олосый собачий брех да редкие огни по-за стеною говорили о размерах поселения. Ворота уже были затворены, и кабы не греки, проведшие русичей укромною калиткою в городской стене, где сводчатый лаз почти царапал головы, путникам пришлось бы заночевать на берегу. Долго искали знакомого иерея, к коему было письмо из патриархии, долго стучались в ворота, долго не открывал хозяин, испуганный ночною суетой. (Тут, как выяснилось, все боялись нежданного набега турок из Чимпе, и потому каждый дом к ночи превращался в маленькую крепость.) С утра началась беготня по городу. На мощеный дворик ихнего галлиполийского хозяина Станята являлся едва не затемно. Отец Василий изнемогал и больше посиживал дома, охраняя шкатулку с серебром, а дьякон, скупой на слова, но толковый мужик с веселым прозвищем Ноздря (по имени его никто, кажись, и не называл), тоже, как и Станята, совался из лавки в лавку, разыскивая перекупщиков, сумевших уже, как оказалось, и с турками из Чимпе завести торг, скупая у них краденую церковную утварь. Ноздря и обнаружил ту, слоновой кости, резную иконку Спасителя с предстоящими, из-за которой у них восстала пря едва не на целую ночь, ибо отец Василий отказался платить за нее: "бо всех драгих вещей в Константинополе все одно не скупить, а серебро надлежит, по слову Алексиеву, тратить токмо на писаные иконы и книги". Но в конце концов оба совокупными усилиями убедили старика. Иконка была и вправду чудной работы. Но уже добившись своего и купив, оба, Станята и дьякон, крепко задумались: одобрит ли их куплю Алексий? Иконы были, икон было много, и древние, и недавние, разных писем - из Цареграда, Солуни, Никеи и Никомидии, с Кипра и даже из армянской Киликии и Антиохии. Но то запрашивалась несусветная цена, то троица русичей после долгих пересудов и споров сама отступалась, находя, что икона "не казовита" или же "не про нас". Пока еще только несколько образов - поясной Никола, Благовещение, Оранта да деисусный чин, добытый с великими трудами у прижимистого грека, - украшали покой русичей, тесную каменную клеть под камышовою крышей с единым окошком на задний двор, уставленный рядами полуврытых в землю пифосов с вином, пшеницей и оливковым маслом. Город жил своею обычной жизнью. Ковали, чеботарили, торговали и ругались ремесленники и купцы; крестьяне в одеждах из козьих шкур привозили на рынок сыры, битую птицу, овощи и оливки, приводили осликов, груженных огромными охапками хвороста; рыбаки предлагали свежую рыбу в плетеных корзинах. Греки покупали, спорили, суетились, варили и жарили, к ночи разбегаясь по своим каменным или плетенным из камыша и обмазанным глиною клетушкам, крытым где черепицею, а где и попросту соломою да тростником. Стража становилась у запертых ворот, и городок засыпал, чутко вздрагивая от каждого звука подкованных конских копыт в застойной пугающей темноте. Турки иногда подъезжали снаружи к башням, кричали что-то по-своему и смеялись, хлестнув коней, уносились прочь. И опять было непонятно: что это? Война или не война? Ту, "дивную", как потом называли ее, икону Станята нашел не вдруг, а уже, почитай, перезнакомясь со всеми торговцами церковным товаром, узнавши, что почем и где можно достать. Грек Никита Стифат, коего они с Ноздрею по-своему перекрестили в Стипу, показав образ, запросил двести иперперов, цену немыслимую ни по каким законам естества, хотя как только Станята узрел этот крупный лик ангела с прядями золотых волос, окаймивших лицо самой совершенной неземной красоты, и завораживающим колдовским взглядом мягко-огромных глаз, то и понял, что образ надобно добыть во что бы то ни стало. Станята и отца Василия таскал в лавку Стипы, и самого грека часами уговаривал уступить, но тот уперся твердо, ни в какую не сбавлял даже и первой названной цены. Станька аж похудел с того горя. - Отступись! - пенял ему, жалеючи, отец Василий. - Не отступлю! - мотал головой Станята. - Украду лучше! - Зарежут тогда нас с тобою тут, тем и окончим! - возражал Василий. - И серебро отберут за так! В тот день, второго марта, Станята с утра сбегал на рынок и только еще собирался жарить рыбу на угольях, по-гречески, когда отец Василий зачем-то позвал его в дом. И первое, о чем почудило грехом, что Ноздря замыслил какую шутейную каверзу, пото и налетел сбоку, пихнув изо всей силы в плечо. Станята, недолго думая, развернулся дать приятелю плюху, но и тут же не устоял на ногах. Каменный пол дернуло из-под него, плиты расселись, а иконы начали одна за другою валиться со стены вниз, и сверху на головы им посыпались глина и камышовая труха. Мало соображая, Станята ринул к стене спасать иконы, но стена на глазах качнулась и начала распадаться на отдельные камни. Дьякон почему-то оказался у него в ногах, а самого Станьку бросило головою вперед, туда, где под обрушенным столом жалостно вопил отец Василий: "Станюша, помоги!" Станька подхватил старца под мышки и, отмахиваясь от целого дождя камыша с глиною (крыша, сообразил он, падала им на головы), ринул к выходу. Во дворе, покрытом извилистыми трещинами, земля вновь вздрогнула, швырнув его навзничь. Над городом стояли гул и грохот и разноголосый вой. Из дверей обрушенной ихней хоромины полз дьякон с безумно вытаращенными глазами, прижимая к себе ларец с серебром. - Трус! Землетрясение! - первым сообразил Станята, припомнивший рассказы греков о трясении земли в Константинополе. И тут у него в голове родилась отчаянная мысль. - Ройте тута! - прокричал он отцу Василию с дьяконом, а сам, схватив из рук дьякона ларец и выхватив оттуда, не считая, малую горсть серебра, стрелою вырвался за ограду. Заячьим скоком - земля то и дело вздрагивала, сбивая его с ног, - Станята помчался вверх по улице, расталкивая мечущийся народ, смятенных мужиков и простоволосых женок, туда, туда, за поворот, первый, второй... Не опоздать бы только! Удар как будто в самые подошвы подкинул его вверх и обрушил в кучу пыли и мусора. Видимая в конце улицы башня городской стены на глазах расселась надвое и рухнула, подняв облако пыли. Какие-то мелкие камни, обломки падали, рушились со сторон. Но Станька, вставши сперва на карачки, с запорошенными глазами, все-таки поднялся и вновь побежал. Наконец - вот он! Но что это? Стипиного дома не было. На месте хором высилась груда искореженных бревен и камней. "Неужели погибла?" - охнул про себя Станята и кинулся прямо в колышущиеся, рассыпающиеся развалины, бешено разгребая доски и сор на месте иконной клети. Откуда-то вывернулся рыдающий, растерзанный Стипа с криком: "Помоги!" Станята, опомнясь, помог ему приподнять рухнувшую балку. Вытащили еще живую Стипину жену, всю в крови, и двоих оставшихся целыми, перепуганных до смерти малышей. Баба кончалась. Неведомо отколь взявшаяся старуха (как и уцелела, карга?) начала причитать. Станята, прихмурясь, помог прибрать мертвую, постоял и все же, сжав зубы, начал разбирать завал над Стипиной кладовой. Грек то плакал над женою, то бестолково совался к Станьке, а тот, жмурясь от пыли, выдирал и швырял греку то одно, то другое: платно, корчагу, измятый и замаранный каравай хлеба... Так он работал молча и рьяно час, и наконец стали показываться иконы - иные расколотые пополам, иные с попорченной, порванною паволокою и сбитым левкасом. Грек, вновь подошедший к нему, начал завороженно принимать от Станьки иконы одну за другой. Глубже, глубже... "Лишь бы не ухнуло еще раз!" - молился Станька. Наконец показалось "то". Образ был цел. Станята сел на камни и впервые отер грязное потное лицо порванным рукавом рубахи. - Беру его у тебя! - сказал Станька сурово греку. Тот, не в силах еще обмыслить все зараз - и смерть жены, и гибель дома, - тупо покивал головой. Станька скинул с плеч свиту, завернул ею образ, обвязал поясом и взвалил себе на спину. "Теперь пусть хошь и трясет, не отдам!" - мысленно пообещал он. Грек кинулся было следом, расставя руки, но Станька свирепо глянул на него, рыкнув, аки медведь: - Женку, детей тебе выволочил! Иконы, гляди, отрыл! Да и... заплачу! Вот, держи... сколь тута есть... Грек, приняв серебро, остоялся, растерянно глядя вслед рысью убегающему русичу, так и не понимая еще, помогли ему или ограбили? Турки появились нежданно-негаданно, и разом, еще ничего не поняв, жители побежали вон из города. Ревели ослы, плакали дети и кричали женщины. Греческие воины отступали, не принимая боя. Трое русичей, брошенных на произвол судьбы (ихний иерей-хозяин так и пропал невестимо), не ведали, что им вершить. Сообразили, впрочем, припрятать серебро - и вовремя. Во двор верхами въехали двое турок, потом еще пятеро. Некоторые соскочили с коней и, словно не замечая русичей, принялись ворошить развалины, выискивая добро. Один на заднем дворе присел у пифоса и, воровато озрясь по сторонам, черпнул пригоршнею вина и выпил, потом обтер усы и, оглянувшись, не узрел ли кто из братьев мусульман, лихо вскочил в седло. Русичей грубо ощупали, с отца Василия содрали дорогой цареградский зипун, у Станяты турок отобрал шапку. На иконы никто из воинов не обратил и внимания. Думалось - пронесло. Но тут черный усатый турок вдруг развернул аркан и, накинув на плечи дьякона, поволок Ноздрю за собой. Станята ринул следом. Увернувшись от плети и второго аркана, он бежал по улице, крича то по-гречески, то по-татарски: - Поп! Пресвитер! Мулла! Нельзя! Суфий! Нельзя трогать! Но турок, словно не понимая, рысил вперед, волоча за собою дьякона, которому приходилось, дабы не упасть, бежать за конем вприпрыжку. Так, догоняя дьякона, Станята вылетел вслед за турками на площадь и чуть не врезался в высокого всадника в простых холщовых шароварах и рубахе, но в красных сапогах и на дорогом коне, с богато отделанною сбруей, который ехал во главе кучки окольчуженных воинов, вольно опустив поводья и поглядывая по сторонам орлиным взором повелителя. В ухе всадника сверкала украшенная бирюзою серьга. На лихо заломленной шапке перо было укреплено золотою пряжкой с крупным алмазом. "А, будь что будет!" - подумал Станята и, как в воду кидаясь, уцепился за стремя всадника: - Князь! Великий хан! - закричал он. - Окажи милость! Русичи мы! Гости! Вели свободить дьякона нашего! - Он тут же повторил все по-татарски. Сулейман (это был он) удивленно поднял бровь. Обернувшись к своим, спросил: - Что говорит этот грек? - Не грек я, русич, русич, Руссия! Москов! Золотая Орда! Хана Джанибека подданный! Сулейман плохо понимал по-гречески, но когда ему перевели, всмотрелся в Станяту пристальнее, по рубахе и портам признал, что перед ним не грек, а услышав имя хана Джанибека, подумал, прищурился и кивнул головой, примолвив кратко: - Освободить! Тотчас освобожденного от веревки растерзанного Ноздрю поставили рядом со Станятой. - Кто ваш господин? - спросил Сулейман. - Наш господин великий князь московский, а сам он подданный царя Золотой Орды хана Джанибека! - ответил за обоих Станята. - И что вас занесло сюда? - насмешливо вопросил Сулейман. - Иконы купляем, книги церковные! - вновь ответил Станята. - В нашу землю везем! - И много у вас серебра? - усмехаясь, продолжил Сулейман. - А почитай все и растратили! - возразил Станята. - Накупили икон, а ныне и домой ехать не на чем! - Домой, это в Константинополь? - уточнил Сулейман. - Ага! - Станята неотрывно глядел в голубые беспощадные глаза Урханова сына, чуя нутром, что эдак-то лучше. - Набольший наш, митрополит русский, тамо сейчас, ставиться приехал! Сулейман раздул ноздри. - А ежели я прикажу обыскать вас обоих и обнаружу золото? Греки так изолгались, что их приходится нынче поджаривать на огне, чтобы из них закапало наконец золото! Воины дружно расхохотались шутке своего повелителя, и Станяте стало муторно, а у дьякона так и вовсе повело в глазах. - Твои воины уже обыскали нас! - ответил Станята. Сулейман расхохотался, довольный. - А ты молодец, - примолвил он, - не трусишь! - И, согнав улыбку с лица, выговорил важно: - Передайте вашему большому попу, пусть он скажет самому Кантакузину, что десять тысяч иперперов за Чимпе мне теперь мало! Я хочу получить в придачу всю Фракию! Видел ты это, русич?! - продолжал он с сумасшедшим блеском в глазах. - Стены города пали, греки бегут, а мы наступаем! Ваши боги мертвы! Велик Аллах! Воины дружно подхватили мусульманский клич. Сулейман натянул повод, отстранился, подумал и примолвил, взмахнувши рукой: - Дайте этим русичам осла, пусть увозят свои иконы, и мой фирман, чтобы их не раздели дорогою! Ослов, потерявших хозяев, растерянно бродивших по захваченному городу, было много. Им тут же подвели одного из них. Получив грамоту, весь переполненный радостью (пока писец, не слезая с седла, готовил фирман, он все показывал турку на пальцах: трое, мол, нас, трое!), Станята, ухватив осла за повод и дьякона под руку, повлек обоих к разрушенному дому, где отец Василий терпеливо и безнадежно сожидал или возвращения спутников, или какого иного последнего конца. С фирманом за пазухою стало можно жить. Разделив натрое остатнее серебро и завернув в онучи, они начали собирать уцелевшие иконы, укутывая их в любое попадавшее под руку тряпье, и увязывать вервием. Икон и книг набралось неожиданно много, и осел едва не зашатался под тяжкою ношей. - Не сдюжит! Повозку нать каку-нито! - произнес, опомнившись, дьякон. С повозкою (нашлась одна с отвалившимся колесом) провозились до вечера. Руки, однако, были привешены как надо что у Станяты, что у Ноздри, и к вечеру возрожденная повозка уже стояла, доверху нагруженная и готовая к походу. Только тут все трое почуяли, что надо немедленно поесть, и принялись рыскать по клетям. Нашли сыр, сухари, овощи, прихватили корчагу вина. Раз пять к ним во двор заезжали турки, смотрели фирман и, пожимая плечами, поворачивали и пускали вскачь. Читать из них, по-видимому, никто не умел, но печать Сулеймана действовала безотказно. ...Только к исходу ночи путники, сбившие в кровь ноги, серые от устали и дорожной пыли, догнали отступающее греческое войско. В ночи раздавались стоны и плач, скрипели на разные голоса повозки, беженцы шли и ехали, в панике оставляя свои хижины. Гнали скот. Надрывно блеяли козы. Греческие воины молча шли за потоком беженцев, прикрывая уходящих с тыла и с боков. В канавах по сторонам дороги валялось брошенное добро, ржали обезножевшие брошенные лошади, копошились выбившиеся из сил, отчаявшиеся поселяне. Отдельные фигуры брели, покачиваясь на неверных ногах, назад, к оставленным очагам, к врагам - или же к новым господам? Все равно! Пока добирались до Константинополя, насмотрелись всего. Проходили нищие деревни разоренных налогами и войной париков; слышали проклятья и ругань вослед отступающим войскам; видели целые побоища, когда греки у греков выдирали из рук добро и скотину, и не понять было по озлобленным, искаженным лицам, кто тут похититель, а кто законный владелец. В лохмотьях, почти босые, черные от усталости и голода, входили они в Константинополь вместе с толпою беженцев, ведя под руки, со сторон, полумертвого отца Василия, но сохранив и даже приумножив дорогою иконы и книги. Алексий тихо ахнул, увидя свое посольство в таком состоянии, и повелел всех немедленно накормить и вымыть. Отец Василий уже и идти не мог, его внесли в монастырь на носилках, а Станята с Ноздрей тотчас из-за стола устремились в греческую баню, где уже и повалились без сил на горячие камни, под которыми, обогревая их, проходил по глиняным трубам огонь. И только одного не хватало им теперь: ржаного квасу и русского березового веника! К вечеру Станька, умытый, переодетый и гордый собою, сбивчиво и горячо повествовал Алексию о своих подвигах. Были достаны и расставлены вдоль стен привезенные святыни. Алексий глядел, то собирая брови хмурью, то улыбаясь, оценивал, а Станята называл стоимость, немного, совсем немного и привирая. Указывая на несколько, добытых дорогою, присовокупил: - А эти в канаве подобрал! Ни за что пришли! И только сбереженного ангела не торопился показать, а уже напоследях развернул и поставил на казовое место. Золотые волосы, уложенные крупными прядями, мягко сияли в сумраке покоя. Нежный овал лица был почти женственно обаятелен, и большие, неземные, завораживающие глаза словно смотрели оттуда, из сияющей глубины непостижного. - Такие вот лики, - прошептал Алексий, - и являют нам, по слову Ареопагита, зримое, возвышающее нас высшими, чем людская молвь, глаголами к божественному созерцанию Истины! Станята, не поняв сразу сложной мысли, чуть ошалело поглядел на наставника, боясь переспросить, и все-таки понял, сказавши по-своему: - "Оттудова" смотрит? Алексий молча привлек Станяту к себе и поцеловал в кудрявую бедовую голову. x x x Захват Сулейманом Галлиполи всколыхнул весь Константинополь. Толпы подходили к Влахернскому дворцу, кричали обидное. Каталонская гвардия то и дело разгоняла чернь. Кантакузин вновь послал посольство к Урхану, предлагал уже сорок тысяч иперперов, лишь бы турки покинули европейский берег. (Половину этой суммы обещал достать Алексий.) Урхан все медлил с ответом. Но события уже грозили стать неподвластными Кантакузину. Приходило спешить. В апреле был возведен на патриарший престол Филофей Коккин и тотчас засел с Алексием за составление грамот на Русь. В секретах патриархии творилась прямая бесовщина. Сам Филофей не единожды уговаривал Алексия, с тоскою глядючи на него, отказаться хоть от четверти своих требований. Но Алексий, что называется, закусил удила. Да и русское серебро должно было быть оплачено. И Филофей Коккин это понимал, и понимал Кантакузин, и понимали в секретах, а поэтому дело медленно, но продвигалось к своему завершению. В Новгород вслед за отсылкою крещатых риз новому архиепископу Моисею пошла патриаршья грамота, подписанная Коккином, требующая от новгородцев сугубого подчинения владимирской митрополии. Готовился долгожданный акт о переносе кафедры из Киева во Владимир. Уходили одна за другою грамоты к епископам луцкому, белзскому, галицкому и волынскому. Улаживалось дело с грамотою для Сергия, и уже подходил срок неизбежного, как виделось, поставления самого Алексия, но тут в Константинополь прибыл вновь соперник Алексия Роман, и дело вновь замедлилось, как замедляет свое движение корабль, попавший в тину. Роман тщательно скрывался от Алексия, но его присутствие обнаруживалось на каждом шагу. Одно спасало, что Ольгерд, кажется, пожадничал и не снабдил тверского ставленника великими деньгами. В апреле был коронован Матвей Кантакузин. Торжество - едва ли не случайно - происходило не в Софии, а в церкви Богородицы во Влахернах. По городу судачили, что сам Григорий Палама плыл в Константинополь, чтобы воспрепятствовать венчанию Матвея, но его корабль был взят османами как раз во время захвата Галлиполи и фессалоникийский епископ угодил в плен к туркам. (Теперь Кантакузина добавочно обвиняли в том, что он не спешит выкупить великого подвижника.) Кантакузин постарался придать венчанию сына подобающую пышность - вероятно, мысля хотя бы этим поправить падающую популярность своего императорского дома. Церемонию предваряло всенощное бдение. С утра начали собираться приглашенные гости и народ. Алексий со спутниками едва пробились в храм, хотя их и встречали и проводили внутрь придворные церемониарии. В церкви стояли одни мужчины в праздничных дорогих одеждах, плотно, плечо к плечу. Женщины - василисса, патрикии, жены сановников двора - глядели с хоров, скрытые тафтяными занавесами. Певцы все были в широких камчатых ризах, напоминающих стихари, в оплечьях, шитых золотом, бисером и кружевами. - Яко на иконе написано! - перешептывались в восхищении русичи за спиною Алексия, любуясь хором. Алексий кивнул. Его самого дивило обилие иноземцев во храме. Римляне и испанцы, фряги из Флоренции и Галаты, веницейские фряги и угры - кого тут только не было! При этом каждый язык стоял в особину, знаменуясь своим одеянием - в багряных и вишневых бархатах, иные в темно-синих и черных, отороченных белым кружевом, кто в расшитом жемчугом нагруднике, кто с золотым обручем или цепью на шее, - каждый по навычаю и достоинству своей земли. Под хорами возвышалось царское место, закрытое алым черевчатым бархатом, приуготовленное для Матвея. В первом часу дня Матвей, в роскошном скарамангии, сопровождаемый двенадцатью телохранителями в железной броне и с обнаженными секирами на плечах, главными, царскими дверями вступил в храм. Перед ним, в алом, шли знаменосцы, а перед ними - приставы с посохами, украшенными жемчугом, расчищавшие путь. Хор дивно звучал, звуки лились, словно стройные волны, наполняя храм. Матвей выступал медленно, и торжественная процессия - ежели бы не обнаженное начищенное железо - напоминала церковную. Перед тем как начать всходить по ступеням, он, прихмурясь, оглядел слитную толпу, узрел отца и мать на золотых тронах, чуть дрогнул бровью, измерил взглядом путь к предназначенному для него золотому седалищу и начал тяжело восходить по ступеням, словно жданная корона уже и не радовала его. Впрочем, быть может, так показалось одному Алексию? Матвей восходил, и волны согласного пения возносили его все выше и выше, и звучала радость в голосах хора, и тихо волновалась скованная ожиданием толпа. Вот Матвея начали облачать в багряницу и диадиму, вот вынесли царский венец и положили на возвышение рядом с золотым троном, на который опустился Матвей. Началась литургия. Алексий понял, что Филофей старается изо всех сил - как-никак, а это его первое столь торжественное патриаршье служение! Длилась служба, вздымал свои голоса хор. В алтаре совершалось таинство проскомидии, иноземцы стояли смирно и лишь по времени отирали потные лица шелковыми платами. Творилось древнее, повторяемое уже тысячу лет, величавое действо, а Алексий вспоминал живой рассказ Станяты и ужасался тому, сколь по тонкому льду ступает сегодня новый ромейский император... Наконец подошло время выхода. Два великих архидиакона с уставной неторопливостью приступили к Матвею, сотворив малый поклон. Матвей шел к алтарю, по-прежнему в сопровождении вооруженной охраны и знаменосцев. Они так и встали, развернувшись, перед алтарной оградою, когда Матвей вступил в алтарь, где на него надели священный фелонец, тоже багряный, и дали ему в руки свечу. Филофей взошел на амвон. Склоняя головы, слуги, одетые в белые стихари, вынесли царский венец на блюде, закинутый шелковым покровом. Церковь примолкла. Вот Филофей - сам в золотых ризах и патриаршей митре - перекрестил склонившего голову Матвея. Вот вложил ему в руку крест. Вот поднял с блюда засверкавший венец и водрузил его с благословением на голову Матвея. Увенчан! Теперь Матвей, очень прямо держа голову, движется назад, к золотому трону, опять в сопровождении своей бронированной дружины. И длится служба. Когда кончается Херувимская песнь, новый царь, опять вызванный архидьяконами, снова вступает в алтарь и идет с горящею свечою в руках уставным медленным шагом впереди великого собора, впереди златотканого шествия со святыми дарами и хоругвями. И звучит Херувимская, и движется, шествует из алтаря и в алтарь священная процессия во главе с царем. Там, в алтаре, Матвей будет кадить у престола и причащаться святых тайн. И затем причащается Кантакузин, и затем Ирина, которую для причастия вводят в алтарное крыло. А уже в соборе, теснясь, сошедшие на торжество горожане разрывают на куски, делят червленый занавес престола, кто сколько сумел ухватить, уничтожая временное Матвеево седалище. И странно, и безлепо зреть свалку во храме, хоть и то идет от седой, старопрежней старины. Наконец Филофей Коккин в патриаршем облачении выходит из алтаря (Алексию все еще дивно видеть его в парчовом великолепии риз), садится на резной патриарший престол. Матвей в багрянице и диадиме подходит к нему для заключительного благословения. Отчетисто в замершей тишине звучат слова Коккина, наказующего Матвею неколебимо соблюдать заветы православия, блюсти уставы, не захватывать чужого, стяжать в себе прежде всего страх Божий и помнить о смерти. "Якоже земля еси и паки в землю отыдеши". Все - как надлежит и надлежало по древним уставам. И только одного - мрамора для будущей гробницы не показывают Матвею. (Да мрамор ему и ни к чему! Меньше чем через три года он, схваченный сербами и выданный Палеологу, вынужден будет отречься от престола.) Тотчас после патриаршего благословения начали подходить к сыну Кантакузина патрикии и чины, стратилаты, ипаты и воины, всякие вельможи двора, и было их много, очень много, гораздо более, чем надобно, чтобы отбить у турок Галлиполи! И потом был выход из церкви. И осыпание нового царя золотыми номисмами и серебром. И безобразная свалка горожан, расхватывающих даровые монеты... Поставление самого Алексия состоялось только в июле. Кантакузин не отступил от своих обещаний, и вот Алексию, помазанному и облаченному в митру, в соборе Господней Мудрости вручили драгоценную грамоту - решение константинопольской патриархии о переводе митрополичьей кафедры из Киева во Владимир, - воистину драгоценную грамоту! Ибо с ее помочью Алексий намерен утвердить Русь и справиться с Литвой. И не беда, что далеко не все грамоты еще утверждены и подписаны, и не беда, что само решение патриарха потребует тьмы дополнений и уточнений, что в секретах патриархии его еще будут томить и томить... Он победил! И Русь, его Русь ныне получит своего, русского заступника и ходатая, и уж престол из Владимира в Киев, к Ольгерду, больше не перенесут, об этом позаботится он при жизни своей! И - какая слепительная судьба открывается ныне пред русскою церковью и землею! Вы, покойные - крестный мой, Иван, коему при гробе обещал я вздеть этот крест на себя и не ослабеть в трудах, и ты, Симеоне! Видеши оттоле днесь славу родимой земли? Господи! Верую! Верую в помочь твою всякому, прилагающему труд свой на добро ради земли своея и не ослабевающему в усилиях! Вечером того дня они сидели за трапезою всею дружиной. Алексий во главе стола, бояре и клирики по сторонам и далее - все до последнего русского слуги. С ними был и Агафон, сбирающийся ехать на Русь и поэтому тоже свой. Дементий Давыдыч весь сиял, любовно оглядывая Алексия, Артемий Коробьин буйно выкликал здравицы, Семен Михалыч расчувствовался до слез, и его утешали всем хором, воскресший Василий тоже плакал и ходил лобызаться с Алексием, шумела дружина, ликовал клир, и лица светились, и сейчас, не разбирая чинов, все они были в одно - малый остров на чужой, раздираемой смутами земле, малый остров надежды и веры, веры в Грядущее и в то, что оно светло. x x x Тут бы и ехать домой! Но по Цареграду бродил Роман, судьба василевса была очень неясной, и Алексий положил себе довершить все дела митрополии до отъезда. Добивался полного оформления и отсылки грамот, утверждения актов патриархии, дабы неможно стало что-либо перерешить или поиначить наново. В хлопотах проводили сентябрь. Меж тем попытка Кантакузина отбить Тенедос не удалась. Императору явно начало изменять его всегдашнее военное счастье. Турки не соглашались и за сорок тысяч золотых покинуть Галлиполи. Кантакузин решился на отчаянный шаг. Сам поехал в Никомидию, к Урхану. Но и тут судьба изменила ему. Урхан, ссылаясь на болезнь, попросту не принял ромейского императора. - Я не понимаю твоего отца! - кричал он, брызгая слюною, Феодоре, пытавшейся хлопотать перед мужем за старого родителя своего, оказавшегося впервые в унизительной роли просителя. - Я не понимаю твоего отца! Он хочет отдать престол Палеологу? Пусть даст! Зачем мне ему помогать? Хочет взять сам? Зачем тогда Палеолог?! Я посылал ему моего палача! Убей - и владей! Я не могу помочь теперь твоему отцу, коли он сам себе не хотел помощи! Пускай идет в монастырь! Я не могу сдержать Сулеймана! Он молод! Он мой сын! Я уже отхожу! Молодые живут! Да! Твой отец дервиш? Пусть идет в монастырь! Он губит себя и своих детей! Иоанн Палеолог расправится с ними, как его предок Михаил расправился с сыном Ласкаря! И деньги пропадут зря, что деньги? Их заберет воин в бою, а греки перестали быть воинами! Прости, ты сама гречанка, и тебе тяжело слышать правду... Но я не приму твоего отца. Мне нечего ему сказать теперь, когда он сам отрекся от власти! Власть - это кровь, да! Он не переступил через кровь, и что теперь? Я был честен с ним. Но за сына, взрослого сына, я отвечать не могу и не буду. Сулейман был во Фракии по зову твоего отца. Он рвется туда опять. В конце концов, греки сами бежали из Галлиполи! Плод, падающий с дерева при дороге, подбирает любой! Мне нечего сказать твоему отцу. Передай, что Урхан болен тяжело. Я не приму его. Я сказал! Алексий еще раз сумел повидаться с императором. Василевс принимал его келейно, в своем покое, в присутствии немногих близких друзей. Алексий углядел новые пряди седины в волосах царя, появившиеся после трудной поездки к Урхану. И взгляд явился иной: взгляд не от мира сего. Долго ли продержится он на престоле империи? Пожалев царя, Алексий не стал спрашивать его о судьбе Паламы, доныне пребывавшего в турецком плену. И в радость близкого возвращения вливалась печаль, как чуялось, последней встречи с царем и тревога о том, что может совершиться в великом городе, ежели Кантакузин не устоит. Минул октябрь. Ноябрь уже был на исходе. Наступала вторая цареградская зима. Почти все было сделано, и хотя отплывать в эту пору, когда на море свирепствовали ветра, представлялось опасным, русичи деятельно готовились к отплытию. Алексий в эти последние недели заканчивал свой, отложенный было за хлопотами, перевод Евангелия и ныне сидел над главами Иоанна, живописующими последние дни жизни Спасителя. Одиноко теплился огонек глиняного светильника. Мрачные тени наполняли покой. В кое-как заложенное окно несло холодом. Верно, там, в Иерусалиме, была в ту пору такая же, как и здесь, в Константинополе, безлепица и кутерьма. Те же нищие на улицах великого города и у дверей храма; римские стражники и чванные фарисеи в одеждах из виссона, умащенные аравийскими благовониями, с золотыми кольцами на руках... Шумный, богатый, крикливый город в канун Пасхи! И тайная трапеза верных, среди коих один - Иуда. Который предаст. И бденье в Гефсиманском саду, наполнившемся вдруг гулом и криками и шумною толпою стражей. И такая же тьма, и холод, и треск факелов, и костры... Весь еще во власти древних речений, он, услыша шум за окном и топот ног, мгновением решил было, что это воскресла та самая ночь и что за стенами каменного терема сейчас будут брать живым Учителя истины. Он слепо выбежал на глядень катихумений. Мокрый ветр с Пропонтиды разом облепил одежду, хлестнул в лицо. Спустя минуту рядом с ним возник встрепанный со сна Станята. Тут, с открытой галереи, и видно, и слышно было лучше. В темноте творилось неясное шевеление теней, мелькали огоньки факелов. Качались черные очерки мачт за Одигитрийскими воротами, и тяжело и гулко било в берег смятенное море. Кто-то выбежал с фонарем из нижних покоев и размахивал, подавая знаки кораблям. Приглушенно звучали возгласы, и согласный топот многих ног не давал ошибиться в том, что проходили вооруженные воины. Алексий все еще не в силах был постичь до конца, что это - не из святой книги и предают уже не Спасителя, а кого-то иного. Он оборотил беспомощный взгляд к Станяте. Из-под низких лохматых туч на мгновение вынырнула быстро бегущая луна, и Станькин лик в резких тенях, в черных западинах щек под скулами, показался незнакомо-строгим. Поворотя к Алексию мрачное лицо, он молвил вполголоса: "Кантакузина! - И ладонью черкнул по горлу. - И наши дела..." - Не докончил, отмахнул рукой. Луна провалилась в облако, и вновь стало совсем темно, и только внизу все хрустело и хрустело под ногами пробегающих воинов. Видимо, кто-то из патриаршей челяди или, скорее, из клира впустил их в ворота крепости и в здание арсенала Эптаскалона, где сейчас что-то гремело и лязгало и роились торопливо перебегающие огни. - Вота што! - вдруг решительно произнес Станята, крепко беря Алексия за предплечье. - Счас ступай в келью, владыко, и, тово, залежись, не открывай никому! А я вызнаю, да и наших упредить надо! Алексий не успел ни опамятовать, ни возразить. Станька решительно почти выволок его с галереи, втолкнул в келью, приладил засов, переобулся по-годному, схватил шапку, суконную свиту и исчез. Алексий долго прислушивался, но ни крика, ни возни внизу не услыхал. Значит, Станька проскользнул невредимо. Он плотно закрыл дверь кельи, потушил светильник и во мраке, едва разбавленном лампадою, опустился на колени перед божницей. Так он и ждал весь остаток этой дурной и бессонной ночи, то представляя себе Учителя перед толпою стражей и рабов Каифы, то вспоминая лицо Кантакузина в вечер последней встречи... Конечно, Кантакузин не Христос! Но сколько предательств объяснено именно этим: что тот, и иной, и третий - далеко не Христос! Да и само предательство Учителя не тем же ли, в сущности, оправдывали, говоря, что-де он не истинный мессия! И он молился. И вновь совмещались две ночи, разделенные бездною в тринадцать столетий. "Господи, стали ли люди хоть немного лучше с той давней поры? Господи, укрепи меня в вере моей!" В исходе ночи он услыхал осторожный стук в дверь и голоса - своих, русичей: - Владыко! Это мы, не боись! Вошли поп Савва, Михайло Гречин и Парамша с могутным Долгушею. Оба последних прятали под свитами широкие хлебные ножи. - Пойди, владыко! - торопливо вымолвил Парамша. - Артемий с молодшими на дворе тебя ждут, проводят к нашим, а мы тут постережем. Книги, да иконы, да узорочье... Ежели чего, не дадимся вдруг! Спускаясь наружною лестницей, Алексий украдкою вытер невесть с чего явившуюся в уголке глаза слезу. На дворе его тихо окликнули. Артемий подошел близ, перекрестился. - Слава Богу, владыко! А мы уж... струхнули маненько! Весь город на дыбах! Слышно, бьются у Золотых ворот альбо во Влахернах! Семеро кто чем оборуженных кметей плотно окружили Алексия и быстрым шагом повели в монастырь, "до кучи", как сказал один из русичей. Добрались без беды. Дружина москвичей успела устроить настоящий укреп в монастырских стенах, и теперь, встретя Алексия живого и невредимого, обрадовались донельзя. Отсутствовали трое. Дементий Давыдыч с ночи пошел по знакомым вельможам выяснять, что к чему, и еще не ворочался. Не было Агафона, и Станька, как отбыл, так и пропал невестимо. Посылать кого за ними было нелепо и некуда. Приходилось ждать. Дементий Давыдыч со Станятой явились уже на полном свету оба вдруг, едва не столкнувшись в дверях нос к носу, хотя были в разных местах, даже в разных концах города. Дементий отпил виноградного квасу, уселся, покрутил головой, оглянул весело: - Ратитьце удумали? Не с кем вроде! - И, уставя кулаки в колени, рек: - Ну, так! Ты, Станька, видел с улицы, дак, почитай, ничего не ведашь, тебя опосле послушаем! Дело таково створилось: Иван Палеолог вошел в город. Приняли ево! До рати с Кантакузином не дошло у их и не дойдет. Нынче мирятся, слышь, Кантакузин своим приказал сдаться. Родичи все же, тесть... Теперь неясно, то ли он будет при Палеологе, то ли нет, а только все, почитай, от царя уже отшатнулись. Сам Дмитрий Кидонис - и тот! Да и народишко... Ты видал, Станька, сказывай! Станькин, прерванный поначалу, рассказ был невесел. В городе открыто ликовали, и в возок Кантакузина, когда он утром с зятем выехал из ворот, швыряли камни, крича: - Долой Кантакузина! Слава Палеологу! - Озлобились на царя! - заключил отец Василий, свеся голову. - А что ж еговые ратные? - Дак... дружина-то царская - испанцы с турками - у Золотых ворот стояла! Некак было и послать за нею! - А Матвей? - спросил Семен Михалыч. - Матвей в Андрианополе сейчас! - отозвался Дементий. - Стало, будет еще война? - Другой-то сын еговый, Мануил, в Мистре сидит? - Поглядим, увидим! - заключил Дементий Давыдыч. Агафанкел явился ближе к вечеру и, разом покончив со всеми слухами, один другого нелепее, которые доходили до монастыря, поведал, что Кантакузин сам, добровольно, сложил с себя власть и ныне будет постригаться в монахи. Переправил Палеолога, оказывается, богатый генуэзец Франческо Гаттилусий, сам от себя плававший на двух галерах в поисках приключений по греческим морям. И, конечно, ежели бы не предательство и не общая нелюбовь к Кантакузину, Иоанн Палеолог добиться ничего не сумел бы. Когда Влахернский замок был окружен, Кантакузин сам вышел к воинам в царской далматике, повелел опустить оружие и стоял недвижимо. Ринувшие было на него воины отступили, и тогда он произнес громко и спокойно: - Я жду императора! Лишь после этого Иоанн Пятый решился сам показаться из-за спин ратников и подойти к нему. Начались переговоры, причем оробевший было Палеолог предложил тестю соправительство. Но когда горожане начали бросать камни в возок василевса, Кантакузин решительно отвергся власти и порешил уйти в монастырь. Причем Кантакузин тем же утром остановил могущее быть кровопролитие, приказав гвардии у Золотых ворот, которая могла и хотела вновь захватить город, сложить оружие, оскорбив тем своих верных латинян. Уже спустя несколько дней, когда о пострижении Кантакузина под именем Иоасафа в Манганском монастыре стало известно всему городу, свидетели пересказали последние горькие слова супруги императора василиссы Ирины (она тоже постриглась под именем Евгении в монастыре Святой Марфы), обращенные к мужу в тот скорбный последний день: "Если бы я некогда обороняла Дидимотику, как вы обороняли Константинополь, вот мы уже двенадцать лет спасали бы наши души!" Кидонис в тот самый день, когда Алексий отсиживался в монастыре, говорил речь с амвона Святой Софии, обращаясь к народу: - Проклято время наше, и неслыханны грабежи постоянно призываемых полчищ Омарбек и Урхана! Наступило время Божьего заступничества, ибо народ изнемог и теряет веру! Много христиан сделались споспешниками турок. Простонародье предпочитает сладкую жизнь магометан христианскому подвижничеству. Мы стали посмешищем проклятых, вопрошающих: "Где Бог ваш?" Пресвятая Богородица! Все мы теряем имения, деньги, тела наши и надежды. Ни на что не уповаем, кроме помощи от твоей, Богородица, руки! Словом, стало ясно, что Дмитрий Кидонис, как и многие другие отшатнувшиеся от императора, сохранит и при новом государе место среди синклитиков. Об отъезде на Русь теперь не могло быть и речи, да об этом и не заикался больше никто. Иоанн Пятый, легко поладив и с Генуей, и с Венецией (он подарил тем и другим богатые греческие острова и надавал массу долговых обещаний), деятельно вступал в бразды правления. Молодому, добившемуся наконец власти императору, избавленному от опеки Кантакузина, все казалось легко и радостно, и он дарил, раздавал, жаловал, не понимая иногда толком, что дарит и что раздает и осталось ли еще что-нибудь в империи нерозданное и неподаренное? Меж тем выкупать из плена Григория Паламу и он отнюдь не спешил, не желая, видимо, отяготительных для себя укоризн строгого наставника и патриота империи, коим был знаменитый епископ. Ему пришлось, впрочем, после чувствительной военной неудачи признать власть Мануила Кантакузина в Мистре и еще никак не удавалось справиться с Матвеем во Фракии. Меж тем начались брумалии, вновь пошли ряженые по городу, и про турок, захвативших Галлиполи, все разом дружно позабыли, будто бы Галлиполи и всегда было турецким владением. Даже и судьба Паламы, протомившегося в турецком плену более года, словно бы перестала интересовать константинопольских ромеев. Словом, получилось, что вина Кантакузина была преимущественно в том, что он пытался повернуть колесо истории и не позволить империи разлагаться и гибнуть, распродавая саму себя направо и налево. "Ромейская держава! - с горечью восклицал Никита Хониат. - Ты подобна блуднице: кому только не отдавалась!" x x x Это произошло, кажется, на пятый день после воцарения Палеолога. Алексий подымался от Фомаита к себе в келью и тут, на лестнице, нос к носу столкнулся с Романом, ранее всячески избегавшим Алексия. Тверской соперник впервые шел, не опуская очей, не шел, а шествовал, и Алексий ждал, как ему казалось, бесконечно долго и передумал много чего, пока тот спускался по каменной лестнице ему встречь. Они должны были поздороваться. Какие-то миги Алексий думал, что это произойдет и - кто кого должен приветствовать первый? Но тут в нем поднялась от сердца горячая волна гнева: встречу шел не соперник, не один из возможных к избранию, ибо еще не сложилось на Руси того, чтобы дело велось само, заведенным побытом; встречу шел - какими бы талантами ни был он наделен неложно, коими бы знаниями ни блистал, - встречу шел человек, от коего, попади он на престол митрополии, зависела гибель Руси! Не спасение! Ибо он не мог заменить его, Алексия! Встречу шел даже не тверской ставленник, но Ольгердов! Ставленник жестокого и умного врага, могущего, ежели это ему удастся, погубить и дело русской церкви, и дело русской земли, предать ее в руки Литвы, а затем и в руки немецких католиков. И Алексий ждал, каменея, и гнев стремительно разгорался в нем, сдерживаемый только волею и воспитанным годами подвижничества терпением. Видимо, эту яростную волну, этот страшный душевный напор почуял и Роман (бывший как-никак не мужиковатым увальнем-медведем, что, ничего не чуя, валит напролом, а мужем смысленным, у коего и душа, и сердце могли воспринять чужую духовную энергию), почуял и, неуверенно замедляя шаги, вдруг бледно и кривовато усмехнувши, свернул куда-то вбок, в бесконечные переходы секрета хартофилакта, и исчез. Только тогда Алексию стало дурно. Он привалился к перилам. Перед глазами плыли разорванные темные круги. Предстояла новая и долгая пря, но он знал теперь: в этой борьбе - победит! Началась бесконечная борьба взяток. Роман, как стало известно, послал в Тверь, требуя себе с тамошних духовных серебра на поставление. Алексий, вскипев, послал в Тверь с тем же требованием. Тверской летописец позже скорбно заносил в харатьи, что была истома всему духовному чину, ибо тверичи из осторожности послали серебро и тому и другому. В эти трудные месяцы невольно нож в спину Алексию вонзил Филофей Коккин, собравшийся уходить с патриаршей кафедры. Алексий пытался его уговорить, отговорить... Глядя в потерянное лицо Филофея, на котором сейчас резче обозначились еврейские черты, в его тоскующие глаза, Алексий глухо негодовал. Сам он никогда не ушел бы со своего стола так просто, без всякой борьбы! Но Филофей Коккин тоже был ромеем закатной поры. Он не умел драться, а мог только понимать и сочувствовать. То, что смог, он содеял для Алексия. Выстаивать на брани предстояло самим русичам. Уход Филофея очень и очень осложнял дело. При новом патриархе могли быть пересмотрены и отменены все решения Коккина. Русь спасало то, что у нового василевса, Иоанна Пятого, средств было еще меньше, чем у Кантакузина. И Дементий Давыдыч, превзойдя себя - он два месяца подряд почти не спал, кое-как ел, но зато сумел наладить приятельства и знакомства решительно со всем новым окружением Иоанна Палеолога, - добился наконец достаточно вразумительных обещаний по известному торговому правилу: ты мне, а я тебе! Русское серебро, полученное Алексием в течение апреля, мая и июня, как раз и "пришло по пригожеству". (Был получен тверской выход, затем владимирский, да Иван Иваныч, воротясь из Орды, тоже подослал изрядную толику московского запаса, вкупе со слезным молением: поскорее воротить в Русь!) Упрямством, серебром и совокупными усилиями русичей были утверждены и подтверждены наконец все грамоты, все прежние решения патриархии, и стало мочно собираться домой. В конце июля, урядив дела, московиты отбывали на родину. x x x Алексий знал, что сделает это, а ежели поступит иначе, то себе не простит. В один из последних дней поздно вечером он взял страннический посох и, никого не беря с собою, отправился в Манганы, чтобы проститься с Кантакузином. - Старец не принимает! - сказали ему в дверях. - Он должен меня принять, - твердо возразил Алексий. - Скажите, что пришел русич, монах. Он поймет! Ждать пришлось долго, около часа. Наконец Алексия провели узким каменным коридором и впустили в кирпичную келью, скудно освещенную и еще скуднее обставленную. Огромный старик в монашеском одеянии медленно разогнул сутулую спину и оборотил к Алексию суровый лик с остраненным взором отшельника. Кантакузина не было. Перед ним сидел старец Иоасаф, и даже в чертах этого лица с трудом угадывалась схожесть с грозным повелителем ромеев. - Прости, брат! - тихо сказал он, указав рукою на скамью, и только в мановении тяжелой царственной длани промелькнуло прежнее, промелькнуло и скрылось, чтобы уже не возникнуть вновь. Они сидели молча, глядя в глаза друг другу. Беседа не завязывалась. Император, ставший монахом, и монах, готовящий себя к государственному служению. Все было в прошлом у одного и в будущем у другого, и потому почти не находилось взаимных слов. Наконец Алексий встал и молча распростерся ниц перед Иоасафом. Тот так же молча поднял его и благословил. Показалось мгновением, что они так и расстанутся, ничего не сказав друг другу. Но тут Кантакузин, уже стоя, отверз уста и вымолвил, глядя куда-то вдаль, мимо Алексия: - Ничего не можно и не должно вершить внешнего, пока люди не переменились внутри себя. Все было заблуждением и суетою! - Голос его слегка отвердел. - Среди нас всех единственно правым был старец Григорий Палама! И я оставленные мне Господом годы употреблю на проповедание его слов! - Он помолчал, словно хотя сказать еще что-то, но только лишь повторил: - Прости, брат! - и осенил Алексия крестным знамением. Накануне отъезда Алексий вновь вспоминал вырванное им у греков соборное определение: "Хотя подобное дело совершенно необычно и небезопасно для церкви, однако ради достоверных и похвальных свидетельств о нем и ради добродетельной и богоугодной его жизни мы судили этому быть, но относительно одного только кир Алексия, и отнюдь не позволяем и не допускаем, чтобы на будущее время сделался архиереем русским кто-нибудь другой, устремившийся оттуда. Токмо из сего богопрославленного, боговозвеличенного и благоденствующего Константинополя должны быть поставляемы митрополиты русские". И еще они обязали его каждые два года являться в Константинополь с отчетами. Не беда! Он все-таки победил! Уже готовились к отплытию, таскали сундуки, ящики, тюки и укладки на корабль. Бремя власти, взваленное им на себя! И утлое судно, вместившее все эти дорогие решения. Грамоты Новугороду, приговор о переводе митрополии во Владимир, соборные акты... Все же как много он успел и сумел содеять! И утверждение на престоле Феогностовом, и законченный перевод Четвероевангелия... Он опять прикрыл вежды, повторяя начальные слова Евангелия от Иоанна: "В начале бе Слово, и Слово бе к Богу, и Бог бе Слово... Без него ничтоже бысть, еже бысть". Бог - Слово. Логос. Волевой призыв к деянию. Незримые энергии, пронизающие и творящие мир. Творящий дух в ветхой земной плоти. Как мал человек и как велик Господь, осиявший его светом своим! Коликого мужества требуешь ты, великий, от меня, малого и грешного, дабы исполнить волю твою! Грек Агафангел машет ему с берега, он намерен приехать позже, с Георгием Пердиккой, которому надлежит привезти Сергию грамоту Филофея об устроении общего жития. И с тем Русь получит наконец в своих монастырях опору духовного единства, из языка станет превращаться в государство. Да не пошли Господи через века и века слепительной славы России, не пошли и нам разброда и шатания днешних византийских греков! Судно отчаливает. Подымают паруса. Станята хлопочет у снастей. Низкие тучи рваными лохмами бегут с Пропонтиды. Судно кренит, почти черпая бортом. Со звоном враз натянувшихся, точно струны псалтыри, снастей полногрудо наполнились ветром паруса. Вновь под ними колеблемая зыбкая хлябь, и отходит, отваливает, отплывает, в садах и башнях, тьмочисленный и прекрасный, становящийся все более прекрасным в отдалении, священный город, близящий к закату своему. Глава 4 БЕЗ ХОЗЯИНА ДОМ - СИРОТА Величие истинно великого мужа современники познают после его смерти. Только когда Семена Гордого не стало, восчувствовалось, чем он был, что держал волею своею и что значил для Руси Московской и для всей Русской земли. Вновь подняли головы укрощенные было соседи; суздальский князь устремил в Орду добывать великокняжеский ярлык под Иваном; в боярских которах враз ослабла сила Москвы; Ольгерд начал свой победоносный поход на земли северских княжеств; и все, казалось, начало рушить внутри и окрест, обращая в ничто восстающую было Московию. За малым дело не дошло до того, что и вовсе по-иному стала бы строиться судьба великой страны! В Новгороде Онцифор Лукин ударил кулаком в стол: - Довольно, бояры! Вси передрались, вси раскоторовали уже! Уличя с уличей и те немирны суть! Сказано: обча теперь будет власть, ото всех концей! При владыке нашем, новогорочком! И быть по сему! Не про то надобно баять, господа, кого нынце из нас в совет посадниць всадить, безлепо спорим и не о том совсим! Князя Семена нету, дак - не упустите Руси! Пора на Волгу посылать наших молодчих громить бесермен! Пора строить новую Русь! - Резов ты, Онцифор! - хмуровато отвергли за столом. - Переже Новгород Великий надлежит путем устроити! - В Сарай Смена Судакова послали с дарами, цего ж больши? Суздальский князь тоже... Осильнеет да как почнет мытное да лодейное в Нижнем с правого и виноватого брать... - Всею пястью! - хохотнули шуткуя, не взаболь. Поддержать перед ханом князя Константина Василича в ущерб Москве решали и решили всем Новым Городом. А все же зацепил Онцифор. Смолкли. Задумались. И верно ведь! Князя Семена уже и нет! В просторной тесовой палате владычного двора, окаймленной опушенными лавками, с малыми слюдяными оконцами в рисунчатых свинцовых переплетах, украшенных вставками синего и красного стекла, где высят расписные лари с грамотами и казною дома Святой Софии и строго глядят со стен огромные, в три четверти роста, иконы новгородского, древлекиевского и византийского письма, за дубовым неохватным столом, накрытым красною, с золотыми парчовыми цветами, шелковою узорною скатертью и уставленным драгоценными сосудами из серебра, золота, расписного капа, веницейского хрусталя и поливной восточной глазури с многоразличными квасами, легким медом и красным фряжским вином, сидят бояре, собранные со всех концов великого города. Сегодня обсуждают "сами о себе", хоть и в присутствии архиепископа, кому быть в измышленном Онцифором Лукиным совете господ - новом органе управления, впервые и навсегда отныне долженствующем свести воедино противоборствующие до сих пор партии кончанской знати, поскольку каждый из них будет посадник отныне, каждый будет иметь печать и власть решать кончанские дела, и уже из своей среды, боярской, посадничьей, будут они выбирать сменяемого ежегодно председателя - степенного посадника. Совет, по мысли его создателей, должен прекратить навсегда кончанские споры и грозные всплески мятежей меньших, которые, начав с отдельных, неугодных вечу бояр, кончали иногда погромом всей Прусской улицы. Знает ли Онцифор Лукин, предлагая новое устроение, знает ли он, что абсолютный порядок всегда есть начало конца? Что вятшие отныне будут все более наступать на интересы меньших и в тех ослабнет воля к борьбе, к защите города, и - чем окончит тогда вечевой строй северной республики? Что пока есть бурление сил - есть жизнь, и пусть кипение силы нарушает все время "грани закона", но порядок без силы - гибель? Знает ли?! Но знает и то, что рознь и свары тоже ведут к неизбежной гибели! Порядок в стране (городе, коллективе, семье, наконец) появляется в двух случаях - и это неизбежность всей мировой истории: на подъеме, когда молодую нацию (город, семью) объединяет осознанная дисциплина, чувство плеча, чувство общего долга и порядок устанавливается как бы общей волею, направляя все силы народа к одной цели; и на упадке, на спаде, когда уже кончается, исшаивает, никнет кипение сил, когда порядок исходит сверху, от велений власти или обычая, и принимается не от осознания целей и общей нужды, а от безразличия, привычки или слабости перед властью. Обманчив, ох как обманчив порядок такой! В хоромах, в просторных палатах, в кабинетах, устланных коврами, заседает, правит, велит и судит власть. А там, внизу, вдалеке, в деревне, в назьме где-то, - изгнивает оскудевший земледелец и пока еще "сполняет", что "велят" ему... до часу, до последней трудноты. Но в час грозный вдруг оказывает он робость на рати и некому становит защищать дивное с виду устроение, и все рушит в ничто: и хоромы, и палаты, и канцелярии, и кабинеты министерств, или "секреты", как их называли в Византии... Управлять победоносно можно только сильными, "управлять, опираясь на сопротивление". Это трудно! Легче согнуть, сломать и - остаться без защиты в грозный, неотменимый и непредсказуемый час совокупной грядущей беды. Знал ли, догадывал ли Онцифор за сто тридцать лет про роковую Шелонь? Но и отсутствие власти во времена упадка народного духа, в пору одряхления народов, тоже ведет к роковому разномысленному толчению, трагической борьбе друг с другом перед лицом общего врага. Ведал ли, догадывал ли Онцифор о грядущих временах Ивана Третьего? А те, кто сидят ныне за столом, знали ли они, ведали? Верно, не ведали, и не блазнило им, что будет с городом через полтора столетия! Да и собственные силы, воля, власть не давали им ума поглядеть подалее. В этих лицах, чаще жестоких и властных, упрямых и умных, чем светлых и примиренных с судьбою, в этих насупленных взорах, в этих жилистых дланях, в твердоте плеч хозяев града, землевладельцев и воинов, было много заносчивой воли и не было дальнего тайновидения, свойственного скорее схимникам, отрекшимся мира сего, чем людям дела и власти, каковые собрались здесь. Жарко горят в серебряных свечниках свечи чистого, ярого, первосортного воску, разоставленные без меры и счету по всему покою, и желтые столбы света, вырываясь из окон, ложатся искристыми коврами на морозный снег. Бояре сидят в соболях и сукне иноземном, в бархате-скарлате, рукава в тончайшем полотне и хрустком шелке выглядывают в прорези ферязей, стянутые парчовыми и жемчужными наручами. У иных золотые цепи на плечах - изодели лучшее ради великого дня. В свете свечей сверкают перстни - яхонты и лалы мечут огнистые лучи. Во главе стола - владыка Моисей в фиолетовой мантии, на которой горят украшенный рубинами золотой крест и обложенная жемчугами панагия, в клобуке с воскрылиями, тоже украшенном надо лбом византийскою драгоценной перегородчатою эмалью. Маститый старец, некогда сведенный с престола Софии и замененный Каликою, ныне дождался наконец часа своего. Он высушен временем и сединою повит, но во взоре владыки, когда Моисей подымает глаза, столько собранной властной силы, скованной его невольным двадцатилетним заключением в Сковородском монастыре и тем паче явившей себя теперь, что не всякий может и вынести владычного взгляда! Только что пришло известие, что Моисею из Царьграда везут долгожданные крещатые ризы (полученные покойным Каликою и потому, и непременно надобные и ему, Моисею, в свой черед!), везут долгожданную грамоту царя Ивана Кантакузина и патриарха Филофея Коккина и золотую печать. О тех грамотах, что вытребовал Алексий, паки подчиняющих новгородскую архиепископию владимирскому митрополиту, Моисей еще не ведает. И потому, удоволенный в гордом самолюбии своем, владыка Моисей милостиво и спокойно слушает Онцифора, не поминая в душе давней дружбы его семьи с Василием Каликой. Мнилось ли кому из них, стойно Онцифору, про второй Рим, налаженное государство с выборною властью, устроенными законами и армией, распространившее себя на всю страну, оттеснив и вытеснив собою княжескую власть потомственных володетелей? Быть может, где дома, в разговорах, за книгою... В живой жизни было не до того. А потом - и Рим не устоял, не сохранил свою демократию, пал жертвою огромных, захваченных его армиями областей, вынужден был согласиться на абсолютную власть цезарей, из демократии обратился в монархию... Не такие уж они были дураки, "вятшие" Великого Новогорода, читать умели, и читали немало и с толком. А нынче и вовсе было не до того. Близкое, днешнее тревожило и лезло в очи. А потому и вопросы были к Онцифору о ближнем, о том, к чему прилегла злоба дня. Кого выбирать? Кто будет в новом совете? - Никого не нать из стариков! - говорил Онцифор. - У всих у нас кровь на руках! У всих зазноба немалая к братьи своей! Выбирать надобно молодых! Вот како постановили от концей по сколь бояринов, тако и положить, а старых не нать никоторого! - Окроме тоби, что ль? - с тяжелым укором уронил Рядята. - Степенным, степенным кого?! - возникли сразу несколько голосов. - Я и сам отрекаюсь степенного посадницьства! - возразил Онцифор. - Како сказал, тако и буди! Ни на степень, ни в посадники кончаньски - ни! Пусчай молоды деют! А молодым - вот мой сказ: Новгород Великий у вас отныне в одном кулаке, дак надобно шире ноне глядеть! Одолеет суздальской князь в Орды - ваша будет воля! Смен Судаков пишет: де хан ни тому ни иному стола пока не дает, а - шлите дары! Наш будет волжский путь, наш кафинский, дак вот она - рукою подать - и великая Русь! А Иван Иваныч пущай с Ольгирдом да Рязанью которует! Сядут суздальские князи на владимирской стол, Москва и вовсе погинет! - Твери не забудь, Онцифор! - остудили опять за столом. - В Твери нестроенья ныне! - отмахнул Онцифор рукою. - Князи промеж собою доселе не сговорят! (О том, что чума поправит нежданно дела тверского дома, не ведал Онцифор, как и никто другой.) Тверь нам теперь не страшна! - Степенным коли не тебя, то кого? - вновь вопросили настойчивые голоса. - И с тысяцким како повершим? Умные глаза Онцифора сошлись в лукавом прищуре: - Олександра, Дворянинцева брата! - предложил он. И - переглянули и утвердительно склонили головы. Не кто, как он, брат убитого на вече Остафея, годился ныне на эту степень, постепенно забираемую великими боярами в свои цепкие руки. - А степенным на срок предлагаю... - Онцифор значительно перемолчал. - Обакуна Твердиславича! Смолкли бояре. Задумались. Умен Онцифор, ох и умен! Всем сумел угодить! Задвигались, заговорили разом. И вроде не стало спора, руки потянулись к кувшинам и чарам, ожили бархат и парча. Улыбки и смех прошли волною по грозно настороженной еще миг назад палате. И как-то стало мочно понять, допустить, принять Онцифорово: "Пущай молодых! Пущай они, в сам дели, деют!" - Мы рази заможем? - толковал Онцифор, уже по-приятельски хлопая по плечу соседа, плотницкого боярина, держа чару в руках. - Сообча-то? Да ни в жисть! У меня батько в земли! Старых свар да котор - невпроворот! И сосед-соперник согласно кивал, соглашаясь: - Молоды пущай! Топерице им! Мы счо?! Мы свое сделали... - Не жаль власти той? - спрашивал Онцифора из-за стола с усмешкою знакомый прусский боярин. - Ни! - весело отвечал Онцифор, усмехаясь в ответ. - Все в делах да трудах, притомился, тово! Землю обиходить нать! - Народишко иного ждал от тебя! - подзудил издали Рядята. И Онцифор опять ответил лукаво, будто и не он водил рати, не он на Жабьем поле громил шведов и стоял во главе грозного народного мятежа: - А ты хотел, чтобы шильники, как допрежь того, боярски хоромы жгли да грабили?! Народишко надоть поцясти за Камень, на Югру водить! Оттоле с прибытком воротят вси - потишеют враз. Свое добро, оно тишины требоват, спокою! Молодых посадников в грядущий совет выбирали почти безо спору... На улице Онцифора обняла морозная новгородская ночь. Гурьбою, теснясь и переговаривая, шли, провожая своего воеводу, ремесленники и кмети, сожидавшие Онцифора на улице. - Ну, как тамо, цьто порешили-то? - спрашивали его заботные, строгие, тревожные голоса. - Ты-то усидишь ле? Тоби верим, никому иному! - Кабыть со советом ентим черному народу хуже не стало в Новом Городи! Тысячкое забрали, поцитай! - Не предал ты нас, Онцифор Лукин? - Предал, детки! - отвечал он, глядя мимо лиц в далекий сумрак ночи. - Предал, а только друг на дружку с дрекольем ходить - и вси погинем той поры! А сам ухожу! Ухожу, други! Не буду больше с има! Молчавший всю дорогу Милошка Круглыш тут неожиданно подал голос: - Помнишь, воевода, Станяту, Станьку-монаха? В монастырь есчо подалсе потом? - Рыбака? - уточнил Онцифор. - Ну! Видели его наши в Царьгороди, с владыкой Олексием! - Вишь! Почто тамотко? - невесело усмехнувши, возразил Онцифор. И не сказал, а подумалось всем само: бегут потихоньку, начинают бежать из города! - Много нам дали ратных на шведов? - вопросил Онцифор, остановясь, и, бодливо склонив голову, глянул на Круглыша. Тот утупил очи, промычал в ответ, ответить нечего было. - То-то! - присовокупил Онцифор Лукин, обрывая ненужный разговор. Трещали факелы в руках холопов. Спорили, ярились, укоряли и жалились мужики. Скрипел под ногами снег, и черный, так и не застывший посередине Волхов дымился морозным паром в темноте. Дремали полувытащенные лодьи, вмерзшие в лед обережья. И когда, спустившись по Пискуплей, он речными воротами вышел к берегу, чтобы оттоль подняться уже в Неревский конец и по Великой улице дойти к себе на Кузьмодемьяню, и когда стал прощаться с вольницею, отваливавшею на Великий мост (кто и целоваться полез напоследях), и стоя слушал хруст удаляющихся шагов и прощальные оклики, а в лицо повеяло духом морозной воды, и кровли, и вышки, и маковицы Торговой стороны черным обводом, лишь кое-где разбавленным желтизною слюдяных окон, перетекли в очи - сердце сжалось и заскорбело на миг, словно в минуту разлуки, словно бы навсегда оставлял он все это: и громозжение Торга, темного и немого в сей час, и восстающие на гребне Славенского холма величавые соборы, сейчас снизу, от воды, сановитыми изломами кровель и черными куполами волнисто изузорившие темные, в звездной пыли, холодные небеса. Будто уезжал, будто прощался навек! И Великий мост, низко осевший в воду, и там, вдали, едва видный Антониев монастырь... Хотя и никуда не уезжал и не уходил, а, напротив, навовсе оставался в своем городе беспокойный боярин новогородский Онцифор Лукин - Катон без сената и Цезарь без армии, ежели искать ему знатных соотчичей в истории римской (известной русичам, как и греческая, по многочисленным пересказам византийских историков). Был ли он прав? Спросим себя теперь и - уж повторим возникшее наше сравнение! Что мог бы сделать в Риме Катон, победи он Цезаря? Неодолимо события римской истории шли к установлению императорской власти, и личная честность Катона уже не перевесила бы рокового хода времени, рушившего римскую демократию. Что мог сделать Цезарь, не имей он армии из ветеранов, которые служили пожизненно и верили уже не в безликое государство, а в своего вождя и могли идти на Рим так же спокойно, как на какие-нибудь города Аквитании или землю белгов? Онцифор Лукин был бы, может быть, больше и того и другого, вместе взятых. Ему верил, за ним шел народ, он был одним из самых дальновидных политиков своего времени, и он был к тому же блестящим полководцем. Но... народ был разорван на кончанские партии, в смутах тянул к боярам своего конца, и противустать вместе с народом всему боярству было невозможно ни тогда, ни много спустя. Не сразу, не вдруг, но дело и тут, в Новгороде, неодолимо шло к поискам своего Цезаря. Но мог ли Онцифор, не имея преданной (и противопоставленной народу!) армии, стать Цезарем? И могли им стать хотя кто в Новгороде Великом? Не мог ни он и никто другой. Величие великому человеку придают те силы, которые оказываются у него в руках. Александр Македонский без греческой армии, подготовленной его отцом, не дошел бы даже до Галиса. Сумасшедшая храбрость и воинские таланты одного бесполезны, когда за ним нет множества. Онцифору не дали развернуть его полководческий дар, ни разу не вручив ему большой армии. Да, историю творят люди. Но творят соборно, все вместе, и этого тоже не надо забывать! (И ответственность круговая на нас: отсвет величия и клеймо позора от дел совокупных ложатся на каждого в отдельности, будь он героем среди трусов или подлецом среди героев - все равно. И как нам ни хочется, разделяя совокупные успехи, избегать наказания за совокупное, соборное, нами всеми сотворенное зло - не удается никак! И ответственность падает на всех, даже еще не рожденных, по слову сказанному: грехи отцов падут на детей.) И величие Онцифора Лукина сказалось в том, в чем могло сказаться оно в пору свою и в тех условиях времени. В том, что он сам, своею волею отказался от величия своего. Отрекся, ушел, содеял и поставил точку, кипучую энергию свою направив в хозяйственную прозу жизни, посвятив остаток лет и прок сил, далеко еще не растраченных и немалых, тому, что уже не история, но жизнь, по которой история расцвечивает узоры свои: хлебу и сену, умолоту ржи, сыроварням и копчению рыбы, выделке шкур и покупке рабочих лошадей. И этой жизни его мы уже не знаем совсем, о ней молчат летописи Господина Великого Новгорода, и ежели б не десяток обрывков берестяных писем, посвященных хозяйственной прозе жизни и подписанных самим Онцифором, так никогда и не узнали бы мы, куда ушел, чем занялся этот великий человек, ставший рачительным хозяином, въедливым ворчуном, любителем пшенной каши, строгим отцом, воспитавшим дельного сына Юрия, выдающегося дипломата Новогородской республики, а значит, все-таки утешенным в старости своей, как всегда бывает утешен родитель, зрящий успехи сына, наконец - стареющим землевладельцем, над которым в свой, не отменяемый ни для кого, черед без всплеска сомкнулись волны быстробегущего времени. x x x Константин Васильевич Суздальский был истинным князем, великим далеко не по одному лишь высокому званию своему. Высок, сух, поджар, породист, деловит; он умел собирать воедино братьев-князей в борьбе с Москвою, бояр держал в строгости, был тверд и даже жесток, когда этого требовали заботы власти, и вместе с тем, заселяя край, умел примениться к нуждам насельников, и потому люди шли к нему охотно и его любили. Он обладал к тому не частым среди сильных мира сего умением видеть грядущее. В путанице днешних, сиюминутных забот и дел прозревать неясные зовы далеких веков. Именно он, Константин Васильич Суздальский, начал заселять Поволжье, создавая здесь, в глухих мордовских лесах, основу будущего промышленного центра Великой России. Ему принадлежит честь превращения Волги в великую русскую реку. И делал он это тогда, когда испуганная и разоряемая Русь устремлялась к северу, в глухие дебри Заволжья, на Сухону, Вагу и Двину. Когда Русь отступала, он первым означил и повел наступление ее, смело перенеся столицу Суздальского княжества в Нижний Новгород, на край земли, край, обращенный к Орде, к дикой степи, к землям чужим, мордовским и все еще едва знаемым... ...Вот он стоит - высокий, уже седой! Хватило сил, ума, настойчивой деловитости, не хватило малого - времени жизни! В 1354 году ему уже было семьдесят лет... Стоит, запахнув долгую ферязь, в бобровой шапке, чуть выставив вперед короткую седую бороду. Князь дальнозорок, и ему хорошо видны не только рубленые сосновые городни крепости, сбегающей вниз, к причалам, но и лабазы, и лавки, и лодьи, насады, учаны и паузки, облепившие берег, и дальние, за Волгою, луга и леса, красные боры, волнисто уходящие в еще не покоренные дали. За ним высит над кручею недавно свершенный храм Боголепного Преображения, куда он перенес из Суздали древний, греческого письма, образ Спаса - великую святыню своей земли. И, подобно лавре Киевской, духовный кладезь также открыт в его новой столице! Невдали от города, в пещерах, живет и проповедует, подобно великому Феодосию, и уже отстраивает монастырские хоромы монах Дионисий, пламенный проповедник, зовущий князя к открытой борьбе с Ордой, о чем, к сожалению, знают уже и в Сарае! Но как скрыть до времени святого мужа, к которому идут не сотни уже, а тысячи? И время то, время подвига ратного, еще не подошло, не наступило! По дороге и на дороге странно неодолимая Москва, неясный Ольгерд (пока, противу Москвы, союзник, а далее - кто знает?), и Тверь, на время - о, только на время! - вышедшая из тяжкого спора о вышней власти, и Новгород Великий, что стоит в начале пути, конец которого означен е г о Новгородом, Новгородом Низовским, Нижним. Новгород Великий, о который ломалась не раз и не два тверская сила и который теперь, к великой удаче суздальской, дружен ему и о нем хлопочет в Орде! И митрополия, которая, ежели Алексия одолеет Роман, тоже должна откачнуть от Москвы... Впрочем - думал ли о том суздальский князь? Был ли он против Алексия? Но прежде спросим себя: кто был тот самый Роман, соперник Алексия, едва не перемогший его в споре о митрополичьем престоле? Греческий историк Григора сообщает, что Роман "родственник по жене свояка королева" (то есть Ольгердова). Но свояком Ольгерда, кроме Семена Гордого, был тверской (Микулинский) князь Михаил Александрович, на сестре которого, Ульяне, был женат вторым браком Ольгерд. Связь Романа с тверским княжеским домом и вообще с Тверью проглядывает очень ясно хотя бы в том, что Роман в споре с Алексием посылал за деньгами в Тверь, и тверское духовенство ему платило. (Что и явилось причиной последующего нелюбия Алексия к тверскому владыке Федору.) Но жена Михаила Александровича Евдокия - дочь суздальского князя Константина Васильевича. Таким образом, ежели Роман - родич Михаила Александровича по жене, то он родственник, ни более ни менее, суздальского княжеского дома! А с Тверью его породнила, возможно, последующая монашеская стезя. (По каким-то причинам все-таки именно Тверь помогла Роману деньгами!) Спросим далее. Ну, а кто же тогда этот Роман? Сведения о князьях суздальских у нас чрезвычайно скудны. И мы не ведаем, например, было ли мужское потомство у старшего брата Константина - Александра Васильевича. Роман мог быть, скажем, неизвестным его потомком или, скажем даже, неизвестным сыном Анны, первой жены самого князя Константина Васильевича, каковая была гречанкой, дочерью греческого манкупского князя Василия. Все прочие дети Константина - от второй жены и родились достаточно поздно: младшие, когда отцу уже подходило к пятидесяти годам. Однако представить, что старший сын суздальского князя ушел в монахи и об этом не осталось никаких следов в летописях или житиях, тоже трудно. (Но, во всяком случае, скажем и то, что Роман был немолод - он умер вскоре, по-видимому в преклонных годах, - и, безусловно, очень образован.) Можно допустить еще одно, что Роман был родичем (братом, например) первой жены Константина Васильевича, приехал с нею на Русь и тут, на Руси, ушел в монастырь. Возможно, сделал это не сразу, а после смерти сестры, и ушел в тверской монастырь, а не в суздальский, по каким-то неясным для нас причинам... И вот откуда отличное (природное!) знание греческого языка и византийская образованность. И вот почему тверское духовенство поддерживает Романа и поддерживает Ольгерд, всяческий родственник и суздальскому и тверскому княжеским домам: на сестре Михаила Александровича женат сам, а дочь отдал за сына Константина Васильевича Бориса, и все эти браки, естественно, не простые, а династические, с дальним прицелом, с попыткою сколотить союз противу Семена Гордого, единственно препятствовавшего Ольгерду начать широкое наступление на Северскую Русь. Все это, увы, предположения. И остановиться на одном из них, избрать какой-либо вариант я не могу и даже не имею права. А вдруг в греческих, к стыду нашему, не переведенных до сих пор хрониках и переписке того времени обнаружится точное указание на происхождение и родственные связи Романа?! Во всяком случае, Роман, без сомнения, был ставленником не одной Твери, и не одного Суздаля, и даже не одного Ольгерда - он был кандидатом от всех трех совокупных сил, противостоящих Москве, и был реальною и грозной заменою на митрополичьем престоле московского ставленника Алексия. Несколько противоречит высказанным предположениям лишь то, что никаких зримых следов поддержки Романа суздальским княжеским домом летопись нам не оставила. Но... князь Константин Васильевич слишком скоро умер, умер вскоре и сам Роман (ставший решительным сторонником Ольгерда), и грозный союз, направленный противу Москвы, распался, не состоявшись, раздробясь в мелких разновременных действиях бывших союзников. И потому летопись очень могла и не отметить забот князя Константина Васильевича о кандидатуре Романа... Да и о том ли одном молчат анналы прошедших веков?! Понимал ли, однако, суздальский князь (ежели все предположенное - правда), что кандидатурою Романа воспользуется Ольгерд - как то и произошло вскоре, - дабы разорвать митрополию и ослабить Русь? Но мог понимать и то, что Ольгерд - язычник и не захочет крестить литвинов. Князь, который стоит сейчас на урыве высокого волжского берега, уже послал к Джанибеку своих бояр. Он сам уже был в Орде и теперь явился лишь на миг - подторопить союзников, взбодрить ростовского родича (на его дочери Анне женат сын Константина Васильевича Дмитрий.) Он, возможно, уже и не стоит на круче волжского берега, а находится там, в Сарае, в степях, в ставке ханской... А это - лишь его тень, образ, его ночное видение... Какие дали! Какой простор на великой реке! Что можно помыслить здесь, перед этой текучею бездной воды и аэра? Что может помыслить муж, решивший (в старости!) перенести сюда стол и дом, основать новую родину в этом спорном, окраинном, торговом и молодом городе? Видит ли он купеческие дома на кручах, каменные лабазы, затейливую белокаменную резьбу? Палаты толстосумов, гоняющих караваны по суше и воде от Кяхты и до Лондона? Зрит ли он первые, неведомые, непредставимые даже пароходы на Волге, грохот промышленных строек, гарь заводских труб и стонущий вой железных машин? Стальные мосты через эту громаду воды, кирпичный и каменный город, переплеснувший в Заволжье? И красный, торжественный, кирпичный Кремль за спиною, ставший уже только памятником прошлых веков? Князь не ведает того. Но тогда что же толкнуло его повести, начать, означить этот путь вперед, туда, где за гранью рек, гор, лесов и степей лежит далекая Синяя Орда и за нею опять леса, горы и степи и великие реки, текущие все поперек пути, который (все равно!) пройдут русичи вплоть до "последнего моря" там, на далеком Востоке огромной, еще не завоеванной, не заселенной, еще даже и не означенной страны?! Своя правда была у каждого из тех, кто, не мельчась в злобе "нынешнего", создавал в XIV столетии от Рождества Христова основу Великой России. И князь Константин достоин бронзы, вот так, как стоит он сейчас, на исходе лет и жизни своей, над обрывом, над кручею - высокий, сухой, величавый, в долгой сряде своей и круглой княжеской шапке на долгих, по обычаю XIV столетия, волосах, глядя вдаль, в еще не покоренную, чужую, ордынскую степь. С князем Константином Васильевичем Семену Гордому справляться было труднее всего. Ему одному уступил упорный сын Калиты: уступил Нижний, отступился бояр, заложившихся было за него, Семена, и едва не уступил, едва не потерял само великое княжение владимирское. Но вот Симеон умер. И старый семидесятилетний князь нашел в себе силы на склоне лет опять устремиться в Орду. Поехал, чтобы вновь терпеть режущий ветер степной ордынской зимы, дарить дары и сорить серебром, одолевая теперь уже не Симеона и не слабого, заранее согласного на все Ивана Красного, - одолевая тень Симеона, его память в Джанибековой орде, добытое и нажитое здесь упорным московским князем... И ведь право - древнее, лествичное, да и родовое право Ярославичей было, почитай, за него: московским Ивановичам князь Константин доводился хоть и не родным, а дядей! Он был старшим в роде теперь! (И суздальский летописец, напуская туману в давние семейные счеты Ярославичей, тянул родословие князя Константина теперь уже не от Андрея, а от Александра Ярославича Невского, от старшего, дабы и тем унизить ненавистную Москву!) В Орде, трясясь от степной застуды, баней и травами прогоняя хворь, все еще верил старый князь, что на сей раз одолеет московского соперника. Верил и Смен Судаков, посол Господина Великого Новгорода, верили многие, и верили дельно, полагая, что без князя Семена не стоять Москве. И беки были подкуплены, и серебра роздано несчетно, и Константин Васильевич, вставший наконец на ноги, еще более худой и высокий, совсем уже иконописный ликом, весь серебряный, но по-прежнему прямой и упрямый духом и статью, начал опять объезжать и обходить ордынских вельмож... И он бы передолил. Хватало всего: и серебра, и воли, и помочи новогородской! Не хватило одного - любви. Джанибек решил и поступил так, как не мог и не должен был поступить даже в интересах самой Золотой Орды. Но - как подсказала ему тень, память, загробная воля московского князя Семена Ивановича Гордого. x x x Они сидят одни в покое княжеском. За бревенчатою стеною бушует мерзкий колючий и сырой ветер, гонит сор по долгим улицам Сарая, ерошит гривы лошадям, сбивая в кучи мерзнущих баранов в загонах. Татарская охрана и та попряталась, кутая носы в курчавый овчинный мех просторных тулупов, прижимая к себе древки обындевевших копий. Узкие, ничего не выражающие глаза с неохотой взглядывают в ночную тьму. Итиль дышит, как большой дремлющий зверь, окутанный белым паром, под ненадежною коркой льда стремительно пронося черную страшную воду и тупорылые, сонные тела больших рыб. Редко, с хриплыми оттяжками, взлаивают сторожевые псы. Только что вышли из покоя, теснясь и переговаривая, подручные князья и думные нижегородские бояре. Речь велась долгая и нудная все о том же - о подкупах, взятках, грамотах и дарах. Хозяин, Константин Васильевич Суздальский, задержал, на правах старшего родича, Константина Васильевича Ростовского, и теперь они сидят вдвоем, неспешно попивая: ростовский князь - подогретый белый "боярский" мед, хозяин - заваренный крутым кипятком липовый цвет с сушеной малиной и несколькими каплями красного греческого вина. Константин Васильевич по уходе соратников устроил с помочью постельничего высокое взголовье из подушек, кошмы и ордынского тулупа и теперь удобно полулежит, откинув породистую голову и утопив ее до висков в густой, завитой в тугие шелковистые кольца овчине. Длинное лицо князя кажется оттого еще более длинным, еще более изможденным и породистым, как у борзого хорта. Мелкие капельки испарины выступают на высоком челе, и он время от времени прикладывает к лицу вместо плата прохладный полотняный убрусец. Константин Ростовский сидит перед ним на низкой раскладной скамеечке, слушает, хмуря чело, кивает согласно. Он теперь тоже немолод, когда-то молодой, красивый ростовский князь! Ему перевалило за сорок. Дома подрастает многочисленная семья, и видеть, как ростовское серебро плывет и плывет в московские бездонные карманы, ему все более тяжко. Смерть князя Семена разом развязала его нравственно, освободив от того невольного почтения и трепета, которые внушало ему всегда железное упорство московского шурина. И только одно пугает теперь князя Константина - здоровье суздальского свата, без которого ему совсем никогда уже не сладить с Москвой. Он то взглядывает с заботною тревогой в лицо Константину Васильевичу, то опускает глаза и в эти мгновения вспоминает лицо жены Маши, сестры Семеновой. (Как-то и тут Ивана Ивановича почти что не принимают в родню, хоть и ему Маша приходит родною сестрою!) Маша по смерти Семена плакала. А теперь сама хлопочет, как бы добиться ослабы от Москвы. Суздальский князь допил до конца дымящийся достакан с откидною крышкой. Поглядел на увернутый в стеганую одежку кувшин, отдумал, отставил достакан на низкий столик. Углы просторной, но низкой хоромины тонули в сумраке. В дымнике завывало протяжно и тонко. Ежели бы не дорогая божница да несколько узорно окованных и расписных ларей по стенам - были бы ордынские покои князя точь-вточь похожи на избу зажиточного крестьянина где-нибудь на Кудьме или под Городцом. С минуту он молчит, полуприкрыв глаза и слушая, как, укрытые овчиною, постепенно согреваются ноги. Выговаривает наконец: - Видел сам сегодня наших соратников! Тут и поражения бойся, а победы - вдвойне. Вся сила Москвы - в нашей слабости! Он поглядел на ростовчанина испытующе, опять помолчал. Молвил: - У Нюши с Митей лад. В детях мы не обманулись с тобою! Константин благодарно склоняет голову. Анна пошла замуж почти без приданого. Кроме родового имени мало что мог дать за дочерью ростовский князь. Жалобно завывает под кровлею. Ветер колотится в ставни слюдяных окон. Незримые знобкие струи, прорываясь в щели, текут по покою. И кажет, что при жарко натопленных печах в палате холодно. - Ты хорошо пашешь, Константин? - спрашивает вдруг суздальский князь у ростовского. - Сошник из борозды на обороте не вырывает у тя? Ростовский князь нерешительно пожимает плечами. Шутит, что ли, суздальский сват? Или иносказание какое? - Пахал парнем! - неохотно, как о стыдном, отвечает он. - А я пахать обык! - возражает Константин Васильевич с нехорошим блеском в глазах - видимо, у него опять подымается жар. - Ныне, как осаживаю народ на мордовских росчистях, дак не пораз за рогач браться приходило! Покажешь, первую борозду пройдешь - тут уже поверят мужики, что свое, что не на час, а навек дадено! Да и слава потом: "Князь пахал, сам!" Дал волю смердам места выбирать себе. Глянул потом на эти деревни - самому любо-дорого стало! Умеют селиться, умеют и хоромы поставить! Тут тебе и вода, и лес, и пашня, и огороды - все под рукой, и места высокие, красные, здоровые, боровые, и озор красив! По лицу старого князя бродит улыбка, глаза, как в тумане, глядят куда-то вдаль. - Заселю Волгу! А ты - Сухону заселяй! Наше все русское хлебопашество - по рекам! Убей реки, запруди - и Русь убьешь! В поймах - луга заливные. По воде - путь. На крутоярах, где сухо, - села, города, храмы! Пашня под лесом, а где чернолесье, болота где, тут тебе и влага на сухой год, и землю напоит, и согреет тою водою болотною, морозы смягчит, снегу добавит в поля, да и от ворога за болотами завсегда отсидеться мочно! Князь помолчал, задышал хрипло, прокашлял, заговорил снова, и Константин понял наконец, что у свата не бред, не усталь от долгой толковни с боярами, да и не насмешничает он вовсе над ним, а говорит надуманное давно, наболевшее, пото и рассказал про пахоту свою! Не ведал того ростовский князь, даже не догадывал про свата такое. Как-то больше представлял его в думе, в совете княжом, верхом на коне или на пирах, во главе стола... Так-то сказать, работать умели, почитай, все, а многие даже и любили иную работу: косили, плотничали отай, но баять о том почитали неприличным - не княжеское дело, не боярское! Князь - правитель. Его дело - суд да война. Но и управлять надобно, зная то дело, коим заняты подвластные тебе люди! На то, верно, и намекает суздальский сват? Либо опыт хочет свой передать молодшему? Константин Ростовский, многое испытавший в жизни, стал слушать и вникать внимательнее. - Ведаешь, чем мы, русичи, от иных народов отличны?! - страстно спрашивал суздальский князь. - Ото фрягов, франков, немцев, угров, греков, болгар? Не ведаешь? Тем, что мы - перешли рубеж! Рубеж холода! Зимы долги в нашей земле, скот во хлевах более полугода стоит. Хлеб насеять да убрать - мало времени того дадено! И погоды не те! Тут народу воля нужна! Обязательно воля! Иначе - не одюжит земли. Широта, простор! Пахарь наш в летнюю пору почти не спит, чуешь? Черный народ на Руси богат и должен быть богат, иначе не стоять русской земле! А села - редки, раскидисты, в лесах! Лес береги, коли мочно, лес защитит ото всего: и от мраза, и от ветров, - чуешь, какие здесь погоды? А там, на Двине, того больше! С Ледовитого моря ветра! Лес русскую пашню бережет от ветра, а самого пахаря - от лихого находника. Имя нашей земле - Залесье, помни про то, Костянтин! Зимы суровы, земля неродима, население редко, а враг подступит? Богатый смерд сам пойдет воевать! А бедный, нужный, ежели б и захотел, дак и то не заможет! Князь Иван, покойник, леготу давал смердам, пото и выстала Москва! Татей казнил, черный народ берег, торговому гостю давал от лихих воевод бережение... Хлеб, мясо дешевы на Москве! Мы, што ль, не заможем того? Да у нас с тобою, Костянтин, и земли, и простору поболее, и пути торговые в наших руках! Вникни! Гляди! - говорил, блестя глазами, хозяин. - Гляди и помысли! Вот Волга! Где мой Нижний - Ока с Волгою сходят в одно. По Волге - путь, по Оке - путь. Олег держит и Оку и Проню. И Лопасню отбил у Москвы, а коли Коломну возьмет - рязанская она, Коломна, - тут уже путь чист хоть до Брянска, хоть до Чернигова, хоть и до Цареграда самого! Ниже по Волге - Сура Поганая, там осаживаю людей. Выше, на устье Унжи, у меня Юрьевец, Унжу запирает. Выше по Волге - Кострома. Кострому надо отобрать у московита. Жаль, Василий Давыдович, ярославский князь, рано помер! Самому Калите окорот давал! Дальше, гляди, по Мологе: Устюжна, Бежецкой Верх, а там пойдут Торжок, Волок - все то новгородские волости. На Верхней Волге - Тверь, дальше - Ржева. Чаю, Ольгерд Ржеву у Иваныча теперь отберет! А там уже Днепр, Смоленск, на запад пути, в Киев, в тот же Царьград по Днепру. Ну, а от тебя по Шексне к Белоозеру путь, Кубена, Каргополь... Там уже реки к холодному морю текут: Сухона, Двина, Вычегда, Вага... Сколь простору! Не упусти! Великий Устюг не упусти, Галич!.. А там уже Новгород опять... Вот она, Русь! На реках вся! Много земли-то! Невпроворот земли! А Москва, что Москва?! Без тех волостей далеких да необжитых задохнется она! Будьте лишь вы дружны! А то кажный из вас, как вот енти... Константин Васильич кивнул на дверь, куда вышли князья-союзники, выдохнул с болью и силой: - Не делить надобно, Костянтин, а приобретать, заселять, осваивать! Научись пахать, Костянтин! Сам кажи пример, стой у мыта, у весчего стой! В руках держи! А то вы все, ростовские князи, токмо делились да спорили! Вот и доспорили, и делить стало нечего... На север гляди, на восток! Широко гляди! Я бы, князь, на месте твоем, может, в Устюг и столицу перенес! И всю Двину, и Вагу, и Кокшеньгу, и Заозерье, все бы позабирал под себя! - Новгород Великий не даст... - возражает, пошевелясь и коротко взглядывая на свата, Константин Ростовский. - Знаю! - протяжно отзывается Константин Васильевич. - Опаздываем! Опоздали уже... Мне вот тоже жизни не хватило! - с горечью признается он. - Да не смотри ты так жалобно на меня! Ета болесть - не болесть, завтра-послезавтра выстану! - прибавляет он, вновь отирая лицо убрусом. - Налей вот еще горячего! Так! И меду подай теперь, нетвореного. Там, в поставце! Пора было уходить, постельничий уже заглядывал раза два в двери, и князь Константин поднялся. - Передолим? - вопрошает он напоследях, сурово сводя брови, и чуть было не сказалось: "Семена Иваныча". - Усмехнул невесело, поправил себя: - Ивана Иваныча? Суздальский князь взглядывает серьезно и устало, думает, медлит, отвечает: - Содеяно все, что мочно, а чего не мочно, того не содеять уже... А передолим ли? Не ведаю! x x x Иван Иваныч, разувшись, в носках, мелкими шажками подошел к рукомою. Молился на сон грядущий всегда с чистыми руками. На улице холод, сырь - жуть! И главный "ворог", суздальский князь, в пяти шагах от него, в своем подворье. Сейчас бы посидеть с Костянтином Василичем за столом, потолковать, послушать... Князь старый и уважаемый человек... Он вспомнил, как давным-давно здесь же вот колотился в ворота сын Александра Тверского, Федор, - и содрогнулся. Он ни к кому не чувствовал зла, а зло давило, обступая его со всех сторон. Давеча в кирпичной палате дворца Джанибекова (где тот почти не жил, то и дело уезжая в степь, как и теперь, тотчас после спора) - сором! Доставали старые грамоты, бранились неподобно, исчисляли взаимные обиды аж за полста лет и кто там кого спихивал со стола при дедах-прадедах... До хрипоты, до хватания за бороды спорили бояре! Посидеть бы вместе за столом подобру-похорошу, послушать старого князя... Как устроить так, чтобы удоволить всех? Господи! Днем, на людях, он еще держался. Таким, как сейчас, его, слава Богу, не видал никто. Но сейчас... Господи, помози! Сложив ладони, он стоял на коленях и молился, горячо и просто, как в детстве. Ему хотелось домой, к жене. Шура была сильная, и она защищала его от наглых слуг, от настырных ключников... Семен тяготил его, часто унижал. Но Андрей всегда был ему защитою, и без Андрея (почему не он, а я должен стать великим князем?!), без Андрея, который ему, почитай, и Шуру высватал, не чаялось, как жить, как быть. Иван... Иваныч! Свалившееся на него княжение давило, пригнетало к земле. И дома страшно. Олег захватил Лопасню. Иван не гневал на Олега, понимая, что тот отбирает свое, рязанское, но ему было стыдно перед боярами, страшно перед покойным Семеном, который не допустил бы такого никогда и сейчас словно сам послал сюда его, Ивана, и смотрит - следит оттудова, чтобы, ежели надо, тряхнуть за шиворот или жестоко выругать (и выругал бы, и тряхнул - за Лопасню!). А вдове и боярам покойного брата надо возместить потерю. Вот что надо! Это уж, как Семен мог... я не могу, но хоть возместить! Из своего возместить... Я же виноват-то. Господи! И бояре в споре. Алексей Петрович хочет быть тысяцким... Брат не любил его, а почему? Алексей Петрович ему Машу высватал! Любить надо всех! Так заповедано Господом... И теперь, после стольких гибелей от черной болести етой... Ежели б вместе с Костянтин Василичем... Вместях как-нито... Понимаю, Господи! Все понимаю, а не могу! Веришь мне? Человек я! Не ведаю, как брат все это держал на плечах! Не по мне этот крест, не по плечам, не по силам! И никто не позволит уйти! Даже Алексий! А ежели Джанибек решит дать стол Костянтину Василичу? Бояре съедят! Нельзя! В Москву не пустят! Шура, Шура, хочу к тебе, к детям! Не хочу вышней власти! Зачем умер брат, а не я?! И в монастырь не пустят. Один! Но на кого престол оставить! Да я и не хочу в монастырь! Разве - с Шурой. Ах, что я, заговариваюсь, видно! Батюшка не прочил меня к власти совсем! Зачем она мне? Велят! Все велят, все приказывают! Ежели бы мне только сидеть, а правил бы Костянтин Василич! И доходы бы ему можно отдать с Владимира... Чтоб только не уходило от нас вовсе... Детям, внукам там оставалось... Говорят, у каких-то царей цареградских было так - у Костянтина Багрянородного, кажется... Бояре б в спокое были, а там Митя да Ваня подрастут... Почему это плохо - быть просто человеком, любить жену и детей, никому не хотеть зла, почему это плохо, Господи? Зачем тогда убили Федора, Федю, зачем? Сема баял, на всех на нас проклятие с той поры, кровь на всех... И на мне кровь?! Да? Правда? Но зачем же ты тогда оставил меня одного в живых, Боже?! Он валится наземь, на ковер, приникает лбом к полу; приподымая мокрое, в слезах, лицо, шепчет: - Господи, пощади! Осторожный, но настойчивый стук в дверь заставляет его подняться с колен. Врываются гурьбою, тормошат - веселые, злые, задорные. Кричат: "Княже!" Он вертит головой, глядит растерянно то на Дмитрия Александровича Зерна, то на Феофана Бяконтова - двух старых бояр отцовых в этой толпе беснующейся молодости, единственно почтительных, но и деловито-тревожных. И Феофан поясняет ему - без улыбки, но словно бы малому дитю: - Надобно к Товлубию, батюшка! С твоею милостью надобно! Прочие не спрашивают Ивана, волокут. Акинфичи - Григорий Пушка с Романом - ведут его под руки. Семен Жеребец (в отца, в Андрея Кобылу, пошел молодец статью!), подхватывая Ивана сзади под мышки, легко, без натуги приподымает над землей, и тут же юный Федор Кошка с Данилой Феофанычем в четыре руки наматывают ему портянки, суют его, словно куклу, ногами в красные сапоги, ставят на пол. Сыны Дмитрия Зерна, Иван с Митей, подают ферязь, шапку, охабень, холоп расчесывает кудри... Ивана вертят, почти не спрашивая, точно куль с овсом. На молодых, румяных, сияющих лицах - задорная радость битвы. Внимательно-деловитые глаза старших бояр оглядывают его со сторон, словно бы не замечая, что с ним творится. - С Товлубием ищо твой батюшка, Иван Данилыч, уговор имел! - скороговоркою поясняет Феофан. - Как он решит, так и станет, и сам Чанибек не перерешит! - Почто?! - с тихим отчаянием прошает у него Иван. - Дарили ведь! - Дарили! Должен сам ему честь воздать! - строго возражает боярин. - Сила у ево. Слух есть, суздальски бояра добрались до Товлубия, не было б худа! Иван никнет и, уже не сопротивляясь, отдаваясь полностью течению дел и сильным рукам своих бояр и молодшей дружины, которые и мыслью помыслить не могли бы хотя в чем отступить или уступить суздальскому князю, волочится сквозь холод, ветер и ночь к всесильному ордынскому вельможе пленять старого татарина девической свежестью лица и шелковыми кудрями, умягчать его сердце подарками - новыми связками соболей, новыми слитками серебра, новыми чашами, поставами сукон и парчи, жемчугом, рабынями и конями... Только потому, что такие же - или похожие - дары были поднесены сегодня утром Товлубию боярами суздальского князя, ревнующими о господине своем! x x x Влажный ветер осаживает сугробы у юрт. Кони, фыркая, разгребают тяжелый снег, выедая желтую траву. Урусуты косят травы длинными кривыми ножами и складывают в большие кучи. У них иначе нельзя. Джанибек в долгом тулупе стоял на снегу, узкими глазами глядел в темноту ночи, где двигались кони и нукеры, недвижно замерев, остриями копий прочерчивая едва видную полоску ранней зари, стерегли своего господина. Уже который месяц в Орде творится возня подкупов, слухов, чужих и жестоких воль. Властный суздальский коназ вновь рвется к владимирскому престолу. За него хлопочут новгородцы, у которых какие-то перемены в ихнем городском управлении. Что там творится, он плохо понимал. Города чужие. В городах царствуют золото, яд, и кинжал, и женщины из чужих земель, тонкие, с раскрашенными глазами, подобные змеям... Ему опять захотелось выпить горячего вина - ширазского или греческого - или урусутского хмельного меда, все равно. Теперь, сам не признаваясь себе в этом, он уже не мог долго обходиться без хмеля. ...И сын! Любимый сын Бердибек начинал пугать. Впрочем, детей много и кроме Бердибека, будет кому... Странно: старший брат, которого он убил своею рукою, не поминался ему совсем. Поминался, даже снился по ночам младший - Хыдрбек. - Ну вот, и чего ты достиг, Семен? - спросил он, глядючи в темноту, почти вслух. - Дети твои, твои мальчики, умерли. Умер и другой брат, и теперь остался один этот, Иван! (И опять, непрошеный, возник перед глазами Хыдрбек, с перерезанным горлом, трепещущий, с жалким взором загнанного сайгака, и уже мертвый, черный... Что же, и ему бы, умри он от чумы, наследовал младший брат? А Бердибек? Нет, пускай Бердибек!) - Так чего ты достиг, Семен?! - спросил он опять. Лошади фыркали в темноте, и он узнавал любимых коней по звуку. - Ничего ты не достиг, Семен, и умер, оставив меня одного! Я не порушу твоего улуса, дам власть этому брату твоему! Ты этого хочешь, Семен? Ты хочешь этого! - повторил он, кивнув головою. Пускай они просят все... А если бы потребовал того же самого Товлубег? Но Товлубег куплен московитом! Куплен покойником... Его охватила усталость. Надо было идти в юрту и пить вино. И позвать жену, любую. С наследниками Тайдула поможет, она выберет достойного, все мальчики, от всех жен, у нее на руках... Что понимают они все! У меня был друг! Я придумал друга себе! И теперь он уже не обманет меня, он мертв! И не я убил его, убила "черная смерть"! Он был честен со мною, коназ Семен! И он не убивал братьев своих... И теперь, после смерти, прислал брата своего ко мне. Слабого брата. Пугливого, словно женщина. Брата, которому не удержать власти. Единственного, оставшегося в живых... О чем ты думал, Семен?! Что ты знал такое, чего не знал я? Ты знал... Или твой большой поп знал. Не тот, не греческий, другой... У тебя поп, у суздальского князя поп Денис, но тот хочет войны... Ты тоже умный, коназ Костянтин, но ты не получишь великого стола! У меня был друг, слышите вы, все! И он не предал меня! Понимаете это вы? Вы все, предающие повелителей своих, как только они начинают терять силы! Ты будешь коназом, Иван! Будешь сидеть на столе, пока я - тут! - Слышишь, Семен?! - спросил он вслух мертвого урусутского князя, и нукеры дрогнули, решив, что господин зовет их к себе. Джанибек запахнул тулуп, надо было воротиться в юрту и выпить вина сейчас же, немедленно, выпить горячего вина... x x x - Маша, помоги Всеволоду! - Микулинский князь Михаил сидит вольно. Прискакал в Москву на семейный погляд, к родной сестре Маше, Марии Александровне, великой княгине, вдове Симеона Гордого. И теперь вот она - сестра Маша, сильно раздобревшая от частых родов, уже немолодая, тридцатилетняя княгиня московская, владелица сел, городов и вотчин, скотинных и конинных стад, ратников, челяди и холопов, владелица трети Москвы, владелица Можайска и Коломны, самых крупных городов княжества, "с волостьми и бортью", сел: Напрудского, Островского, Малаховского и иных - под Москвой, сел и угодий по Клязьме, Кержаче и под Юрьевом, сел под Новгородом, благословенных и купленных, устроенных и примысленных покойным князем Семеном... Сидит усталая, растерянная женщина, год назад потерявшая мужа и всех своих детей. А брат - возмужавший, похорошевший, со следами еще прежней мальчишечьей озорной светлоты на лице, опушенном молодою бородкой, такою мягкой на вид, что руки тянутся огладить, потрепать ее, и чтобы родилась улыбка, прежняя, та, перед которой когда-то смутился сам покойный Семен Иваныч, - сидит, любимец всей Твери, и вот с