, кое-как загороженные грядки с зеленью подступали к самой мостовой. Воняло падалью и отбросами, и даже ветер с Пропонтиды, натыкаясь на каменные стены, сникал, не в силах разогнать смрадный дух городских свалок, которые никто явно не собирался ни чистить, ни вывозить за пределы Константинополя. Только уже у самых Псамафийских ворот начали встречаться вновь мраморные палаты, некогда строенные в загородье и попавшие в черты городских стен после того, как была возведена нынешняя тройная стена Феодосия, перепоясавшая полуостров от Золотых ворот и до Влахерн. Наконец, когда уже южная мягкая темнота оступила город и в сгущающемся горнем эфире началось первое, еще робкое, роение звезд, показался величественный древний монастырь с возвышенным храмом и роскошною трапезною, воспетый греческими витиями и прославленный русскими паломниками, обитель, откуда Великий Феодосий Печерский получил устав, ставший каноном для русских монастырей, откуда вышли многие и многие подвижники церкви православной. В иную пору Алексий не умедлил бы вновь и опять обойти все местные святыни и отстоять службу, но ныне ему было не до того. Он лишь на миг заглянул в пустой к этому часу храм с удивительными, словно усыпанными жемчугом полами, преклонив колена у нетленных мощей Святых Саввы и Соломониды, прославленных чудесными исцелениями. Рекомую келью пришлось искать довольно долго в путанице закоулков, иные из коих явно служили отхожими местами для монастырской братии. Наконец, когда Алексий уже отчаивался в своих блужданиях (спрашивать отца эконома или келаря, по необходимости открывая свое имя, ему вовсе не хотелось), в грубой, кое-как сложенной каменной стене показалась отверстая дверь, скорее дыра, в проеме которой стоял знакомый молодой инок (как оказалось, племянник старца), уже сожидавший Алексия. В тесной каморе на грубом дощатом столе теплилась одна лишь глиняная наливная плошка с зелеными носиками для фитилей. Тусклая лампада освещала небогатую божницу. Ларь для одежды, да скамья, да глиняная корчага, да старинной работы поставец с немногими книгами, да жесткое ложе схимника, застланное рядном, - вот и все убранство бедной монашеской кельи. - Старец вскоре грядет! - ответил по-гречески молодой монах на молчаливый вопрос Алексия. Тут же, приняв посох гостя и подвинув ему деревянное блюдо со смоквами, он принялся, уже не таясь, изъяснять то, что ранее постигалось Алексием лишь из отрывочных намеков и умолчаний. При Каллисте в секрете хартофилакта часто бывал Никифор Григора, постригшийся три года назад в монахи. Григора заглазно изрыгал сугубую хулу на Алексия: де, неученый медведь, надеющийся на московское серебро, и вообще-де ныне греков покупают огулом и в розницу кому не лень. Сими словесами он весьма огорчил протонотария, ныне воспомнившего, что он - гордый ромей, коему негоже подчиняться северному варвару... - Но почему меня словно боятся остальные? - хмуро спросил Алексий. - В том-то и дело! Старшие нашего секрета считают... - Тут юноша замялся и опустил глаза. - Что император и его приближенные долго не продержатся? - догадав, вопросил Алексий в лоб. - Но почему не страшатся иные? - Другие еще верят в императора и его звезду! Я тоже верил... Но ему слишком не везет! Двукратная гибель кораблей, чума, землетрясение... Отец мой потерял руку, когда пожалел заключенных, убивших Апокавка. Семейство наше бедствует, живет только моим скромным жалованьем. Поэтому я, как видишь, осмелел... Но я тоже не ведаю, в кого верить! Одни ни во что не верят, другие верят еще... - Но те, - уже не сдерживаясь, перебил Алексий, - кто стоит за Каллиста и молодого Палеолога, верят тверже, а сторонники Кантакузина на всякий случай ищут, как уцелеть, ежели... - Да, так! - отмолвил молодой монах, опуская очи и покаянно вздыхая. - По слухам - пойми, русич, токмо по слухам! - сам Дмитрий Кидонис, обласканный василевсом, от коего зависит и твоя судьба, и тот ныне склоняет к Варлаамовой ереси и к союзу с латинами! - Быть может, в людях, а не в судьбе причина неудач императора?! - с силою вопросил Алексий. Юноша снова вздохнул, произнес неуверенно: - У него было много верных сторонников. Но он хотел примирить тех и других, а вышло... Сейчас не разобрать концов. В том ли виноват император, что не отстранил Палеологов, или наоборот - в том, что воевал с ними? В прихожей послышалось шевеление, и вошел старый монах, ширококостный, с кустистыми седыми бровями, со строгим взором на суровом, иссеченном временем лице, неся в руках блюдо со скудною трапезой из вареной капусты. Алексий встал встречу хозяину, благословил и принял благословение старца, отнесшегося к нему, как к равному себе, что и тронуло Алексия, и разом расположило к схимнику. Помолясь, в молчании приступили к еде. Отерев рот платком и перекрестясь, старец сам повел речь, словно бы продолжая то, что до него говорил молодой: - Концы надо искать в давнем! Еще там, где мы потеряли свой некогда могучий флот, без которого империи с ее тысячью островов и изрезанными берегами нельзя жить! Тогда, когда, разорив крестьянина, привыкли полагаться на наемников, которые больше грабили нас, чем защищали. А решающий удар нанес сам спаситель Константинополя, Михаил Палеолог! Он порушил все доброе, что отстояли Ласкари. Я слышал от деда своего, как скромны были никейские императоры, хозяйственны, доступны для любого крестьянина. Тогда наши пограничные воины, доблестные акриты, железной стеной обнесли Вифинию! Михаил Палеолог ослепил ребенка Ласкаря и уже тем погубил свою династию, которая до сих пор несет проклятие злодейства! Но он содеял и худшее. Ему нужны были деньги, чтобы отвоевать Грецию, и он непосильными налогами разорил храбрых акритов. Когда же те подняли восстание, разгромил всю Вифинию! И турки хлынули туда. Остались островки: Брусса, Никея, Никомидия, которые долго держаться не могли... Мы сами расплодили османов на наших землях! Ранее у османов было очень мало земли, и они вынуждены были бы века драться с сельджуками. Пустив их в Вифинию, мы позволили османам создать нынешнее государство Урхана! А ежели они теперь перейдут на наш берег, как предвещают упорно недруги василевса, империи настанет конец. - Но разве Андроник Третий не пытался отвоевать земли Никеи? - возразил Алексий, коему противна была мысль о конечности любых потерь, столь многое, потерянное ранее, предстояло отвоевать Руси Владимирской. Но старик, понурясь, покачал головой: - Не пустить турок можно было, но отвоевать... Пытались - были разбиты... Грекам уже неоткуда брать воинов! - Он поднял голову, помолчал и твердо вымолвил, блеснув взором из-под мохнатых бровей: - Вина Кантакузина в том, что он не взял власть в свои руки после смерти старого Андроника! Он остался верен семье покойного, но предал тех, кто верил в него, верил, что только великий человек мог спасти империю! - Но... - Алексий не находил слова, - но... удаление законного императора тоже привело бы к междоусобной брани? - Нет, - ответил старик. - Я был среди воинов, все были за него, все верили в Кантакузина, как в мессию! Ему не надо было убивать Иоанна Пятого, просто заключить Анну в монастырь, выслать ее вельмож да не давать воли злодею Апокавку... Ах, да что говорить теперь! Я бросил меч и доспехи воина переменил на схиму. Един Господь возможет ныне спасти нашу несчастную страну! x x x Следующею ночью Алексий уже сидел над списком "Истории" Грегоры, добытом для него Агафангелом. Протонотария, не желавшего быть подкупленным, следовало подкупить доводами разума, а доводы сии лучше всего было почерпать из сочинений того, на чей авторитет опирался протонотарий в своем нелюбии к московиту. И Алексий, хмурясь, то отчеркивал ногтем иную строку Грегоры, то, откидываясь на сиденье и невступно глядя в пустоту, думал, порою занося найденную мысль своим мелким, красивым, убористым почерком на вощаницы. И даже Станята, сунувшись в келью и узрев лик Алексия, отпрянул, осторожно прикрыв за собою тяжелую дверь. Упорство умного редко не достигает цели. В секрете хартофилакта Алексию удалось приобрести не то чтобы сторонников, но людей, понявших, что перед ними муж многих государственных добродетелей, необходимых по нынешней поре, и уже потому достойный сугубого уважения. Греков особенно тронуло, что этот скифский "медведь" прилежно изучает науки, собирает иконы, книги и утварь церковную, причем не как-нибудь, не расшвыривая направо и налево зряшное серебро, но проявляя и в сем непростом деле истинное разумение, ум и вкус, недоступные варвару. Всем и всюду Алексий не уставал рассказывать при этом, что и там, в далекой России, идет борьба с латинами, мнящими одолеть православную церковь и уже премного укрепившимися в Ольгердовой Литве. Греки вздыхали, соглашались, кивали головами, и все-таки дело не двигалось, и уже яснело, что вина лежала теперь уже и не на чиновниках секретов, а на самом патриархе. x x x В эти дни тяжких и беспрерывных хождений по канцеляриям Алексий и познакомился с Кавасилою, сподвижником императора, который нынче заставил его неволею увидать во сне торжественное шествие византийских владык. Вчера, сопровождая Алексия в храм Сергия и Вакха, расположенный внизу за ипподромом, он затеял непременно показать московиту каменный терем Константина и лежащий в развалинах со времен крестоносного взятия Большой дворец, благо от патриарших палат в катихумениях Софии им было как раз по пути. В Большом дворце императоры не жили еще со времен Комнинов, устроивших себе новое обиталище во Влахернах, пригородном дворце, совсем на другой стороне города, на берегу Золотого Рога. Уже тогда, видимо, содержать этот огромный многопалатный город-дворец с тысячами служителей было не под силу для оскудевшей императорской казны. Взятие Константинополя крестоносцами и недавнее землетрясение окончательно погубили Большой дворец, хотя еще до крестоносцев многие ценности - резная кость и серебро, ковры, драгоценные столы и ложа, мраморные кумиры, золотые чеканные троны - перекочевали во Влахерны. Крестоносцы разграбили все, что оставалось во дворце, а чего не могли увезти, доломали и дожгли в пору своего бесславного сиденья на троне греческих василевсов, когда последний латинский "император", не имея денег на дрова, сожигал в печах резную утварь и деревянную обшивку дворцовых стен. Но и ободранный, но и частично обрушенный, с пустыми провалами вместо дверей и окон, с рухнувшими куполами и выщербленной мозаикой, дворец потрясал воображение. ...Они с Кавасилою были одни. Свита отстала, заблудившись в переходах Магнавры. Только Станята резво поспешал за Алексием, впрочем, по молодости своей и он не стоял близ, а совался во все расщелины и углы, цепким взглядом новгородца выискивая и озирая сохраненные случаем диковины. Николай Кавасила, приближенный двора, друг самого Кантакузина, был в подчеркнуто простой полумонашеской хламиде (Алексия уже не раз поражало в греках это разномыслие не токмо во взглядах, но и в одеждах своих). В городе, где роскошь, подчеркнутая жалкою бедностью окраин и нищетою сбежавшихся в Царьград разоренных селян, подчас свирепо била по глазам, изливаясь на улицы блеском парчи и шелков, узорными нарядами знати, праздничными хитонами и далматиками, являющими собою чудо ткаческого искусства; среди этой непростой пестроты вдруг поразит глаз благородная бедность льняного хитона и серой, из некрашеной шерстяной деревенской ткани хламиды, наброшенной на плеча ученого мужа или придворного, про коего уже теперь возможно сказать, что со временем, покинув груз интриг и искательного соперничества, отринув само звание свое, уйдет он в какой-нибудь пригородный монастырь или скроет себя еще далее, на Афоне, и станет там предаваться умной молитве, исихии, да переписывать древние книги убористым греческим минускулом. Таков был и Кавасила. Выйдя исчезнувшими дверями к полуразрушенному Фару, он только плотнее закутался в свою серую хламиду, отороченную по краю неширокой синей каймой (один этот синий цвет и был намеком на его высокое положение), и замер, торжественно глядя вдаль. Ветер Мраморного моря отдувал его длинную нестриженую бороду и шевелил волосы непокрытой головы. Замер и Алексий, невольно охваченный нежданною красотою сего места и картиною, развернувшеюся под ними и окрест. Они стояли на илиаке Фара. Внизу и вдали, в разросшихся благоухающих осенних садах, лежал арсенал и порт Вуколеонта, а совсем вдали серел и желтел турецкий берег, и синеющая Пропонтида властно опрокидывалась на них своею неукрощенной колеблемой ширью. Пройдут века, окончательно падут дворцы ромейских императоров, изменится людская молвь на берегах вечного пролива, но все так же будет дуть теплый ветер с Пропонтиды, все так же глубокою синью и шелком отливать древние войны, помнящие походы язычников-русичей на Царьград, греческие триремы в водах своих, царя Дария, и Ксеркса, и осаду Трои, и поход аргонавтов за золотым руном, и едва различимую уже в дымке времени загадочную киммерийскую старину... - Вот здесь был знаменитый Фар! Маяк василевсов Ромейской империи. В этой вот башне! Вот и храм Пресвятой Богородицы Фара! - со вспыхнувшим взором заговорил Кавасила, оборачиваясь к Алексию. - Здесь неусыпная стража принимала вести, передаваемые василевсу от фара к фару, от огня к огню, от самых границ империи: с Евфрата, Кавказа или Аравийской пустыни, - о движении персов, восстаниях, набегах сарацин... И тотчас повелением василевса стратиги подымали акритов и вели тяжелую конницу в катафрактах, чешуйчатых панцирях отражать врага! Здесь, где стоим мы с тобою, некогда стоял автократор, коему принадлежали Вифиния и Понт, Пафлагония и Каппадокия, Армения, Лидия и Киликия, Исаврия, Сирия и Египет, и сама Святая Земля, и Ливия, и Африка... Не договорив, внезапно угаснув голосом, Кавасила замолк на полуслове. Дальний скалистый берег, за коим еще недавно простиралась победоносная Никейская империя, ныне принадлежал туркам султана Урхана... Кавасила медленно отвернулся от Фара. Овладел собою. Начал объяснять вновь, подавляя невольную горечь плетением звучных словес: - А тут были - вникни! - целых три серебряные двери, каждая из которых стоила иного дворца в какой-нибудь варварской стране! - Он скользнул взглядом по лицу Алексия, поняв с запозданием, что тот мог принять "варварский" на свой счет, но Алексий лишь склонил лобастую голову, показывая сугубое неогорчительное внимание. - Через этот проем, где была главная дверь, заходили в Хрисотриклин. Он выстроен еще Юстином Вторым и, как видишь, напоминает церковь! Те же восемь камор, перекрытых сводами, и в центре купол. Вот в этой нише, на возвышении, находился царский трон, нет, целых два трона! По будням василевс садился на золоченое кресло, по воскресеньям - на пурпуровое. Вон там, в вышине, на своде, еще видна мозаичная икона Спасителя, хотя золотую смальту из нее выковыряли алчные латиняне, а кострами, которые они жгли на полу триклина, закоптили все своды... Ты не можешь представить себе былую роскошь места сего! Какие висели ковры на этих мраморных стенах, какие золотые и серебряные светильники стояли у каждой ниши, какое роскошное серебряное поликандило свешивалось с высоты! А парчовые завесы! А скамьи из эбенового дерева! В мрачном ободранном зале было пусто и гулко. С закопченных сводов сыпалась пыль. Вспугнутые голуби, хлопая крыльями, реяли кругами, пятная пол белыми пятнами помета... Но Николай Кавасила зрел красоту, утонувшую в веках и, воскрешая словом древнее величие золотого триклина, заставлял видеть ее и Алексия. - Есть только одно место, не уступающее Хрисотриклину, - продолжал Кавасила, - ныне обрушенная палата Магнавры! Там тоже была тронная зала, в ней василевсы принимали иноземных государей и послов. Именно там стоял трон Соломона с рычащими львами и поющими птицами. Там мы принимали вашу Ольгу, архонтессу, или княгиню, как говорят руссы... В Магнавре была некогда высшая школа, где юноши из разных городов и стран изучали философию, риторское искусство, творения святых отцов и великие законы Юстиниана. Видел ли ты когда-нибудь дворец, в котором было бы столько тронных зал?! - спрашивал Кавасила, лихорадочно блестя глазами, как будто не развалины показывал он и не по развалинам они пробирались, обходя рухнувшие колонны и глыбы камня с провалившихся сводов. - Вот в этой нише, за шелковым занавесом, царь переодевался и надевал венец. В этой небольшой церкви, ныне заброшенной, хранилось царское облачение и многие священные реликвии, например жезл Моисея. - Где он теперь? - оживившись, спросил Алексий. - Похищен латинянами! - ответил за Кавасилу подошедший сзади клирик из свиты. - Похищен и вместе с крестом Константина увезен в страну франков! Все трое смолкли на мгновение, как бывает при воспоминании о погибшем или опочившем ближнике. - А вот тут выход в китон, царскую спальню! - продолжал Кавасила, поспешив разрушить тягостное молчание. - Это кенургий, построенный Василием Македонянином, приемная зала Китона. Взгляни! Здесь были колонны из зеленого фессалийского мрамора, вот тут еще сохранились остатки изящной резьбы! Все стены здесь были покрыты золотой мозаикой, и по золотому полю изображены сцены царских побед и приемов послов. А тут был изображен сам автократор Василий с царственной супругою Евдокией. А вот здесь, на полу китона, в кругу из карийского мрамора из разноцветных камней был сложен павлин со светозарными перьями, и по углам - четыре орла с распростертыми крыльями, царские птицы в рамах из зеленого мрамора. Потолок тут был усыпан золотыми звездами, и среди них сверкал крест из зеленой мозаики, а вдоль стен мозаичные узоры образовывали как бы кайму из цветов, и выше, по золотому полю, была изображена вся императорская семья... Все это похитили, уничтожили, разорили латиняне! Там, далее, в жемчужной палате, находилась летняя опочивальня царей с золотым сводом на четырех мраморных колоннах, с мозаичными украшениями, изображавшими сцены из охотничьей жизни: тут псы, как живые, рвут оленя, и яркая кровь капает из его ран, там медведь встал на дыбы, стараясь достать охотника, выставившего копье, здесь вепрь кидается на всадника, обнажившего меч... Отсюда с двух сторон были выходы в сады, манившие прохладой и ароматами редких цветов... В тех покоях, называемых карийскими, находилась зимняя опочивальня, защищенная от резких ветров, дующих в январе с Пропонтиды. Тут была и уборная императрицы, с полом, выложенным белым проконийским мрамором, вся украшенная дивною росписью. Но выше всего, доступного воображению, была спальня императрицы - удивительная зала с мраморным полом, казавшаяся усыпанной цветами лужайкой, со стенами, выложенными порфиром, зеленым крапленым мрамором фессалийским, белым мрамором карийским, с парчовыми, затканными золотом завесами, - представлявшая такое счастливое и редкое сочетание цветов, что и сама получила название мусики, или гармонии, ибо только в божественных звуках возможна подобная красота! Были тут еще покои Эрота и покои порфировые, где рождались дети императоров, "порфирородные"; и от нас, греков, это название разошлось ныне по всему миру! Представь себе, взирая днесь на эти развалины, домысли разумом великолепие дверей из серебра или слоновой кости, пурпуровые завесы на серебряных прутьях, златотканые покровы на стенах с изображениями чудесных зверей, каких только могла измыслить причудливая древность, большие золотые светильники и поликандила, инкрустации из перламутра, золота и резной слоновой кости. Тут-то, среди этой неземной красоты, и жила "слава порфиры", "радость мира", "благочестивейшая и блаженная августа", "христолюбивая василисса", как приветствовал ее народ на больших выходах или в садах, на пути в Магнавру, когда императрица шла принять ванну в Магнаврском дворце в сопровождении своего препозита, референдариев и силенциариев, избранных из числа евнухов дворца, несших благовония и одежды августы, в сопровождении опоясанной патрикии и девушек свиты. Многие наши василиссы собирали у себя писателей и ученых, подобно мужам, умели толковать о тонкостях богословия и даже сами сочиняли книги! Особенно славились этим царицы из рода Комнинов. Ты многого не знаешь еще о величии нашей страны! А когда императрица дарила императору сына, то через восемь дней по рождении дитяти весь двор торжественно проходил перед роженицей. В опочивальне, обтянутой шелками и златоткаными покровами, сверкающей огнем бесчисленных светильников, молодая мать лежала на постели, покрытой золотыми одеялами. Подле нее стояла колыбель с порфирородным дитятею, и препозит по очереди впускал к августе членов императорского дома. Затем следовали по старшинству жены высших сановников и, наконец, вся аристократия империи: сенаторы, проконсулы, патрикии, магистры, всякие чины кувуклия и синклита, и каждый приносил августе поздравления и подарки. Великая Феодора, возвышенная Юстинианом с самых низов до престола Ромейской империи, совместно с супругом своим управляла страной, являя в бедах нрав, мудрость и волю, достойные высокоумного мужа! Идем отсюда! Мне самому тяжко взирать на то, что есть, зная о том, что было в века нашего величия! Сейчас мы проходим по Лавзиаку. Тут стояли сановники во время больших выходов. Одна из дверей была отделана слоновой костью. Гляди, гляди! Там, сверху, чудом сохранилась пластина! Какая изящная резьба! Отсюда проходили в Юстиниан, где был потолок с золотою мозаикой, а полы выложены разноцветными блестящими мраморами и плитами порфира, на коих останавливался сам василевс. Тут тоже иногда давались обеды приглашенным гостям. В этом рухнувшем триклине наша царица принимала вашу архонтессу Ольгу. Здесь они обедали с благородными женами из Руссии, а ее мужская свита обедала с царем в Хрисотриклине. А вот тут, через вестибул Скилы, можно было выйти на ипподром. Выйдем и мы! Отсюда к храму Сергия и Вакха ближе всего. Ты говоришь, у вас есть монах Сергий, коему ты прочишь судьбу великого подвижника? Мне о нем с твоих слов поведал Филофей Коккин, наш гераклейский митрополит, кажется, знакомый тебе? И ежели... - Тут Николай Кавасила, оглянувшись на свиту, следовавшую за ними в некотором отдалении, приблизил уста к уху Алексия и произнес скороговоркой, шепотом: - Ежели кто и может помочь в деле твоем, то он - и только он! Не патриарх, не Каллист! И тут же, углядев приближающегося к ним прежнего клирика, Кавасила вновь поднял голос, расхваливая достоинства царских палат: - Ты не видел еще тронную залу императора Феофила, Триконх ей имя. Потолок там вызолочен и опирается на колонны из красного оникса. Перед нами серебряная дверь, по бокам - медные! - Он опять говорил так, словно и вправду перед ними сверкали узорчатые металлические двери, хотя и серебряная и даже медные двери были давно перечеканены на монету. - Погляди еще нашу Сигму, балкон. Какой вид! Какие колонны! - Были! - вновь уточнил прежний клирик. - Их тоже украли латиняне, ибо они были из дорогого камня. Свита Алексия тою порой столпилась в портике, дивясь своим отражениям в полированной глади сохранившихся колонн. Иные проводили пальцем по гладкому камню, не понимая, как можно было содеять такое... Кавасила, снисходительно поглядывая на простецов русичей, продолжал объяснять, указывая мановением длани семо и овамо: - Там вон дворец Дафны! В нем некогда стояла языческая статуя, привезенная еще Константином Великим. Тут, в Августее, короновали цариц! Вон там Онопод, Консистория, Триклин кандидатов, Лихны, Халка... У Алексия давно кружилась голова от обилия звонких названий, от изобилия былой роскоши и цветного мраморного, хоть и разоренного, великолепия. Кавасила, заметив наконец, что гость утомлен, вывел Алексия на очередной илиак и усадил на мраморную скамью. Яркое солнце заливало огромный город, свежий ветерок с моря ласкал лицо. Не верилось, что уже ноябрь, самая пора осенних ненастий, слякоти, снега с дождем и первых суровых заморозков. "Как-то сейчас на Москве? - гадал Алексий, щурясь, озираясь окрест. - Какая благодатная земля! Истинный рай! - почти примиренно думал он, не поминая в сей час томительной волокиты в секретах и канцеляриях патриархии, волокиты, которая держит его с самого августа в неопределенном состоянии просителя, коему хотят, но почему-то не могут отказать. Свита опять отделилась от них, перейдя на ипподром, и Алексий даже вздрогнул, когда Кавасила, ссутулившийся рядом на скамье, глухим, полным муки голосом выдохнул, невидяще глядя перед собою: - Я ненавижу этот город! Да, русич! - с горечью продолжал он. - В эту роскошь, в это гнездилище всевозможных пороков и всесветной гордости ушла вся сила нашей империи! Со времен Юстиниана Великого мы вкладываем сюда все, добытое трудами и кровью наших селян и армии! И вот: создали великое скопище охлоса, изнеженных аристократов, жадных чиновников, и надо всем - синклит, что сумел разложить нашу великолепную армию, уничтожить флот, подорвать все силы ромейской державы! Теперь они предают нашего Кантакузина... Они предают всех, они не умеют любить, и даже ненавидеть не умеют! У них на глазах сбросили великих Комнинов, и что же? Они венчали славою Андроника Первого! Узурпатора и убийцу! Андроник разгромил провинцию; Вифинию, щит империи, залил кровью; уничтожил всех тех, кто умел и хотел защищать ромейскую державу! А как он заигрывал с чернью! Сколько было слов о сокращении налогов, о льготах и вольностях... Для кого?! Себя повелел изобразить в одежде крестьянина с серпом в руках... Смешно! Плешивый сластолюбец, василевс, у коего на пирах громоздились леса дичи и холмы рыбы! И что же? Норманны берут у него Салонику, второй город империи! Венгры безнаказанно отбирают Далмацию! А он? Трусит! И всего через два года тот же охлос, та же самая чернь, еще недавно прославлявшая в нем спасителя, забыв свои прежние клятвы, возит Андроника на паршивом верблюде по городу, посадив задом наперед, шпарит кипятком, колет мечами и забрасывает грязью. Но дело уже сделано, империя погибла! И сотворили это даже не синклитики, а наглая столичная чернь! А затем - бездарные Ангелы, потерявшие Влахию с Болгарией. А затем, вскоре, пришли крестоносцы. И город - краса мира, совокупивший в себе семь чудес света, эллинскую мудрость и древние святыни христианства, столица величайшей в мире империи, падает к их ногам, как источенное червями яблоко; и грубые мужланы жгут, грабят и убивают на площадях богохранимого града, насилуют женщин, разламывают в слепой ярости бесценные эллинские статуи, позорят церкви, потешаются над святынями, обзывая ромеев трусами и бабами, коим прилично сидеть за прялкой! Тех ромеев, предки которых когда-то отбросили персов, отразили арабов и не раз и не два били западных рыцарей! Так я скажу: слава тем, кто освободил нас от этого города, сожиравшего империю! Когда осталась одна Никея, когда, казалось бы, все было кончено, то никейские императоры сумели остановить врага и на западе, и на востоке! Остановили латинян, отвоевали у турок Вифинию и берега Понта, разбили болгар, присоединили Эпир и Фессалонику... Оставалось одно: вернуть град Константина. И когда мы вошли сюда, воротились к этим дворцам, колоннадам и стенам, тогдашний друнгарий флота воскликнул: "Теперь все погибло!" И все было погублено в самом деле. Палеологи начали с преступления, уничтожив законную Никейскую династию. Михаил Восьмой ослепил ребенка Ласкаря... Я понимаю, взрослого мужа, воина - но дитятю?! Теперь они прославляют победы Михаила, ругая взапуски Кантакузина, который-де наводит турок на земли империи. А кто разорил поборами Азию и утопил в крови восстание гордых акритов, открыв османам ворота Никеи? Михаилу нужны были деньги, дабы отвоевать Грецию! Отвоевал он ее? Его победы совершались руками наемников, а не самих ромеев, и, вот видишь, там, перед нами, лежит потерянная навсегда земля, которая давала империи лучших моряков и лучших воинов. Трон Палеологов проклят! Они уже почти погубили страну! Кантакузин делал, что мог: отразил турок в Дарданеллах, остановил сербов, отбросил болгар, вернул Морею. Но он... Да! Ты молча спрашиваешь меня! Да, отвечу я, многие корят Кантакузина. Армия требует от него коронации Матвея. Лучшие люди страны недоумевают, почему он не изгнал или не уничтожил василиссу Анну, кровожадную иноземку, раздающую направо и налево земли и богатства империи. Почему терпел и терпит молодого Палеолога, ставшего теперь прямым врагом державы? Почему, почему, почему... Но скажи, почему этого ничтожного потомка покойного императора именно теперь, когда он наводил сербов на Салонику, обещая Стефану Душану всю Македонию с Эпиром в придачу, намереваясь - о, мерзость! - свою жену Елену, дочь Кантакузина, передать сербам, яко пленницу, женившись на дочери Душана, когда он дарит острова и земли венецианцам и генуэзцам, нашим врагам, когда он осаждает Адрианополь, бежит на Тенедос и теперь, как враг, жаждет с чужою помощью захватить священный город, - почему именно теперь чернь возносит его до небес, а Кантакузина, спасителя империи, клянет на всех площадях, приписывая ему все грехи прошлых и нынешних Палеологов? Почему?! Они устали от войны? Страшатся турок? Они жаждут покоя? Какого покоя? Генуэзцы в Галате издеваются над нами! Вон она, гляди, торчит над городом, башня Христа, выстроенная фрягами на захваченной у ромеев горе над Галатою! Она видна со всех дворов, со всех улиц! Неужели еще и этого мало?! Армия давно требует венчать Матвея императорскою короной, чтобы утвердить род Кантакузинов на престоле. Каллист, конечно, решительно против. Он законник, и по "закону" считает истинным василевсом юного негодяя, бежавшего к нашим врагам! - А Филофей? - встрепенувшись, начиная что-то понимать, вопросил Алексий. - Филофей Коккин? Он мог бы занять престол Каллиста, но он очень напортил себе историей с Гераклеей, его родным городом, взятым генуэзцами в то время, как их митрополит пребывал в Константинополе. Коккин утверждает теперь, что он лечился, что он вообще тяготился кафедрой и мечтал о монашеской жизни! Он много пишет, сочиняет гимны, шлет письма во все концы. На выкуп пленных гераклеотов собирал деньги по всему Константинополю... Ты не слыхал про эту трагедию? О ней до сих пор судачат на рынках! Генуэзский флот шел на помощь Галате, осажденной венецианским адмиралом Николаем Пизанским. Остановились у Гераклеи. Это наша лучшая крепость на Мраморном море, пойми! Генуэзцы стали, как водится, собирать овощи с огородов. Греки набросились на них, двоим отрубили головы. Тогда генуэзцы построили корабли в боевую линию и, пользуясь приливом, поплыли прямо к стенам крепости. Градской епарх тотчас бежал, оставя ворота открытыми. Жители ударились в панику. Город был сразу же взят, и начались резня, насилия, грабежи. Сперва мало кого и брали в плен. Трупы женщин, детей, стариков устилали берег. Только насытясь кровью, они полонили остаток гераклеотов и распродавали их потом в Галате всем желающим... Ромеи при Палеологах окончательно разучились воевать! Теперь винят Филофея Коккина, что того не случилось в городе. - У нас бы судили градского епарха, бежавшего от врага, а не епископа! - отозвался Алексий, недоуменно пожимая плечами. - Виноваты греки! - отмолвил Кавасила. - Они напали первые... Эх, да что искать, кто был виноват! Виноваты, конечно, те, кого рубили и обращали в рабов! Виноваты мертвые, а с мертвых какой спрос? Спрашивают с Филофея Коккина, друга Кантакузина, и с Кантакузина, друга Филофея. Поминают Коккину его еврейскую кровь, хотя бежавшие защитники Гераклеи все были чистокровными ромеями! И вот мы отдали Азию, теперь отдаем Эпир и Македонию, скоро и Фракию отдадим... Чему? Этому городу, убийце империи, этим сбежавшим сюда после чумы, в обезлюдевший город, нищебродам и побирушкам, этой городской знати, ненавидящей свой народ и ненавидимой народом! Вырожденцам, Палеологам, наконец! Я не знаю, о чем думает Кантакузин, и не знаю, на что надеяться самому... Уйти? От этих дворцов, развалин, от прошлого величия империи, от наших суетных разговоров, речей, энкомиев, славословий, от этой заплатанной пестроты? Мне уже не уйти! Русич! Ты проходил когда-нибудь по Месе просто так, от форума к форуму, обозревая пестроцветные колонны, статуи, портики, под коими некогда философы вели ученые споры, и арки седой старины? Все эти чудом уцелевшие памятники нашей тысячелетней славы! О-о-о! - простонал Кавасила, закрывая лицо руками. - Как я ненавижу этот город... И жить без него не могу! Станята неслышно подошел сзади, показывая глазами: время, мол, ждут! Алексий, мягко тронув спутника за рукав, первым поднялся со скамьи... Да, день был труден, излиха труден даже для него! И затем пришел навеянный Кавасилою тяжелый причудливый сон, когда оживали дворцы и ползла змеею торжественная процессия во главе с автократором - самодержавным повелителем ромеев. Пышное действо, которое когда-нибудь - о, еще очень не скоро! - будет повторено на Руси в шествиях грядущих московских царей-самодержцев, ибо будут переняты и титул, и знаки власти, и даже одеяния... Не скоро еще! Напившись воды с гранатом и отпустив Станяту, Алексий было задремал, но вскоре пробудился опять и уже не спал - лежал, думал. Он и сам начинал чувствовать мертвящее, засасывающее очарование гибнущего города Константина, города, который так прекрасен показался ему с воды: изумрудный и многоцветный, весь в садах и башнях... И еще не было видно нищих, роющихся в отбросах и грязи давно не метенных улиц, ни разрушенных дворцов, ни пустырей внутри града, заросших буйною порослью кустов и бурьяна, перевитых плетями дикого винограда и плюща... Эти вонючие улицы, когда по ним в былые века торжественно проходил василевс, украшали коврами и шелковыми тканями, усыпали благовонными миртовыми и буковыми ветвями! Он вспомнил, как разгневал спервоначалу, узнав, что серебро, посланное князем Семеном на ремонт Софии, Кантакузин употребил для расплаты с турецкими наемниками. Что скажет теперь князь Семен? Не скажет... Разве узрит оттуда... Алексий поймал себя на том, что говорит с князем Симеоном как с живым, и понял с остро прорезавшимся смыслом, что на Руси, на Москве, нет ныне достойного главы, могущего заменить покойного крестного и его усопшего старшего сына. Нет достойного главы, и он один... Только он?! Алексий поспешил отогнать греховно-гордую мысль, но она вернулась как упрек и призыв, и, нахмуря чело, он понял, что то не суета, а воля Господа и что он, и верно, один. И то, что на нем одном зиждится ныне судьба Владимирской Руси, отнюдь не гордыня, а долг и воля вышнего судии! Сколь жалка показалась ему, впервые прибывшему в Константинополь, мысль покойного крестного, князя Ивана, что малый древянный град Московский возможет некогда наследовать второму Риму, городу Константина, древнему Византию, Царьграду русских летописей! Перед этим сонмом святынь в каждом монастыре, в каждой церкви градской! Перед роскошью узорного камня, перед величавою колонной Юстиниана с медяным подобием императора на коне, одержащего в руках державу мира! А теперь, ныне, видит он, что умирает огромный город, все медленнее бьется старое сердце империи и ищет, хочет, жаждет и ждет наследования себе! Алексий успел уже и вторично повидать Кантакузина. Был за обедом, в покоях царя. И здесь, в малом кругу ближников, был столь же величествен, и грозен, и светел лицом несчастливый повелитель ромеев, упрямо, невзирая на коронацию, считающий себя только лишь наместником при юном сыне покойного Андроника Третьего. Алексия на этот раз привечали во дворце с некоторым смущением. Виною тому были, почти наверняка, новые происки Ольгерда. "Не мыслят ли Каллист и синклитики опереться на Литву?" - приходило уже не раз ему в голову. Греки явно не хотели допустить ставленника Москвы до митрополичьего престола! Отступить он не мог. Не предает ли его теперь сам Кантакузин?! Нет, Кантакузину можно верить! Только... только... Надобно ближе сойтись с Филофеем Коккином! Довольно он угождал семо и овамо, держась, сколько мог, в стороне от патриаршей грызни! Довольно он с видом школяра сидел над греческими рукописями и без конца совершенствовал произношение, дабы не казаться смешным ромейским витиям! Будь что будет! И Христос требовал дел, а не слов! Престол покойного Феогноста не должен перейти в руки Литвы и ни в чьи другие руки! Не должно допустить и гибельного разделения митрополии! Он будет драться, он поддержит русским серебром Филофея Коккина против Каллиста! Третьего дня патриарший скифилакос, принимая от него кошель с серебром, с кривою усмешкою вспомнил, что василевс в Великую субботу приносил к престолу Софии мешок с целым кентенарием золота (семь тысяч двести иперперов, или золотников, почти два пуда драгого металла!), а теперь они вынуждены восполнять иссякший поток монаршьих милостей серебром далекой России. Пусть так! Но и серебро, трудное русское серебро, не должно пропасть втуне! Он изучит греческий язык. Он окончит перевод Евангелия. И он купит, купит у упрямых ромеев митру митрополита русского! И еще: он переведет наконец митрополичий престол из захваченного Литвою древнего Киева туда, где ему и быть должно, - во Владимир Залесский! Ежели он не свершит этого днесь, то митрополия, а с нею и духовная власть на Руси рано или поздно перейдут в руки Литвы. И тогда сама Русь окончит существование свое! "И тебе, Сергий, я добуду потребное!" - пообещал Алексий, уже обарываемый дремою. Напряжение ночи, мучившее его доселе, наконец спало с него, отошло, уплыло, покоренное твердотою принятого решения, и он уснул, так и не разогнав упрямую поперечную морщину чела, и уже не чуял, как потух, выгорев дотла, светильник, а на побледневшем высоком небе разгорается золотая заря. x x x До Алексия уже дошли смутные слухи о каких-то турецких бесчинствах молодого Сулеймана, сына Урханова, якобы вторгшегося на греческий берег и захватившего маленькую крепостцу Чимпе недалеко от Галлиполи. Противники Кантакузина едко улыбались, судачили по углам: - Вот его обещания! Вот куда привела его дружба с османами! Погодите! Мы еще будем горько вздыхать о Палеологах! Все это говорилось шепотом, с оглядкою, с противным блеском глаз, как будто вторжение врагов в пределы империи доставляло им сугубую радость. Алексий долго не верил, что слух о турках истинен, однако вскоре о событии толковал уже весь город, и Алексию со скорбью пришлось убедиться, что противники императора в этот раз оказались правы. Тем более следовало спешить! Добиваться решительного разговора с Кантакузином, но прежде того неприлюдно и откровенно потолковать с Филофеем Коккином. Впрочем, гераклейский митрополит, видимо, и сам искал жданной встречи с Алексием, и предлог для нее явился невдолге, ибо Коккин должен был выступить с речью "на хулящих исихию" перед слушателями высшей патриаршей школы, которую Алексий прилежно посещал. Среди преподавателей школы были такие светила, как Планудий и Мосхопул; слушатели приходили сюда хорошо подготовленные, и Алексию, которого к исходу шестого десятка лет начинала оставлять юношеская гибкость ума, зачастую приходилось излиха трудно. Он, однако, упорно ходил на лекции, слушая все подряд, будь то медицина, астрономия, математика, риторское искусство или богословие. Послушать гераклейского митрополита сошлось приметно больше народу, чем собиралось на обычных схолиях, и обширная сводчатая палата оказалась тесной. Иным не хватило мест, стояли или сидели на полу. Агафангел с трудом оборонял припоздавшему Алексию его обычное место на скамье. Филофей поднялся на возвышение. Значительно перемолчал шевеление усаживающихся слушателей, цепко обозрел взором палату и, не умедляя более, высоким звучным голосом, обличавшим в нем хорошего певца, начал: - Недавно слышали мы на соборе господним промыслом отринутое учение латинянина Варлаама, утверждавшего, что Божество - о стыд, о горе! - не имеет ни энергии, ни воли, ни благодати... Полно бы и говорить о том, осужденном соборно, заблуждении, но коль многим эти споры внушили и все еще внушают страх и подозрение, то и надлежит ныне, ради новых лиц, коих вижу здесь среди вас, и могущего еще тлеть соблазна, кратко обозреть признанные писания великих отцов церкви, дабы показать, что не всуе и не попусту изрекал глаголы свои Григорий Палама, нынешний епископ фессалоникийский! И не вотще, и не суетная новизна - "умное делание" старцев афонских и возлюбленная многими и мною исихия, возлюбленная до того, что и я, грешный, мыслил отврещись суеты, и только отец Палама уговорил меня не снимать крест общественного служения с рамен своих! Филофей Коккин действительно был нездорово красен лицом, но не от злобы, как утверждал в своей "истории" Никифор Григора - Алексий не узрел свирепости в этом лице, - а скорее от болезни и, возможно, от излишней пылкости нрава, прорывавшейся в остроте жестов и чрезмерном порою возвышении голоса. Толпа слушателей, взыскующих знания, сегодня отличалась особенною пестротою. Более половины было мирян. Брадатые мужи и юноши с первым пухом на щеках плотно теснились на скамьях. Многие принесли с собою складные холщовые стулья. Писали на вощаницах, положивши дощечки на левое колено, или просто слушали, отмечая себе стилосом самое главное, вскидывая глаза на гераклейского епископа, когда он произносил основополагающие суждения. - Конечное наше устремление, - говорил Коккин, - познание, постижение умонепостигаемой и непознаваемой первопричины! Сосед Алексия просто поставил в своей дощечке два знака, как догадался Алексий, означающие заглавные буквы слов "познание непознаваемого". Антиномии византийского богословия здесь были привычны и понятны всем. - Как же постигнуть непостижное? - продолжал Филофей с ударением. - Повторим, что речет Климент Александрийский, - яко же познание основывается на вере! Вера - априорная предпосылка знания. Она без доказательств, изначально, признает Бога действительно существующим. Вера возбуждает в человеке тоску по учению, возбуждает дух искания, ведущий к истинному знанию. Взглянем шире окрест: не вера ли основа, предварение всякого делания? Не иначе пахарь сеет зерно в чаянье урожая, кормчий выводит корабль из гавани в море, веря, что достигнет берега, купец отважно везет товары, чая избежать разбойников и получить прибыль; не с верою ли и воин устремляется в бой? Не с верою ли и послушник приходит в монастырь, изначально возлюбив еще неведомую ему монашескую стезю? Гносис, познание, начинается с простого познания мира, окрест нас простертого, и даже неразумные существа обладают этим знанием. Но только человек способен проникнуть в самую сущность предмета, и потому мы отличаем и именуем последовательные ступени познания... Алексий не успевал записывать греческие ученые слова, которые его сосед по скамье отмечал лишь немногими литерами, по-видимому, и так хорошо зная предмет. - Познание, - тут Филофей, приодержавшись, обвел слушателей вспыхнушим взором, - познание побуждает человека к деянию! В том числе и сугубо - к мистическому деянию! К постижению Господа внутри нас! И тут, друзья, обратим ум к глубокому творению Дионисия "Ареопагитикам". Сколь бы ни сомневались иные в имени создателя "Ареопагитик", но созданное - создано, и в созданном равно наличествует создатель, назовем ли его Дионисием либо иным именем, неведомым нашему знанию! Что же речет сей муж? В чем находит он критерий и источник истины? В боговдохновенном предании и делании, сиречь в Святом писании и мистическом опыте каждого, постигшего исихию! И не зазрим, и не усомнимся, ибо, по словам его же: "Божественное открывается каждому из нас в соответствии с его способностями понимания". И еще речем из тех же "Ареопагитик", где паки и паки повторено, что скуден ум для познания Вышнего, скуден и недостаточен, ибо "Бог пребывает выше всякого знания и выше всякого бытия" и "познать и увидеть Бога можно только через не-познавание и не-видение". "И по преимуществу совершенное незнание есть высшее знание того, что превышает все, доступное познанию". Вот порог, у коего остановилась мысль древних эллинов, не постигших Христа. Отчаявшись постичь вселенную разумом, пришли они к скепсису, к отказу от поисков истины! А теперь повторим слова Григория Нисского и иных великих каппадокийцев, повторим мудрые речения Максима Исповедника и Филона Александрийского! Вспомним Григория Назианзина и Иоанна Дамаскина... Видим мы, что непостижимое божество само стремится быть познано в силу божественной любви и является нам на уровне бытия в виде божественных сил, энергий, божественных разделений. Причем в каждом из своих многообразных проявлений сверхсущностное божество сохраняет изначальное единство, в каждом из своих разделений присутствует все целиком! Что есть Бог? Бог есть сущее, благо, бытие, свет, мудрость, красота, жизнь, причина, разум... Имена сии бессчетны! Но Бог не является ни светом, ни благом, ни красотой, ни жизнью, ни причиною. Более того! Бог, первопричина всего, не является ни благом, ни не-благом, ни подобием, ни неподобием, ни сущим, ни не-сущим, ни мраком, ни светом, ни заблуждением, ни истиной! Речем: Бог во всем и вне всего, он по ту сторону бытия и небытия. "Бог познается во всем и вне всего, познается ведением и неведением. Он, будучи всем во всем и ничем в чем-либо, всеми познается из всего и никем из чего-либо. Сиречь познается в творениях, силой своей любви исходя в мир, и не познается в своей сущности, в своем сверхбытии". И потому познание возможно лишь чрез мистическое единение с божеством. "Познание Бога обретаем, - речет Дионисий, - познавая его неведением в превосходящем разум единении, когда наш ум, отрешившись от всего существующего и затем оставив самого себя, соединяется с пресветлыми лучами и оттуда, с того света, осиявается неизведанной бездной премудрости". Вот противу чего выступили Варлаам с Акиндином! Вот какими глаголами пренебрегли сии ложновысокоумные мужи, потщившие разум человеческий поставить выше свято-отеческих писаний! Алексий, откидывая исписанные дощечки, почти выхватывал у Агафона новые вощаницы, успевая додумывать меж тем, что Дионисия Ареопагита надобно не токмо достать, но и перевести на русскую молвь, что Лествичника они уже купили, а Григория Синаита надобно срочно доставать... - Как же мыслит пресловутый Варлаам переспорить святых отцов церкви и заветы самого Христа, требовавшего делания прежде всего?! Теперь, оборотя взор от горних высей к самому человеку, что обретаем мы в нем? "Тело и душу", - говорят Варлаам с Акиндином в согласии с латинским лжеучением. Нет, возражаем мы с Григорием Паламою и отцами церкви, - тело, душу и дух, триединое существо! Именно сия третья ипостась позволяет смертному из человека душевного, восходя стезею опытного делания, стать человеком духовным, опытно постичь божество! Спросим еще и так: ежели Бог токмо непостижим, как мыслят Варлаам с Акиндином, вообще непостижим тварным человеком и лишь в творении открывает себя мысленному суждению, то, спросим, кому мы поклоняемся? Богу или дьяволу? Кто демиург, создатель сего тварного мира? Быть может, тогда правы манихеи, считающие тварный мир беснующимся мраком? "Нет! Мы видели Его! - отвечают постигшие умное делание, исихию. - Мы сами видели нетварный Фаворский свет!" И тут-то и можно отличить Бога от дьявола! Только в делании, в прямом постижении Высшего! А ежели нет прямого личного общения с творящею силой, мы не можем утверждать, что Он есть, и не можем, повторяю, даже отличить Бога от дьявола, соблазнителя смертных! Варлаам на сей вопрос отвечает, мол, это делает церковь. Какая? Та, папская, где возможны трое пап сразу, взаимно проклинающих друг друга, погрязшая в страстях мира сего?! - И еще, и сугубо, речем, - вбивал Филофей последние гвозди в гроб противников Григория Паламы, - какая слепительная стезя открывается каждому, постигшему исихию: обожение, слияние с непостижимым! В каковом любовном слиянии происходит соединение гносеологии и онтологии, познания себя и мира, человека и божества! "Истинный богослов, - вновь реку словами Дионисия Ареопагита, - не токмо учит божественному, но и сам переживает его!" Филофей Коккин, переждав одобрительный шум слушателей, начал излагать затем лествицу небесной иерархии, по ступеням которой божественная светоносная энергия нисходит в наш мир, вновь и вновь доказуя необходимость исихий, умного делания. Слушатели, уже утомясь, откладывали вощаницы, тем паче, что речь зашла о предметах, ясных каждому византийцу: об евхаристии и прочих таинствах, божественном озарении изографа, прозревающего духовным взором недоступное уму, о давних иконоборческих спорах и, наконец, о чувственном постижении божества как высшей ступени познания (и сверхчувственного знания), в коем ум становит бессилен и должен смолкнуть и отойти посторонь. Когда схолия окончилась, к гераклейскому епископу тотчас кинулись, окружив его, ученики, завязав диспут, в коем Алексий по осознанию невежества своего не мог принять участия, тем паче, что вокруг начались мирские разговоры о суетных делах: плате за поставление, доходах клириков и прочем. Давешний слушатель-сосед, так понравившийся было Алексию, привлек к себе сотоварища и с похотною улыбкой выговорил: - Золото, нам, малым, всей жизни заменяющее блеском своим Фаворский свет! - И, понизив голос, продолжил: - Великая Феодора, когда синклит запретил танцовщицам выступать обнаженными, явилась пред зрителями, имея в виде одеяния на чреслах своих одну лишь златую цепь, коей... - подняв палец и скользом оглянув на Алексия, продолжил он, увлекая молодого спутника своего: - коей сумела привязать к себе великого Юстиниана, а с ним и всю Ромейскую империю! Слышать такое Алексию было соромно, и он уже было порешил исчезнуть, найдя другой, удобнейший повод для встречи, но тут Филофей, отослав настырных слушателей к трудам Синаита, разорвал кольцо остолпивших и сам подошел к нему, приветствуя Алексия на классическом древнегреческом языке, и, тронув русича за руку, примолвил тихо: - Давно, брате, тщусь поговорить с тобою! Они шли под каменными сводами, минуя переходы и лестницы, ведя несущественную припутную беседу. Алексий понял, что время благоприятно для главного, а посему, не обинуясь более, пригласил Филофея в свою келью. Коккин вступил в покой, мгновенно оглянувши позадь себя, словно проверяя, не видит ли кто из клириков или слуг его в сей миг. Алексия больно резануло это, уже ставшее привычным среди греков давнее их недоверие друг к другу. - Я вижу, мой русский брат пребывает в похвальной бедности, - весело произнес Коккин, оглядывая палату, - меж тем как ручей русского серебра уже промыл себе многие русла в дебрях наших канцелярий... Агафангел подал хлеб и кисть позднего синего винограда, поставил кувшин с разведенным вином и побежал за рыбой, что готовил Станята на улице, на железной решетке. Филофей, не чинясь, тотчас приступил к трапезе. Любопытно обегая живыми, с восточною поволокою глазами келью, Коккин остановился на раскрытом Евангелии, прочел вслух: - "Ежели ты принесешь дар твой к жертвеннику и там вспомнишь, что брат твой имеет что-нибудь против тебя, оставь там дар твой пред жертвенником и пойди прежде примирись с братом своим!" - Отчетисто произнося по-гречески слова Спасителя, Филофей вдруг померк, насупился, изронил глухо: - Братней любви очень недостает ромеям в днешней скорбной судьбе! Алексий, заинтересованный последним тезисом только что прослушанной схолии, вопросил: верно ли он понял, что чувственное проникновение выше холодного умственного и вернее по постижению божества? Как только речь коснулась искусства, Филофей Коккин оживился. Отставив чашу, убедительно и ярко стал живописать значение искусства как понятийного уровня для "малых сих", тут же процитировал Григория Нисского: "Мне кажется, что философия, проявляющая себя в мелодии, есть более глубокая тайна, чем об этом думает толпа". Алексий посетовал, что истинно великих произведений художества не достать в Константинополе. Коккин усмехнул: - Не там ищешь, брат! Поезди или лучше пошли иного в Галлиполи, самому тебе не стоит подвергать себя военной опасности. (Да, да! Увы, все правда, я сам не вдруг поверил этой беде!) Туда притекают греческие святыни из Вифинии. Турки продают их христианам, и там ты возможешь купить действительно ценное! Станята как раз внес блюдо с рыбою, и Алексий, переглянувши с ним, понял без слова готовно вспыхнувший взор новгородца. Поручение съездить в Галлиполи, очень небезопасное, было как раз по Станяте. Уладив эту стороннюю нужду и легко коснувшись последних неудач императора (Коккин тоже считал, что Кантакузин стал нынче излишне осмотрителен и напрасно осторожничает с османами, захватившими Чимпе), Филофей скользом притронулся и к своим ранам: - Василевса ныне хают многие! Меня, увы, тоже бранят за Гераклею! Алексий до сей поры не намеревал касаться гибельного взятия города, но тут уж не выдержал, вопросил: - Почто ругают тебя, брате, и не хулят сбежавшего епарха и той знатной молодежи, которая, затеяв ссору, после бежала впереди всех? Коккин махнул рукою: - Каюсь в том, что небрегал делами города! Но как трудно порою пастырю! Ежедневная пря с властителями и епархом, угрозы от должностных лиц, находящих удовольствие в неслыханных притеснениях и ограблениях бедных и неотступно преследующих всякого, кто дерзнет защитить разоряемых от не правды сильных мира сего! Брат мой! Льщу себя надеждою, что у вас, в варварской стране, не так нестерпимо угнетен труженик! Я давно искал тишины, - продолжал Коккин, утупив взор в столешню, - желал предать себя целиком книжной мудрости и исихии в уединенном монастыре... - Он поднял беззащитный взор на Алексия. - Даже ждал знака! Но медлил, поскольку въезд в столицу закрыли ради свирепствовавшей чумы. И вот в пасхальную ночь было видение... Вещий сон... Я стоял, вернее, сидел на коне, в городе, захваченном врагами. Ко мне подошла знатная женщина со служанкой, воскликнув: "Уйди!" Ударила плетью моего коня. "Быстро уходи, уходи отсюда!" - "Куда, - вопросил я, - прикажешь мне идти, госпожа?" - "В домик свой иди!" И все растаяло. Проснувшись и помыслив, я понял, что это Богоматерь так человеколюбиво позаботилась обо мне, и в конце Святой недели, покончив с сомнениями, ушел в Константинополь... Далее, ты знаешь, был собор противу варлаамитов, на коем я принял участие в споре православных с худославными... После чего лечил свою плоть и хлопотал перед патриархом, дабы мне вовсе уйти с митрополии на Афон. Тогда вот и явились генуэзцы! Алексий знал иную версию, Никифора Григоры, но ничего не сказал Филофею. Осуждать или оправдывать кого-либо здесь, на греческой земле, пред лицом творимого всеми и каждым, было нелепо и невместно. - Но я возродил город! - воскликнул, подымая голову, Филофей. - Собирал деньги, выкупал страдальцев, вся родня коих погибла во время резни! Созывал разбежавшихся граждан из других градов и весей! - Но почему не дрались?! - не выдержал Алексий в свой черед. - Почему бежали, почему отступили со стен, почто оставили открытыми градские ворота? Почто сами, первыми напав на фрягов, не изготовились тотчас к защите города?! Откуда в греках, при столь глубоком разумении высочайших истин, такая неспособность действования? Оба иерарха уставились в очи друг другу. В темно-прозрачном взоре Алексия было недоумение и гнев, в глазах Филофея - отрешенная грусть тягостного воспоминания. - Нам остается верить! - погодя негромко отмолвил он. - Время дел миновало для нас! Вы молоды. У вас есть энергия! Вам токмо не хватает божественных знаний... - Отче! - Алексий, сам не понимая, как и почему, начал сбивчиво, волнуясь и почасту не находя нужных греческих слов, рассказывать о Сергии, о его малой обители, наваждениях, одиноком подвиге, днешней славе инока и о тех слухах, что уже не раз доходили до Алексия, слухах о чудесах, а быть может, даже и не чудесах? А попросту о мужестве подвижника? И о знаменьях, сопровождавших рождение его... Филофей слушал, не прерывая. Наконец (понял сам, без подсказки Алексия) произнес: - Ему надобно возродить общежительный устав! - Да, - возразил Алексий, - но я не хочу... не могу... Мыслю, совет о том должен изойти свыше, от самого патриарха! Они опять поглядели в глаза друг другу и перемолчали, понявши, что едва не переступили незримую грань, далее которой любые слова пока были запретны. - Но почему, брат мой, почему настаиваешь ты на переносе кафедры из Киева во Владимир?! - воскликнул Филофей почти с мукою, обращая к Алексию страдальческий взор. - Ведь митрополиты и так пребывают у вас, в Залесье! Святейший патриарх еще и потому противится твоему поставлению! Твой противник, Роман, оказался сговорчивей! - Романа выдвигает Ольгерд! - жестко ответил Алексий, неумолимо глядя в эти страдающие (и такие еврейские в этот миг!) глаза гераклейского страстотерпца. - Еще когда Андрей Боголюбский перенес из Киева во Владимир чудотворную икону "Умиления", ныне зовомую "Владимирской Богоматерью", уже тогда Киев уступил первенство и власть залесской земле! Но теперь, когда в древней столице Руси вот-вот начнут править службы латинские попы... Да, да, отче! Да! Я ведаю, что говорю однесь! Ныне оставлять кафедру митрополитов русских там - это значит отдать, подарить русскую церковь Риму! Как не ведаешь сего ты?! Ты, друг и сторонник Паламы, пламенный защитник правой веры, коего дивную речь слышал я всего час тому назад! Филофей простер обе руки вперед, молчаливо останавливая разошедшегося Алексия, и выговорил наконец главное, ради чего и творился весь днешний разговор: - Русский брат мой, поддержи василевса, и он поддержит тебя! "Серебром!" - добавил мысленно Алексий, проясняя слова Филофея, но вслух не произнес ничего, только утверждающе склонил голову. На прощание Филофей с некоторым смущением развернул свиток и протянул Алексию. Это была молитва на пленение и освобождение гераклеотов, сочиненная Коккином в ту ночь, когда он узнал о бегстве плененных гераклеотов из Галаты в Константинополь. Алексий благодарно принял свиток, твердо пообещав поэту, не сдержавшему при этих словах невольной радости: - У нас ее переведут на русскую молвь! - И... Вот еще! - прибавил Филофей, вставая. - Что это? - вопросил Алексий, вглядываясь в греческие строки и бегло (он все еще не научился мыслить на чужом языке) переводя на русскую речь: Соделались мы срамом для соседей наших, Издеваются над нами окружающие нас, Городами нашими чужестранцы владеют Прямо на наших глазах... Рассеяны мы по всем языкам и землям, Отвергнуты, как дети, позорящие родителей, Род лукавый и огорчающий, Железо пронзило душу нашу, Причислены мы к жертвенным овцам, И нет избавляющего нас! Господи, возврати наших пленных! Спаси сыновей погибших... Прореки им в сердце хранить мир взаимный Ради них самих, ради церкви твоей, ради всех твоих людей. - Что это? - повторил Алексий. - Как хорошо! - Это о нас, - ответил Филофей тихо. - О нашей беде и тоске! - И это мы сохраним в сердце своем, брат мой! - ответил Алексий и вновь светло взглянул в очи Филофею. Когда, проводив Коккина, Алексий воротился к себе, обмысливая беседу, он по сердечной радости почуял, что в день сей обрел друга и ходатая пред лицом сильных мира сего. И теперь одно долило неизвестностью: как поведет себя Кантакузин? x x x Когда его через малое число дней позвали к царю, Алексий понял, что вот оно: подошло, прихлынуло наконец! Подступило! То, что сдвинет с мели застрявшее судно его посольства (сдернет или уж разобьет дозела). И что Кантакузин надумал наконец нечто, для чего надобен он, Алексий (или Алексиево серебро - не важно! Русское серебро может дать только он!) И уже провидя, почти провидя, что, почему и зачем занадобилось от него царю (досыти наслушал уклонливых греческих речей за эти глухие месяцы!), Алексий, хоть и привык сдерживать себя, почуял вновь юношескую щекотную сухость в ладонях, и настойчивый бой сердца, и твердоту во всем теле, как бы собираемом к битве духовным поводырем своим, высшим разумом, который заключен не токмо в голове, но и в сердце, и - прав Григорий Палама - в сердце прежде всего! У ворот Влахернского замка Алексия со спутниками ждал церемониарий. Каталонская стража в литых панцирях и круглых шлемах с поднятыми забралами расступилась, бряцая копьями. Повелителя ромеев охраняли испанцы-католики. Алексий бегло оглядел своих бояр, вздевших самые дорогие порты, невзирая на цареградскую слякотную теплынь - собольи шубы, и клир. (Оба попа, Василий и Савва, также приоделись в лучшее платье.) Вереницею, пройдя под аркой из тяжелых, гладко отесанных плит, вступили во двор. Здесь русичей встречали чины двора и сам Дмитрий Кидонис. В пурпурном, расшитом жемчугом скарамангии вышел встречу Алексию. Красивое лицо молодого сановника, обрамленное аккуратною, подвитою и умащенной благовониями бородой, было сдержанно-спокойно, как и во время прежних встреч, но в глазах читалось настороженное, внимательное и вряд ли дружелюбное любопытство. Был ли этот муж из Фессалоники, писавший некогда пылкие послания василевсу, проча ему славу и власть, а ныне - приближенный к престолу царя и правая рука Кантакузина, был ли он истинным другом повелителя ромеев и... благоволит ли к нему, Алексию? Подумалось с невольной тревогою, ибо от Кидониса слишком многое зависело при ромейском дворе! Филофей Коккин, к счастью, был тут же и поклонился Алексию издали, когда сотрапезующие начали проходить в столовую палату дворца. Гостей посадили на почетные места близ василевса, и смутная тревога Алексия несколько утихла. Вельможи, чины синклита, новелиссим, друнгарий и иные рассаживались согласно чинам и значению, блюдя обычай и ряд, так же как и думные бояре на Руси. Кантакузин вышел к столу в шелковом алом дивитисии с широкими рукавами и разрезом спереди, расшитом пурпуром и золотыми цветами, и в золотом парчовом оплечье, но без хламиды и лора, в коих он показывался Алексию на торжественном приеме во дворце. Василисса Ирина, супруга императора, была зато в полном облачении: в голубой, сплошь затканной серебром далматике с широченными рукавами, концы которых опускались едва не до полу, в драгоценном оплечье, с перевязью-диадимою и в царском головном уборе. Матвей Кантакузин, крупный, в отца, с тяжелым и сумрачным взглядом, тоже в парче, но с простою нашивкою патрикия на хламиде, опустился в складное кресло рядом с матерью. Гости встали, приветствуя и славословя императорскую чету. Царь выслушал "славу", склонив чело, с едва заметною усталостью, и затем молча, мановением руки, велел всем садиться и приступать к трапезе. Пока слуги разносили блюда и кубки, а русские бояре неловко ковыряли рыбу вилками, сердито взглядывая на Алексия (на Руси век ели рыбу руками, вытирая пальцы нарочито разложенным рушником), творилась приличная застолью молвь, и все было словно бы как обычно, как пристойно, как и следует быть. Однако слишком виделось и другое - что, невзирая на исполненное славословие императору, присутствующие тревожно не уверены в нем и в себе. Минутами и речь и смех стихали и повисала напряженная, почти ощутимая по плоти тишина, такая, словно бы ее можно было потрогать рукой. "Чимпе!" - понял Алексий. То, о чем все знают и, зная, упорно молчат, ибо Чимпе, ежели турки не уйдут оттуда, это погибель Кантакузина, ежели не вовсе погибель ромеев... Друнгарий флота вдруг отодвинул блюдо с плоскою морскою рыбой, залитою дорогим соусом, и сказал, сердито глядя на руки автократора: - Повелитель! Моряки зело недовольны запретом служить на венецианских судах! Всепокорнейше прошу твое величие принять в слух сказанное мною, не гневая, иначе флот отшатнет от престола, как это уже делает наглая константинопольская чернь! Стол словно бы замер, хотя разговоры на другом его конце и продолжались. Но все уши при этом явно были повернуты к тому, что сделает или скажет император. Кантакузин поглядел внимательно на друнгария, слегка нахмурил чело. - Что ж они, когда Николай Пизанский бился с генуэзцами, не приняли участия в битве? Сражались только венецианцы и каталонцы, коих погибло больше всего! А наши корабли постыдно уклонялись от боя! Друнгарий смолчал, густо и враз покраснев. Крупная доля вины в позорном неучастии греческих кораблей в морском сражении была и на нем. - Мы дважды создавали флот, дабы раздавить Галату! - твердо отмолвил Кантакузин. - Буря... - начал было Друнгарий. - Да, буря! Чума! Иные бедствия! - прервал его Кантакузин, слегка возвышая речь (и словно бы дальний гром подступающей бури зазвучал в отвердевшем голосе василевса). - Буря! А что свершили они, когда я лежал больной в Дидимотике и без меня, без моего догляда вы позволили генуэзцам напасть на город и уничтожить все наши с такими трудами построенные суда? Я просил у сограждан поделиться своим добром ради общего блага, собрать деньги на новые корабли! Галата иссушает нас, генуэзцы собирают на своих пристанях впятеро больше золота, чем мы! Страдают все! Гибнет ремесло, хиреет торговля, нечем платить армии! И что же? Сограждане дали мне так мало, что пришлось отказаться от борьбы с Галатой! Я не вижу в ромеях воли к победе! Не лучше ли тогда поладить с генуэзцами, чем заключать вновь опасный союз с Венецией, который может стоить нам слишком дорого, ежели Стефан Душан тоже воспользуется этим союзом! Друнгарий флота так и не поднял глаз. Сказав, Кантакузин обвел застолье, ожидая, быть может, чьей-нибудь речи, но все старательно ели и опять тщились показать, что ничего, в сущности, не произошло. Отложив вилку, Кантакузин обратился к Алексию с вопросом: кто будет теперь, после смерти Симеона, великим князем на Руси? - Иван Иваныч, брат покойного! - ответил Алексий и добавил, поняв, к чему было вопрошание, что Джанибек мыслит утвердить Ивана на столе братнем и на великом княжении, о чем была получена грамота. Кантакузин молча кивнул. Дмитрий Кидонис в свою очередь поинтересовался, какие отношения сейчас у московитов с тверским княжеским домом, примолвив, что новгородцы хлопотали о передаче великого княжения в руки князей суздальских. - Хан Джанибек был другом нашего покойного князя! - ответил Алексий, медленно и весомо произнося каждое слово. - Он не изменил этой дружбе и после смерти Семена Иваныча! Чаю, не изменит и впредь! Примолвлю к тому, что митрополия остается у нас, в Московском княжестве, нерушимо, почто и прошу я, - отнесся он к Кантакузину, - ваше боговенчанное величие утвердить совокупное, мое и покойного Феогноста, ходатайство о переводе кафедры митрополитов русских во град Владимир, столицу Залесской Руси! - Перевести кафедру из Киева, порушить старину? Это скорее в ведении патриарха! - задумчиво ответил Кидонис за царя. И вновь вопросил, не давая Алексию отмолвить (по-видимому, он уже заранее знал и взвесил все, сказанное русским претендентом Филофею Коккину): - Со времен обращения Руси в истинную веру митрополия всегда пребывала в Киеве! И ныне в Великой Литве не меньше православных христиан, чем в Залесье. Где же должна, по-твоему, находиться кафедра митрополита русского, ежели не разделять митрополию? (Алексий кожей, всеми нервами почуял напряжение, какое бывает в воздухе пред грозой: вот оно, главное! Мы или Литва?) - Престол митрополита при князе-язычнике? - отмолвил он Кидонису, усмехнувшись. - Ольгерд обещает крещение Литвы! - значительно возразил Кидонис. Алексий едва заметно перевел плечами. Русские бояре и клирики уже давно оставили вилки и слушали, кое-кто даже приставя ладонь к уху. - Верить Ольгерду, - медленно начал Алексий, оборачивая чело к императору, - возможно было бы, будь он язычник, но Ольгерд, к сожалению, уже крещен, один раз... и паки отринул Христа! Верить правителю, который говорит одно, а делает другое, - опасно! Кантакузин молча внимательно слушал, прямо глядя в лицо Алексию и, кажется, одобряя. - Ведомо твоей царственности, что католики, едва вступив в Галицию, почали закрывать церкви Божии, поиначив православные храмы на латинское богомерзкое служение! Отдельная литовская митрополия будет неизбежно поглощена латинами, ежели не найдет себе опору в единоверческой княжеской власти! Ты, Дмитрий, - отнесся он к Кидонису, - хочешь верить Ольгерду. Но он уже начал преследованья православных христиан у себя в Вильне, и уже явились первые мученики за веру, имена коих ныне утверждены в святцах константинопольской патриархией! Прибавлю, Вильна полна латинских патеров, ревнующих обратить Литву в католическую веру, и ежели это произойдет, возможет ли уцелеть сама митрополия киевская? Ведомо вам самим, - возвысил голос Алексий, обводя глазами слушателей, - потерпят ли православие латиняне! Разумно, как мыслится мне, было бы дождать, чтобы Ольгерд действительно привел Литву к православию, а уж потом решать, кому подчинить митрополичий престол! Алексий вновь и прямо поглядел на молчаливо внимавшего ему Кантакузина и примолвил негромко, как бы к одному василевсу обращаясь: - Русь щедра! Мы уже давали серебро на ремонт Софии. Нам ведомо, что заботы правления не позволили твоей царственности употребить оное целиком на нужды церкви. Мы готовы помогать и вновь... Мог бы и я вручить посильный лепт - как русский митрополит, конечно! Кантакузин кратко кивнул, молча приняв сказанное, и, отводя речь от того, о чем многим не следовало ведать, вопросил в свой черед: - Патриарх беспокоится, что мирские заботы правления оторвут нашего русского друга от дел сугубо церковных, коими надлежит ведать митрополиту Руссии! - Государь! - возразил Алексий. - Василевсы почасту вмешивались в дела церковные, что не мешало им, однако, управлять государством ромеев! Уста и очи Кантакузина тронула улыбка. - Но, однако, - вопросил он, любуясь настойчивым русичем, - не зрим ли мы ныне перед собою истинного главу древней Скифии, ныне называемой Русью? Алексий первым понял всю опасность высказанной мысли (ибо любой смертный, даже вознесенный на вершину власти, не многое может сотворить, а главное - обещать наперед, ибо не ведает дня и часа своего!) - Нет, конечно, не на мне одном зиждет судьба русской земли! Земля - это народ: бояре, воинский чин, купцы и смерды; и ежели у народа есть силы к деянию, он находит и вождей надобных, и правителей, достойных себя! - (Это уже было едва ли не в око Кантакузину, но Алексий рискнул довести мысль до конца, а Кантакузин вновь показал свое величие, выслушав и не оскорбясь на правое слово.) - Поверь, повелитель, что Русь на взъеме, она молода и полна сил, не токмо не истраченных, но порой еще и не осознавших себя, лишь пробуждающихся к деянию! Возможно задержать, возможно премного утяжелить наши стези, ибо поиски нового главы всегда оплачиваемы кровью сограждан, но остановить Русь ныне не можно! А Ольгерда в границах своих князь Симеон сдерживал, как ведаешь ты, даже не прибегая к силе меча! - Ты почти убедил меня, русич! - задумчиво отмолвил Кантакузин, подъятием ладони останавливая раскрывшего было рот Кидониса. - Но что скажешь ты, ежели Ольгерд в свой черед потребует от нас учреждения своей, особой, литовской митрополии, чего литовские князья неоднократно старались добиться от ромейской державы? - Государь! - воскликнул Алексий горячо. - Митрополия должна быть едина! Сам ведаешь, какие неслыханные беды посещают землю, в коей не обретено единой власти и паче того - единства духовного! Кантакузин задумчиво поглядел в решительные, прозрачно-темные глаза русича, старого видом и такого пламенно-молодого душой, и ответил негромко, словно бы и не обреталось в палате иных председящих, только ему и для него одного: - Ведаю, Алексие! x x x Китон василевса во Влахернах был совсем не так роскошен, как некогда китоны Большого дворца; и китониты, всего двое, совсем не торжественно, а быстро, по-деловому, разоблачили царя, отстегнув оплечье, сняв с него расшитые дивитисий со скарамангием, которые тут же упрятали в деревянный плоский сундук для праздничного платья, и, задернув завесу, скрывавшую нишу в стене, где помещался гардероб царя, удалились. Оставшись в одном льняном хитоне, Кантакузин почти повалился на высокое кресло с подножием и гнутыми подлокотниками и прикрыл глаза. Он устал. Предстоял разговор с сыном. Тяжелый разговор, который уже невозможно было более отлагать. Ирина вошла стремительная, огненноокая, прекрасная и в старости. Подошла, приложила узкие прохладные ладони к его вискам. Когда-то это помогало, сейчас - нет. Кантакузин улыбнулся вымученной улыбкой; только перед нею позволял себе, да и то иногда, обнаруживать минуты слабости. - Ты еще не решил, Иоанн? - спросила Ирина, бережно разглаживая мужу виски и массируя затылок. Он промолчал. Сегодня они его, кажется, заставят решить. - Этот русич настойчив! - проговорила Ирина, продолжая растирать и гладить голову мужа. - Он нравится мне! Я ведь из рода Асеней, не забывай! И во мне славянская кровь! - Да, они молоды! - отозвался Кантакузин. За дверьми китона послышались тяжелые шаги Матвея. Ирина, отступив, уселась в гнутое креслице. Вошел Матвей. Большой, матерый. Второй сын Кантакузина Мануил, который нынче засел в Мистре, упорно вытесняя франков из Мореи, тот легче, светлее весь - и видом, и статью. И удачей! За Матвея, за его неуступчивый нрав и тяжкую судьбу, Кантакузину всегда было немного страшно. Матвей и сам чуял вечное невезение свое, почасту гневая оттого на родителя. - Садись, сын! - устало произнес Кантакузин. Матвей молча и грузно опустился на низкое, застонавшее под ним креслице. Кантакузин, приоткрыв веки, встретил хмурый, ждущий, заранее обиженный взгляд сына. - Что будем делать с Чимпе, отец? - спросил Матвей. - С Сулейманом было всего восемьдесят человек! Не составляло труда выбить их вон из города! Теперь турок в Чимпе, как передают, уже три тысячи! - Я не могу сейчас ссориться с Урханом. Иоанн Пятый, по слухам, уже побывал в Никомидии. Ежели Палеолог теперь наведет османов на империю - всему конец. Лучше попытаться выкупить Чимпе. Я уже отправил послов к Урхану. - Чем?! - почти выкрикнул Матвей. - Казна пуста! Или ты рассчитываешь заплатить туркам русским серебром будущего митрополита Алексия?! - И об этом я тоже подумал, сын, приглашая кир Алексия ныне! - спокойно ответил Кантакузин. - Ты еще не решил, отец? - глухо спросил Матвей. - Я уже отдал приказ перестать поминать Палеолога в славословиях и проставлять его имя в государственных грамотах! - сурово ответил Кантакузин. - Но Каллист решительно против твоего венчания на царство! - Каллиста надо снять! - грудным, глубоким голосом отозвалась Ирина. - Палеолог начал с нами открытую войну! Прошедшей весной, когда он подплыл к Константинополю, я едва удержала стены города! Ему уже хотели отворить ворота! Армия требует объявить наконец императором Матвея! Почему ты не хочешь этого, Иоанн? Я не понимаю тебя! - Меня никто не понимает! - отозвался Кантакузин с горечью. - И я не понимаю тебя, отец! - опять вмешался Матвей. - Почему ты так упорно поддерживаешь Палеологов? После всего, что они наделали! После казней, пыток, предательства и войны! - Супруг мой! - Синие глаза Ирины углубились и потемнели. - Я устала оборонять города! Когда я едва удерживала Дидимотику и слала тебе отчаянные письма, а измученные воины, не видя помощи ниоткуда, готовы были предаться врагу, ты продолжал прославлять Палеолога в каждом из своих хрисовулов! Гляди, как этот русич, Алексий, заботит себя, дабы власть была нераздельной и в единых руках! Устрой сына, и воины поверят в тебя, в нас, в дело Кантакузинов, наконец! Дело, которое не пропадет, ежели ты... ежели мы с тобою... - Она задышалась, точно после бега, и смолкла, с глазами, полными слез, не в силах вымолвить жестоких слов о возможной смерти супруга. Кантакузин стиснул ладонями инкрустированные резною костью подлокотники и весь подался вперед, почти выкрикнув с отчаянием в голосе: - Пойми! Византия гибнет от этой вот постоянной борьбы за престол! Они там, в Руссии, мнят себе: как устроить власть? Им еще ряд веков хлопотать об этом, а мы уже при Юстиниане Великом устроили все! Империю, синклит, войско, святость власти, финансы, администрацию, пышные церемонии двора... И не добились главного: строгой, в поколениях, продолженности, несменяемости власти! И все! Все теперь разбивается о вопрос престолонаследия! Борьба за власть разрушает империю! Сколько усилий, средств и лет, сколько человеческих жизней унесли восстания Варды Фоки или Склира, Маниака, Торника и тьмы других! Сил не осталось на отражение внешней беды! И ведь все они знали, что священное место василевса может быть занято кем угодно! Заметь! Никто из них не покусился уничтожить саму должность императора ромеев! - И ты? - И я хочу не выиграть одну-две войны, не захватить вновь потерянные Палеологами города и фемы, я хочу спасти империю! Единственную в мире! Светоч веры! Наследницу великой эллинской старины! - Ты на худшем камени мыслишь создать великое, мой супруг и повелитель! - возразила Ирина. А Матвей выкрикнул бешено, ударив по колену кулаком: - Палеологи предатели! - Тем более! Камень, отвергнутый зодчими, идет в основание угла! Здесь, где меня Бог поставил спасти и утвердить династию, я и утверждаю ее! - Войско думает иначе! - Ты мыслишь, мы должны были сменить Палеологов? - Да, отец! - Но так думает всякий, рвущийся к власти! О себе! О своих успехах, талантах, удаче, мняще себя бессмертным в столетьях! Всегда только о себе! Довольно! Вспомни же наконец пример Господа нашего Иисуса Христа, отринувшего от себя венец и славу мира! Жизнь конечна, она лишь ступень перед высшим бытием! И ежели строить ее для себя, то лучше, разумнее всего - уйти в монастырь! Иначе жизнь - подвиг и отречение! Да, да отречение! "Возлюби Господа своего", а значит, дело свое, судьбы земли, грядущее - "паче себя самого", паче жизни! Когда укрепилась Македонская династия - заметь, династия, а не один человек! - правившая сто пятьдесят лет подряд, империя достигла своего величайшего могущества, отбросив врагов на западе, севере и востоке, воротив Италию, смирив болгар, продвинувшись вновь до Евфрата, вступив в Антиохию и Эдессу! А с концом Македонской династии мы вновь обратились в ничто! - Но к власти, отец, Василий Македонский пришел, совершив два предательства: клеветою убрав правителя, кесаря Варду, и убив затем законного императора. Что было бы с ромеями, не сделай он этого?! Кантакузин, отрицая, потряс головой: - Иная пора! Иные указы времени! Нам надобна жертвенность! Ее не стало у ромеев! Убить - это нынче слишком просто! Апокавк мне это именно и предлагал! Слишком просто - и, значит, неверно! И потом, ты ошибаешься, Матвей! Македонская династия укрепилась не тогда, когда Василий зарезал на пьяном пиру своего благодетеля, а тогда, когда узурпаторы - правители страны Роман Лекапин, Никифор Фока и Иоанн Цимисхий, даже приходя к власти, даже возлагая временем корону на голову свою, упорно сохраняли династию, не отторгая от царствования ни Константина Багрянородного, ни его потомков, коим позволили в конце концов занять законный престол! Пойми! Я был самым близким и дорогим другом покойного Андроника Третьего! Я был его советником, поверенным всех его мыслей. Мы были больше, чем Орест и Пилад! Анна и до сей поры упрекает покойного мужа, что он любил своего фаворита, меня, больше жены и детей. Я подписывал указы пурпурными чернилами, в походах жил в палатке самого царя, делил с ним стол и одежду. Я спасал его не раз и не два! Когда он, больной, лежал в Дидимотике, мы с матерью за свой счет нанимали отряды, прогнавшие турецких наемников Андроника Старшего! Андроник сам назначил меня хранителем престола. На смертном одре он завещал императрице: "Не поддавайся обману и неверным суждениям некоторых людей, что тебе следует расстаться с этим человеком. Если это случится, погибнешь ты и дети, погибнет сама империя". Двадцать лет! Более двадцати лет мы были вдвоем! Да, я знал, что Анна неумна, вспыльчива, мстительна, ревнива, подвержена страстям, падка на лесть, а в злобе способна на страшные жестокости, более того, что она ненавидит греков и по-прежнему предана своей родине и римскому католическому престолу, но не женщина должна была править страной, а род Палеологов! И не из Савойи родом был патриарх Иоанн, у которого, даже по словам моего хулителя Грегоры, только и было священнического, что пастырский посох да одеяние! Иоанн, сделавший все, чтобы подвигнуть Анну на борьбу со мною! Уверявший василиссу вместе с Апокавком, что завтра-де Кантакузин всех вас убьет! Когда я возложил после смерти друга корону на свою голову, у меня не было иной цели, как упрочить престол мальчика - юного сына покойного Андроника! Да, во всех указах, даже и в продолжении гражданской войны, я ставил имя императора Иоанна Пятого и его матери Анны на первое место, а свое - на второе. Я дрался не против Палеологов, а за Родину и за них! - А они, - перебила мужа Ирина, - едва ты, наведя порядок в армии, уехал спасать империю, вонзили тебе нож в спину, конфисковали наше имущество, похватали твоих сторонников, разграбили их дома и усадьбы! - Это Апокавк... - Да! Ты верил ему, ты и эту змею, Апокавка, считал своим другом! Ты позволил ему вернуться в Константинополь! И вот они навели на нас турок Урхана, едва не отдали Душану всю Грецию! Для борьбы с тобою Анна пожертвовала даже церковными ценностями, были проданы образа, посуда, драгоценные украшения, оклады икон отправлены в переплавку! На этом неслыханном разграблении дворца кто только не наживался! Тебя самого, нас всех травили, как диких зверей, имя твое предали анафеме, навели болгар, раздавали направо и налево земли империи! Кралю сербскому Анна обещала всю Македонию до Хрисополя, турки безнаказанно уводили пленных, рыдавших у стен Константинополя! Тысячи убитых, заброшенные поля, потерянные провинции... И всему этому Анна радовалась, говоря, что Кантакузину, если он победит, меньше достанется крепостей! - Апокавк твоими сторонниками заполонил все узилища, - вмешался Матвей, - построил новую тюрьму прямо во дворце, где и был убит доведенными до отчаянья узниками! И что же сделала твоя Анна? Натравила на восставших родню Апокавка, взяла штурмом дворец, пьяная толпа злодеев убивала всех подряд, несчастных резали даже в алтаре церкви! Трупы наших друзей рассекали на куски, головы и руки убитых носили по улицам. Тех, кто осмеливался пожалеть покойных, по приказу Анны били плетьми! Даже когда ты победителем стоял у ворот Влахернского замка, Анна не хотела сдаться и на все уговоры отвечала грубой бранью! И теперь, вступив в Константинополь, ты объявил амнистию всем, разрешил Анне по-прежнему жить в тех же палатах дворца рядом с тобою и ничем не вознаградил своих пострадавших сторонников! - Что же, они хотели бы, в свою очередь, грабить имущество противников и убивать?! Имя Христа у нас на каждом углу, а призывы его позабыты всеми! - Но, отец! - Они забыли, что я простил василиссе Анне смерть собственной матери! Вашу бабушку, Феодору, уморили в тюрьме по приказу Апокавка и Анны! Никто не смеет сказать, что его ноша тяжелее моей! - И подарил наше родовое гнездо, Дидимотику, Палеологу! - гневно воскликнул Матвей. - А он за то пошел на меня войной и опять призвал врагов империи! - А когда ты вызвал Сулеймана на помощь, - поддержала Ирина сына, - они стали кричать по всему Константинополю, что мы, именно мы, наводим турок на империю! Тебя ненавидит вся константинопольская чернь и половина синклита, тебя не поддерживает даже Григорий Палама, и он, вкупе с Каллистом, хлопочет о "примирении" с Палеологом! Вот чего ты достиг своею любовью! Наступило молчание. Кантакузин, сгорбясь, прикрыл лицо рукою. - Никто, никто не хочет понять! - прошептал он. - Когда я просил помощи у Урхана, он прислал мне своего палача, чтобы удавить Палеолога, сына государя, коему я был другом, коему поклялся сохранить семью! И, страшно сказать, мне кажется иногда, что - удави я его, заточи в монастырь Анну, это все поняли бы и приняли... - Да, отец! - Но тогда все даром, и не надобно все, что делал и делаю я! И, значит, империю не спасти... Не из-за врагов! Я в конце концов сумел отразить и болгар, и сербов Душана! Но сами ромеи теперь стали худшими врагами своей империи! Порою я думаю, что и спасать уже становится некого на нашей земле! - Я верю тебе, отец! - возразил Матвей. - Но скажи, многого ли ты добился своей верностью? Нынче никто никому не верен! Апокавк, когда ты отказался по его совету погубить Палеологов, тотчас перешел на сторону Анны и стал губить твоих друзей. Турки нынче захватывают Чимпе, хотя прежде ты говорил и торжественно обещал, что они никогда не переступят проливов! - Сельджукский султан Омарбек был верен мне до последнего дня! С ним я не раз спасал Фракию от Душана! - Омарбек мертв. А османы много опаснее сельджуков! Урхану ты отдал в жены Феодору, нашу сестру. Отдал христианку мусульманину, молодую девушку - старику. Елену ты отдал в жены Иоанну Палеологу, а он ее пытался подарить Стефану Душану как пленницу, женившись вновь на дочери нашего врага! Палеолог, получив Дидимотику, тотчас осаждает меня в Адрианополе... За твое благородство платим мы все, твои дети, отец! Почему ты вновь замирился с генуэзцами после всех пакостей, чинимых ими священному городу? Почему не поддержал Пизано, в конце концов? - Почему?! И это вопрошаешь ты, Матвей, сам стоявший с войском у Галаты? Почему! Потому, что победила бы Венеция! Не мы, не ромейская держава! Венецианцы при доже Дандоло, натравившем рыцарей на империю, достаточно показали, чего они стоят! Они так же схватили бы нас за горло, как и Генуя, а сверх того - затеяли бы войну на море! Отдать Галату Венеции - не то же ли одно, что генуэзцам, если не худшее зло! Я помню прошлое, а греки теперь не способны даже на это! Никем не помнится даже гераклейский позор! Им хочется служить на венецианских кораблях... Зачем тогда надобна империя, Боже мой?! Они устали от прежнего величия... Нам уже слишком дорого давалось удерживать Азию... Чернь ропщет, динаты разорены, торговля гибнет... И при этом - роскошь власть имущих, погоня за развлечениями, жажда жить сегодняшним днем... И - ненависть! Да! Я отдал жизнь собственной матери этой неистовой в страстях итальянке Анне, ныне я подарил Палеологу Дидимотику - неужели и этого мало, чтобы научить вновь верить друг другу, без чего нам уже не жить! Судьба! Я строю флот - его разбивает бурей, я восстанавливаю империю - ее опустошает чума... Видит Бог, я не хотел ни войны, ни вражды! Когда умер Андроник, когда на первом же заседании синклита враги начали оскорблять меня, я подал в отставку и ушел, сам! И что же? Солдаты явились во дворец приветствовать Кантакузина, осыпая угрозами патриарха Иоанна, и василисса Анна сама послала за мной! Просила заступиться, утишить бунт (Бунт! Лишь только я появился, смятение тотчас утихло и буря улеглась). Меня сама Анна упросила вернуться к власти! Я поселился с ее детьми во дворце, окружил семью василевса стражею, дабы никто не осмелился свергнуть вдову Андроника с престола. Теперь мне и это ставят в вину! Винят, что я грабил города, облагая налогами... - Ты тратил деньги, спасая империю! - вновь вмешалась Ирина. - А василисса Анна меж тем заложила драгоценности греческой короны венецианцам для того только, чтобы нанять войско османов против нас! - А они разграбили пригороды Константинополя, и опять виноват ты, а не Анна! - И теперь Палеолог раздает острова и снюхивается с османами! - Отец, родина ждет твоего решения нынче, теперь, иначе будет поздно! Кантакузин смотрел на них обоих молча. И это самые близкие ему люди. Самые дорогие. Ближе - нет. Спросил наконец сына, тяжело понурясь: - Чего хочешь ты? - Того же, чего и армия. Чтобы ты короновал меня императором! - Для того, повторяю вновь, надобно сместить Каллиста. - Смести! И сверши! - Ты не мыслишь, сын, что это будет началом конца? - Ты забываешь, отец, еще об одном, - наступчиво возразил Матвей, - о Руси и о кир Алексии, у которого есть серебро и которому нужно утвердиться на престоле митрополита русского! Чего также не допускает Каллист! - Уступи сыну, отец! - с мягким, но неодолимым упорством попросила Ирина. Кантакузин затравленно поглядел на нее и промолчал, низко склонив голову. x x x Запрет поминать в славословиях Палеолога и слух о близкой коронации Матвея всколыхнул всю патриархию. Не было, казалось, ни догадки, ни участия, ни хотя бы понимания подступившей к порогу василевса трудноты. Было злое торжество: "Вот он наконец-то! Скинул волк овечью шкуру! Показал истинное лицо!" Каллист произнес в Софии громовую проповедь, где, правда, не называя имен, обличал "не правых и лукавых рабов, мнящих обадити и истребити власть имущих, поставленных от Господа", после чего вскоре совлек с себя патриаршество и удалился в монастырь. Сделал он это картинно, в соборе, после службы, в присутствии клира и толпы прихожан, объявив, что не возможет увенчать короною недостойного. И тут же, сняв дорогое облачение и обувши дорожные сандалии, с посохом в руках, благословив на прощанье всех присутствующих, вышел в путь. Греки теснились по сторонам, забегали сбоку, прося благословить напоследях, а пастырь шел наступчиво вдоль по Месе, запахнув плащ, в долгой дорожной далматике, и никто не смел его остановить, ни отогнать толпу прихожан, следующих за своим патриархом. Алексий, глядевший на все это действо с хоров, почувствовал даже симпатию к гордому старцу и ожидал, что в многочисленных секретах патриархии, особенно в секрете великого хартофилакта, а также в секретах великого скифилакоса и сакеллария, где было большинство противников Кантакузина, услышит он теперь возмущение произошедшим и сожалительные слова о старом патриархе, - ничуть не бывало! Все, словно переменившись в течение одного дня, только и говорили о жданном назначении Филофея Коккина. (Хотя Кантакузину надобно было выбирать одного из трех кандидатов, в том, что он выберет Коккина, сомнений не было ни у кого.) Алексию стало муторно от этой мгновенной переменчивости греков. Он ушел в триклин Фомаит, где помещалась патриаршая библиотека, сидел над развернутой рукописью Златоуста и думал, и будущее уже не представлялось ему таким радостным, как еще вчера. Зима проходила трудно. Погода стояла мерзкая. Холодный ветр с Пропонтиды наносил не то дождь, не то снег. Как это было не похоже на веселое русское Рождество! Переговоры Кантакузина с турками затягивались, хотя он и предложил за Чимпе огромную сумму в десять тысяч иперперов. (Впрочем, значительную часть золота Кантакузину, о чем мало кто ведал, давала Москва <Мы можем полагать об этом достаточно твердо, ибо в казне василевса ромеев золота не было совсем, и уже прежний Симеонов присыл, о чем сохранены летописные известия, пришлось Кантакузину употребить для расплаты с турецкими наемниками. А что касается василиссы Анны, то она еще в пору гражданской войны спустила все ценности короны венецианцам, оставив победителю одни голые стены дворцов. На строительство флота Кантакузин просил денег у граждан Константинополя. Тут же ни о каких общественных сборах не было речи. Источник предполагаемой выплаты мог быть только один - московское серебро.>.) По слухам, василевс собирал войско, чтобы изгнать Палеолога с Тенедоса, меж тем как василисса Анна продолжала спокойно сидеть в Константинополе, во Влахернах, в соседстве с самим Кантакузином, и пользоваться всеми своими прежними привилегиями. Все это тревожило и было малопонятно. Отошли брумалии и календы, на Руси превратившиеся в "коляду". Ряженые (мужики, окрученные бабами, и женки - мужиками) бродили в личинах из дома в дом, пировали, пили, выпрашивали дары. Вином торговали во всех маленьких харчевнях, звучала музыка, славили и пели разгульные песни, водили ученых медведей и дрессированных собак, на перекрестках зазывалы приглашали посмотреть представления мимов и плясуний... Город жил, не ведая или не желая ведать нависшей над ним беды. Алексий в эти дни трудился особенно напряженно. Он уже добрался до Евангелия от Иоанна и теперь, когда сам переводил знакомые строки, переживал заново и по-особому углубленно огненные слова евангелиста, бывшего любимым учеником учителя истины. "Аз есмь пастырь добрый: пастырь добрый полагает жизнь свою за овец", - читал Алексий, будто бы и про себя, и в укор себе: все ли он сделал для Руси, для земли и языка своего? По редким известиям, с трудом доходившим до Константинополя, на Москве творилась какая-то нелепица, и следовало скорее, скорей возвращаться назад! Но возвращаться - только победителем. Он и погибнуть теперь не имел права! С Филофеем, который деятельно готовился к поставлению, они теперь почти не встречались. Гераклейский митрополит явно до времени избегал долгих бесед с Алексием. Собор, утвердивший наконец кандидатов на патриарший престол, состоялся в конце февраля. Было много споров. Приезжал сам Григорий Палама из Солуни. И Алексий сумел, хотя и мельком, повидать знаменитого проповедника и даже перемолвить с ним. Кантакузин, как и ожидалось, из троих ставленников избрал Филофея Коккина. x x x В Галлиполи для покупки церковных святынь Алексий отрядил священника Василия с дьяконом и Станяту. Духовные немного робели, а Станька был рад безмерно, и уже виделось, что он поведет всю братию за собой. Отплыли на легкой парусной лодье с небольшим навесом, где можно было спать и кое-как стряпать себе еду в глиняной походной печурке. Греки - их было четверо на лодье - подняли парус, враз упруго выгнувший грудь по ветру. Лодья пошла ходко, вспенивая волну. Станята, с удовольствием вдыхая влажный соленый ветер, долго стоял на корме, махая шапкой провожавшему их Алексию, пока башни Константинополя не стали тонуть за волною и маленькая фигурка на берегу вовсе не исчезла в отдалении. Все дальше и дальше уходили скалистые берега, холодный ветер пахнул зимой и родиной, и сладко было ощущать качание моря, сладко глядеть в дымчатую, тающую даль неба и воды. Старый грек покрикивал на молодых помощников. Укрепив парус, греки достали оплетенную корчагу с вином, мигнув, подозвали Станяту, тот не стал отказываться. Предложили выпить и клирикам. Дьякон с удовольствием приложился к глиняной бутыли, а поп Василий лишь отрицательно покачал головой - его мутило. - Мне, Станята, теперича, - признался старик, веселым слезящимся глазом взглядывая на новгородца, - иная посудина надобна! Ветер был свеж, и моряки, от которых пахло дегтем и рыбой, порешили не заходить в Гераклею. - Ходом к ихним островам пойдем! - объяснил Станята старику Василию, а тот только умученно кивал головою. Ему уже не пораз приходилось высовывать голову за борт. В полдень поснидали печеною рыбой и ячменным хлебом, запивая то и другое темным греческим вином. Низило солнце, крепчал ветер. Греки, усевшись в кружок, пели что-то свое, высокими голосами с горловыми украсами, схожими с восточным, быть может турецким, пошибом. Поп с дьяконом дремали, прижавшись друг к другу. А Станята все глядел, вольно вдыхал полною грудью ветер, и все не проходила, длилась и длилась в нем беспричинная радость бытия. Солнце угасло, облив на прощание полнеба густеющим красным пожаром. Лиловые тени, смешиваясь с туманом, заволокли окоем, и вот уже первые звезды начали свой мерцающий хоровод в высоком бледном эфире, меж тем как тьма, подкрадываясь, сочилась над самой водой. К островам подходили уже в полной темноте. Упруго пели под ветром где-то высоко, на урыве скалы, греческие низкорослые сосны, одним черным узорным очерком проглядывавшие отсюда, с воды, на фоне бархатно-синего неба. Грек-хозяин поднял над головою слюдяной фонарь. С берега ответили, размахивая таким же фонарем. Потом на причале запалили костер. Греки роняли паруса, опускали в воду тяжелые длинные весла. Скоро вся троица русичей сидела в каменной хижине у очага, отогреваясь и хлебая из глиняных мис дымное варево, поданное горбатой старухой работницей. Духовным хозяева отдали деревянную кровать (и напрасно, отец Василий после жаловался, что клопы заели совсем), а Станята, избрав благую долю, вышел в хлев и пристроился на соломе в углу, где и выспался преотлично под вздохи осла с коровою, в соседстве с козами, но зато вдали от зловредных насекомых. Утром все было в холодном тумане и росе. Выйдя во двор, Станята поежился. Странная у них тут зима! Прежняя горбатая старуха в сером шерстяном хитоне шла через двор и молча покосилась на Станяту. Зашла под навес и, наклонившись почти до земли, стала черпать вино из большого, врытого в землю пифоса. Начерпала кувшин и, поставив его на плечо, понесла к дому. Скоро в каменном очаге запылал огонь. Искусанные русичи выползли на свет Божий, с завистью оглядывая Станяту, избежавшего дорожной кары. Греки, ходившие вычерпывать воду из лодьи, расселись в кружок вокруг грубого дощатого стола. Вышел носатый хозяин, зевая, поздоровался с русичами. На столе явились хлеб, вареная капуста, соленые оливки и рыба, снова по кругу пошло разбавленное водою темное греческое вино, и, когда восстающее солнце начало пробивать плотную завесу тумана, путники, завершив трапезу, уже вновь забирались в лодью. Стихший к полуночи ветер с зарею посвежел, весело надувая просмоленный рыжий парус, и остров с редкими сквозистыми соснами на вершинах скал, напоминавшими о вечности, скоро сокрылся в отдалении неба, воды и белесого утреннего тумана. Вечером второго дня подходили к Галлиполи. Берега сузились. Город, расположенный у самой воды, в сумерках был трудно различим. Только разног