал сани под кровлю. Разыскал три дровокольных топора-тупицы, шесть горбуш, четыре серпа, несколько шильев, ножей. Собрал рассыпанные ржавые гвозди, разыскал кочедыг, которым плетут берестяные коробьи, и брошенный плотницкий снаряд. Очистил от ржи долота и струг, опробовал его - сгодится! Нашел сбрую и два хомута. Долго ладил разломанную телегу. Подумав, начал собирать и тряпки, сквозь которые кое-где стала прорастать сорная трава - эк, быстра! Нашел и выправил хорошую лопату. Наколол дров и затопил печь. Пока печь топилась, облазил подволоку. Под застрехою обнаружил хороший плотницкий топор. "Вот что надо!" С плотницким топором как-то все стало способнее. Девка связывала руки, боязно было оставить одну, а тут - и печь топи, и все делай. Хлеб убирать же надо! Пока Тимофей начал копать огород. Так он возился, починяя и прибирая то там, то здесь, три дня. Почти не спал, разыскал разоренный по подволоке одной избы семенной хлеб, смел в мешок вместе с сором - и так посеется! Наладил соху и уже подумывал сам - один пахать под озимые. Начал привыкать и к тишине, и даже вздрогнул, когда, идучи от озерка с полным саком свежей травы для коровы, у часовни, на берегу, увидел старуху с клюкой, худую, почернелую, с пронзительным, почти безумным взглядом гноящихся глаз. Старуха была своя, деревенская, но так изменилась, что Язь не уразумел, Трофимиха ли то али Марья, Прохорова матка? Язь продолжал гадать, а старуха, вся тряпичная, рваная, стояла перед ним, как привидение, мелко тряся головой, и молчала. Он тоже не знал, что сказать. Вдруг она, пристукнув клюкой и пронзительно глядя на него, прокаркала: - Москвиць ле новгородечь? - Новгородец я, свой, Тимоха Язь! А ты Трофимиха, никак? - Он не успел увернуться. Старухина клюка пришлась ему по носу, больно ушибив переносье. - Ты что, старая?! ("Ополоумела! Вторая мне на голову!" - решил Язь в смятении.) Но старуха, вложившая в удар, видимо, все имевшиеся у нее силы, задохнувшись, опять замерла, тяжко опираясь на клюку, и только следила все тем же пронзительным блестящим взглядом за Тимофеем. Он уже начал потихоньку отступать, собираясь обойти старуху стороною, как та, вновь угрожающе подняв клюку, начала пронзительно кричать, помавая головой и дергаясь при каждом слове: - Бросили нас на поруганье да на росхыстанье! Не было цего, не было цего заводитьце! Отсиделися тамо! Цего копашь, цего зоришь, уходи! Тотчас уходи, говорю, у! - Старуха приступала к нему, трясясь от гнева. Кое-как утихомирил ее Тимофей. От сердца отлегло, что хоть не безумная. Старуха, однако, была с норовом. Вся шатаясь от слабости, она попробовала отобрать у Тимофея сак, а когда это не удалось, продолжала семенить следом, не переставая ругаться. - И в избу не ходи! Неча тебе там делать! - кричала она ему вслед, зацарапываясь на крыльцо. Тимофей, наконец, признал ее. Это точно была старуха Тимофея Олексича. Попробовал успокоить: - Да Тимоха я, покойника Козьмы сын, Овдотьи Архиповны племяш, али не признала, старая? - Какой такой Тимоха? - возразила старуха. - Наших мужиков всех забрали, никакого не знаю Тимохи! Умерла твоя тетка, и хоронить не сдумал! Цего теперь приволоксе? Цего тебе у нас? Уходи, уйди! Она так и не помирилась с Тимофеем. Девку с руганью забрала себе в избу, корову тоже увела, и Тимофей остался один, не зная даже, продолжать ли свои труды или махнуть рукой и скакать назад, в Новгород? Он отнес старухе мешок накопанной репы, поставил на крыльце, не заходя в дом. Подумав, все же запряг жеребца, хлеба оставалось в обрез, он, вздохнув, перепоясался потуже и поехал пахать паровое поле. Впрочем, воротясь ввечеру, усталый с отвычки от тяжелой крестьянской работы, обнаружил, что у него истоплена печь, подметено, и на столе крынка молока и грудка печеной репы. Старуха, видимо, помягчела. "Сходить к ней?" - заколебался Язь. Но раздумал и, перекусив и накормив коня, завалился спать. Так они и жили, не разговаривая. Тимоха колол дрова, складывал на крыльце у старухи, копал огороды и относил ей тоже на крыльцо репу, брюкву, лук и морковь, пахал, торопясь посеять озимые, несколько раз принимался жать хлеб, понимая, что все равно как ни бейся, всего ему не переделать, и все же не мог уехать, не мог даже, бросив старуху с девкой, поскакать в Дмитровское за подмогой. Да и навряд там могли чем ему помочь, у самих шаром покати! Язь посерел за эти дни. Забыл, какого вкуса хлеб и мясо. Но в работе все прибавлял и прибавлял скорости, то ли с отчаянья, то ли вспоминалась давишняя, еще отроческая сноровка. И уже почти отвык разговаривать, когда наконец, возвращаясь с поля, услышал человеческие голоса. Тимофей остановился у порога, вглядываясь туда, где дорога, делая поворот, выбегала из лесу к деревенской околице. Старуха тоже вышла и стала посторонь от него, взглядывая из-под руки в ту же сторону. На пригорке сперва взлаяли собаки, зашевелились кусты, послышалось чавканье ног по грязи, и вот они чередою стали выходить из-за бугра, и, наконец, на склоне холма показалось все шествие. По холодной грязи брели разутые, раздетые люди, жонки, дети, старухи, трое мужиков с потерянными, будто размазанными лицами. Они гнали двух тощих коров и несколько разномастных овец, верно, собранных по кустам, по дороге. Один мужик вел лошадь, хромающую, с забитой ногой, брошенную кем-то из ополонившихся ратников. Сбоку бежали, высунув языки, тощие собаки, заглядывая в лица хозяев. Это был новгородский полон, щедро, без выкупа, отпущенный по приказу великого князя "домовь". Отпуская, москвичи уже по собственному почину обобрали новгородских полоняников до нитки, и люди шли, разутые и раздетые, и шли уже четвертую неделю, жевали подобранные в полях колосья или кусочки коры, шли под осенним, упорным дождем, по слякоти, в пустую, ограбленную деревню, где, неизвестно как, нужно было собрать остатний урожай, и взорать пашню под озимые, и чем-то засеять, и после пережить зиму и не умереть, а весною, тоже неизвестно как, взорать ниву и опять отсеяться яровыми, и тоже неизвестно чем, и после ждать урожая, и опять изо всех сил стараться не умереть. Дети, высохшими ручонками цеплявшиеся за шеи матерей, уже даже не плакали от голода, только смотрели большими глазами, и родители отводили взгляд, не в силах глядеть в эти огромные, непонимающие, голодные глаза детей. Молодая баба бросилась в объятия старухи. Поднялся вой, причитания, как понял Язь, по покойникам, оставленным полоняниками в дороге. Мужики стояли кучкой на улице, как-то еще не решаясь заходить в избы. Тимофея узнавали, но здоровались с ним с какой-то опаской. Один Петро спросил его напрямки: - От боярыни Марфы послан? - и прибавил без выражения, прямо глядя в лицо Тимофея: - За хлебом, поди! Тимоха, ощутив дрожь в спине, отводя глаза, отмолвил: - Помочь тамо, поглядеть велено. - Нагляделси? А то ищо погляди! ("Как сговорились, я-то чем виноват!" - думал Тимоха, кожей ощущая, что мужики правы: сюда и казать глаза сейчас было соромно). Он уже отступал тихонько к дому, когда кто-то из мужиков спросил старуху: - Тимофей пахал? Старуха кивнула утвердительно. Лица мужиков помягчели. Петро сказал: - Ты-то бы сам хоть и не помогал. Все одно кормить нечем, а жеребца вот оставил бы, а? Хоть до снегов! Опосле возьмешь? - спросил он, с проблеском отчаянной надежды в голосе. И, видя, что Тимофей колеблется, горячо воскликнул: - Друг! Боярыне скажешь, сработаем! Лишь бы коня-то! Коня-то ни одного нет! На бабах пахать! Аль бо на коровах? - Мы шли через Дмитровское, - подхватил второй, - там лодья стоит купеческая, должно, еще не ушла! Мужики кружком оступили Тимофея, глядя на него просительно, и заговорили наперебой. Будь, что будет! Ощущая холод под сердцем от грядущих расспросов, как он посмел воротиться без коня, Тимофей сдался на уговоры. Мужики совсем подобрели, стали хлопать его по плечам, один вызвался сгонять в Дмитровское, сказать, чтобы подождала лодья. Ввечеру ему показали могилу тетки. Ужинать сели все вместе, в одной избе. Ели репу. Петро с сыном, уже прошедшие с бреднем, принесли несколько рыбинок. Жидкая уха была разлита в несколько больших деревянных братин, и все по очереди истово, не спеша, словно соблюдая обряд, опускали туда ложки, довольные уже тем, что дошли, добрели, добрались, что есть и крыша над головой - сколько сгоревших деревень перевидели дорогою! Довольные, что сидят вместе, деревней, и вместе, даст Бог, огорюют и эту беду... Девка, что подобрал Тимофей, жалась к старухе Трофимихе. Уже осмысленно, хоть и пугливо, озиралась по сторонам. Видать, старуха сумела ее выходить... - Племянница! - рассказывал Петро. - Отца-то убили у ей. А тут такое было! Силы нагнано, что черна ворона, и татары, и свои... Нас-то не по раз брали, отбивали друг от друга. Опосле отпускать не хотели враз. А теперича, как этот сеногной зарядит, так и снопов не обмолотим, на печи сушить придетце. - Добро повоевали, добрей некуда! Злость была усталая, горькая и сочилась исподволь, как горький запах старого, давно загашенного пожара. А впереди у Тимофея еще было нелегкое возвращение пешком, без хлеба в Новгород и нелегкая расплата за оставленного в деревне коня. Глава 20 В декабре новгородский владыка Феофил в сопровождении прусских посадников, Александра Самсонова и Луки Федорова, прибыл на поставление в Москву. Целый месяц перед отъездом Феофил въедливо проверял убытки и исторы владычной казны, сам перещупывал меха и драгоценности (последние - с особым сожалением), что собирали на подарки митрополиту и князю. То и дело возвышая голос до визга, требовал описи земель владычных и недополученных, по причине войны, доходов. После казни Еремея и расточения Пимена уже никто не дерзал подсмеиваться над новым владыкою, а его мелочная зудящая придирчивость и постоянная внимательность к мелочам не раз вгоняли в пот и даже доводили до отчаянья ключников и посельских. Упершись в чем-нибудь, Феофил уже не отступал, а злобно требовал и добивался исполнения своей воли. В Москву уезжал хозяин - пусть недальновидный, но зато упрямый и цепкий, как репей. А победа Ивана Третьего над Новгородом была и его победой над всеми явными и тайными своими хулителями. В Москве Феофил был торжественно рукоположен митрополитом Филиппом в архиепископы и обласкан государем. Новопоставленный архиепископ бил челом о пленных. Укрощенных, обязавшихся рукописаньем не отступать от великого князя Московского, новгородских бояр, во главе с Василием Казимером, Иван Третий по просьбе архиепископа отпустил домой. В Рождество на небе появилась звезда, хвостатая, великая, а луч от нее долог, вельми толст и светел, светлее самой звезды. Восходила она в шестом часу ночи с летнего восхода солнечного и шла к западу, а луч от нее "вперед протяжется, а конец луча того аки хвост великия птицы распростерт". Вскоре за нею, в январе, появилась и вторая "звезда хвостата", а хвост у нее был тонок и не столь долог, и лучи потемнее. Проходила она через три часа вослед за первой по тому же пути, к западу. Московские мудрецы толковали появление звезд к вящей славе великого государя и "одолению на враги". (О том, что, по словам иных, звезда предвещала близкий конец света, Ивану не рисковали говорить.) Марфа Борецкая в этом году отправилась в свой ежегодный объезд вотчин ранее, чем обычно, по первому снегу. Уже кое-как налаженная, залатанная жизнь не являла собою той картины страшного разорения, что открывалась путнику осенью. Милосердный снег прикрыл головешки пожаров. Обозы, по случаю разорения подвозившие и такие товары, что прежде производили на месте: снедные припасы, сено, доски и дрань, шли, почитай, даже чаще, чем обычно, и лица людей, понемногу приходивших в себя, не гляделись уже такой потерянной безнадежностью, как еще два месяца назад, хотя по-прежнему по всем дорогам брели вереницы отчаявшихся, потерявших родной кров сирот и погорельцев. Встречных нищих, разоренных новгородских крестьян Марфа оделяла негустой, но неукоснительной милостыней, не пропуская никого. Все с тем же суровым - со смерти Дмитрия совсем перестала улыбаться - лицом подавала кому ломоть хлеба, кому сушеную рыбину, кому ношеную лопотинку, кусок холста, иногда и латаные катанки дитяти или бабе с грудным младенцем, что хлюпала по снегу, почитай, босиком, с синими, едва обернутыми грязною тряпицей ногами. Припас ей передавали из нарочито укладенного воза, где все только и было на подорожную милостыню. Подавая, Борецкая не слушала благодарностей, не слышала проклятий. Деньги, медные пула, давала редко и долго присматривалась: стоит ли? Ежели который пропьет с горя, дак почто и давать! У иных хлеба нет, а без хмельного питья-то прожить всяко можно! Двух-трех мужиков из вольных, бредущих из разоренных дотла деревень, побеседовав, созвала к себе на двор и тоже не уговаривала - захотят, сами придут. В своих деревнях Марфа, не чураясь, заходила в разоренные, пахнущие смертью дома, въедливо осматривала хлева, амбары, оставшийся скот, больных детей. Тут щедрее давала деньги, но больше приказывала старостам сделать то-то и то-то, помочь тому, другому ли, и следила, чтобы приказ был исполнен. Иногда для надзора оставляла слугу из верных, и тот после догонял боярыню с докладом, как и что сделано. Ей не врали. Марфа не забывала ничего, а случись такое - и не простила бы. Это знал всякий. В разоренном Березовце стояли две недели. Как раз ударила оттепель, дорогу развезло, но без дела не сидели. Тут же на своих лошадях Марфа приказала возить лес к выжженным деревням, работали от темна и до темна все, и свои холопы, и даже ключник. Сама проверяла, как отесывают, как рубят пазы. Клети клали на сырой, добытый из-под снега мох, а все же перезимовать можно стало не в шалашах, с детями по крайности. Большой двор сгорел. Марфа ночевала в уцелевших хоромах посельского. Тот оробел настолько, что самолично выдал нескольким, помиравшим с голоду семьям зерно из своих запасов. Марфа приняла как должное. Примолвила строго: - Смотри! За каждую душу, что теперь помрет, ты в ответе! Народу не станет, и тебя не станет! Что хошь делай, хошь у жонки серьги из ушей вынимай, а чтоб ни один не помер у тебя! И бежать не мысли. От меня под сер камешек не уйдешь, на Москвы найду! Понял? Посельский после того роздал еще мешков двадцать жита, наказывая мужиками есть помалу. Поправив березовецкие дела, Борецкая направилась в Кострицу. Хозяйственный Демид успел навести кое-какой порядок, даже частично отстроиться. В волостке торганул припрятанным полотном, выручив за него у тверских купцов недорогой хлеб, и хоть и тут картина была невеселая, но все же дело как-то шло, и люди были немножко сытее. Кое-что, немного овса и сена, удалось забрать и для новгородских надобностей. За полотно, прознав о Демидовой торговле, Марфа не спросила ничего. Сказала хмуро: - Ладно, людей уберег! Наработают... Объехала несколько деревень, поглядела народ, проверила все, не забыв и того коня, что осенью оставил Тимоха. Конь был цел и теперь стоял у Демида. Про себя подумала, что хоть Тимофею и досталось от ключника, а весною надобно всех лошадей, что ни есть, послать в деревни, на сев, иначе мужики не замогут поднять всей пашни. Демид, легкий, все так же подскакивающий воробьем, забегал вперед, показывал, порою и хвастал, гордясь каким-нибудь жалким на вид ухищрением. И, представляя, что три четверти Дмитровского осенью вообще были дымом, Борецкая согласно склоняла голову. Про Опросинью Марфа спросила не сразу, а только уж после, когда все было осмотрено, все проверено и уже дошел черед до записей сохраненного Демидом добра. Спросила невзначай, как бы нехотя, отводя глаза, и мало не вздрогнула, узнав, что спрашивает о покойной. Остроглазый Демид, впрочем, заметил, что боярыня сменилась лицом. Сам смешался, почуяв, что допустил оплошность, недосмотрел чего-то, и потому рассказывать начал сбивчиво, без нужды теребя легкую бороду свою и стреляя глазами по сторонам. - Да тут, в московсько разоренье, она середи баб-то видная, ходит чисто, в боярском терему жила, дак... Словом, грех случился, изобидели ее, снасильничали, словом. Известное дело, люди ратные, грубые. Она с того еще немного-то умом тронулась, а после, как весть пришла, что Дмитрий Исакивич того... Демид вдруг запнулся и замолк. - Ну?! - почти выкрикнула Борецкая. - Удавилась она, словом. На сушилах, где холсты сушатся, дак за холстами, как раз. Не вдруг и заметили. - Не уберегли, - тяжело сказала Марфа. - Дак тут такое творилось! И приказа-ить не было, особо беречь-то! Догадывались, конечно, непраздна была уж приехавши-то. Дак грехом не от Дмитрия ли батюшка, покойничка? - Болтаете все, чего не нать! - Прости, Марфа Ивановна, коли не так слово молвил... - Дитя где? - спросила Борецкая, помолчав. - Дак... - вновь замялся Демид. - Сын ли был-то?! - нетерпеливо вопросила Марфа. - Сын, дак она сама его... Обеих и похоронили, зарыли, петь-то нельзя было. - Ладно, иди! - махнула Марфа рукою, полузакрыв глаза. - Грамоту представь, сколь чего осталось... И людей сколько. - Хлеба нет... - нерешительно протянул Демид, медля на пороге. - Знаю! Людей соберешь, поговорю сама... Иди! - повторила Марфа хрипло, почти просительно. Демид исчез. Борецкая сидела неподвижно. Вот и тут ничего от Мити не осталось! Запоздало посетовала на себя и на Опросинью тоже: "Эх, оглупыш! Что ж ты сына-то! Али бы уж я внучонка поднять не замогла?" Вспомнила, как та целовала ноги ей тогда, в байны. Долго сидела с закрытыми глазами. "Сын был. Хоть и сторонний, а все ж... Сама повесилась, и дитятю... Дитятю-то зачем! За что... И уж так со всякою бедою ведется, поодинке не ходит. Сперва Митя, потом и она тоже, одно к одному!" Домой Марфа воротилась после Рождества, к унылым в этом году Святкам, почти без ряженых, без игр, без пиров, веселого шума. Славщики смахивали на нищих, да и были ими. На детей иных жалко было смотреть. В дорогах то в мороз, то в слякоть, в избяных неудобных ночлегах Марфа простыла. Пришлось отдыхать. К делам вседневным приставила Федора. Зябко, раньше никогда и не зябла даже, кутаясь в пуховый просторный плат, сидела вечерами одна. То принималась вязать, то неподвижно смотрела в огонь жарко топящейся печи, слушая, как духовник мерным, навевающим сон голосом читает повесть об Акире Премудром или жития святых. Заходила Онфимья. Молча посидели, поговорили о звезде, о делах московских, о Феофиле, о деревенском - у обеих - нестроении. Заезжал Офонас Груз. Тоже баял о звезде, о делах московских, об Иване Лукиниче, что накануне Рождественского поста постригся в Николо-Островской пустыне, приняв имя Василия. - Жаль было глядеть на мужика! Чел я и грамоту его отказную. Кается, что наступал сильно на землю монастырскую. А я их дела знаю, Ивана-то Лукинича та земля искони была! - Он покачал головой, пожевал губами, от чего упрямый подбородок выдвинулся вперед, и борода задралась. - Так и все мы, один по одному... Ты, Исаковна, мож ли ищо? Ошиблись мы тогды с королем-то! - Не с королем, друг с другом ошиблись! - ответила Марфа, глядя в огонь своими потемневшими, ставшими еще больше на постаревшем и похудевшем лице глазами. - Скажи мне, Остафьич! - вопросила она, кутаясь в плат и не отводя пристального взгляда от рдеющих и медленно распадающихся в печи угольев. - Вот я чла. И при Ярославле, и при Мстиславе, и при Юрии, и при других князьях суздальских либо тверских были отметники, что бегали князю даватьце, измены были, переветы; крест целовали стоять заедино и после креста отбегивали, погромы были, глады и лихолетья - стоял же Новгород! Офонас вновь пожевал губами, утвердил отечные, в коричневых пятнах руки на трости, поворотил тяжело голову к Марфе, ответил с отдышкой: - Стоял! - Не мы ли ставили князей киевских? А то были князья - не чета этим! Били немцев на Чудском, у Вороньего Камня и под Копорьем? Под Раковором мы разбили орденские рати, хоть и князь изменил, вдарился на бег! Били мы чудь, били Литву и Свею. Магнуша, короля Свейского, со всею силою ратною вспять обратили! Брали и ставили города, посылали рати на Мурманский берег и за Камень, в Югру. Не нашими ли мечами проведены рубежи страны? От наших походов на Волгу дрожала Орда! И суздальские, и тверские рати мы били не по раз, и на рубежах своих и под градом - продавали суздальцев по две ногаты! Сон ли то или неправду глаголют летописцы? Было ведь?! спрашивала Марфа внезапно зазвеневшим, как прежде, голосом. Офонас вздохнул, ответил раздумчиво: - Давно было! - Давно ли?! - гневно возразила Марфа. - Деды! Деды еще! На Двину наши деды ходили, у иных - отцы, когда побили, в трех тысячах побили московскую рать! И двиняне были супротив, и то не устояла Москва! Кубену, Вологду, Устюжину, Белоозеро, Устюг Великий взяли на щит! А сейчас двенадцать тысяч, и с двинянами заодно, и - разбиты... Давно, говоришь? Вот они, соборы! Вот святыни! Вот иконы, гробы святителей новгородских! Вот торг великий, со всего мира стремятся к нему купцы! Вереницы обозов, а по веснам лодейное толпление - не окинуть и глазом! Многолюднее стал город, гляди, концы новые выросли: Онтоновский, Неревский за городом. Петровский, Заполья, на той стороны Никитинское, Радоговицкое, у нас Козмодемьянское, Черковское, Прусское, Легощенское, Росткинское, Воздвиженское! Народу уже и не сочесть сколько! Богатств скопилось поболе чем встарь. И народ не сорный какой, не нищеброды московские, ремесленники наши и в кузнечном деле, и в серебряном, и в полотняном, седельном, шорном, книжном, каменном - в любом такое делают, что и не снилось того на Москвы! Нету там таких мастеров! И мы, бояра, в вотчинах наших дело ведем лучше московских князей, товар не гноим, рубли у холопьев не займуем. Власть? Так власть наша вся теперь! Суд и право у Совета господ, у посадника, в руках боярских! Что хотим, то и вершим, по своему праву! Даже и не придумать, чего бы не замогли! Земли наши немеряны, люди - несчитаны, так что же произошло?! Как соломенное чучело растрепали, как Кострому на потехе весенней! Часу не стояли на бою том! Что сталось с силою новгородскою? Что совершилось с Господином Великим Новгородом? Офонас поник головой. Старческая слеза копилась в углу глаза. Ответил тихо: - Богдана спроси! Он тебе все преподнесет, и про славу нашу, и про святыни, и про все дела новгородские, и про договоры, и про все права, и про кажный род боярский со времен Ярослава Мудрого... А почто ослабли мы, и он не скажет! Наступила тишина. Только потрескивали дрова в печи, рассыпаясь золотой рдяной грудой, да колебалась, оплывая, одинокая свеча в серебряном свечнике перед налоем с раскрытою книгой. - Даве у свата была, - вымолвила Марфа устало, - у Короба. Молцит, глаза низит. Казимер тоже... Митю продали, Бог с има! Может, и Новгород уже продали? Он-ить ратью руководил, почто не казнен тоже? Али за трусость помиловали? Воин! - Онаньин с Горошковым на Двину уехали, Иван Своеземцев тож... Ты-то на Двину едешь? - спросил Офонас, промолчав о том, о чем сказала Марфа и о чем ему не хотелось даже и думать, так это было мерзко, ежели было... А быть оно очень даже могло! - Еду. Со Святок и поеду, на днях. Отогреюсь только. - Там тож, бают, полный разор! Проводив Офонаса, Марфа позвала дьячка, что днями заменял чтеца Марфина, и велела прочесть про звезды, отыскать по летописи. Слушала, откинувшись в кресло, полузакрыв глаза, знакомое, читанное уже не раз, и каждый раз по-новому понимаемое древнее речение. - "В си же времена бысть знамение на небеси, на западной стороне звезда превелика, луча имуща аки кровавы, восходяща с вечера по заходе солнечном, и пребысть за семь дней. Се же проявлялось не на добро: по сем быша усобицы многия, и нашествие поганых на землю Русскую. Сия бо звезда была аки кровава, и проявляла крови пролитие. Таковыя же знаменья древле приключахуся при Антиохе, в Иерусалиме... По сем же при Нероне царе... И паки при Устьяне царе..." - Дьячок мерно перечислял описания старинных бедствий. - "Знаменья бывают с небесе, или в звездах, или в солнце, или птицами, или другим чем, не на благо бывают, но знамения сии на зло бывают: или проявление рати, или глад, или смерть проявляют". Дьячок дочел, поднял глаза. Марфа слушала, кутаясь в плат, глядя в себя, думала. Сказала: - Открой, где о Тохтамышевом пленении писано! Теперь Марфа смотрела прямо перед собой пристальным, мерцающим взглядом и повторяла, беззвучно шевеля губами, некоторые слова. И тогда была звезда хвостата и предвещала нашествие татар на Москву, "яко же и бысть гневом Божиим". ("Яко же и бысть", - неслышно повторила Марфа.) - Ну, будет на сегодня, иди! - сказала она громко дьячку. По уходе чтеца, Пише велела принести шубу и самой одеться потеплее. Пока Пиша выходила, взяла книгу, раскрыла наугад, перевернула несколько страниц. Взгляд упал на знакомые, любимые строки, впервые указанные ей покойным Василием Степанычем. Случилось это давным-давно, когда киевские князья, наследники Ярослава Мудрого не поладили друг с другом и предали землю свою на поругание половцам. "Половцы же, приимше град, запалиша его огнем, и люди разделиша, и ведоша в вежи к сродникам своим. Много роду христьянска: страждущие, печальни, мучимы, зимнею стужею оцепляеми, во алчбе и в жажде и в беде, потускшими лицами, почерневшими телесы, незнаемою страною, языком воспаленным, наги и босы ходяще, ноги имуще сбодены тернием, со слезами отвещеваху друг другу, глаголюще: "Аз бех сего города". И другой: "Яз сея волости..." И тут вдруг древний летописец восклицал со всею силою души: "Да никто же дерзнет рещи, яко ненавидими Богом есмы! Да не будет! Кого бо тако Бог любит, яко же ны возлюбил есть? Кого тако почел есть, яко же ны прославил есть и вознесл? Никого же! Им же паче ярость свою воздвиже на ны, яко паче всех почтени бывше, горее всех содеяхом грехы!" - Да не дерзнет никто молвить, яко ненавидимы мы Богом! - медленно повторила Марфа, закрывая книгу. - Кого Бог возлюбил, паче нас? По то и карает, чтобы ся покаяли, ибо отступили от него, забыли мы Бога! Осуровев лицом, Марфа отошла от налоя. Вошедшей Пише молча, знаком, приказала подать шубу. Медленно оделась. Вместе прошли по темному переходу к вышке. - Помоги, Пиша! Долго, с трудом, отворяли намерзлую дверь. - Снегу нанесло. Али уж похоронили меня? Покличь кого... - Пиша метнулась было. - Ладно, после! Тяжело подымалась по ступеням. Намороженная верхняя дверца тоже не враз подалась. Наконец открылось небо, неоглядное, почти черное. Внизу разбегались городские огоньки, вверху - затканный холодными голубыми россыпями алмазов, бесконечно раскинувшийся простор. Звезда, косматая и от того как бы стремительно несущаяся по небесной тверди, висела над городом. Чужая, непонятная, приходящая из древних времен с чумою и войнами. Марфа долго стояла неподвижно, запахнувшись в свой бобровый опашень и подняв бледное лицо к холодной, далекой и грозной звезде. Только пар от ее дыхания белыми клубочками подымался и таял в морозном воздухе. - Нахождение рати, татарской... от хана Ахмата... или глад, или смерть... Кому только? Пиша, не дослышав, переспросила: - Какой хомут? - Кому только, говорю? Пошли, замерзла ты, старая! Не дожидаясь Масленицы, Марфа уехала на Двину. Глава 21 На тридцать втором году жизни Московский великий князь и государь Иван Васильевич Третий достиг вершины своего могущества. От отца ему досталась испытанная, закаленная в непрерывных боях с татарами, с Литвою и в междоусобных бранях рать, во главе с опытными, поседелыми, послушными его воле воеводами. Твердой рукой обуздав редкие вспышки своеволия, он держал подручных князей и своих братьев на положении послушных союзников, скорее даже слуг, обеспечив, наконец, себе и потомкам новый, в боях и заботах утверждающийся московскими государями закон престолонаследия, по которому власть и земли безраздельно передавались только по прямой линии, одному старшему сыну царствующего государя и никому другому, чем пресекалась раз и навсегда опасность раздробления страны на удельные княжества. Сыну без видимого труда давалось то, на что отец положил полжизни. Вчерашние уделы на глазах вливались в Московское государство. Рязань и Тверь уже считали дни своей призрачной независимости. Еще грозной тенью нависала Орда, но смуты внутренние, постоянная резня из-за престола и неоднократные победы москвичей уже разбили сказ о непобедимости степной конницы. Уже не раз Сарай, столицу Золотой Орды, брали изгоном вятские, новгородские и низовские рати. В Казани, после многократных походов, сидел замиренный, покорный Ивану Третьему царь. С далеким Крымом налаживалась дружба, которой дальновидный Иван не изменил во всю последующую жизнь. Угрожающее продвижение на Восток Литвы было прочно остановлено, и подготавливалось обратное движение отвоевыванье старинных областей Русского государства. Псков послушно ходил в руке Ивана. Новгород, укрощенный, уже склонил непокорную голову перед великим князем Московским. Юный сын, наследник престола, рос и радовал сердце государя. И хоть Литва, объединившись в Польшею в одно огромное государство, еще держала древний Смоленск, угрожая самому сердцу страны, и Новгород еще не был одолен полностью, и татарское ханское подворье, как знак данничества Москвы, еще стояло в самом Кремле, и еще не выросли новые стены, соборы и палаты славного для потомков кремлевского велелепия, но все это - и победы ратные, и каменная красота, и величие власти - уже как бы содержались, созрели, были уготованы и означены Ивану, и лишь не исполнены, но и исполнение их уже начинало воплощаться в образы, телесными очами зримые... И не слаще ли миг предвкушения успеха, чем сам успех, не слаще ли первые явления и награды власти, чем сама власть, с неизбежной старческой немощью, сгущающимися заботами, вспышками давно, казалось бы, угасших бунтов, размышлениями о наследниках, грызнею в собственной семье и неодолимо растущим, год от году, царственным одиночеством, - всем тем, что пока и не мерещилось молодому, полному сил государю. Он рано созрел. Отцом, торопившимся устроить все до своей смерти, Иван был повенчан с тверскою княжной Мариею, дочерью Бориса Александровича Тверского, двенадцати лет. В семнадцать Иван уже стал отцом княжича Ивана, ясноглазого отрока, что ныне мужает у него на глазах. А еще через девять лет Мария умерла. По Руси гулял мор. Тело покойной безобразно распухло на смертном одре. Шептали, что государыня умерла от отравы. Бояр Алексея и Наталью Полуэктовых, приставленных к Марии и косвенно виновных в недоказанном преступлении, Иван хотел казнить и лет шесть не допускал потом перед очи. Ее одну он любил. Глядя на сына, вспоминал порой полудетские ласки покойной. А теперь, с возмужанием, другая страсть владела им и захватывала его целиком, без остатка. Та страсть, которая превышает и земную любовь, и жажду богатства, которая выше, чем страх смерти, ибо из-за нее одной часто идут на смерть - страсть власти. И супругу теперь он искал себе не по любви, а по той же единой страсти, владевшей им. Вослед славнейшим из древних князей киевских, вослед и в подражание Великому Владимиру, иже крестил Русь, задумал Иван жениться на византийской царевне. И ей уже было подобрано имя, вернее, избрано одно из тех имен, которые носила Зоя Палеолог, дочь деспота Морейского, Фомы Палеолога, племянница последнего византийского императора Константина, павшего на стенах Царь-града, - имя Софья, что значит "мудрость", имя, осенившее древнейшие храмы Руси: Святую Софию Киевскую - храм великих держателей золотого стола киевского, от Ярослава Мудрого и до Ярослава Всеволодовича, отца Александра Невского, и Софию Новгородскую. Далекая невеста жила в Риме, опекаемая самим папою. По слухам, она отказала французскому королю и герцогу Медиоланскому, так как не желала иметь мужа-католика. Слухи привез грек Юрий, посланный кардиналом Виссарионом, и деятельно раздувал Иван Фрязин, прижившийся на Москве и вошедший в доверие к Ивану Третьему оборотистый итальянец-денежник, прозываемый у себя на родине Джан Баттиста Вольпе (он даже принял православие, что, впрочем, будучи в Италии, тщательно скрывал). Может быть, все было и не так, или не совсем так, как сообщал государю Иван Фрязин. Двадцатитрехлетняя царственная невеста была сиротой и бесприданницей. Братья ее сорили чужими деньгами в Риме, проедая блеск ушедшей в прошлое славы Византиской империи. И не король французский с герцогом Медиоланским, а всего лишь кипрский король Иаков и мантуанский маркиз, Лодовико Гонзага, были ее несостоявшимися женихами. И не Зоя отказала им - тучная, созревшая уже к четырнадцати годам гречанка, томясь, мечтала выйти за кого угодно, а сами женихи не пожелали связывать судьбу с невестой, все приданое которой состояло из блестящей, но - увы! - никак не переводимой в звонкий металл родословной. Да и папа римский, желая выгодно отделаться от обременительной подопечной, отнюдь не думал искать Зое Палеолог греческой веры жениха. Наоборот, посылая Зою на Русь, он мечтал через нее склонить Московского государя к унии с католическим Римом. Но Иван Третий верил тому, во что хотел верить. Его, невзирая на природную скупость, мало беспокоило Зоино приданое. Зато обременительное и бесполезное для обедневших итальянских вельмож родословное древо византийских Палеологов было нужно Ивану, и исполнено для него глубочайшим значением. Он верил древним книгам русских летописей, славе морских походов Владимира Святого, Владимира-солнца, как величали его певцы-гусляры. Через Зою он роднился с негаснущею славою древнего Цареграда и верил этому так же, как он верил, что именно ему досталась шапка Мономаха, последнего великого князя Киевского, от коего через Юрия Долгорукого, Всеволода Великого, Ярослава и Александра Ярославича Невского тянулось родословное древо московских великих князей. Он верил, ибо хотел верить, что каменная "сардоничная" коробка в их казне - подлинная реликвия римского цесаря Августа, и вослед ему этому верила вся страна. Через десять дней после возвращения из новгородского похода Иван принял венецианского посла Антона, что привез от папы римского листы на проезд Софьи из Рима в Москву. Зоя Палеолог уже именовалась Софьей в посольской переписке Московского государя. Он хотел представить себе будущую невесту. Ему прислали Зоин портрет - парсуну, выполненный в условной манере того времени, впрочем, итальянским мастером, искавшим определенные черты сходства между своим изображением и оригиналом. Он остался доволен парсуной. Удача продолжала ему благоприятствовать. Вятчане пограбили Сарай. Хан Золотой Орды собрался на Москву и пересылался с королем Казимиром, но Казимир увяз в делах угорских, и опасный союз, из коего уже выбыл третий Господин Великий Новгород, - снова не состоялся. Государские мастера уже ломали белый камень для нового собора Успения Богородицы, что был обещан дряхлеющему митрополиту Филиппу. Иван исполнял обещание. Собор был нужен и ему самому. Москве не хватало величия, белокаменного величия седой древности, владимирского велелепия. В почерневших каменных стенах, в путанице дощатых крыш, в суете Москва была крепостью, торгом, но еще не городом. По первому санному пути камень стали возить в Москву. Посольство в Рим за Софьей Палеолог было отправлено 16 генваря, в лето 6980-е (в 1472 году от Рождества Христова). Пока послы ездили, прежний папа скончался, и послы выскабливали в грамоте имя умершего папы Павла, вписывали Калиста, а потом, узнав, что папа не Калист, а Систюсь (Сикст IV), снова "выглаживали" имя и вписывали новое. В апреле начали ставить церковь Успения. Мастера по наказу митрополита Филиппа побывали во Владимире и измерили храм Пречистой Богородицы Владимирской, созданный Андреем Юрьевичем Боголюбским, "превеликий зело и чудный делом", в меру и лепоту которого Филипп мечтал увидеть свершенным Успенский храм на Москве. Весь апрель копали рвы, ископав набивали деревом и наполняли камением, созидая подошву храма. Работа шла быстро. Пока они копали и клали фундаменты, другие мастера разбирали притворы и алтарь старой церкви. Уже тридцатого апреля состоялась торжественная закладка алтаря и углов нового храма. Митрополит Филипп, облаченный в праздничные ризы, с крестом в руке, во главе всего освященного собора иерархов церкви, с иконами и хоругвями под колокольный благовест всех московских храмов пришел, чтобы своими руками означить алтарь новой церкви Успения Богородицы. Народ заполнил весь Кремль, государь Иван Васильевич явился с сыном Иваном, матерью, братьями и вельможами двора. Служили молебен, и вся площадь пела "едиными усты", после чего митрополит Филипп - чтобы увидеть, люди лезли на кровли, карабкались на ограды и деревья - заложил основание алтаря. Маленькая золотая фигурка наклонялась и выпрямлялась, весенний ветер колебал ризы митрополита, и казалось, что сам он колеблется от старости, полагая основание каменной громаде храма, завершения которого (он не знал этого) ему так и не придется увидеть, и даже гробницу его потеряют потомки... И все же это он, митрополит Филипп, заложил алтарь нового Успенского храма, главного храма Московской Руси на все далекие последующие века. Стены к концу мая месяца возвели уже на высоту человеческого роста, а старую церковь разобрали, выносив камение наружу, и двадцать девятого приступили к перенесению мощей. Опять звонили колокола, опять собирался весь освященный собор и князья великокняжеского дома. Опять Москва прихлынула в Кремль, и мальчишки висли на деревьях, заглядывая через головы народа на священное действие. Передавали, что когда с гроба преосвященного митрополита Ионы сняли каменную доску, по всему храму изошло благ