оухание, мощи же его все были целы и нерушими, суставы не рассыпались, а ризы и омофорий не истлели ни у него, ни у прочих святителей. И многие плакали от умиления, благодаря Бога и пречистую его матерь. Когда строители, разбирая церковь, дошли до мощей святителя Петра, первого митрополита московского, Филипп, посовещавшись с великим князем, собрал для перенесения мощей собор епископов. Накануне совершалось вечернее пение у гроба, а во время перенесения мощей некоторые священники видели высоко в небе над гробом Петра парящего белого голубя, который тотчас стал невидим, когда раку святого закрыли крышкою. В палатах государя был устроен пир для духовенства и бояр. Церковь установила ежегодный праздник перенесения мощей митрополита Петра. Возвышающаяся Москва возвышала своих святителей. Двадцать шестого июля пришла весть от князя Федора Пестрого, который подчинил Пермь. Еще одна земля, некогда состоявшая в воле Господина Великого Новгорода, перешла под руку великого князя Московского. Летом наконец хан Ахмат с Ордой собрался походом на Москву. Король Казимир все не мог выпутаться из дел чешских и угорских, что позволило Ивану Третьему все силы опять бросить в единое место против татар. Тридцатого июля пришла весть, что Ахмат с Ордой идет к Олексину. На Оку ему навстречу были посланы воеводы Федор Давыдович, Данило Холмский и Иван Стрига-Оболенский с ратями. Готовясь к худшему, Иван Третий уговорил мать выехать из Москвы в Ростов. Ахмат взял слабо укрепленный Олексин и вырезал в виду стоявших на той стороне москвичей всех жителей. Передавали потом, что ратники плакали и скрежетали зубами, не имея возможности помочь своим: не было ни переправы, ни лодок. Впрочем, это был единственный успех хана Ахмата. Взяв Олексин, татары изгоном пошли вдоль Оки, к броду, который защищала горсть ратников с воеводами Петром Федоровичем и Семеном Беклемишевым. Воеводы едва не оплошали. Косматые степные кони с вооруженными всадниками, как саранча, усыпали всю реку, черные на слепящей воде. Татарский клич плотно стоял в воздухе над Окой. Однако Беклемишев с Петром Федоровичем уставили людей по берегу и на горе и встретили татар тучею стрел. Мертвые поплыли вниз по течению. Раненые кони со ржанием выпрыгивали на берег и разбегались по кустам, волоча повода. Уже и на берегу сцеплялись в сечу, и лязгала сталь, и визжали, выкидываясь из воды, татарские конники, и косматые полосы крови, клубясь, уплывали по реке, и уже стрелы кончались в колчанах, и Семен Беклемишев, окровавив саблю, дико ощерясь, мчал по угору поворачивать вспятившихся своих людей, когда на горе, над ними, поднялся клич: "Москва-а!" - и горохом посыпались вниз свежие ратные: подошли князь Василий Михайлович с полком, тотчас кинувшийся в сечу, и полки князя Юрия Васильевича, брата великого князя. Татарский напор ослабел, а когда над берегом встали стяги самого князя Юрия, черные фигурки татарских конников с середины реки стали поворачивать вспять, пуская через плечо прощальные стрелы на московскую сторону. Брод был удержан. Московской силы все прибывало и прибывало. Даньяровы рати, сына Трегубова, полки самого великого князя, идущие от Коломны и Ростова. Сто восемьдесят тысяч ратников стояли на ста пятидесяти верстах, готовые к бою с Ордой. Москва была уже не та, что во времена Тохтамышевы. Даниил Холмский объезжал полки. Люди рвались в бой, только удерживай. Иван Третий и в этот раз добьется своего. Холмский до сих пор не получил боярства, не жаловал его государь Московский и землями. Князю приходилось самому с великими трудами перекупать села по кускам у других вельмож. Если татары перейдут Оку, предстоит бой, возможно, не менее жестокий, чем при Дмитрии Донском на Куликовом поле. Кто знает, сколько их? Опускалась ночь. Князь сам поехал проверять сторожу. Там и тут загорались костры. От нагретой за день земли веяло сухим теплом. Глухо топотали кони. За рекой, отблескивавшей серебром, тоже загорались огни, и доносился гомон, глухой, вражеский. За рекою была Орда. Конь ноздрями втягивал чужие, татарские запахи и тихо ржал. Впереди показался отряд князя Ивана Оболенского-Стриги, их рати стояли рядом. Воеводы съехались, приветствовали друг друга и, оставя ратных, бок о бок, шагом поехали по берегу. - И ты сторожу сам проверяешь? - спросил Стрига. Холмский кивнул. Остановились на яру. Светлый конь Холмского и темно-гнедой Стриги тыкались носами, обнюхивая друг друга. - Како мыслишь, - спросил Холмский, - перейдут татары Оку? - Навряд! Холмский посмотрел на Стригу. В темноте обветренное морщинистое лицо старого воеводы неясно расплывалось и было не понятно, не то он щурится лукаво, не то тени так легли на лицо. - Даве Семена Беклемишева с Петром очень просто с брода спихнуть могли! - пояснил Стрига. - Трусили, ждали большого полку своего. А теперича вся рать наша подошла, дак не сунутся! Не те татары ноне, обломали им рога! Иные мурзы ихние, почитай, глядят, как бы в русскую службу поступить, а не то что... - Спасибо за Шелонь! - сказал Холмский, помедлив. Стрига усмехнулся: - Не стоит того! Поверни оне к Бронничам, и ты бы, гляди, мне помочь подослал! Холмский промолчал. Старик был прав, хоть и обидно в этом признаться. Разгромить новгородцев мог бы и он. - Кланяться мы все государю должны! - строже примолвил Стрига. - Не перекланяться бы! - ответил Холмский вдруг со злобою и закусил губу. Стрига повернул лицо к нему, пытливо вгляделся. Конечно, боярство Федор Давыдович получил в обход князя, но ежели по годам рассудить, то государь и тут прав. Торопятся, торопятся тверичи! С наше бы послужили сперва! Но каков князь?! Можно бы и шепнуть о том при случае... Только сошлет ли его Иван? Нет, поди, не сошлет! - Едина власть всем нужна, не только государю! - возразил он спокойно. - Власть великого князя Московского нам всем силу дает. Одна голова, один кулак! Эко: сто восемьдесят тыщ скопилось на Оке ратного народу! И все вместях! А без князя Ивана енти бы сто восемьдесят тыщ ноне друг с другом резались! На землю скуп наш государь - это да. Да ить без того у него и власти не будет! Холмский вздохнул, вымолвил нехотя: - Иван умен! А все ж - захочет он неправоту учинить, кто возможет противу? И сейчас на пиру задремлет - дыхнуть не смеют, а дальше что? - На пиру, к часу, можно и помолчать, нас с того не убудет, возразил Стрига примирительно. - А неправоту творить... То право государево, от Бога дадено! Опять же, когда неправоту многие творят, как вон в Новгороде Великом, земле от того не легше! В вышине мерцали звезды. Впереди, за рекою, мерцали костры. За рекою были вороги. Орда поганая. - Дак, говоришь, не наступят? - вновь вопросил Холмский. - Навряд! - уверенно ответил Стрига. Великий князь не велел полкам переходить реку. Татары не долго стояли на Оке. Сам царь татарский, писал московский летописец, придя к берегу и видя полки великого князя аки море колеблющиеся, в доспехах чистых, серебром блистающих, зело вооруженные, начал помалу отступать от берега, "страх и трепет нападе на него", и побежал "в нощи, гоним гневом божиим". К тому же в ратях хана Ахмата открылся мор, и Орда бежала. Двадцать третьего августа Иван Третий воротился в Москву с бескровной победой. x x x Первого сентября свадебный поезд царевны Софьи, проехав Германию и Чехию, прибыл в Любек, чтобы там сесть на суда до Колывани. Моровая болезнь задела не одних татар, умирали и на Москве. Второго сентября умер Юрий Васильевич, старший из братьев великого князя Ивана. Иван Третий прибыл на четвертый день. Отпевал покойного митрополит Филипп с епископами сарским и пермским. Юрия погребли в церкви Михаила архангела, рядом с предками, князьями московского великокняжеского дома. Удел покойного брата - Дмитров, Можайск и Серпухов - Иван Третий взял себе. Это породило решительную смуту в братьях, и Ивану пришлось поделиться с ними. Все четверо Васильевичей чувствовали, что это их не последняя ссора из-за земель и доходов московских. По сентябрьскому московскому счету шел уже 6981 год, или 1473 год от Рождества Христова. Несмотря на траур, свадьба великого князя приближалась своим чередом. Двадцать первого сентября Софья со свитою сошла на берег в Колывани. Шестого октября она была в Юрьеве, одиннадцатого - во Пскове, на русской земле. Здесь ей была устроена почетная встреча, и царевна оставалась неделю. Папа римский Сикст IV, Систюсь, послал с нею кардинала, легатоса Антония, для утверждения истинной веры на Москве. Кардинал ехал в варварскую страну просвещать заблудших. Перед ним везли латынский крест "крыж", знаменующий всем значение его миссии. Об этом "крыже" вести дошли на Москву, и возмущенный митрополит Филипп, явившись к великому князю, предложил выбирать, кто ему дороже: он, русский митрополит, или легатос со своим "крыжом", и пригрозил, что, ежели легатосу позволят явиться в Москву с "крыжом", он в тот же час покинет Москву "другими вороты". "Понеже бо, возлюбив и похваливый чужую веру, то своей поругался есть". Поезд Софьи, которая ничего еще не знала не ведала, был остановлен в пути и чуть не обращен назад со срамом. К счастью для Софьи, у легатоса хватило ума долго не упираться, а Иван Фрязин, хлопотавший более всего о почестях легатосу, вовремя сообразил, что он уже снова не в Италии, а в земле великого князя и даже сам крещен в православие. "Крыж" был спрятан, и путешествие продолжалось. Софья, которую перед отбытием наставлял сам папа Сикст IV, не спорила ни с кем и ни с чем. Наследница византийских кесарей давно чувствовала себя старой девой. Ах, она бы дала руку кому угодно! Она уже и вправду начинала стареть. Итальянские острословы издевались над ее толщиной и над ее бедными приемами. Зоя дурнела, еще больше рыхлела, ночами плакала в подушки. Далекий Московский государь, кесарь греческой веры, владелец огромной, как сказывали ученые греки, страны - это было больше чем счастье, это было спасение. Позади оставались ненавистные Орсини, тщетное ожидание брака, унизительное положение царственной бесприданницы, зависть к братьям, беспутно транжирившим несуществующие доходы, ядовитые пасквили и остроты гуманистов, что, ухмыляясь, передавала ей потом итальянская прислуга. Позади - страшный папа римский, все хлопоты которого только о воссоединении церквей. Она низила глаза перед легатосом Антонием. Она ждала. С ней ехали и свои, греки. На далекой Руси ученые люди легко говорили по-гречески. На далекой Руси ее хотят называть Софией, пусть так! София, Софья, она - Софья! Псков открылся за широкой рекою. Сперва пошли белые церкви, коричневые деревянные дома, больше, гуще, выше, и вот показался город, как венцом обведенный каменными стенами. Все было белым и солнечным. Белые деревья с веселой желто-оранжевой листвой, белые стены города, голубое, звонко-холодное в белых облачках небо, белый храм на горе и красные наряды горожанок, и красный, праздничный, звон колоколов. Берег, когда переезжали реку в лодьях, был весь покрыт народом. Белые, розовые лица, сияющие глаза, золотые ризы духовенства - все веселило Зоино сердце. (Софья, Софья теперь!) И уже чужим и нестрашным показался папский легатос в пурпурной мантии и перчатках, на которые с удивлением, как отметила Зоя, больше всего посматривали горожане, всем видом показывавший, что приехал в варварскую страну. А там - эта толпа народа, и крики, и колокольный звон, и такие добрые лица! И она решилась. В храме, куда их провели прежде всего и где кардинал Антоний презрительно не замечал местных варварских живописных изображений святых, Софья (мудрость!) тихим голосом приказала - да, впервые приказала! - ему почтить образ Богоматери. Антоний удивленно оборотил лицо к прежней молчальнице, но спорить не стал и с брюзгливой неохотой приблизился к образу. О, как она ненавидела их всех! И папу, и легатоса, и язвительных придворных, всех их, спихнувших ее, наконец, сюда, чтобы облегчить себе дело объединения церквей, и бросивших на произвол судьбы дядю императора, и покойного отца, несчастного деспота Морейского! Начались пиры. Ее поздравляли. Не зная языка, Софья лишь молча склоняла голову, когда вельможи в широком и дорогом русском платье, с поклонами, произносили слова своего языка, то твердого, то мягкого. Зоя никак не могла уловить эти переходы. Он был певучее немецкой речи и чем-то сходен с говором македонян, слышанным Зоей в молодости. Двадцать пятого октября Софья прибыла в Новгород и поехала дальше. Как в тумане, проходили перед нею города. Золотою метелью летели желтые листья. Холодный воздух обжигал лицо. Дороги твердели. Тонкие острые льдинки ломались под ногами коней. Приближалась зима. Софью кутали в дорогие меха. Даже простые люди ходили тут в меховых овчинных одеждах. Она смертельно перепугалась, когда их остановили конные московские дворяне и начался спор из-за креста. Вторично она вмешалась, бросившись, как тигрица, в бой за свое счастье. Да, она тоже хочет, молит, настаивает, приказывает, наконец! К тому же лица московских дворян отнюдь не были так добры, как лица псковичей, да и нигде по дороге московиты не простирались ниц перед "крыжом" легатоса. Шел снег. Дворяна были в оружии. Нахохлившийся кардинал, наконец, спрятал крест. Торжество истинной веры, задуманное им, не состоялось. Уже без всякой надежды на успех он тронулся дальше, в душе осуждая папу с его наивной верой в то, что этих язычников можно обратить в лоно римской церкви. Двенадцатого ноября поезд Софьи прибыл в Москву. Софья не сравнивала Москву с городами Запада, с Новгородом или Псковом, ей было не до того. Не разобрала она и тонкостей встречи, в церемониале которой были искусно соблюдены и непременное требование митрополита Филиппа о главенстве независимого православия, и сдержанность по случаю недавнего горя в великокняжеской семье, и пристойная случаю торжественность. Софью со спутниками прежде всего провели в церковь, где митрополит Филипп, в облачении, благословил ее и присных православным восьмиконечным крестом. Это было и приветствие, и достойный ответ на "крыж" легатоса. Затем Софья была представлена матери жениха, великой княгине Марье. Она оробела. Впрочем, похудев, посвежев и разрумянившись в дорогах, Софья очень похорошела. Княгиня Марья приняла ее милостиво. Да и никто не собирался отсылать назад Софью Палеолог, племянницу последнего византийского императора. Жених был высок ростом и благовиден собой, с густыми грозными бровями. Царственный спаситель от нищеты и глума, он и в самом скромном облике показался бы ей красавцем, теперь же у нее сладко заныло сердце и закружилась голова. Их обручили по православному обряду - римское условное венчание намеренно не было принято во внимание совсем. Потом ее провели в чудную, верно, строящуюся церковь: стены были каменные, а внутри стен стояла другая церковь, деревянная, и в ней служили. Софья выстояла службу, ведомую на греческий лад, а не так, как служили в Риме. После литургии состоялось венчание. Венчали "благоверного великого князя Ивана Васильевича всея Руси с православною царевною Софьею (ей переводили слова), дщерью Фоминою деспота Аморейского, а сын той Фома царя Мануила Цареградского, брат же царя Ивана Калояна и Дмитрия и Констянтина". В церкви было полно народу в дорогих нарядах. Изрядно потишевший кардинал Антоний с римскими послами стоял смирно, посторонь. Дмитрий Грек, посол Софьиных братьев, с прочими греками заметно выдвинулись вперед. На бракосочетании были мать и братья государя, а также приближенные и избранные из граждан. Софья чуть поторопилась ступить на подножие и почувствовала, по мгновенной заминке, что что-то сделала не так, и испугалась: страх холодом прошел по спине, расширяясь от лопаток к тазу. (Вдруг все сорвется? Прервут, воротят в Рим...) Но высокий строгий московский цесарь, почти не умедлив, и сам твердо ступил на подножие и стал рядом, чуть впереди. У Софьи отлегло от сердца. Только много позже поняла Софья, что наделала, когда мамка, баюкавшая ее дочь, объяснила великой княгине, начавшей понимать по-русски, примету: кто первый ступит на подножие, тот будет и верховодить в семье. А сейчас, стоя перед аналоем, Софья, радостно волнуясь, уже не слышала возникшего за спиной шепота бояр, злорадно заметивших и по-своему истолковавших невольную оплошность царственной новобрачной. Потом сидели за столами. Ей пели красивые величальные песни на непонятном русском языке. Ее закрывали платом, и она опять боялась, что сделает что-то не так. Ей расплетали и заплетали косы. (В баню Софью водили еще утром.) Потом ее отвели в спальный покой, приготовили ко сну. Женщина знаками объяснила ей, что она должна разуть мужа, и Софья, неловко опуская глаза, стянула с московского государя красные мягкие узорчатые сапоги, из которых выкатилось несколько золотых английских нобилей подарок молодой за разувание мужа. У нее упало и бурно забилось сердце, когда Иван, схватив ее за пояс, перекинул через себя на постель. И жадно, все еще боясь, что это сон, что произойдет что-нибудь непоправимое, торопясь скорее стать женою этого высокого, властного, сдержанного человека, Софья всем телом, животом, грудью прильнула к Ивану, прикрыла глаза и, счастливо, благодарно подаваясь вся его сильным рукам, удовлетворенно застонала, когда мгновенная боль возвестила ей совершение чуда - она стала московской царицей. Назавтра Иван Третий принял послов и подарки от папы римского. Легатос хлопотал за веницейского посла Ивана Тревизана, что, будучи послан от дюки веницейского в Орду, остановился у Ивана Фрязина, по совету денежника, не сказавшись Ивану Третьему. Был повод указать место всем трем: Ивану Фрязину, что обманно вел себя перед папой Систюсем, легатосу, дабы понял, что с властью на Москве не спорят, и венецейскому послу, что посмел выказать небрежение государю Московскому. Ивана Фрязина, поймав и оковав, послали в Коломну, дом его был разграблен, жена и дети схвачены. Посла Тревизана, схваченного у него в доме, сперва велено было казнить, и только после настойчивых униженных просьб кардинала и прочих Иван повелел отложить казнь, снесясь сперва с венецийским дюкою, дабы выяснить, по чьему приказу посол Тревизан таковую грубость государю учинил? Посол, закованный в железа, был посажен в дому у Никиты Беклемишева, и свадебные празднества продолжались. Кардинала с прочими Иван Третий держал у себя одиннадцать недель и, милостиво одарив, отпустил с честью двадцать шестого генваря. Передают также, что кардиналу Антонию было предложено устроить диспут о вере с московским книжником Никитою, и легатос, смущенный красноречием Никиты, отказался от спора, ибо, как он объяснил: "Нет книг со мною". Обратно послы возвращались через Литву. С этого времени Иван стал подготавливать присвоение себе титула цесаря, или царя. Так он уже начинал зваться в бумагах, а еще чаще называли его царем в устной речи, почему и песни, что распевали бродячие гусляры, смешали позднее в одно лицо двух грозных царей, двух Иванов Васильевичей, деда и внука, и неистовый внук, по капризу судьбы, даже вытеснил из памяти людской своего великого деда. Четвертого апреля Москва горела. Загорелось внутри Кремля, у церкви Рождества Богородицы. Сгорел митрополич двор, двор князя Бориса Васильевича и житничный дворец великого князя. Большой княжеский двор удалось отстоять, и то потому, что Иван опять тушил сам и гневно шел прямо на огонь, побуждая дворян кидаться перед ним в пламя. Митрополит Филипп воротился ночью после пожара и начал со слезами молиться у гроба чудотворца Петра. Иван, сменивший платье, усталый, с пятнами ожогов на лице, пришел к нему в церковь. Пробуя утешить митрополита, обещал восстановить ему хоромы и одарить добром взамен сгоревшего. Но митрополит плакал уж не о земном, а прощаясь с земною жизнью. Вскоре у него начали слабеть рука и нога, и он попросил отпустить его в монастырь. Филиппа отвезли к Богоявлению на Троицкий двор, где он причастился и соборовался. Великому князю, сопровождавшему умирающего, митрополит Филипп наказал только об едином, чтобы свершена была церковь Успения. Потом, уже мешаясь в речах, он наказывал своим приближенным и все о том же - о церкви, о припасе, скопленном им на строительство храма, о людях, купленных на то дело церковное, приказывая их отпустить, по своей смерти, на волю. Заслышав, что митрополит умирает, началось паломничество к его одру. Филипп у всех в ответ просил прощения и тихо умер в первом часу ночи с пятого на шестое апреля. На теле покойного были обнаружены железные цепи вериги, которые и положили к нему на гроб. Хоронил митрополита епископ Прохор Сарский в недостроенной церкви Успения. В тот же месяц, на Вербной неделе, послали на сбор русских епископов. Собором их был возведен на митрополичий стол Геронтий, епископ коломенский, который тотчас принялся за строительство нового митрополичьего двора, взамен сгоревшего, с каменными, кирпичными палатами. Летом псковские послы просили великого князя оборонить их от немцев. На зиму великий князь Иван послал во Псков князя Данилу Дмитриевича Холмского с бесчисленною ратью. Рать два дня шла и шла бесконечною лентою, втягиваясь в городские ворота Пскова. Сам Холмский прибыл на третий день, тридцатого ноября. Не довольствуясь московскими и псковскими силами, Иван Третий послал в укрощенный Новгород, веля выступить с ратью в помочь Пскову. Во главе рати был поставлен славенский посадник Фома Курятник. Рать Данилы Холмского должна была, по мысли Ивана Третьего, навечно отбить у орденских немцев охоту нападать на земли великого князя Московского. Но Холмского ждала обидная неудача. Пала оттепель. Рыхлый снег оседал на глазах. Засинела Великая, поверху льда стояли лужи воды, через нее уже становилось опасно ездить. Кони вязли, проваливаясь по грудь. Холмский бессонными ночами лежал и слушал, как с опушенных крыш и водотоков с равномерным настойчивым шорохом опадает капель. Иногда со звоном отламывалась и падала сосулька. У крыльца стояли лужи воды. Идти в поход было решительно невозможно. Холмский ждал. Пятого генваря подошла новгородская помочь. Между тем войско проедалось и грабило посады. Псковичи после долгих недоразумений стали возить по раскладу на всех корм для войска - хлеб и вологу, мед и пиво, овес и сено лошадям. Рать стояла в Завеличье, готовая тронуться в поход. Но с крыш все капало и капало, и уже начинала раскисать земля под снегом. Немцы меж тем спешно прислали посольство, предлагая мир на двадцать лет (нарушенный ими уже через полгода). Пришлось с горем согласиться на мир. Тридцатого генваря Данило Холмский поехал обратно. Тою же зимой, в декабре, к Ивану Третьему приехал служить царевич Муртоза, сын казанского царя Мустафы, и Иван дал ему городок на Оке с волостями. Приходили послы из Крыма. При дворе утверждался новый, сложный церемониал. Все чаще Иван давал волю вспышкам своего гнева, являя подданным грозу государеву. Из Венеции, от дюка Николы Трона, прибыл в апреле новый посол, с дарами и просьбами, и Иван, удовлетворенный в своей венценосной гордости, выпустил Тревизана из заточения. Софья ревностно погрузилась в православную церковную обрядность и семейные хлопоты. Стояла все службы, ходила по святым и чтимым местам, считала добро и утварь - становилась богомольной и домостроительной. За год и Рим, и папа, и пресловутая уния, все отошло, забылось, отодвинулось куда-то в давнее, почти небылое. Русскому языку она училась у мамок. Страшившаяся поначалу, что она бесплодна, Софья, наконец, понесла, и теперь втайне молила, чтобы Бог послал ей сына, а не дочь. Туманные надежды, пока еще неопределенные, бродили в ее голове. Но одно она испытывала явно и ясно - острую ненависть к покойной тверской княжне. Софья не раз убеждалась с горем, что Иван ее не забыл, хотя и молчит о том. Муж и заботлив и ласков, но какими глазами смотрел он на сына Ивана, наследника престола московского! Ненавидя и вожделея, Софья удваивала ласки. Плохо понимая в политике и делах государственных, она меж тем с молоком всосала тысячелетние византийские навыки тайной придворной борьбы и уже чуяла, вернее, начинала чуять, вглядываясь в лица ближних бояр, кто может стать за нее и кто против, на кого можно опереться, ежели придет нужный час. Пышность, которой окружал себя Иван, льстила ей. Великое прошлое, блеск византийских императоров, о котором там, в Италии, Софья уже и не помышляла, начинал все больше распалять ее воображение. Боясь и ненавидя татар, Софья не раз уже просила Ивана вывести ордынское подворье за пределы Кремля. Иван пока отмалчивался, ожидая удобного повода. Он любил и роскошь, и блеск, и славу византийскую, но отлично знал, что все это мишура, коея сама по себе немного стоит, без денег, без земель, без ратей, без власти, законами утвержденной. В апреле Софья родила дочь, Елену. В мае церковь Успения была почти закончена, уже свели своды, кроме большого верха - центральной главы, и москвичи толпами приходили любоваться на храм. Двадцатого мая, в час ночи, церковь обрушилась. По счастью, на ней не было людей, наверху бегал один только отрок, княжич, сын Федора Пестрого, но и тот успел отбежать и уцелел. Обрушилась вся передняя стена, полати, своды. Камни рухнули на деревянную внутреннюю церковь, проломив у нее верх. Был разбит гроб митрополита Ионы и проломлен митрополита Филиппа, а гробницу чудотворца Петра, не повредив, к счастью, мощей, засыпало целиком. В том, что всего за час до обвала церковь покинули каменосечцы и никто не пострадал, усмотрели чудо, но, однако, дело от того не улучшалось, и Иван послал за новыми мастерами во Псков и в заморскую землю, в Италию, веля сыскать мастера самого лучшего, какой только найдется. Летом Иван пересылался с Ордой. От Ахмата приходили послы. Купцы татарские пригнали на Москву сорок тысяч коней продажных и иного товару привезли много. В ту же пору Данило Холмский решил отъехать от Ивана. Холмский был вовремя схвачен, но казнить или инако жестоко наказывать лучшего своего воеводу Иван Третий не решился. Он был достаточно умен, чтобы в этом случае сдержать себя, понимая в душе к тому же, что Холмский действительно обижен. Взяв с князя грамоту, в коей Данило Холмский обещался клятвенно не отъезжать от государя Московского, Иван не в долгом времени пожаловал его званием боярина, а годы спустя выдал за сына Холмского одну из своих дочерей. Между тем из Новгорода Великого шли все более тревожные вести. Борецкие с присными опять подняли голову. Княжескому наместнику все труднее удавалось проводить назначенную Иваном жесткую политику в судебном праве. Многие из двинских земель, отошедших было в казну великокняжескую, новгородские бояре вернули себе. Но Иван медлил, все еще выжидая. Рассылал послов, укреплял границы. Зимою он выкупил остатнюю вотчину князей Ростовских и подарил ее матери. В марте, двадцать шестого, на Велик день, воротился посол из Рима, Семен Толбузин и привел с собою мастера, искусного ставить церкви и палаты, Аристотеля именем, который к тому же был нарочит лить пушки, колокола и иное что. Аристотель, не мешкая, приступил к работам. Он тоже побывал во Владимире и ознакомился с древним Успенским собором. Москвичи дивились подъемным воротам и тарану, с помощью которого Аристотель в неделю разломал остатки обрушенных стен. Потом он начал углублять рвы под основание храма до двух сажен и более. Раствор он приказал замешивать густо, мотыгами, так что назавтра его было уже не отколупнуть, и все время вокруг строительства толпились любопытные. Иван Третий милостиво принял мастера и стал милостив еще более, увидя, с каким старанием и как успешно тот повел дело. Между тем он готовил поход в Новгород, на зиму, как только укрепятся пути. Он пойдет в Новгород миром, как государь, как новгородский, принятый, князь, как ходил его отец после победы под Русой - тоже через четыре года. Так и он через четыре года после Шелонского разгрома появится в Новгороде судьею и господином, тем паче что судить было кого и было за что. Двадцать второго октября Иван Васильевич Третий пошел в мирный поход к Новгороду, оставя на Москве наместником сына своего, семнадцатилетнего княжича Ивана. Глава 22 Марфа Борецкая пробыла на севере, на Двине и в Поморье, почти два года. Приехала на Двину к головешкам. Боярщины разгромлены, люди разбежались или числили себя за великим князем. Все надо было начинать сызнова, сначала. И она начала сначала. И уже не так, как в молодости, не до красоты было, не до песен, не до пиров. Чуть что - звенели мечи. Сама усмиряла бунтующие деревни, казнила и вешала сама (в Золотице пришлось пойти и на такое). Скрестив руки, стояла при казни, смотрела, как дергаются повешенные тела, не отворачиваясь. В глазах был казненный Дмитрий. Московский князь был далеко, занят делами ордынскими, женитьбой, строительством. Вятчане да устюжане, после победы, поусердствовали. Грабили правого и виноватого,заставили призадуматься и двинян-перебежчиков. В своих боярщинах Марфа навела строгий порядок и, не считаясь, помогала всем, лишь бы работали. Рубила избы погорельцам, раздавала коней и коров из захваченных стад, оделяла солью под будущие когда поправятся - уловы семги, сельди, палтуса и трески. Показывала бабам, особенно из пришлых, как запаривать молодые еловые побеги скоту на корм, учила, как коров и овец подкармливать яголью, что собирают для оленей. Сумела, заставила, добилась: в первую же весну распахали всю землю, что было, хоть и не хватало рук, коней, сох, сбруи, семян. Холопы-дружинники валились с ног от устали. Тут же паши, тут же, выпрягши и оседлав коня, скачи в набег, а с набега опять на пашню, не передохнув пахать, боронить, сеять. Но знали - за Марфой Ивановной не пропадет. Ела с холопами, с дружиной, сама во главе стола. Не сдерживая соленых шуток, подчас и усмехаясь смелому слову. Не видали, когда спала. Силы брались на удивление мужикам. И памятлива - вины не простит и выслуги не забудет. Награждала так, что никто не был в обиде. И густели подымавшиеся деревни Борецкой, тучнели стада, начинали румяниться изголодавшиеся за зиму, осунувшиеся лица. Не одна Борецкая, почитай, все "двиняне" - владельцы волосток на Двине - усердствовали в своих северных вотчинах. Это тем, у кого вотчины под боком - славлянам иным, или Захарье Овину, можно сидеть в Новом Городе. У него-то все волости не далее Бежецкой или Водской сотен. А тут потеряй Двину, Мезень да Вагу, откуда потекут меха, соль, рыба, хлеб, серебро? А серебра нынче надо немало! Выплаты тяжкие, да черный бор берут по волостям. И не возразишь, и не спихнешь, как бывало, княжьих черноборцев со своих земель. А Иван хочет и корову забить, и молоко доить: отобрав Двину, прежние дани-выходы брать с Господина Великого Новгорода! Да ведь не из золотой горы черпаем, на торговле заморской да на землях северных, неоглядных, откуда и меха, и иное добро, стоит Новгород! Отбери одно да прикрой другое - и захиреет гордый город, уже не щитом порубежных земель, не серебряной рекой из замория, а бедной окраиной, что и оборонить нечем и незачем, да болотами непроходимыми, неродимыми обернется северная лесная земля. Но до того еще много дел, и еще долго времени, лет поболе ста. Правнуки да праправнуки, позабывшие славу прадедов своих, узрят тот сором. А пока и помыслить о нем нелепо. Еще могуч, еще богат Господин Великий Новгород! Объезжая волостки, Борецкая то и дело уряживала спорные дела о мужиках, скоте и землях то с Онаньиным, то с молодым Своеземцевым, который раньше прочих уехал на Двину и быстрее поднял хозяйство. Из Марфиных деревень к нему было перешли люди, но Иван не стал спорить с Борецкой, воротил мужиков, а Марфа обещала вернуть через год деньгами, хлебом ли или иным припасом - в чем он потратился на ее крестьян. В иных случаях она и сама принимала даровую силу, а потом тоже возвращала, по требованию владельца. Бывали у бояр новгородских на Ваге, Кокшенге, да и в устье Двины и друг с другом стычки из-за людей, стад, рыбных ловель. Но улаживались обычно сами, без суда княжого, памятуя шелонский погром. Беда общая, а тянуться в Новгород на Городец, ко княжому наместнику, не велика благостыня! Из разоренной Новгородчины прибывали обозы с людьми, чаявшими хоть какого угла, хоть какой защиты от голодной смерти. Разведенные по избам, они в свой черед начинали работать. Было бы дело, и был бы хозяин при деле, чтобы знал, кого куда поставить, на какую работу, с кого что спросить, чтобы и даром хлеба не ел да и талан в землю не зарывал тоже! Хорошего кузнеца не пошлешь на пашню или рыбака - коней пасти, себе дороже станет! Это Марфа умела, видела людей. Старики у нее не надрывались на такой работе, что по силам мужикам, зато плели сети, корзины, мастерили телеги, сани, упряжь, чеботарили, сеяли. Старые руки слабже, да искуснее, навыку больше в них. Молодые мужики не стояли над работой с плеточкой, сами воротили. Сила есть - работать должон! Бабы ходили за скотиной, старухи - за птицей, пряли, вязали, ткали. Плотник у нее плотничал, кузнец ковал. По силам да по душе работа - боле от человека и прибыли. На вторую весну стало уже легче. Марфа больше не ночевала в курных избах, отстраивала боярские дворы в волостках, подымались шатровые верхи пожженных церквей. И уже не одни подковы да гвозди - узорные накладки на двери мастерили кузнецы, загибали рогами железное кружево, завивали раскаленные граненые пруты и из витого уже гнули кольца дверные, стоянцы, светцы. Морозом покрывали жестяные оковки к сундукам, медники узорными бляхами испестряли сбрую. Топор, тесло и долота в руках плотников начинали творить чудеса, густою перевитью узорочья со звериными и змеиными головами, хвостатыми девами и девами-птицами окутывались вереи, столбы, причелины, деревянные полотенца и балясины оперенных крылец. Конечно, старого было не воротить. Что стало князево, того уж трогать стереглись. Потишела жизнь двинская, приумолкли скоморохи-игрецы. А все же хозяйство направлялось. Можно было уже дать роздых рукам и сердцу, что порою начинало заходиться, сложить на плечи ключников и посельских ношу мелких дел. Уже полные обозы с зерном, салом морского зверя, скорой, кожей, солью, рыбой потянулись горой и водой, - по рекам и посуху, - в Новый Город, на торг и в амбары. Уже, почитай, можно было и возвращаться назад, под сень златоверхого терема. Вести из Новгорода были смутные. Встречаясь друг с другом, бояре зло отводили душу: - За митрополита Григория литовского нас громил, а сам на ком женился? На униатке! Теперь везет латынского легатоса на Москву, никто ему не зазрит! Пустая была злость, пустые речи. Хорошо, хоть занят, рук не хватает до Двины дотянуться. Ругались и на то, что Иван под себя Пермскую землю взял. А тоже, что Колопермь поминать, коли Двины оборонить не замогли! На вторую зиму Иван поход на немцев затеял. Новгородская рать с Фомою Андреичем, со Славны, ходила на помочь. Опять ругались: и немцев не побили - в распуту угодили как раз, а волости Новгородской от прохожденья московского опять тяжко пришлось. Всем в городе, по слухам, заправляли славляне. Кто раньше сидел да ждал, как что повернется, стали у князя в чести. Пора было вмешаться, не то и без войны город продадут! Да и Федор сильно тревожил Борецкую - как еще управляет один? За два года лишь однажды дала себе Марфа на час краткий роздых, когда ездила по делам к Ивану Своеземцеву. Вдруг, сама не чая с чего, отослала посельского и одна поднялась на приметный угор над речной излукой. Трудно узналось место. Церковь та, белоснежная, давно потемнела, да и огорела краем в нынешнюю войну. И дали были не те. Где вырубили и распахали новину, где не стало деревень или отстроились на ином месте. И все будто выцвело, потускнело. Разве плывущие по холодному небу белые облака не изменились с тех пор. Ах, она же была молода - не те глаза, сердце не то уже, не те краски! А все ж где то место? Должно, тут! Она помедлила на обрыве, отступила и - как почуяла, тут! Ели стали высокими, пото и не признала враз. Ящерка юркнула из-под ног и скрылась в вереске. Тут он и стоял, Василий Степаныч, и говорил, говорил, не глядя на нее, и сердце сжималось, не как сейчас, не от устали, а радостно, по-молодому. Что же теперь осталось от того дня, от часа того? Чужая могила старца Варлаама в Важском монастыре, чужой сын в боярском дому Своеземцевых. И не к кому прислониться на миг, закрыв глаза, некого вопросить с мольбою: "Что же сталось с нами, Василий? Как нам подняться вновь?" Внизу ждал слуга с конями. Марфа ездила не в возке, а в люльке, о-двуконь: конь впереди, конь сзади, так было способнее по тропам, по лесу. Когда надо, могла и по-мужски, верхом. Слуга ждал, ждал отосланный посельский. В селах стучали топоры, ладились сохи, конопатились и смолились лодьи, и все и вся ждало ее приказаний. И никто не ведал, что трудно, когда уже более полвека прожито, зачинать все это снова и опять. И холоп тот, внизу, не увидит лица боярыни, того, что видят сейчас облака, плывущие к югу, того, что так и не увидел тот, покойный, что говорил, не оборачиваясь к ней, на этом самом месте о судьбах страны, о Боге и бедах народных много, много лет тому назад! За два года наладились двинские и важское хозяйства, и поморские села поднялись. И на Терьском берегу ладилось, куда, к счастью, москвичи не доходили, и на Летнем, и на Поморском, и на Выге, Суме, Нюхче, и в Обонежье. И уже можно было ворочаться в Новгород, строжить Федора, собирать друзей. После Святок Марфа воротилась домой. Новгород почти отстроился. Кое-где лишь глаз подмечал: вон в том монастырьке церква была - шатровый верх, а теперь срублена клетью, на абы как. Там ограда стояла из тесовых плах, резная, а нонь плохонький частокол. Здесь, будто, терем был попышнее... В деревнях, по пути, гораздо хуже, иные и запустошены в конец. Подъехали с торговой стороны, от Рождества на Поле. Рогатицкими воротами. Мимо Святого Ипатия, вдоль по улице, к торгу, к Святому Ивану на Опоках. Все знакомое, а гляделось будто внове. Усмехалась своему, кутая лицо постаревшее (сама знала!), в морщинах в темный плат, озирала Марфа родной Новгород. Возок проминовал Славну, торг, кони вылетели на оснеженный Волхов, и уже впереди только и виделось одно - свой терем на горе. Как-то там? Дом начинается с ворот. Вроде бы краска полупилась, потемнели резные вереи, или в глазах так, все темнит после севера? Снег выпахан не чисто... Нет, чисто, ждали! Дворня толпилась, встречая. Много новых лиц, верно, Федор набрал или Иев сам постарался. Возок окружили с поклонами. Марфа поднялась к себе. Сын встречал на крыльце, шел следом теперь. Глаза воротил - знает, что будет разговор. Потом! Огладила по голове Олену, поцеловала Онтонину. Пиша встретила в слезах, обрадовалась неложно. От того потеплело на душе. К трапезе прискакал Олферий с Фоврой. Марфа ласкала внучонка, Василия - подрос! Давно ли пеленала! Мельком, внимательно, заглянула в глаза снохе: - Федор не обижает? Та заалела, потупилась, решительно помотала головой. - Нет! - Ин добро. С кем он там крутит на Славне, с рыжим, с Василием Максимовым? Нашел приятеля! На вот, гостинец тебе, со Терьской стороны! Высыпала перед снохой горсть крупного северного жемчугу с редким розовым отливом. Та просияла. Маленькому гостинцы свои - морские раковины, расшитую цветными мехами лопарскую оболочинку-малицу и сапожки из оленьей шкуры да сушеные морские звезды. Олене бросила походя: - Замуж пора! Фовра, смотри, детей носит, остареешь в девках! Иван Савелков все не женат? - спросила невзначай, знала сама, конечно. - Думай, девка, годы-ти идут! - сказала и не стала боле слушать ни смотреть: пусть сама решает. За трапезой расспрашивала, кто помер, заболел, женился, кто у кого народился. Ненароком вызнала у Олферия, что делается на Славне. Новое было лицо у Марфы. Уже не сказать, что красавица, что годы не берут - то все ушло. Морщины легли, но от них лицо не одрябло, а стало сурово и решительно. Глаза - светлее, словно промытые северными снегами. Резче сказывалась властность в движениях твердых рук, в голосе, словно все прочее выжгло теперь или отгорело само. Дел городских касалась слегка. - Степенной Федор Глазоемец? - спросила, усмехнулась, а так, словно, не кончай в феврале славенский посадник свой срок, не усидеть бы ему и на степени. "Ой ли, хватит ли сил нынче?" - подумал Олферий. Теща не помягчела и, видно, знать не хочет, кто нынь в силе в Новгороде. Или знает? Легко так, между делом, сказала, взглянув на Федора: - Березовец опять грабили москвичи? - И вновь усмехнулась недобро. Удалясь после трапезы, позвала Пишу. - Сказывай, старая, как тута без меня? Вполуха выслушала мелкие дела, домашние заботы Пишины, перебила: - Слыхала, и вы тут великого князя с молодой женой поздравляли? Пиша в радостях, что боярыня полюбопытствовала о том, о чем лонись судачил весь Новгород, зарассказывала о византийской царевне: - Красавица! Пышная вся, белая такая, уста алые, цто купциха московська, право! - Ты-то цему рада? - с усмешкой осадила ее Марфа. Помолчала, выронила: - Цареградску перину себе достал князь Иван! Теперь царем величать себя прикажет! Ну, говори, говори! Сбила я тебя, не обессудь... Мылась в бане. Как прежде, мятой и богородской травой пахнул густой банный дух. Вечером приняла ключника. Слушала молча, пытливо разглядывая Иева. Грамотки приняла небрежно. - Оставь, проверю. И погляжу сама, сколь цего в анбарах у тебя. Людей сам напринимал али Федор? - Федор Исакович сам тем мало займуетце. Все в делах градских. - Хорошо, иди! Федора вызвала перед сном. - Ну, сказывай! Со Славной повелся нонь? Федор объяснял сбивчиво, горячась, словно оправдывался перед матерью, что без Славны силы не хватит, все одно. Нужно вместе, всем городом, пото он и дружит со славлянами! И вроде было не глупо, да ведь все одно ни с Глазоемцевыми, ни с Полинарьиными, ни с Фомой Курятником, ни с Исаком Семенычем, ни со Слизнем, ни с Норовом, ни с Кириллой Голым не сдружился. А Василий Максимов - не велика благостыня... Да и все одно Максимов еще не Славна! А кто больше-то? Немир с Олферием? Дак те и были свои! Тоже слушала молча, не прерывала, как и ключника. Вздохнула только под конец: - С Савелковым бы тебе, с Никитой Есиповым. Эти не продадут! А рыжий-от, Василий Максимов твой, темный он какой-то! Смотри, не прогадай, Федор. Митя с им дела не имел... - Усмехнулась, видя налитое упрямством лицо младшего сына. - Губу дуешь? Один ты у меня, Федя, головы терять не след! Да и славлянам нынь верить... А вредит вам кто тамо? Назар, подвойский, говоришь? Что-то про его баяли мне. Он тоже к Денису ходит, надоть Гришу Тучина спросить об ем! Ну, иди. Помолись на ночь, со злобой день не кончай. Друзей надо наживать, Федор, а такие-то, как Василий Максимов твой, в беде помогут - ой ли! В горнице прохладно. Жары в изложнице не любила Марфа. От лампадного огонька чуть колеблется тьма. Спит боярыня Марфа Ивановна Борецкая под собольим одеялом. Иногда застонет впроснях. Верная Пиша подымется - нет, спит государыня Марфа, привиделось что, верно. Задремывает Пиша. С государыней Марфой сразу спокойнее стало. Есть кому приказать. Теперь и девки сенные поостерегутся на Пишины указы недовольничать. Не от себя, от Марфы Ивановны имени и выбранить способнее, и похвалить знатнее. Спит Марфа. Всего-то отдыху у боярыни одна ночь. Завтра дела, и свои, и городские, и московские. И все сама, одна, младший сын не помога. Иные смотрят, на нее опереться. Лишь ей одной не на кого. На Бога да на себя. Капа должна бы в первый день пожаловать. Две улицы перейти, велик ли труд! Ради Дмитрия переломила себя Марфа, пошла назавтра сама, первая. Понесла гостинцы. Доброй бабушкой ступила в терем Якова Короба. Яков залебезил - не ждал, не чаял, мол! Не чаял... Капа тоже низила глаза. Худо ли жилось у свекровы? Ваня, маленький, застеснялся было. До чего похож на Митю! Сердце защемило враз. - Иди, Ванятка, сюда, баба Марфа станет сказку сказывать! Подошел, не забыл все же. - Каку тебе, стару, нову? - Баран, золоты рога! Вспомнил! Маленькому все говорила. Посадив на колени, Марфа начала: - Жили-были дедо да баба. Детей у них не было никого. Вот и задумали: давай слепим из глины паренька! И слепили, и он заходил, засмотрел. Ходит и ходит. Вот раз дедко ушел в лес, дров сечцы, а бабка сидит, прядет, паренька глиняного послала за клубом. А Глиняшка етот входит: "Бабка, бабка, ты цто знаешь?" - "А цто мне знать?" - "А я съел клуб с веретешком, семь печей калачей, семь печей хлебов, семь печей мякушек, быка-третьяка и тебя, бабку с прялкой, съем!" - Хам! И съел. И пошел по дорожке. И идет дедко навстречу, с топорком... Ванятка прыгал на коленях, подсказывал: - И девку с ушатом съел! - Да, и дедка и девку. И идет жонка с коромыслом. "Жонка, жонка, ты цто знаешь?" - "А цто мне-ка знать?" - "А я съел клуб с веретешком, семь печей калачей, семь печей хлебов, семь печей мякушек, быка-третьяка, бабку с прялкой, дедка с топорком, девку с ушатом, и тебя, жонка с коромыслом, съем!" - Хам! И съел. - И идет баран, золоты рога! - торопил Ванятка. - Погоди, не вдруг! И идут семь косцей с косами. Ну, говори сам! - "Косцы, косцы, вы цего знаете? А я съел семь пецей калацей, семь пецей хлебов, семь пецей мякушек, быка-третьяка, бабку с прялкой, дедка с топорком, девку с ушатом, жонку с коромыслом, и вас, косцей с косами, съем!" - Хам! И съел! - закричал Ванятка, ликуя. - И теперь баран! - Да, всех поел, как великий князь Московский! - отозвалась Марфа. И идет навстречу ему баран, золоты рога. А баран-то и говорит: "Как ты меня будешь исть? Ты стань под горку, а я на горку. Рот-от открой, а глаза закрой. Я разбежусь да тебе прямо в рот и заскочу". Глиняшка стал, а баран разбежался, да в брюхо-то ему и ударил, рогами-то. Глиняшка и рассыпался... - И все побежали! - воскликнул Ванятка. Глазенки блестят, нравилось, что спаслись, и не пропал ни который. - Да, и все выбежали, и все запели: Спасибо те, баран, золотые рога! Спасибо те, баран, золотые рога! Досказав сказку, Марфа ласково поерошила Ванятке волосы. От внука не хотелось уходить. Снохе сказала просто: - Приходи, Капа! Завсегда рады, не обижай! Ванятка тут же уцепился за подол - не отпускать. Капа осторожно обняла сына, отводя ручонки: - Ты пусти бабу, ты скажи: баба Марфа, к нам гости! - Баба Марфа, гости к нам! - закричал Ванятка. - Ладно, малыш. - Марфа расчувствовалась, расстроилась даже. К самому Коробу, на его половину, зашла уже не такая. Будто просто навестить. Не была давно, сказал бы, что деется. Про московские дела выслушала молча, покивала головой. Глядя в мягкие, осторожные Коробовы глаза, спросила: - Ну и как? Сдружились? Слыхала, совсем суд забирают городищенские у вас?! Короб смешался. - Марфа Ивановна, давно ты не была в Новом Городе! Времена-ить уже не те. Многие и обижены, и откачнулись после Шелони-то... - Видала. Знаю. Дмитрия на борони потеряла, где Василий твой рать новгородскую... Прости, может, не то слово, не так молвила, а все мы в обиде, и все в ответе! И твое дело, и Казимерово - не сторона. Ну, прощай. Капу-то отпущай иногда. Мити нет - на внука поглядеть! После сама себя укоряла, что не сдержалась. Да и то сказать, о чем думают только? Перед Пишей, наедине, изливала душу: - Слыхала я, как служат князю Московскому! И страшно, и грозно, а боле того страшно! Не знать - пожалуют, не знать - казнят! Это теперь он еще ликуется с ними, а всю волость под себя заберет - ужо и им, что нам, будет! Пока сила есть, - отбитьце, а силы нет, - и золото не помога! Марфа с того посещенья словно бы ушла в дела хозяйственные. Но как-то побывала у Офонаса. Посидели мирно, двое стариков, помолчали о прошлом. Ненароком лишь спросила, кого с февраля степенным думают выбирать. - Фому Андреича? Курятника? - переспросила она с чуть приметною насмешкой. - Да уж, курятник он и есть, хорь-курятник! - ворчливо отозвался Офонас Груз. - За то, что отличился перед князем Иваном, рать ко Пскову водил... раздумчиво протянула Марфа. - Лучше бы уж Луку вашего! - Лука... - Или Феофилата! Офонас повел глазом, пожевал, подумал: - А ты, Марфа, хитра-мудра по-прежнему. Почто бы?! Феофилат извилист, а все нашей стороны! Были и еще разговоры, споры, речи и пересылки, жалобы аж до Москвы, а вышло по-Марфиному, выбрали степенным Феофилата Захарьинича, Филата Скупого, Порочку - как прозывали все прижимистого, хитроглазого загородского посадника. Будто не заботилась о том, а дом опять стал наполняться. Зачастил Савелков. Григорий Тучин появился было, сочувствие выразить, и так просто, по-матерински встретила его Марфа Ивановна, так невзначай напомнила о совместных делах двинских, что и еще пришел, и еще, и еще. Об убитом Борецкая не напоминала. Не было в ней такого, что печалит и отпугивает молодежь. И смех зазвучал в доме, и быстрая речь, и замыслы пошли новые, нешуточные. Да и то сказать! Повзрослели вчерашние юноши. Кого и состарила Шелонь! Пришли бояра, а за ними потянулись и житьи, что были вчерашними сотоварищами Дмитрия Борецкого. Обрастал людьми златоверхий терем на горе. Вновь собирались "у Марфы", или "у Борецких". Как-то так умела сделать она, что и без Дмитрия не опустел дом, не стало страшно взойти, как бывает: года идут, а словно гроб с покойным стоит в соседней горнице. И тут сумела, и тут смогла переломить себя. Даже платье черное, вдовье, сменила на другое. Не ярко, как встарь, но богато и для глаза не печально: по темно-синему просверкнет серебро, на густом, почти черном винно-красном бархате - золотые парчовые цветы. Плат и темный, но - далекой Индийской земли узорочья, черный повойник - в голубых жемчугах. И старики вновь запоезжали к Марфе Борецкой. Богдан обрадовал. Как встретились после Двины, так словно и не расставались вовсе. Все тот же был Богдан, не сломило его ничто, не состарило. И словно даже ближе стал как-то. Раз наедине, из-под мохнатых бровей своих глядючи остро, примолвил: - Теперь мы с тобою, Марфа, вроде, крестники! Мой-то тоже от московских князей... Под Русой тогда... Потупился. Семнадцать лет прошло, как погиб в бою под Русой Офонас Богданович, а для старика - все вчера еще. Перемолчали оба. Богдан поднял глаза, улыбнулся, сморщил нос: - Внуки-то растут? Видал Ванятку твоего, был у Короба, шустрый, видал! И больше о том речи не было, а почуяли оба: друг с другом - до конца. От Богдана Марфа вызнал и о делах Федора. Расспрашивала при Богдане тоже ненароком, сидел вместе за столом, - Григория Тучина. Спросила и про Назария. Тучин нахмурился, подумал - рассказать ли? Он продолжал встречаться с Назарием у попа Дениса, и нет-нет, тот рассказывал ему свои убеждения, почерпнутые им из древних летописей и из наблюдений за рубежом - о единстве всего языка русского. На вопросы Марфы Тучин медлил отвечать. Думал, не предаст ли он подвойского? А тут выручил Богдан, рассказал то, чего и не знал Тучин, а знай - не придал бы, верно, значения. По себе считал, что личное в делах больших для мужика не так важно, чтобы от того убежденья ли, поступки менять. Богдан же всегда знал все про всех. - Он к дочке Норовых подсватывался, - объяснил Богдан. - Да и то сказать, росли вместях! Парень-то видный, и умен, бывал в чужих землях, а - не родовит. Родион ее за Василья Максимова сына давал. Девке двадцать два, тому - шестнадцать лет, молоко на губах! Ну, заупрямилась, тоже с норовом, видать. В монастырь ушла. А теперь Назар Василию Максимову враг первый. Да и то промолвить: рыжий-то, Максимов, увертлив больно, скользок, что налим, чего у него на уме, не поймешь! А Назар со зла тоже на все пойти может. Марфа приняла рассказ к сведению, более не спрашивала ничего. И Григорий был рад, хоть и чувствовал, что в чем-то обманул Борецкую. Ладно, пускай! Думала Марфа про Василия Максимова. Брезговать не время. Славлянин, дак пригодится. Тысяцкий к тому ж. А купцов беспременно к себе надо привлечь. А Назар... Назара улестить как ни-то надоть. Может, женить. Та девка не так помниться будет! С Онфимьей Горошковой дружили по-прежнему. Да ведь и не расставались, считай. В Обонежье встречались не раз, одна другой дела поручали. Иван Есифов, Офимьин сын, возмужал. Полюбил конную скачку. Гневался или говорил когда - загляденье. Онфимья гордилась сыном. То было за другими тянулся, тут сам стал - Горошков, Есифа Андреяновича сын! Он да Савелков. Два Ивана, да Никита Есифов и верховодили. На Прусской улице поговаривали, что на первое же освободившееся место посадничье его изберут. Оксинью, жену Никиты Есифовича, Марфа с Онфимьей приняли как равную, учили хозяйствовать. Не удавалось сойтись с Настасьей. Борецкая не по раз бывала у нее, в богатом тереме на Городце. Ширококостная, властная, - годы, как вышла из молодок, словно перестали трогать, не поймешь, сорок ли, шестьдесят ли, гордившаяся тем, что звали за глаза славной вдовой Настасьей, она глухо ревновала к славе Борецкой. Баловала старшего сына, красавца Юрия, приговаривала: "Чудом ушел тогда с Шелони!" (Чуда-то не было, просто первый ударился в бег.) Водилась со славлянами, принимала у себя княжьих бояр московских... Так и не сговорились вдовы. Настасья и добра была до Марфы, и звала гостить, а будто говорила: у тебя - свое, у меня - свое. А тоже земли были на Двине, и потеряла немало за князем Московским. И людей имела оружных - дружины - немало! Так и разошлись, каждая осталась во своем. Феофилат на степени хитрил и со Славной, и с неревлянами, и с московским наместником на Городце, но пока то только и надобно было. А у Московского князя, будто с Марфина наговора, то то, то другое стало спотыкаться. Не удался тогда псковский поход. Холмский воротился, а немцы вскоре опять пакостить стали. Холмский тем часом поссорился с великим князем. Говорили, хотел в Литву уйти. Иван имал его, посадил в затворы. В мае церква пала на Москвы, новая. Успенская, - толковали, по божью запрещению. До Новгорода слухи доходили один другого диковинней. Уверяли, что и вовсе бояр оттолкнул от себя великий князь, греков навез. Ожидали, что едва Софья родит дитя, Иван рассорится с сыном, будет замятня великая... Много чего говорили, да выходило все опять по государеву хотенью. С Холмским Иван помирился. Софья родила дочерь, спорить стало не из чего. А за зодчим в папскую землю послал великий князь. Иван был упорен, задуманного добивался. Только в Новгороде дела шли не по воле государевой. Великий князь требовал, через наместника, чтобы степенным избрали славенского посадника, угодившего ему, Фому Андреича Курятника. Но степень занял увертливый Феофилат. Осенью степень обновлялась. Иван опять настаивал, чтобы избрали Курятника. Но осенью противники великого князя избрали на степень неревлянина, Михаила Чапиногу, свояка Казимера. Это было не совсем то, чего хотела Борецкая, и совсем не то, чего хотел Иван. Марфа недовольничала: все Казимеровы свойственники наперед, тем и берет, что родни много! Ну, хоть свои, неревляна... А Иван ждал. Не любил на шумных пирах, в блеске огней, в кругу дружины решать судьбы государства. А в полутьме тесных особных покоев, с малым числом верных или даже один, втайне от молвы и слуха людского, обдумывал он замыслы, потрясавшие затем народы и земли. Только его наместники без конца пересылались с новгородскими боярами и архиепископом. Новгородский владыка Феофил жаловался на своего наместника, Юрия Репехова, прилыгал, что тот сносится с королем. Доносил митрополиту, что в Новгороде умножились еретицы, с коими не боролся покойный Иона, яко древлии стригольницы учением своим соблазн сеют в великих и малых, против святыя соборныя церкви учения дерзают и богоотметные речи глаголют: хулят монастыри и мнихов за владение землею со крестьяны. О землях Феофил писал неосторожно. Великий князь читал его доносы митрополиту и запомнил про себя: земель у новгородской церкви было очень много, и земли эти были нужны, очень нужны для дворян. Следовало узнать ближе, что сии священнослужители - еретицы, не может ли от них польза проистечь государю? Запоминая, Иван ждал. Через своих бояр и наместников он льстил одним, угрожал другим. Новгород бурлил. Зимою новгородские молодцы в отместье за старые обиды сделали набег на псковское Гостятино. Были отбиты с уроном. Он ждал. В феврале должны были выбрать степенным, наконец, славенского воеводу, Фому Андреича. Новгородцы избрали Богдана Есипова. Степан Брадатый и некоторые из воевод подсказывали новый поход. Для войны, однако, было не время. Война могла сплотить новгородских бояр, а следовало разделить их, поссорить друг с другом. У Ивана был свой замысел. x x x Через полгода по возвращении Борецкая вновь почувствовала силу. Вновь, по ее наущению, стали собираться житьи, купцы. Зашумели вечевые сходки по концам, по улицам. Что Федор Борецкий плел с одним-двумя сотоварищами, то Марфа умела поднять с целым городом. Расшевелила житьих, купцов, черный народ. Сама не по раз бывала в вощинном братстве купеческом, пугала Москвой. Тут и сами знали, что Москвы опасаться надобно, но Шелонь крепко помнилась, не давала прежней веры в успех. И речи велись такие: - Теперь, етто, ежели гостебное москвичи станут брать, мытное они же с немецкого двора, дак тогда тебе товар не позволят самому в Любек возить, без московских приставов! Оставят ли старост еще, а уж тиунской печати лишиться придет! - Сурожана задавят тогды! - Немецкий двор, бают, совсем закрыть у нас ладятце. На Москвы чтоб все было, в одном мести. - Неуж закроют немецкий двор?! - Поди знай! А к тому идет! И так наместник тысяцкого суд ладит себе забрать! - Закроют двор в Новом Городе, думашь, на Москвы наладят? Как не так! Не пойдет у их немецка торговля ни в жисть! - В едином мести как можно все собрать! Хоть бы и у нас, в Новом Городи! Кафинску торговлю мы бы беспременно потеряли. - Мы-то?! - Да хоть и мы! Повезешь ты из-за ста земель? По Дону, да по Волге, да посуху? Скорей через немец, варяжским морем приплавить фряжский товар! Хоть и втридорога, а дешевше станет! Мы на немецкой торговле век стоим, все их ходы-выходы знаем, а вот дай мне Сурожский путь чист! Мне-ста как? На Москву али еще куда к теплым странам перебиратьце! Опять возьми Нижний, Кострому... - Мешат твоя Кострома! - Мешать-то мешат, а и громили ее, и жгли - стоит. Ты туда не едешь, я тоже. Во всяком мести должон быть свой купечь! - Ишь ты, куда завернул! А передерутце? - Дак на то бы и власть едина! Хочь московська, хоть кака, по справедливости чтоб. - Подь объясни государю Московскому! Покажут тебе на Москвы справедливость! - Пото и ропщу. Сила есть у их, а головы не хватат. Все забрать не хитро, а сделать нать, чтобы во всяком мести дело шло! - Ну, того не будет, полно и баять! Московськи наместники, слыхал, в кажном городи, в кажном мести, которо Московской князь под себя забрал, что творят? Села емлют, повозное, продажи, товар ни по чем забирают, хоть не вози. Прежде кажному дай, от пристава до боярина, а что осталось продай. - У нас тоже своеволят. - А все не так! Торговый суд наш, ты тамо сказал, пото и вышло, и тысяцкой не перемолвит! Да и вече у нас. - Вече тоже бояре забрали под себя! - Оно опять же и так, и эдак. С вечем-то все своя власть, новгородска. Старики сказывали, бывалоче, созвонят, народ черный в оружьи станет - не реши по-нашему! - Вона, в летописаньи, когось-то отбивали ищо: взяли три тысячи гривен с переветников и дали купцам крутиться на войну, оборужаться, словом. Купцам! Гля-ко! Мы спасали Новгород! - Горело, да исшаяло! При прадедах и Новгород крепче стоял. - Мелкому-то купцу ищо туда-сюда, а нас, вощинников иваньских, прижмут всех. - Опять князь Иван зайдет закамский путь. Пермскую землю уже взял под себя! Волок переймут, меховой торг окончитце. Вот и полагай тут, мудра ли Марфа Исакова! - Хоть и мудра, а побили на Шелони! Сила не ее, и не наша теперь. Одно остает: дом продавать - и на Каму либо в Устюг подаватьце! Между тем Михаил Семенович Чапинога не умел собрать бояр воедино, и в городе был разброд. Городищенские наместники, по князеву приказу, вмешивались во все дела, пересуживали суды, и кто ворчал, а кто начинал уже и тянуться туда. Марфа уехала на Рождество объезжать волости, и тут-то Федор Борецкий и отличился. Сделали набег на Гостятино. Борецкая воротилась, как осенняя ночь. Федора не случилось дома, вызвала Онтонину. - Гостятино грабили, его задумка? Сноха побледнела: - Нет! Нет, матушка, сами ключники сговорили, Федя и не знал! - Не знал? Не остановил, скажи лучше! - Позвала Иева. - Сказывай, как это вас псковичи побили! Ключник набычился, пошел пятнами. - Сказывай, что уж! Сами ли задумали? Решали, и верно, сами ключники. Задумывали набег, вроде, толково, но то ли оплошали дорогою, то ли донес кто, псковичи, оказалось, ждали. Отряд был окружен, мало и выбралось. Схваченных псковичи казнили без милости, кого порубили, кого повесили на позорище и другим в острастку. Словом, пошли по шерсть, воротились стрижены. Марфа выслушала молча, полуприкрыв глаза. Глухо переспросила об убитых, кто да кто поименно. - Вяхиря тоже? - И его. ("Федор, конечно, знал, не мог не знать!") - Дураки. Это собаку палкой дразнят, она палку за конец кусает, ума нет самого-то хозяина кусить, так и вы. Без великого князя наущенья псковичи разве бы поднялись на нас? - А без псковичей и великий князь бы не пошел! - угрюмо возразил ключник. Марфа, открыв глаза, пригляделась к нему. Ничего не возразила. - Ладно, ступай. Сам-то уцелел хоть, и то добро. Но Федора ругала весь вечер: - Дурень! И прозвище тебе дадено не зря - дурень! Людей погубил, псковичей обозлил, почто?! Там ноне князь Ярослав Оболенской, Стригин брат, от Ивана ставлен, разбойничает: подати вдвое берет, смердов ихних от города отбил! Псковичи не по раз в Москву на него посылывали, а ты?! Есть теперь на кого свалить, кем прикрытьце! Да Ярослав доле посидит - Плесков весь в оружьи на него станет! Тогда и нас вспомнили бы! А ты что натворил?! А этот Василий Максимов твой, да не он ли и донес? Как узнали-то? От кого? Хоть то вызнал ле, репяная голова?! На Федора глядеть не хотелось. Марфа с отвращением взирала на сына-неудачника. Ох, нет Дмитрия! С Федором, как с одной левой рукой - ни взять, ни сработать, - все вкривь. Тут еще Захария воду мутит... Приказала Федору: - Пошел! С глаз уйди! Долго еще ходила, не могла утишить сердце, дурень, ох и дурень же! Захария Григорьевич Овин кумился с Москвой, и зятя, Ивана Кузьмина, напуганного Шелонью, перетаскивал на свою сторону. Дружба неревлян с плотничанами от того вот-вот грозила распасться. И грянул гром. В феврале подошли новые выборы степенного. Чапинога лежал больной, уже было ясно, что и не встанет. Славна снова предложила Курятника. Но прочие концы не поддержали, Офонас Остафьев помог, и неревляне с пруссами перетянули. Выбрали степенным Богдана Есипова. И тою же весной, на вскрытие Волхова, плотничана, две самые богатые улицы: боярская Славкова и Никитина (на первой старостою Иван Кузьмин, зять Овинов, на второй - Григорий Киприянов, сын Арзубьева!), отказались от суда посадничья и отдались под руку великого князя. Того и ждал Иван Третий, пото он и медлил и пересылывался отай с боярами Торговой стороны. Это был развал. Допустить такое - значило самим, без бою, отдать власть великому князю Московскому. Глава 23 Воробьи с ума посходили, орали с утра. Откуда-то налетела целая стая синиц, обсели яблони в саду. Громко щебетали, прыгали по коричневым веткам. Сороки обнахалились, лезли аж под ноги, ворошили кучи навоза. Лошади глухо топали в стойлах, чуяли весну. По тесовому настилу двора стояли лужи. Невыпаханный снег дотаивал в углах. По Волхову шел лед. Давеча поломало две городни Великого моста, и город временно разделило - ни пройти, ни проехать. Только редкие смельчаки в легких челноках рисковали проталкиваться среди льдин. Пахло оттаявшим навозом, старой соломой, свежестью. Пахли налившиеся почки яблонь, топольки - весна! Иван Савелков стоял во дворе, без шапки, расставив ноги, задрав голову, пальцы - за кушак. В небе ныряли, кружась, белые голуби. Парень с вышки махал платком на шесте, подымая стаю. Голубое, влажно-промытое небо отражалось у Ивана в глазах, тоже голубых, как протаявший лед на Волхове. И мысли бродили влажные, пухлые, без вида и границ, как облака. Думалось, что Оленка Борецкая - ничего девка! Жениться нать, как ни верти. Матка уж который год бранит. Иришка Пенкова тоже хороша - обе заневестились. Враз не женился, теперь набалован девками, вроде и неохота в хомут. Годок еще подождать, что ли? Оленка Борецкая все на Григория заглядывалась. Еще тогда. Эх, Митя, Митя, за что голову сложил! Уйди тогда с Шелони они с Василием - сейчас бы вместе ворочали! Иван повел плечами: сила - девать некуда! Плотничана отгородились ледоходом. Кузьмин-то, гад! Вместе с Митей к королю ездили, теперь на брюхе перед князем Московским - как время ломает мужиков! А солнце печет! А птицы с ума посходили! Коня взять, проездиться, что ли! Белые голуби в небе набирали высоту. Сложив руки трубой, набрав воздуху полную грудь, Иван загоготал. Услышали, взмыли выше. Его окликнули. Савелков поморгал ослепленными весенними глазами - в глазах синий волховский лед, - узнал: Гриша Тучин! Не видел, как и зашел. И его весна тронула - веснушки по переносью. Приятели обнялись. А ведь с той поры, с Шелони, как выручил от москвичей, и сошлись они! - подумалось Ивану. - Гришка, книжник, книгочий, бес! Чуешь, весна! Пойдем, живо соберут что ни че! Иван мигнул слуге, тот опрометью кинулся в горницу. Не любил Савелков ждать, все - чтобы мигом было. Забытые голуби кругами плавали над теремом. Поднялись на высокое крыльцо. Не такие у Савелкова хоромы, как у Борецкой, а тоже иному не уступят. Просторно, окна широко рублены, в окончинах - иноземное стекло. Солнце по вощеному полу золотыми столбами аж до углов дотянулось. Девки - ветром. Свежие яблоки из колодца - в бочке всю зиму пролежали, - мед, чарки черненого серебра, закуски, сласти. Тоська, бесстыдница, готова при госте на колени вскочить. - Брысь! Исчезли обе. - Ну, Гриша, с чем пришел, собираются наши? - Легко у тебя. - У меня все легко! - похвастал, подумал: "И впрямь, больно легко все! Не то сам плывешь, не то ветром несет". - Разбаловали плотничан Филат с Михайлой Семенычем! Богдан-то что думает? Али ледоход пережидает? Григорий был что-то хмур, утупил глаза в стол: - Опасное дело задумали, Иван! По новой судной грамоте наводка и то запрещена! - Пущай Московский князь Новый Город займет, потом и запрещает! А все дела посадничьи, да тысяцкого, да торговый суд на Городце одним судом наместничьим решать, это по какой грамоте пришло? Григорий серьезно поглядел на Ивана, в глаза его, ледяные, весело-бешеные, вздохнул. - Или и тебя согнула Шелонь? - спросил Савелков. Кровь бросилась в лицо Григорию: - Что ж не упрекнешь, что головы не сложил тогда?! Отвернулся Григорий, бледнея, закусил губу. Рука с длинными холеными пальцами с хрустом стиснула яблоко, белый сок потек на столешницу. Настал черед Ивану потупиться. Сказал: - Прости, Гриша. Парней жалко! Ни за что... - Ты, Иван, к бою не поспел, а я дрался. Ничего сделать нельзя было. - Знаю. Сто раз сказывали мне. А все думается, быть бы в срок, хоть умчал бы от топора-то... - Про топор и мы не ведали в ту пору. Птицы остервенело кричали за окном. - Мертвые сраму не имут! - сказал Григорий с мгновенной судорогой, исказившей строгое продолговатое лицо. Савелков поднял кувшин, наполнил чары. Друзья молча выпили стоялого хмельного меду, и оба потянулись к яблокам. Широкая горячая лапа Ивана на миг прикрыла узкую руку Григория. - Приходи к Борецким! Григорий молча кивнул. x x x Людей опять собирала Марфа. Дело было нешуточное. Сам Богдан, степенной посадник, отрезанный половодьем от вечевой палаты и вечевых дел, не вдруг решился на него, а призадумался сначала. Вспоминали сходные события за триста лет: погром Мирошкиничей, бегство Борисовой чади, споры Онцифора Лукина. А все не подходило к случаю, все было то, да не то! Бывали, конечно, несогласия, не по раз бывали! Вражда раздирала город. Одни так, другие другояк хотели. Собирались тогда, целовали крест заодно быть, укрепные грамоты составляли. Уж кто бежал потом, переступив такую грамоту и свою же клятву, тот был отметник, того казнили, расточали, изгоняли из града. А чтобы так вот, просто - нашлась сила сильнее и власть властнее, и решили отдаться силе, поклониться князеву суду - за века не было такого. И вот - произошло. И на то, чтобы покарать отступников, заставить воротиться под руку новгородскую, - не было закона. Грамоты не подписывали. Креста не целовали. А от суда посадничья отреклись. Собирались у Марфы. Сам Иван Лошинский, Марфин брат, приехал. Долго открещивался от всяких дел городских. Деньги давал - самого не троньте только! А тут прискакал. И его задело. - Ну что, брат? - встретила Ивана усмешкой Борецкая. Лошинский был в породу: коренаст, невысок, плотен. А не в нрав. Не любил бывать и на людях. Больше ведал свои поместья. Теперь лишь заворчал, как Паозерье отобрал у него великий князь. Словно медведь, что выживают из берлоги. - Век назади не спрячешься, и все отберут! - сказала Марфа. Помогай, люди нужны! Слыхал, городищенские совсем суд забрали, перед посадником не отвечают, к наместнику идут. С того теперь вон чего плотничана выдумали. - Слыхал, Марфа. Их-ить не силою и не заставить! - Силой заставим, коли так! Онаньин Василий прибыл. Такой же высокий, большелицый, красный, чернобородый мужик - кровь с молоком. Тот только без шутки, без присловья. Зубами скрипел: - Свои! - Не мог простить ни Кузьмину, ни Арзубьеву. Недобро глядючи, примолвил: - Что, Исаковна, дожили мы? Расклевали нас вконец! Сороки-вороны кишки тащат, дубравные звери костье волокут! Поглядела снизу вверх, бровью повела, усмехнулась: - Садись. Сам-то не от Богдана? - Будет сейчас! - Казимер с Коробом? - Отреклись. Офонас и тот труситце. Самсоновы, Лука - те все по кустам, по оврагам. Ивана Офонасова не добыть сейчас - за рекой. Да и не нужно, один он, заклюют славляне. Степенной тысяцкий тут, чего еще надоть? - Ждем Богдана! Уселся Онаньинич, повеселел: - А так как ни то, - прищурился, пальцами повилял, - как етто Филат любит? - Всяко думали, по-иному не выходит! - ответила Марфа. - Прости, пойду, Богдана встречу! Богдан пришел. Большой, такой же серо-седой, такой же крепкий - до ста доживет мужик! Подошли Селезневы, Матвей с Яковом. Эти за брата казненного на все готовы. Иван Савелков с Тучиным. Семеро житьих, самые верные, с Ефимом Ревшиным во главе. Из прусских прискакал Иван Есипович Горошков, Онфимьин сын. Онфимья не отступилась, подруга! Ждали Василья Никифоровича Пенкова, воеводу. Без него, без силы ратной, дела такого не своротить. Пенков медлил, да и давеча вилял. Уж когда Богдан с Онаньичем приступил к нему, согласился - сломился ли! - Что не идет Никифорыч-от? - сердито спросил кто-то. - Такое бы дело владыке благословить надоть! - сказал Ревшин. - Был бы владыка, - отозвался Яков Селезнев, - а то прихвостень московский! - У себя-то он правит! Неревлян кого поразогнал, кого утеснил. Еремей тогда, говорят, по его слову головы лишился! - Ой ли? - Так бают! Теперь Родион и Юрий Репехов не в милость попали. - Поди не сам, Москва указует! - То-то и оно, что всем нам Москва указывать стала! - Плотничане тож не сами надумали. - От Полинарьиных все, - вмешался Иван Есипов, - я слыхал! Они всему причина, а их Исак Семеныч подговаривает, на великого князя намолиться не может. Смех, в грамоте кажной и то великих князей поминает! - А на вече он со всема, поперек николи не скажет! - Лиса двухвостая! - Захарья Овин воду мутит, вот кто! - Ну, его не тронешь, не за что взять! Не сам, вишь, зятя подговорил. - Овин всегда в стороне будет! - Овина и тронуть трудно, богаче его вряд ли кто есть на той стороны! - То-то и оно, что не по чести, а по богатству смотрим! - возразил Ревшин, и кое-кто из бояр поморщился. Марфа угадала, вмешалась, отвела грозу. Не время тут еще старые споры великих бояр с житьими подымать... Наконец появился Василий Никифоров, бледный, не по весеннему дню. "Будто вчера с Двины, от разгрома не прочнулся еще, через три-то года!" - подумала Марфа недовольно. Споры начались жаркие. Собрались свои, верные, все были за одно, и все обговорено, кажись, и все же! Пенков уперся опять - ни в какую! - Что мы решаем днесь? О чем спорим? О праве Великого Новгорода! А право наше с древних времен живет, еще при Ярославичах сложено! Оттоле и "Правда Русская", и уложения новгородские, и вольности наши! По закону и деять надо! - Ты ищо о той поре вспомни, Никифорыч, - возразил Богдан, - когда споры "полем", поединком решали, да водой, да железом испытывали! Когда князь за полюдьем наезжал и судил, на ковре сидя! Оттоле начать, дак и великий князь Московской прав окажетце! В те поры за всякой суд одному князю али наместнику его вира шла! - О первых временах баять нечего! - упрямо продолжал Пенков. - Тогда законы просты были, хранили их старики, решали на миру, по совести! Я скажу о нашем, новгородском суде! Еще когда вече ставилось, и посадник был один, сложены у нас, в Новом Городе, три суда: посадничий суд, в иных делах смесный, с судом князевым, торговый суд тысяцкого и суд владычный. Чего ни владыка, ни тысяцкий, ни посадник решить не замогут - то всегда вече приговаривало. Выше власти нет. Ты скажешь, Богдан, мол, после Шелони на всем одна печать князева стала, и с того городищенские наши посадничьи суды пересуживают и перед городом не отвечивают? Пото и Славкова с Никитиной откачнулись? Пущай! Но ты скажи мне, ответь! Где тот закон и по какому суду записан, что плотничана нонь переступили? - Оне не то что закон порушили, а от самого закона отреклись! вскипел Богдан. - Да, Богдан Есипов! Да! От самого закона! На все есть управа у нас с тобой. И на то только, ежели кто откажется от суда, отринет от себя право новгородское, отречется от города своего, - на то нет у нас ни суда, ни закона! "Говорит Никифорыч, так будто и прав! - думает Марфа. - В прежние веки мысли помыслить не было ни у кого отказаться от защиты, что давал город гражданам своим! В каждую войну полоненных на рати ли, мирных ли, захваченных на путях торговых, выручал Господин Великий Новгород прежде всего. Защищал и в чужих землях каждого своего купца. Схватят там новгородца - тут немцев имали или товар ихний, а то и войной грозили за братью свою. И до войны с Ганзой доходило! Кто откажется от такой защиты! Зачем? Не было на то закона, и быть не могло. Да только не прежний век нынче, воевода, и дела створились не прежние!" - Чтобы казнить отступников по закону, - заключил свою речь Пенков, а не по изволенью нашему, одна только власть, один суд - вечевой! Он выше суда княжого! Он возможет сие! Одно вече вправе и отменять и налагать законы новые, только оно! Слово мое: надо поднять вече! - Ради двух-то улиц? Вече? Тогда власть посадничья уже ни во что?! Я степенной, мне городом власть дадена! - кричал Богдан. Даже покраснел сквозь серую щетину. - Отступников и древле казнили! Вот, в лето шесть тыщь шестьсот сорок пятое расточили домы приятелей князевых, и имали на них полторы тысячи гривен, и дали купцам крутиться на войну! Чти! В лето шесть тыщь семьсот семьнадцатое Всеволод князь сам рек мужам новгородским: "Кто вам добр, того любите, а злых казните!" - и с того казнили Мирошкиничей, домы разграбили, села попродали, и избыток по всему городу разделили! Опять, в семьсот тридцать шестом пошли с веча на тысяцкого Вячеслава, и двор его и братьи его дворы разграбили, и софиян многих, и липенского старосту грабили - тот к Ярославу ускочил! Было? В семьсот девяносто пятом Семена Михайлова дом грабили всею силой! В девяносто восьмом всю улицу Прусскую пожгли и пограбили. В восемьсот тридцать пятом двор Остафья Дворянинца в Плотниках пограбили и сожгли, а в пятьдесят девятом опять всю Прусскую улицу взяли на щит за неисправленье городу! В девяносто шестом Есифа Захарьинича двор развозили... - Дак то все вечем решали! - возражал Пенков. - Я воевода от города, мне должно от веча указ имать! Григорий Тучин неожиданно стал на сторону Пенкова: - Василий Никифоров прав! По закону мы поступить не можем! И не бывает на то закона в народоправствах! А будь такой закон, не были бы мужами вольными, но рабами власти, которая тот закон применить вправе. Вечу надо решать о том! Если бы вече поднять, и уж по старине деять, так черный народ должен Славкову с Никитиной разгромить! - Мало, что ль, громили дворы боярские?! Черный-то народ с кого начнет, известно, а кем кончит, ни ты ни я знать не можем! - отрубил Савелков. Марфа слушала бледная, с горящими глазами. Шептала губами, без голоса. Вдруг представилось: черные люди, ремесленники, кузнецы, плотники, суконники, и она - во главе! Так бы и нать! Как Захарьина двоюродника, Андрея Иваныча, полвека назад громили неревляна, про Клементья Ортемьина, про землю! С чего Захарья неревлян видеть не может о сю пору! А запомнил и через полвека! С Борецкого Исака, покойного, сердце на нее перенес - она тогда еще не рожена была, вот как! Боятце... Все они боятце! Даже Савелков, и он! И - странное дело! Сказал Савелков про черный народ, и примолкли, замирели все. Богдан спрятал колючие глаза под мохнатые свои брови. Онаньич построжел. Василий Никифоров огляделся растерянно: сам, верно, подумал, так ли сказал? Житьи переглянулись враз. Иван Есипов один, почитай, не понял. То на того, то на другого оглянет: что ж замолкли, господа? Григорий Тучин вдруг встал, прямой, строгий, резко пошел из палаты. Вот оно! Чего ж они еще хотят?! Вот оно! И все в этом! Конец. Те, в Плотницком, просто раньше их поняли! Знал, что все глядят на него. Кровь шумела в голове. Не слыхал, окликнул ли Иван Савелков, нет ли. Да, тогда уж лучше великий князь Московский! На сенях, за дверью, лоб в лоб - бледное лицо, ждущие глаза под слишком широкими бровями. Олена смотрела в упор и не отступила с пути. Григорий резко остановился, не зная, что сделать, что сказать. Олена прошептала только: - И ты тоже нас оставляешь? - Горько искривился рот, закусила губу, тотчас вздернула голову. Столько муки было в глазах... "Все эти годы, годы ведь! - подумал и ужаснулся Григорий. - Пото и замуж нейдет! А я? Бежал ли с поля боя тогда, на Шелони, бегу ли нынче? А Иван Савелков, не думавши, голову положит, и не за земли, за просто так, от сердца своего!" - повернулся Григорий. Так и не сказал ничего девушке. Хлопнула кленовая дверь уже за спиной. Сдерживая шаг, подошел к столу: - Я со всеми. Без веча надо решать, Савелков прав. - Оглядел замкнутыми глазами Совет: то ли господа бояре при посаднике степенном, то ли заговорщики, не понять. Да уж и понимать не стоит! - Только тогда быстро надо! Борецкая отозвалась: - Панфил Селифонтович ждать будет, и вся улица его, Федоровская, как раз посередине. Даве на челноках посылывала. У нее, как всегда, все уже было готово. Решено было силой привести к посадничьему суду непокорные улицы, а заодно и Полинарьиных, взыскав с тех и других виру за отпадение от суда. Со Славковой и Никитиной тысячу рублей, с Полинарьиных - пятьсот. Размер виры исчисляли по старине. Набег должны были возглавить сам Богдан, как степенной, и Онаньин с Пенковым. Кто-то должен был прикрывать лодки с этого берега и чуть что - ударить ниже по течению. Тучин и Савелков разом заспорили, но Григорий настоял на том, чтобы оставить в стороже Савелкова. - Хватит, что своих молодцов пошлешь, Иван! А коли ты пойдешь наперед, не во гнев, нрав твой все знают, скажут - не суд, а расправа. Тучина поддержали Онаньин и Богдан Есипов, и Савелкову, нехотя, пришлось уступить. Он не знал, что Григорий, и сам того не ведая, спасал его от суда и ближней расправы великого князя Московского. Марфа, оставшись одна, долго молча ходила по палате, перебирала своих: и тех, кто был сегодня, и тех, которые отреклись. Не дураки ведь! Почто ж московские над ними такую силу взяли? Неуж с того только, что те все в кулаке одном, в одной власти, в одной упряжке ходят?! Лед прошел. Все уже было наготово, опасались упустить время. Грузились отай, в сумерках. Без возгласов, в тишине, лодьи отчаливали от пристаней. Гребли молча, отпихивали редкие льдины от бортов. По случаю поломки моста масса лодок сновала по Волхову, и на неревские лодьи немного обратили внимания. Панфил Селифонтович с подручными ждал на берегу. - Спаси Христос, мужики, людей не перебейте! - говорил он, крестясь и шаря глазами по знакомым насупленным лицам. Неревляне, подчаливая, торопливо вылезали, скорым шагом уходили через ворота в Федоровскую улицу. На Славкову и Никитину выходить намечалось задами, сразу со всех сторон. Кое у кого тряслись руки. Богдан рысью, тяжело дыша, проминовал крайние дома. Запыхавшись, остоялся. Он с Васильем Никифоровым должны были брать Полинарьиных. Панфил трусил рядом, указуя путь. Люди тихо расходились по назначенным местам. Но вот где-то вырвался заполошный крик, и сразу пошло: хлопали калитки, взвывали псы, растекался топот множества ног - началось! Ивана Кузьмина взял на себя Матвей Селезнев. Тут был и свой счет - за брата Василия. Он первый пробежал межулком. Люди лезли на плечи друг другу, хватаясь за тын, прыгали во двор. Там поднялся визг, что-то захлопало, пошла возня. Наконец с хрустом откатились ворота, открыв клуб катавшихся по земле тел. Селезневские кучей ввалились во двор, расшвыряв боярскую, спросонья полуодетую челядь. Ночь взорвалась криками, руганью, плачем. "В мать!.." Звенели топоры. Матвей, оскалясь, полез, проталкиваясь, на крыльцо, гвоздя кистенем. Кузьминских скидывали вниз, на кулаки. Дверь, припертую было, вышибли обрубом бревна. И - в путаницу рукопашной возни, в визги, во взбаламученное ночное тепло терема, с руганью, лязгом, громом! Пронзительно ржал конь во дворе. Иван Кузьмин выскочил впроснях, еще не поняв ничего, узрел перед собой оскаленное лицо Матвея. - За что?! Тот махнул рукой, сжимавшей окровавленный кистень: - Сума переметная, княж прихвостень! Юрко, бледный, дергался, молча разевал рот, обвисал - его держали за шиворот. Самого Ивана Кузьмина, держа за руки, дергая то вперед, то назад, выволакивали во двор. Кто-то из слуг - в жидкой темноте весенней ночи не понять - Климец, не то Грикша лежал навзничь с пробитой головой. Черная лужа вокруг лица становилась шире и шире. Голосили бабы. У конюшен с руганью возились на земле, и кто-то остервенело бил древком копья в извивающиеся тела. Из дома несся разноголосый вой и треск - разносили в щепы, озверев, все по ряду. - С Шелони удрал и тут хочешь вывернутьце? А брат за тебя душу отдал?! Матвей сгреб Кузьмина двумя руками за отвороты шелкового домашнего зипуна, шелк трещал от каждого рывка, голова Ивана моталась в стороны. Деревенеющими пальцами он скреб, силясь оторвать кисти рук Матвея, и повторял бессмысленно: - Не виноват, братцы, не виноват, как все я, как все... я... как... все... - Сто рублей с тебя, шкура, за измену, сто да еще полста! - бормотал Матвей в забытьи. - Заплачу, Христос! Заплачу, Христос! Заплачу! - хрипел в ответ Кузьмин. - Детей, парней пожалейте! Матвей, наконец, опомнился. Кинул Ивана на руки молодцам. - Веди! Сам, шатаясь, первый полез на крыльцо. Кто-то, свой или из савелковских, крикнул в ухо: - Двоих порешили! - Стервь! - ответил Матвей, непонятно про кого. С крыльца оборотился во двор: - Кто еще задерется, бей до смерти! Кузьминских уже вязали. Там, где громили люди Тучина, кажется, обошлось без крови. В иных хоромах сдавались без боя. Мелькали белые от страха глаза хозяев над расхристанными укладками и сундуками со скарбом. Кто не давал серебра, брали платье, посуду, оружие - что подороже. Бабы взывали, валясь в ноги, цеплялись за узлы с добром. - Родименькие, что ж это! Своих-то! Братцы! Григорий вышел на крыльцо, ощущая ясный позыв к тошноте. Едва справился с собою. В глазах кружились испуганные дети, жалкие лица старух. По всей улице мотались тени, истошно взвизгивали голоса, порой слышался мясной, животный хрясь от ударов в мягкое. Тучин мотнул головой, сжав зубы, сбежал с крыльца. Схватил за шиворот первого попавшегося под руку: остановить, прекратить это! Ратник оказался свой, Григорий узнал и имя вспомнил: Потанька Овсей. Встряхнул, не зная сам, зачем это делает. Тот рванулся, узнал господина, зачастил: - Там, туды! Арзубьевы заперлись! Отшвырнув холопа, Григорий кинулся к дому Арзубьевых. Ворота были сорваны, во дворе дрались, лязгала сталь. Истошный вопль: "Запалю-у-у-у!" - несся с крыльца. Этого еще не хватало! Тучин рванулся на голос, обнажая клинок. Мужик с головней отмахивался на крыльце от наседавших. Перед Григорием враз расступились. Темнея лицом, он нанес прямой удар. Мужик успел загородиться головней, та хряснула, переломясь, мужик от толчка сел на ступени, и враз, обтекая и пихая Тучина, налетели на него дружинники. Пока кто-то топтал отброшенную на середь двора головню, передовые ломились в двери, слышался треск. Григорий опять пробился наперед. Двери неожиданно распахнулись. Женское лицо встало в темном проеме: - Убивайте! Ее отшвырнули к стене. - Что же это, что же, Господи! - шептала жонка, пластаясь по стене. - Где хозяин?! Та молчала, потерянно водя головой, стала валиться. Кто-то из мужиков опомнился, подхватил бабу под мышки, поволок в дом. Двое, суетливо, мешая друг другу, кинулись ему помогать. Кто-то держал и тряс девку, что тоже, в одной рубахе, выскочила в сени за госпожой. - Вода, вода где? - О-ох, о-ох! - только повторяла девка. Григория Киприянова Арзубьева взяли в соседнем дворе (чуть не сбежал, перелезал уже за огорожу) люди Ефима Ревшина. Ефим долго тряс Арзубьева за ворот, комок стоял в горле. Оба были белые, у обоих дикие глаза. Потом Ревшин молча поволок Арзубьева в дом. Тучин, выбежав из сеней, посторонился. Узнал Ефима - лишнее бремя с плеч! Арзубьевых дом был ревшинский. Тучин тут же, ругаясь (дорвались, не оттащишь!), собрал своих людей и вывел за ворота. В конюшнях и амбарах уже хозяйничали ревшинские молодцы. Ефим, споткнувшись, чуть не полетел на пороге, заволакивая Арзубьева в его же горницу. Швырнул в угол, под иконы. Рука нашарила кувшин. Пил воду, глядя неотрывно в лицо Григория Киприянова. Прохрипел, дергая шеей: - Пятьдесят рублев с тебя, жаба московская! Отца опозорил! Мы Киприяна, как Бога, слушали! - завопил он, возвышая голос. - Отца не тронь! Подметок его не стоишь! - взревел Григорий Арзубьев. Оба, вскочив, вцепились в бороды и воротники друг другу, затрещала добротная ткань, пошли кругом по горнице, расшвыривая столы, тяжелые скамьи. Хрустела под ногами дорогая восточная глазурь. - Предатель, Иуда! - хрипел Ревшин, выдирая бороду из сведенных пальцев Арзубьева. - Отец... отец... голову... голову за вас, подлецов! - бормотал Арзубьев, стараясь схватить Ревшина за горло. Чьи-то руки дергали, рвали их друг от друга, били, почти не разбирая. Наконец Арзубьева, окровавленного, оторвали от Ревшина, руки скрутили за спиной. Женское лицо моталось в толпе. - Дай им, Татьяна, - просипел Арзубьев, сплевывая кровь, - дай, псам, пятьдесят рублев с меня. Весь дом разнесут не то, гости дорогие! Князю плати и за князя плати! Баба заголосила враз. Ефим замахнулся ударить Григория, опустил руку - связанного не бьют. Крикнул: - Эй, там! Не зорить больше! Кому говорю! Ну?! Вырвал Григория Киприянова из рук своей челяди, бросил на лавку. Татьяна, глядя попеременно то на связанного мужа, то - с ужасом - на Ефима Ревшина (покойному друг был, что ж это, господи!) тронулась к выходу. Ефим пошел за ней. У маленькой кладовой сидела на полу девка - дочь ли, прислуга, не понял. Двое своих холопов уже хозяйничали тут, добираясь до запертой двери. Ефим велел им оставить взятое. Сопя, ждал, пока Татьяна Арзубьева, трясущимися руками, не попадая в замок, старалась открыть. Наконец, клацнул затвор, дверь отворилась. Арзубьева, испуганно озираясь на Ревшина, пролезла в тесноту, подняла крышку сундука. Ефим принял серебро, почти не считая. Передал ключнику тяжелый кожаный мешок. - Головой ответишь! Перевязанных холопов стерегли в горнице - не ударили бы в спину. Ефим Ревшин вышел на крыльцо. Небо серело, бледнело, гасли звезды. Во дворах продолжался погром. К терему Полинарьиных подошли сразу с двух сторон. Враз горохом посыпались люди в сад и во двор. Псы, спущенные на ночь, ринулись было с ворчанием под лязг стали, и тут же темными комами мяса покатились по двору. Один с воем уползал на передних лапах, волоча задние, оставляя за собою извилистый кровавый след. Окольчуженный Богдан медведем полез на крыльцо. В сенях холодная сталь мазнула его по груди со скрежетом, и тотчас кто-то из своих слуг пихнул в темноту рогатиной. Богдан наступил сапогом в теплую лужу, отшвырнул дверь. Молодцы бросились вперед него. Старик прошел к лавке, печатая по половицам кровавым сапогом, сел, опершись о шестопер, взятый вместо трости. В спальных покоях еще дрались. Лука в одной рубахе вырвался в горницу. Богдан и не сдвинулся. В двух шагах от него на Луку навалились, скрутили руки. Из покоя уже волокли связанного Василия Полинарьина. Слуга неверными руками зажигал кое-как натыканные в свечники свечи. Лука, кусая губы, переводил взгляд с Богдана на черные, в трепещущем огне свечки, кровавые следы на полу. Богдан кивнул. Луке набросили на плечи епанчу. - Грабители! - процедил Лука Полинарьин. - Молчать! Степенной посадник перед тобой! - загремел Богдан. Ведомо тебе, что ты Господину Новгороду изменил?! - То право мне дадено! - Кем?! Я тебе права того не давал! На вече о том не знают! - Перед вечем скажу! А в ночь, яко тати, врываться, людей убивать! Богдан поглядел на свой кровавый след, засопел. - Не бронь на мне, дак не он, а я бы нынь лежал у тя в сенцах. Полно баять! Как древле с изменников, с переветников, что Новгороду клялись и ко князю переметывались, окуп брали, так и теперь с тебя! Никифорыч! - позвал Богдан. Бледный Пенков появился на пороге. - Вот воевода городской тута же, с нами. А ты, Лука Исаков, сын Полинарьин, с братом Василием Господину Новгороду за отпаденье пять сот рублев! Василий Исаков дернулся, услыша. Охнули разом в толпе кое-как одетых жонок. - Сам ли дашь али брать силою! Мотри, чего не достанет - на селах возьмем! - Берите! Не дам ничего! Не по закону то, Богдан Есипов, хоть ты и степенной нонь, а не по закону! Вольные мужи - волен договор! Хочу отделюсь! А держать меня силою - нет на то в "Правде" нашей закона! - А что ты содеял, по какому закону-то? - возразил Богдан. - Изменять Новгороду по закону, а казнить за то, закона нет? Еще стоит Новгород, Лука! Рано ты отчину и дедину свою хоронишь? Рано святыни наши московским господам продаешь! Не закону служишь ты, а силе московской! А на силу покуда есть сила и у нас! Молодые согнутся, мы, старики, выстоим! В доме трещали затворы, волокли утварь, посуду, сукно. Добрались и до скрыни с серебром. - Грабьте! - повторил Лука. - Не грабим тебя, Лука Исаков Полинарьин, - сурово возразил Богдан, подымаясь с лавки. - Казним! Бабы выли, провожая тюки с добром, серебряною посудой, драгоценностями, кожаные мешки с деньгами. - Грабители! - прокричал Лука вслед. - Иуда! - ответил Богдан с порога. - Иуда учителя своего продал за тридцать сребреников, ты же, Лука, Новгород, родину свою, продал князю Московскому. Не знаю, дороже ли заплатили тебе, чем Иуде за Исуса Христа? Весть о казни, учиненной новгородцами за отпадение Славковой и Никитиной улиц, немедленно понеслась в Москву. Тогда-то и заговорили о новом походе на Новгород. Но Иван рассудил иначе. Он поедет в Новгород миром, как отец ездил, как ездили древние князья, по своему праву законному, писаному, править обычный суд княжеский, по древнему праву великих князей московских, не через наместника, а сам, лично, своею властью и волей решать тяжбы, выслушивать недовольных. Будет вершить суд, блюдя все законы и уложенья, и о том извещает богомольца своего, владыку новгородского Феофила, а так же посадников, старейших и молодших, и тысяцких, и старост, и весь Господин Великий Новгород - бояр, купцов, служителей божьих, иереев и мнихов и весь черный народ новгородский. Встречали бы его, своего господина и князя хлебом-солью, а он бы правил суд по старине, обычаю и старым грамотам, как от отцов, дедов и прадедов заповедано. О набеге на Славкову и Никитину не говорилось и не упоминалось. Молчал о том и сам Московский государь, и государевы наместники на Городце. И неревляне, вновь подчинившие мятежных плотничан посадничьему суду, торжествовали победу. Осень стояла сухая, солнечная. В срок прошли дожди. По звонким, подмерзающим дорогам двинулись конные ратники государевой дружины. Двадцать второго октября Иван вышел в путь к Новгороду. Глава 24 В августе степенным на следующий срок был выбран Василий Онаньин. Неревский конец твердо держал власть в своих руках. Плотничана не протестовали. Славна молчала. Полинарьины тоже утихли после разоренья. Перекидываться к городищанам уже не дерзал никто. О том, как встречать великого князя, долго спорили, решали так и эдак, но все сходились на том, что встречать надо хлебом-солью, таровато, пышно, князю угодить и себя не уронить. А о старых спорах - будто их и не было. За то был и Офонас Груз с братом Тимофеем, и Самсоновы, и Феофилат Захарьин, все плотничане да и неревляне тож, даже Федор Борецкий. Только Марфа неожиданно начала возражать. Собрались у нее на говорку неревские бояра. Не было Казимера лишь да самого хозяина, Федора Исакова. Судили-решали, как сделать, чтобы не порушился союз, добытый кровью, и власть Неревского конца, как лучше принять князя Ивана. - А по мне, - вдруг вмешалась хозяйка, - так худой мир с князем Московским! Ратных собрать, разоставить по монастырям да по городу, тогда и принимать высокого гостя, как древле было, как при отцах встречали князя Василия ратью у Городца! Что смотрите, мужики? На Славкову с Никитиною хватило удали, а тута усмягли? Иван-от не без войска в гости пожалует! Как бы еще не обернулся его суд нам на горе! Говорила, а сама видела - не внемлют. Онаньин возразил с усмешкою: - Жонки любят ратиться! Моя тоже, чуть что... - Извини, Марфа Ивановна! - запоздало прогудел Богдан. Марфа встала, поклонилась в пояс: - Спасибо на добром слове, мужики! Все была не дура, а тут и дурой стала. Ну что ж! Выжила, верно, из ума по старости. А только попомните вы меня, когда поздно станет! - Она тронулась к выходу, уронила: - Решайте сами, коли так. Пойду, слуг наряжу. - От порога обернулась, потемневшими глазами глянула на господ посадников, добавила твердо, недобро зазвеневшим голосом: - Только пировать у меня князь Иван не станет! Как ни решите убийцу сына у себя не приму! Прикрыла дверь. Мрачным ненавидящим взором уставилась в пустоту. Что-то начала понимать, чего не ведала раньше, глядя на ражее красное лицо Онаньина, слушая его громоткой голос. Не пото ли Василий Степаныч в монастырь ушел от них ото всех? Может, понял тогда еще... Впервые она растерялась. Все, все ведь! Федор и тот ладитце еще и наперед вылезти с подарками! Богдан, когда за Марфой закрылась дверь, с укором взглянул на Онаньина: - Обидел ты Исаковну, нехорошо! Она-ить Митрия, покойника, забыть не может! - Мы-то живые! - возразил Василий. - Теперича самое время улестить Московского государя! Золотом одарим - помягчеет! А ратных собери поди сейчас на Москвы узнаетце! Гляди-ко вместо мира с войной к нам пожалует. А на короля нонь надежа совсем плоха! Сами знаете, господа! Славкова с Никитиной однояко, а Москва другояко, тут всей нашей рати и то не достанет! Богдан вздохнул, утупился, пошевелил мохнатыми бровями, сказал: - Василий прав! То наше было дело, семейное, городошное. А князю должны показать лад, ряд и согласие во граде, и быти всема заедино. Чтобы он на наших раздорах чего опять не натворил! Как урядились с плотничанами, так того и шевелить не надоть. А уж сундуки открыть придетце, и нам, неревлянам, в первый черед! По концам, по улицам, тоже со всех собрать надобно. Но и тут чтоб наместнику загодя представить, кто, чего и сколько дает. Не нам бы указывали городищенские, а сами мы тем распорядились! После долгих пересудов по боярским теремам, на кончанских сходках, на Совете господ, у владыки Феофила решено было, что каждый конец дает великому князю по два пира: два от Загородья, два от Людина, два от Плотницкого концов; великие Неревский и Славенский концы дадут по три пира, и три пира даст владыка Феофил. На пирах Ивану должны быть вручены совокупные дары от великих бояр каждого конца, а на пиру у степенного посадника, кроме того, дар в тысячу рублей от всего Нового Города - от черных людей, купцов и ремесленников. Еще один пир Ивану давал служилый новгородский князь Василий Васильич Шуйский, а на Городце великого князя пожелала принять славная вдова Настасья, которая должна была поднести подарки от себя и от городищенских жителей. Подсчитывали, кому сколь рублей вносить дара - от неревлян шло втрое противу любого другого конца. Подробно разрабатывался сложный церемониал встречи, приемов, проводов великого князя, начиная с того, кто и где встретит его в пути. Черные люди волновались. Старосты бедных братств многажды прибегали к посаднику с тысяцким со слезными мольбами посбавить долевую раскладку деньги собирали со всех. Безносый Иван как раз зашел к тестю, костерезу Конону Киприянову. Давно не бывал, захотелось проведать родню-природу. Тот только что внес дарственное и ругательски ругал и старосту своего братства, и