Сам игумен, подоткнувши полы, уже стоял с секирой в руках, нянча первое бревно - нарочито избранный свилеватый осмол под основание трапезной, и продолжал работать не разгибаясь, пока не созвонили к заутрене. Ели они, начиная с этого первого дня, все вместе в ближайшей избе, не растаскивая еду по кельям, как это было еще позавчера. Все иноки, кроме больных и самых ветхих старцев, все послушники, все, кто пребывал так или иначе в монастыре, были им разоставлены по работам. Самые маломочные драли и подносили мох, и первая хоромина новой общежительной обители росла на глазах, подымаясь все выше и выше. Рубили уже с подмостий, клали переводы нижнего жила. В Сергия словно вселился кто - не скажешь, бес, коли речь идет о праведном муже, но и человеческой силы недостало бы никакой работать так, как работал он, не прерываясь день ото дня, из утра до вечера... Станька подъезжал к Троицкой обители с грамотою Алексия за пазухой, и, как ни мало провел он времени здесь, сердце билось незнакомо-тревожно. Словно к забытому дому ворочался он теперь на гнедом господском коне... Уже пошли знакомые колки и чащобы, в эту пору под белым осенним небом настороженно-молчаливые. Лес уже облетел, готовясь к зиме, и первые белые мухи медленно кружили в ясном холодеющем воздухе вокруг угрюмо насупленных елей. Издали доносило звонкий перестук топоров. Подымаясь в стременах, Станька тянул шею: вот покажется на урыве горы серая маковица, вот отокроются кельи, прячущиеся под навесом еловых лап... Дорога вильнула, пошла в гору, и Станька, вымчавши на угор, даже приодержал коня. Обители он не узнал. Не узнал даже и места. Расчищенный от леса, высоко вздымался взлобок Маковца, и на взлобке том возносила шатровые кровли в белесое небо новая, слегка только посеревшая просторная и высокая церковь. А за нею, на краю обрыва, виднелось другое монастырское строение, свежее, желто-белое еще: долгая хоромина на высоком подклете, с готовой обрешетиною кровли, только что не закрытая тесом или дранью, а невдали от нее еще одна, приземистая, клеть, как понял он по высокому дымнику - поварня. И тын был отодвинут и поновлен, и кельи стояли не так, и под новорубленою хороминою все было бело от щепы, и не было уже и следа той прежней потаенной укромности, о коей вспоминал он в пышном каменном Цареграде. Теперь вся обитель вышла на свет и простор, потянулась вверх, раскинулась вширь, словно бы отразив на себе дальние замыслы владыки Алексия. Станята рысью подъехал к ограде, спешился. Его встретил брат, несущий беремя моха, принял коня. Сергий, как он объяснил, был на подмостях, на кровле строящейся трапезной, и Станька, скинув дорожный суконный вотол, не долго думая, полез туда. Наверху кипела работа. Уже укладывали долгие, тесанные из цельных стволов доски кровли, упирая их в лежащие на курицах потоки. Доски клали в два ряда, прослаивая берестой. Оба брата, Сергий и Стефан, были тут с топорами в руках. Сергий улыбнулся, озрел Станяту с головы до ног, отставя топор, принял и просмотрел грамоту, передал подошедшему Стефану, повестил Станяте, что трапезовать станут через недолгое время, а пока пусть он отдохнет в келье. Но Станька, зная норов Сергия, поискал глазами свободную секиру и, скинув зипун и подсучив рукава, принялся за работу. Кровлю закрыли с какою-то незаметною быстротой. Снизу ударили в било как раз, когда клали последнюю тесину, и Станька, вылезши на кровлю, закрывал за собою лаз, чтобы спуститься потом наземь по приставной, долгой, в одну тетиву, с короткими перекладинами лестнице. Совместная трапеза крепко пахнущих, уработавшихся мужиков (сейчас все они гляделись больше плотницкою дружиной, чем собранием иноков) была не внове для Станьки, и он, посылая ложку за ложкой в рот, зорко оглядывал председящих, узнавая старых знакомцев и знакомясь с новыми находниками монастыря. Отстояв сокращенную до предела службу, Станята вновь взялся за наточенный топор. Тяжелый охлупень лежал уже на земле вдоль стены, и скоро, зачистив и уровняв паз, начали, приподымая вагами, заводить под него веревки. Впрочем, уже смеркалось, и, все подготовив, подымать охлупень порешили завтра из утра. Вновь ударило монастырское било, призывая тружеников к молитве. За вечернею трапезой Сергий попросил его рассказать братии о Цареграде. Станята смутился поначалу, сбрусвянел, но, начавши сказывать, оправился, речь его потекла бойчее и бойчее, и вот настал тот миг, когда притихла братия, остановилось движение ложек и все глаза оборотились к нему. Станяте хорошо было говорить. Побывши сам в Сергиевой обители, он знал, что должно занимать более всего затерянных в лесной глуши монахов, и, сказывая, словно развернул перед ними шитую дорогую парчу, живописуя и град Константина на холмах, и виноградники, и каменные дворцы, и море, и многочисленные святыни великого города. Понявши немую просьбу Сергия, не обошел и общежительное устроение тамошних монастырей, после чего заговорил об ином - о спорах и сварах греков между собой, о турках, захвативших Вифинию, о трусе, свидетелем коего был он сам, когда земля сбивает с ног и дома разваливаются, точно кучи пересохшей глины, о Галате, о фрягах и франках, о развалинах Большого дворца рядом с Софией, о борьбе Алексия с Романом, торговле должностями и подкупах... Сам не думал Станята, что таково складен получится у него рассказ! Потом, когда он кончил, еще долго все сидели немые, очарованные и встревоженные зримою гибелью великого города, который для многих был до сей поры почти сказкою или сказанием из житий, вечным городом, с которым ничто никогда не может случиться, как не ветшают и не гибнут волшебные, небылые города... Сергий повел его ночевать в свою келью; уже когда помолились на ночь и улеглись и погасили, опустив в воду, последний огарок лучины, Станята негромко окликнул Сергия, решивши вопросить наставника, ежели тот восхощет сего. - Отче! - позвал он в темноту. И, почуяв Сергиево одобрение, продолжал, приподнявшись в темноте на локте с твердого ложа (спали они с Михеем прямо на полу на расстеленных кошмах): - Скажи мне, почто таково? У греков словно бы и всего поболе, чем у нас: и народу, и мастеров добрых, и ученых мнихов, и доброй славы старопрежней, и богатства еще есть немалые, - дак почто не возмогут они себя хотя от турок спасти? Наши бояре тоже немирны между собой, дак как-то по-иному словно! - Думай, Леонтий! - протяжно отзывается Сергий, называя Станьку его христианским, крестильным именем. - Скажешь, отче, основа всего в духовных силах, а не в богатств стяжании? - догадывает Станята. - Возможет народ сам себя принудить к подвигу, - строго возражает Сергий, - воскреснет еще и не в толикой беде! Не возможет - не помогут ему ни ученость, ни богатство, ни множество людское... - А мы?! Сергий, почуялось, чуть улыбнулся в темноте, отмолвил вопрошанием: - А ты, Леонтий, како сам о себе - возможешь? Станята, подумав, отмолвил осторожно: - Владыка Алексий, мыслю, был доволен мною! Многажды и сам об этом говорил. - Вот, Леонтий! Ежели каждый возможет хотя посильное ему совершить и свершит, то воскреснет Русь. А ежели сожидать иньшего спасителя себе, как по рассказу твоему ныне у греков, то не помогут ему ни митрополит Алексий, ни троицкий игумен Сергий! - Он еще помолчал и докончил: - Пока не свершены деяния, коими определит грядущее, до той поры и неможно предсказать будущую нашу судьбу! Мыслю землю языка нашего способною к подвигу, а что свершим - ведает токмо Господь! Спи, Леонтий, из утра охлупень подымать! Станята уезжал к вечеру второго дня, все еще переживая - в плечах, в руках, в веселой дрожи всего тела, - как двигалось, медленно отрываясь от земли, неохватное бревно, как трещали, прогибаясь, покаты, как, зацепивши за свес крыши, долго не двигался охлупень и даже едва не поплыл вниз, как, наконец, подоткнув вагами, вздернули и, тяжело оборачиваясь, бревно поползло в веревочных петлях вверх по кровле, и как принимали, и как сажали, выдирая одно за другим долгие ужища и потом выбивая клинья, приздымавшие охлупень над коневым бревном... И как он сам, выбивши последний клин, озорно шел, ликуя, по охлупню и холодный ветер задирал ему рубаху и развеивал волосы, остужая разгоряченное и счастливое чело, и далеким-далеко виднелось сверху - до окоема, до края небес, словно вся московская, укрытая лесом земля простерлась у него под ногами! "Выстоим, выстанем! Не греки же мы! - пело у него в душе. - И Сергий прав: не баять, а делать, творить надобно! Тружающему воздается по трудам, а подвижнику - в меру подвига! И, верно, у народа, у всякого языка сущего, так же как и у всякого смертного, есть молодость и старость, и то, что возможет народ на заре своей, уже не возможет на закате дней. Так, должно, у греков закат, а у нас - заря?" И, думая так, так надеясь, был он счастлив, как в разговоре с Сергием. И думал и гордился, пока не притекло в ум, словно облако, омрачившее весенние небеса: "А Литва, а Ольгерд? Какую хмурь пригонит из далекого далека холодный осенний ветер? Какие испытания еще ожидают Русь?" x x x В самом конце ноября дошла весть о смерти старого суздальского князя. Наследник Андрей Костянтиныч уехал в Орду за ярлыком. Зимой Алексий деятельно объезжал епархии, налаживал хозяйство митрополии, расшатанное за два года его недогляда, заставил новгородцев выплатить задержанный бор, посещал князей, строжил бояр, властно вмешиваясь в дела соседних княжеств. Чтобы до времени поладить с Литвой, решено было выдать дочь Ивана Иваныча, десятилетнюю девочку, за сына Кориада, брата Ольгерда. Из Литвы и в Литву скакали послы, и Шура Вельяминова деятельно собирала и готовила приданое для дочери. Иван Иваныч слушался своего решительного наставника во всем и хоть тем облегчал непрестанные труды настырного русского митрополита. Они как бы поменялись местами: митрополит карал и строжил, князь же прощал и миловал. Святками юную невесту отправляли в Литву. В возрожденном Кремнике кипела праздничная суета. Литовские послы в долгих корзнах и островатых шапках своих горячили коней. В узорные сани грузили сундуки и укладки. Невесту под колокольный звон выводили с красного крыльца разнаряженную, в собольей шубке и жемчугах, к расписному княжескому возку, а она глядела круглыми от страха и любопытства глазами, немножечко гордясь, что за нею приехали все эти большие мужи в богатом платье на разукрашенных конях, и еще не понимая, что навсегда прощается с отчим домом. Посадские бабы, сбежавшиеся в Кремник, тоже разряженные, в красиво отороченных мехом, вышитых разноцветными шелками и шерстью шубейках, в узорных валенках, в праздничных повойниках, самшурах и рогатых киках, вышитых золотом и серебром, замотанные кто в пуховые, кто в узорные, из рисунчатой тафты, платы, концы которых за спиною свисали почти до земли, стройно и громко запевали "славу" будущей молодой, кричали приветное. Все было пристойно и прилепо: и захлопотанный Иван Иваныч в праздничной сряде на крыльце, и Шура, вся в золоте, гордо поджимающая губы, и верхоконные Вельяминовы, все четверо, в бобровых опашнях, бархате и серебре, и спесиво поглядывающий на противника Хвост на долгогривом коне под шелковою попоною с бухарским бирюзовым седлом, и клир церковный, и Алексий в торжественном облачении, благословляющий юную княжну, - все являло вид полного княжеского благополучия и должно было (дай-то Бог!) помочь оттянуть, задержать подольше неизбежную и страшную ныне для Москвы сшибку с Литвой. В начале поста умер ростовский владыка Иоанн, и Алексий ездил в Ростов рукополагать на епископию своего ставленника Игнатия. В исходе зимы он поставил другого своего подручника, Василия, епископом в Рязань. В Рязани были большие торжества, сам князь Олег присутствовал на поставлении нового епископа и имел затем встречу с Алексием и долгую беседу, в которой между делами святительскими изъяснено было, что московское правительство не вступается в лопаснинские волости, но и Олег обещает поддерживать мир со свои соседом "без пакости". Большего пока в Рязани Алексий не мог совершить. Зимою, и тоже побывавши на месте, в Смоленске, Алексий рукоположил епископа на смоленскую кафедру, Феофилакта, и добился обещания от князя не вступать в союз с Ольгердом противу Москвы. И, уже воротясь из Царьграда, рукоположил игумена Иоанна епископом в Сарай. Четыре новых епископа были поставлены им в единое лето, и теперь Алексий мог твердо сказать, что все епископии Владимирской Руси, кроме тверской, находятся в его полной воле. Знал Алексий, ведал и по опыту и разумом своим постиг то, что зачастую забывают правители при назначениях на должности: то, что надобен прежде всего на месте любом муж смысленый, добрый хозяин и разумный, уверенный в себе делатель. Что ничтожный, хотя бы и преданный внешне, управитель навредит еще более, чем открытый враг. Навредит неумелостью своею в делах, навредит неспособностью решать самому потребное, навредит из тайной зависти, которую всегда имеет бездарность к таланту, и потому в час испытания всегда изменит, отшатнет, погубит благодетеля своего. Посему и отбирал и ставил Алексий всюду мужей смысленых, могущих самостоятельно решать дела правления и преданных ему не слабости ради, а по твердому сознанию и смыслу служения своего. Думал ли он в те поры о западных епархиях? Ведал ли, что медленно, но неодолимо накладывает на них тяжкую десницу свою Ольгерд? И знал и ведал, конечно! Но когда-то, еще во младости, понял, постиг Алексий (и было ему искушение, и тогда он целый день без хлеба и пития провел в лесной тишине на берегу Москвы, следя восстающее, а потом низящее солнце и долгие тени на зеленой вечерней траве, и, не шевелясь, лишь крепче натягивая на плеча монашескую сряду свою, думал и думал), что Киевская Великая Русь умерла и что грядет новая Русь, рождается в муках иной народ, и ей, этой новой Руси, уделял он с тех пор все силы свои и старанья. Ибо знал: из семени прорастет росток, из ростка - древо, а кроною древие то накроет и те края, где ныне запустение духа и угнетение веры православной. И всю борьбу за единство митрополии с Феодоритом, а теперь с Романом (и всегда - с католиками и Литвой!) вел он ради одного: дабы охранить росток, прозябнувший на землях владимирских, дать ему вырасти и укорениться, и корень ростка сего мыслил в земле московской совсем не ради того, что был сыном великого московского боярина Федора Бяконта, и совсем не потому, что семья его связала судьбу свою с московскими Даниловичами. Трудно это постичь и поверить трудно, но видел Алексий иное, важнейшее, и ради того, иного, не пожалел бы и Московской волости, кабы это занадобилось русской земле. Но видел, чуял: Новгород уже не возможет ничего, Тверь неостановимо сближается с Литвой и никогда не сумеет поладить с Ордою, а потому возможет и погубить все дело языка русского. (И видел, и сомневался в молодости своей, и, иская спасения мыслям, прибегал к покойному митрополиту Петру, первым поверившему в град Московский, и зрел теперь правоту святого Петра, и верил, свято верил уже в правду собственного выбора.) Суздаль, подымавшийся у него на глазах, еще менее мог перенять тяжкое дело Москвы, и не Рязань, конечно! Весною, все силы на то положив, сумел Алексий призвать в Переяславль нового суздальского князя Андрея и уговорить его подписать ряд с Иваном Иванычем, теперь уже на правах младшего брата великого князя владимирского. Обласкав и всячески одарив, Андрея отпустили домой. Так Суздаль был трудами Алексия вновь укреплен за Москвою, чем обеспечивался мир и ратная помочь суздальских полков, а значение Москвы и московского князя укреплено и поднято в земле владимирской. Но оставался Ольгерд, язычник, хотя и крестившийся когда-то ради приобретения новых земель, оставалась растущая неодолимая Литва, с которой чуялся долгий спор и за спиною которой вставали римские, католические прелаты, с победою которых не только хитрость книжная переменит себя, но и всякая память о прошлом великой страны погинет, исчезнет, уничтоженная бестрепетною рукою во славу латинского креста, и погибнет Русь. И тогда погибнет Русь всеконечно! Это знал тверже греческих богословов и витий, знал славянским смыслом своим. И потому еще, вслед святому Петру, сдерживая изо всех сил Ольгерда и всячески мешая разделению митрополии, растил росток. Да! Перетягивая митрополичий престол во Владимир, ставя епископов, укрепляя здешние владения церкви прежде всего, покупая в Цареграде иконы и книги для своих владимирских обителей и церквей, хлопоча о том, чтобы Сергиева пустынь стала поскорей наследницей лавры Печерской-Киевской, утверждая новые и новые монастыри на Москве, уча и наставляя и прямо теперь взявши в руки княжеские заботы вместо Ивана Иваныча, Алексий растил росток, лелеял древие плодоносное. Так понимал сам. И тому же учил других. А тучи сгущались, беда бродила вокруг, прикидываясь нестроениями в Муроме, где Федор Глебович выгонял Юрия Ярославича из города и одолел-таки в ордынском споре перед судом хана; беда стучала в ворота Брянска, где утвердился было на столе князь Василий, вступивший в Брянск, но умерший всего два месяца спустя. И тогда в вечевых смутах весь город передрался и запустел, великие бояре да и многие из посадских бежали вон, и - уже во время отсутствия Алексия - к Брянску подступил Ольгерд, только и дожидавший, когда зрелый плод сам упадет ему в руки... Беда нарастала неурядицами и на далеком юге, откуда в Орду прибежали ходоки из Персии, моля Джанибека вмешаться в дела гибнущей страны, и Джанибек с огромным войском, покрывши землю сотнями тысяч коней, двигался теперь через кавказские проходы в Азербайджан, где жадный Ашраф, сумевший ограбить своих сограждан и не сумевший на награбленные сокровища нанять хотя бы наемную рать против золотоордынского хана, ожидал его с немногими преданными войсками недалеко от Тавриза, и дождал, и был наголову разбит ордынскою, все еще неодолимою конницей... Беда разразилась, наконец, известиями из Константинополя. Роман выклянчил-таки, выпросил, улестил и купил себе у переменчивых греков сан митрополита Руссии, и надобно было срочно, бросая все дела, ехать, плыть, лететь в Цареград, разбрасывать вновь трудное русское серебро переставшим понимать уже что-либо жадным и слепым грекам, судиться и спорить, отстаивая перед новым патриархом звание свое, владимирскую митрополию, а с нею - все дело новой Руси. Раннею осенью Алексий опять устремился в Константинополь. x x x В очаге медленно вращался вертел с нанизанною на нем целою тушею матерого вепря. Горячий сок с шипением падал в огонь. Человек с высоким, слегка уже облысевшим лбом и большой серою бородою, в домашней холщовой сряде, но с узорным серебряным поясом на чреслах, сидел за темным дубовым столом и, изредка взглядывая в огонь, читал грамоты. Одиноко стоял перед ним узкогорлый, восточной работы, кувшин с простой водою и чара. Больше ничего не было на столе. Человек работал. Слуга, рослый литвин, с опаскою заходил в каменную сводчатую палату, стараясь не шуметь, притворял дверь и, совершивши потребное - подкинув дров, поправив огонь, проверив вертел, который вращался сам от тяги в трубе, - так же тихонько выходил на цыпочках вон из покоя. Ольгерд тогда отрывался от грамот и холодными голубыми глазами глядел на холопа, пока тот не выйдет. Потом, не сделав движения даже бровью, опускал глаза к грамотам. Русский язык Ольгерд знал очень хорошо и не нуждался в толмаче, тем более - в лишнем свидетеле и возможном соглядатае. За низкою деревянною дверцею позади стола послышались шаги княгини, спускавшейся по крутой и узкой потайной лестнице в толще стены. Скрипнула дверь. Ульяна в легком шелковом долгом голубом саяне и летнике с завязанными на спине рукавами сверх него, тоже шелковом, темно-зеленом и сплошь шитом травами, наклонив голову в высоком очелье, вступила в покой. В руке у нее был византийский глиняный светильник, в горлышке которого вместо масла с фитилем торчала вставленная свеча. Она остановилась перед ним, поставя свечу на край стола, и, слегка оробев, как всегда, когда находила супруга за работою, уронила руки. - Вечером со мною будет пировать дружина! - сказал Ольгерд, чуть помедлив и смягчая смысл слов едва заметной улыбкою. - Ты ужинай одна с детьми, помолись и ложись спать! Огорчение столь явственно прочлось на лице юной княгини, что Ольгерд почувствовал себя обязанным сказать еще что-нибудь. Ульяна Тверская была хорошей женою, верной, заботливой и послушной. - Тебе поклон от князя Всеволода! - произнес он, и голубые глаза его огустели синью и наполнились золотистым теплом. Ульяна вспыхнула, приоткрыла рот, обрадованная хоть такою вестью с родины. Прошептала: - Как они там? Ольгерд пожал плечами. Выговорил, задумчиво глядя в огонь: - Дядя Василий отбирает у Всеволода тверскую треть! Он, про себя, не понимал русских князей. В семье не должно быть споров! Достаточно врагов снаружи! Дядья и братья обязаны помогать друг другу, как помогает он Любарту с Кейстутом, иначе не стоять земле. Тверскую волость скоро сожрет московский или суздальский князь, и будет прав! Впрочем, со смертью Симеона на Москве не осталось никого. Разве этот Алексий... Легкая судорога тронула его все еще румяное, продолговатое, крупноносое величественное лицо. Алексия, пожалуй, надобно было уморить еще в Цареграде! - Папа Иннокентий вновь предлагает мне и Кейстуту принять римское крещение! - сказал он и усмехнул недобро. - Они тебя погубят, Ольгерд! - почти выкрикнула Ульяна, крепко ухватя руками край стола и вся покрываясь нервным румянцем. - Почему, - продолжала она с тихим упреком, - ты не примешь крещение от патриарха? Тогда и Русь и Залесье будут твоими! ("Русь и так скоро будет моей!" - подумал Ольгерд, но вслух не высказал ничего.) - Не вступай в мужские дела, жена! - ответил он мягко Ульяне, примолвив: - И не страшись. Твоего супруга очень непросто обмануть даже и папе римскому! Папе надобно было ответить так, чтобы он возможно дольше верил в согласие литовских князей креститься, а тем часом - укрепить Волынь. Но Ульяне этого незачем было знать. Он слегка привлек к себе ее податливое, трепетное тело, поцеловал руку выше запястья, решительно примолвив: - Ступай! И Ульяна не посмела более задерживаться в палате. Ольгерд тогда разложил рядом три грамоты: послание Всеволода, в котором старался вычитать вот уже полчаса косвенное согласие на захват Ржевы, отчет брянского соглядатая о настроениях в городе и сегодняшнее известие о том, что митрополит Алексий уехал в Царьград, после чего стал думать. Иван Иваныч сам по себе был, конечно, не страшен. Алексия, очень может быть, постараются по его просьбе задержать в Цареграде. Хан с войсками, по слухам, находится на пути в Арран. Грамота папе римскому задержит Казимира с Людовиком Венгерским от нежелательного удара в спину. Да, впрочем, соглашение с Казимиром о десятилетнем перемирии на днях подписано. На мгновение возникла сумасшедшая мысль бросить все силы на Москву - но он отогнал ее. По пути оставался неодоленный Смоленск, с юга - независимые северские княжества. Даже ежели он изгоном захватит город, ему придется вскоре уйти из Московской волости, а там возмутятся владельцы мелких уделов, что сейчас сидят на своих княжениях, втайне ненавидя Москву, и он рискует, ничего не приобретя, потерять всех своих залесских союзников. Возмутится суздальский князь, восстанет Тверь, неведомо как поведет себя Олег Рязанский... Нет, нельзя было. Без прочного союза хотя бы с объединенною Тверью - нельзя! А грекам, как он понял слишком поздно, надобно было серебро. Тогда и русская митрополия уже теперь перешла бы в его руки! Нет, не страшен ему Алексий, тем паче - нынешний, уплывший в Царьград! Патриарху надо написать еще раз о том, о чем он писал уже неоднократно: что московский митрополит небрежет западными епархиями, не заглядывает ни в Киев, ни на Волынь, что церковь изнемогла без верховного главы... И дать понять, что он, Ольгерд, только и ждет возможности присоединить Литву к престолу греческой православной церкви. Кейстуту хорошо! Сидя в Жемайтии, можно гордиться тем, что ты литвин и язычник! А ему? Когда едва ли не все население его удела состоит из одних русичей... Охрани меня Перкунас от знака креста и всяческих попов - не важно, греческих или латинских! Молиться перед иконою в церкви пристойно женщине, а не мужу-литвину, коего охраняют жрецы-кривиты и главный из них - Криве-Кривейт и берегут вайделоты, хранители священного огня, который клянется на мече и приносит присягу над теплым телом только что поверженного быка, который сжигает рыцарей во славу огненного бога, до сих пор нерушимо хранящего Жемайтию от немецкой нечисти! А папе должно написать сегодня же. И тянуть, тянуть сколько можно! В конце концов, перед ним сейчас лежали Ржева и Брянск, захватить их надо было немедленно! А воины пусть думают до поры, что поход будет на Волынь... Кому бы повестить об этом втайне, но так, чтобы через сутки уведали все? Он аккуратно собрал грамоты. Поднял с лавки тяжелый, обитый железом ларец. Сложил туда грамоты и ударил в подвешенное близ стола серебряное блюдо. Звуки еще отдавались, замирая, под сводами, когда в палату протиснулся печатник. Ольгерд своим ключом запер ларец и передал его молча печатнику из рук в руки, выразительно поглядевши тому в глаза. Взгляд был слишком красноречив, ибо лоб печатника разом взмок, и, прижимая к себе ларец обеими руками и часто кланяясь, он, пятясь задом, тотчас покинул палату. Ольгерд еще посидел, подумал, следя, как безостановочно поворачивается тяжелый вертел, и, решив про себя окончательно, что начинать надо с Брянска, а Ржеву захватить изгоном, врасплох, минуя смоленские волости (и тотчас отослать о том тайную грамоту старшему сыну Андрею в Полоцк), кивнул слуге, повелев, чтобы накрывали на стол; потом крикнул мальчика и, опираясь на его плечо ладонью, слегка прихрамывая, покинул покой. К вечерней трапезе с дружиною следовало переодеться в княжеское платье. Проходя галереей, он чуть задержался у окошка. Дубовые рощи еще стояли нерушимо, и только отдельные пятна старой бронзы среди темно-зеленой листвы возвещали начало осени. Ну что ж! Конница не попадет в распуту и не будет вязнуть на русских, непроходных по осени дорогах. А хлеб под Брянском уже убран, и ему будет чем кормить на походе людей и коней... В окошко пахнуло влажным осенним ветром, и показалось, что уже заструилась дорога под копытами литовской конницы, и его караковый жеребец идет под ним, плавно сгибая шею, и косит, играя, глазом, и с притворною злостью грызет удила, и ветер осени дует в лицо, и радостен конский бег, приносящий всегдашнее ощущение возвращенной молодости. Он не любил своей хромоты и старости, мыслей о ней - не любил тоже. Впрочем, о последнем влюбленная молодая жена помогала ему забыть. Он втайне не любил и пиров, поскольку никогда не пил ничего, кроме воды, а потому с небрежением взирал на хмельных соратников своих. Но стремительный конский бег - любил и в седле молодел душою и телом. И лучшие, самые значительные победы свои совершал стремительными и внезапными рейдами конницы, равно пригождающимися в борьбе с тяжелыми немецкими рыцарями и с татарскою легкоконною лавой. Он даже никогда не осаждал подолгу и не захватывал в упрямых многодневных штурмах вражеских городов. Он громил, разорял и уходил и стремительно являлся вновь, пока и города, и княжества сами не падали к его ногам, то отдаваясь в лено, то принимая его воевод и сыновей на столы. Он с юности научился заключать выгодные союзы с владелицами лишенных мужского потомства уделов (первая жена принесла ему Витебское княжество), и сыновей ему надобилось много. Для того же самого - захвата уделов, упрочения власти. И потому еще, что она рожала сыновей, Ульяна была хорошею женой. Да, конечно! Всеволод не вступит в дела Ржевы и помешает вступить дяде Василию. А Иван Иваныч... Ржева - это верховья Волги, это путь по Селигеру к Новгороду, это граница Твери. Это постоянная угроза Волоку Ламскому и дорога на Можай, который ему в тот раз, при Симеоне, не удалось захватить. (Не удалось, ибо поспешил. Пошел к Можаю, не взявши Ржевы и не укрепив ее за собой!) Все время, пока он с помощью слуги переодевался в праздничное платье, Ольгерд не переставал думать, поворачивая так и эдак, и уже понял, вешая на грудь серебряное княжеское украшение, что конницу надо двинуть отсюда сразу же после пира, в ночь, дабы немецкие соглядатаи не усмотрели числа уводимых дружин, а грамоту Андрею отослать тотчас, еще до пира. Вспомогательные отряды он будет забирать дорогою, не задерживаясь. (И на брянский стол посадит второго сына, Дмитрия!) Ольгерд поглядел в серебряное зеркало и усмехнулся своему отражению. Это даже и хорошо, что русичи немирны друг с другом! Иначе ему трудно было бы, опираясь на уже завоеванную Русь, подчинять себе прочие русские княжества, как он это делает теперь! Предстоял пир. А в его ушах уже звучал согласный топот множества конских копыт, уже стремилась дорога, и ветер новых сражений овеивал ему лицо. "Ты все взвесил, Ольгерд?" - строго спросил он сам себя, останавливаясь на пороге. Кейстут - тот кидался в бой очертя голову, и не раз попадал в плен и бежал, и постоянно играл со смертью. Он сам никогда не совершал ничего подобного. Хотя и не был труслив. Зато захватывает удел за уделом и стоит сейчас, по сути дела, во главе всей Литвы. "Ты все взвесил, Ольгерд?" - повторил он снова и, прикрывши глаза, перечислил все, что должен был захватить, присоединив к Литве: ныне Ржеву и Брянск, следом - верховские княжества и Можай, затем - Смоленск и Киев, затем - Галич и ту часть Волыни, что сейчас в польских руках, затем Псков и Новгород, затем Тверь и наконец Москву. Рязань и Суздаль тогда сами попадут к нему в руки. И после всего - Орда. Или раньше Орда? И хватит ли на все это сил, лет, времени жизни? И какую веру придется тогда принять? Это был тяжелый, доселе неразрешимый и раз за разом отодвигаемый им вопрос. Тут был и вечный спор с сыном Дмитрием-старшим, убежденным христианином, которого он нынче прочит на брянский стол. Единая его попытка расправиться с христианами в Вильне привела лишь к появлению новых литовских мучеников, и больше он подобных попыток не повторял. Ульяна, как и Мария, его первая жена, свободно молится в церкви, имеет своего попа, строит храмы, жертвует на виленскую православную церковь... Католиков он не утесняет тоже. Две чуждые веры всегда безопаснее, чем одна. Верил ли он сам? Когда-то он попросту смеялся над верою, теперь мог бы сказать, пожалуй, что не знает. Вера живет традицией, обрядом, нерушимым преданием старины. Смена веры болезненна всегда и порождает во многих зачастую полное безверие. Ольгерд был человеком своего времени и верил в себя самого больше, чем в отвлеченного бога, будь то Перкунас или Христос. То была его беда и судьба. Будущего Ольгерд, увы, не провидел, как и все смертные. Алексий заставил его вновь всерьез задуматься о делах церкви. И поспешить со своим ставленником на митрополичий престол. Роман, полагал он, очень хороший противник Алексию. И теперь, под тяжестью литовского серебра, цареградские уклончивые весы склонились, кажется, в его сторону. Нет, и Алексий ему уже не страшен! И вновь он услышал внутренним мысленным слухом глухой топот множества конских копыт. Где решает меч, там не перевесит уже ни сила креста, о которой постоянно толкует Ульяна, и никакие поповские бредни! x x x В августе Хвост вновь послал всех ратных на жатву своих хлебов. Никита едва вырвался, и то под конец работ, по слезной просьбе Услюма помочь тому с уборкою урожая. Дела у брата, и верно, были плохи. Рожь стояла неубранная и уже осыпалась. Никита прихватил Матвея Дыхно и еще двоих своих ратных, и мужики впятером, не разгибаясь, за трои ден сжали хлеб, поставили в бабки и обмолотили бы, но пошли затяжные дожди и помощников пришлось отпустить. Никита с Услюмом принялись налаживать овин. - Чего столько земли набрал, коль одюжить не можешь? - ругался мокрый Никита. (Услюм ныне распахал по выжженному новую росчисть.) - Да тут и допрежь тебя без холопов дел было не своротить нипочем! Услюмова женка, невысокая, невидная собою, бегала с выпяченным животом, виновато поглядывая на сердитого деверя, делала, что только могла делать баба в тягостях, которой вот-вот родить. ("И дите-то не смог путем заделать, чтоб не под урожай с родинами-то!" - сердился Никита на брата.) Овин все же накрыли, настлали жердевой настил, набрали смолистого корья, старых пней, сучьев. Дождь то проходил, то зачинал вновь. Возили с поля мокрые снопы. Услюм с телеги подавал их деревянными долгими тройнями Никите, а тот, кашляя и отфыркивая острую труху, тесно усаживал снопы стоймя на жерди в овине. Над первым рядом набивали второй, колосьями вниз, и так - до самого верху. Влезло шесть сот снопов. Когда затапливали, опять чуть было с отвычки не учудили, не подожгли хлеб, но, присыпав огонь дерниной, кое-как наконец справились. Густой горячий дым наполнил овин, начал выбиваться из-под куриц кровли. Ночью братья попеременки не спали, караулили огонь, сидели в яме, вздрагивая, словно задремавшие куры. Перетаскавши первые снопы высушенного хлеба под кровлю житной клети, где расчистили место под ток, набивали овин снова и снова жгли старые корневища, сами заодно с хлебом коптясь в горячем едком дыму. Рожь все-таки спасли всю и даже обмолотили. Одну только высокую, загодя сметанную скирду оставили на поле до снегов. Уже под самый заморозок убирали огороды, рвали репу. Услюмова женка, сидя на крыльце с расставленными коленями, на которые был уложен огромный живот, неутомимо вязала лук в долгие плети, чтобы повесить потом в избе рядом с печью. Капусту свалили в погреб, и Никита порою дивил сам себе: порешивши бросить все это, он нынче работал так, как никогда допрежь, и ведь не свое уже, братнино! Видно, заговорила на возрасте отцова кровь. Вечером, уже в сутемнях, забирались в избу, жрали дымное варево, спроворенное Услюмовой бабой. Услюм сказывал про свои нелады с пчелами: как его всего на роевне обсел медведем пчелиный рой, как в другой раз рой улетел в лес, на чужую заимку, и там сметался в дупло, и потом они долго спорили с соседом, чьими теперь считать пчел. Услюм завел пасеку только-только, многого еще не умел, и ему все было внове. Пчелы роились у него в нескольких бортных деревьях, в лесу, а отсаживались им в нарочито поставленные на росчисти дуплянки с узенькими летками для пчел. Одну дуплянку брат даже вырубил в виде смешного толстого уродца-лесовика с густою бородою, и пчелы выныривали у него из-под кромки усов. Дуплянки были пока еще новым изобретением, еще далеко не всем нравились, и Услюм гордился, что сразу начинает с них, а не со сбора дикого меда по бортям, как повелось исстари... В деревянной чаше лежали ломаные куски сотов с медом. Оба, Никита и Услюм, изредка протягивая руку, отламывали кусок, начинали жевать, сплевывая воск, а подчас и случайную пчелу, попавшую в рот вместе с сотом. Трещала лучина. Сопел малыш в зыбке. Услюмова баба, пристроясь с прялкою на лавке близ светца, смешная со своим выпяченным животом, пряла шерсть. Накрапывал теперь уже нестрашный дождь, вздыхали коровы в хлеву, изредка глухо топали по бревенчатому настилу конюшни его и Услюмов кованые кони. И было тихо, так тихо, словно бы и невзаправдошно, как никогда не бывает тихо в городе. Тихо и мирно. И Никита, прожевывая мед, мгновеньями вдруг остро чувствует, понимает своего брата. И только уж чтобы как-то помочь не помочь, а хоть показать, что он старший в роде, предлагает: - Хошь, в княжеские бортники тебя запишу? Полтора пуда меду сдашь на кажный год, и никаких тебе боле даней-выходов, ни корма с тебя, ни повозного, живи сам себе великим боярином! Услюм, прищурясь, глядит куда-то мимо него. На молодом лице брата со светлой смешною бородкою уже крепко легла печать всегдашней крестьянской озабоченности. Он отдыхает. Хлеб спасен с братнею помочью, и, значит, спасен год, а вдругорядь он станет умнее и не затянет так со жнитвом, наймует баб, обернется как-нито, а там - на новой росчисти хлеб родит хорошо - выйдет в статочные хозяева, и мед... С медом много можно совершить, коли с умом! А пчелы есть, стало, и гречиха родит добрая... А княжеский бортник - он уж в себе не волен. Пчелы хошь и погибнут, а мед давай! Стало, все брось и броди по лесу хошь за сколь ден пути! Хошь в заокские леса подавайся, а разыщи борти, достань, да принеси, да чтоб был чистый да белый! И тут уж свое хозяйство хошь и порушь в ину пору! Бортники тоже... Медом, конечно, живут... И чуялось, что держит брата пуще всего эта вот тишина, и дымный избяной уют, и эта кубышка-жена, что прядет неутомимо и будет соваться и делать до последнего, и утром того дня, как ей родить, еще сумеет истопить печь и сварить щи, а там созовет соседку-повитуху и, едва опроставшись, час какой отлежав на лавке, снова примется хлопотать, и прясть, и варить, и доить коров, и обихаживать детей и мужа. А он, отдохнувший после страды - а только и слава, что отдохнет! - к завтрему достанет загнутые по весне полозья и начерно вырубленные копылы и станет мастерить новые дровни, чтобы успеть до снегов, а там чинить сбрую, а там мочить и мять кожи, а там... Да мало ли дела у мужика на кажен день, кажен час, так что, хошь и слушая сказку али бывальщину, не перестает он то вырезывать какую посудину, то сучить дратву, то подшивать валенок или заплетать лапоть - лишь бы работа шумом своим не мешала рассказу. - Матку-то не возьмешь себе из города? - спрашивает Никита вдругорядь. (Матка, поди, и сама не поедет к Услюму!) - Ейная! - кивает на жену Услюм. - Ейная матка ладила к нам! Как, грит, второго родишь, дак я и приеду бабить да нянчить! - А теперя и сестры созывают ей к себе! - подает голос жена. - Дак и не ведаем, будет ле! - Девку бы взяли! - Да и придет взять! По весне дак уж непременно! - поддакивает Услюм. Спать мужики отправляются на сельник. Здесь, на грудах свежей соломы, застланной кошмами, под овчинной курчавою оболочиной, в легком, без дымной горечи, воздухе, где чуть тянет рассолом от кадушек и бочек с заготовленною на зиму овощью и грибами, еще не спущенными в подклет, легко было и лежать, переговаривая вполголоса, и засыпалось легко. Услюм объяснял, как нынче будет по-новому ставить загату вокруг избы на зимние месяцы и как надо забивать ее соломой, чтобы совсем не дуло в щели. Зимою, представляет себе Никита, нежась под теплою овчиной, Услюмова изба вся будет выглядеть, как омет соломы, а из него сквозь крышу и по застрехам станет сочиться дым. И еще одно думает, уже с тревогою, слушая любовный рассказ брата о своем сельском устроении: вот, оказывается, о чем мечтал все детство и юность молчаливый старательный парнишка, а совсем не о лихих сшибках да подвигах и - не промчать в опор на бешеном скакуне с поднятой саблею, а запрячь Гнедка в розвальни, вынести расписную дугу, да любовно одеть коню на шею кожаное ожерелье с колокольцами, да усадить жену с ребятишками, укутавши их полостью, да самому в тулупе, в кушаке красном важно тронуть со своего двора и потом гнать ровною хорошею рысью, любуясь доброй ездою, но и отнюдь не загоняя лошади, и чувствовать себя хозяином, работником, гордиться и конем, выращенным во своем стаде, и бочкою своего меда, что везет на продажу в город, где можно будет навестить родича, князева кметя, выпить с ним чару-другую доброго пива, переночевать да и опять домой, уже налегке, но с городскими покупками, из которых главные, кроме какого-нибудь браслета или нового плата жене да расписного пряничного коня сыну, будут опять же для дома, для хозяйства: новые обруди, два круга подков, да удила, да наральники для сохи, да кованые гвозди, да еще какой рабочий снаряд, который трудно, а то и неможно содеять самому или добыть у деревенского кузнеца. И в том будут Услюмовы гордость и утеха. До новой страды, до нового напряжения всех сил и свыше силы, только чтобы поставить сена, сжать и обмолотить хлеб, убрать огороды, вспахать и посеять озимое. А там опять ставить загату вокруг дома от зимних вьюг, возить дрова, лес и сено с дальних покосов, да слушать гул леса и завывание вьюги в осиновом дымнике над дверью, да сказывать малому про домового да про овинника и разную другую лепящуюся к человеку добрую нечисть. Тихо вокруг! Тихо и темно так, как бывает темно позднею осенью, пока еще иней не выбелил черной земли и не высветлил убранные тусклые поля. Услюм, Услюм! Вот ты сейчас свободный людин, хоть и нет у тебя несудимой грамоты отцовой, княжеский смерд, ну, а попадешь к боярину? Там уже воля не своя! А у тебя самого - чья воля? - одергивает себя, возразив, Никита. Кому ты, свободный кметь, хлеб нонеча убирал за так, за-ради службы княжой, ратной справы да корма в молодечной? И в чем она, воля? И где она? И есть ли она? И нужна ли она вообще? При добром хозяине, что дуром не лезет не в свое дело, словно бы даже и не нужна! А право уйти, отъехать, оно есть у всякого, кто не холоп, кто не подписал обельной грамоты на себя... - Женка-то у тя старательная вроде! - роняет Никита. Услюм, пошевелясь - уминал погоднее солому, - отзывается, подумав, по-крестьянски обстоятельно и деловито: - Не балована. Сызмладу братья да сестры, всех подымала, почитай, заместо матери. Баба, коли балована смолоду, - хуже нет! Век будет всем недовольна, на все будет нос воротить: и то не так, и иное не едак! Я не на красу и смотрел. А работать - добра! Ныне с брюхом, дак не больно-то и побегашь, ну и сам берегу: скинет - себе хуже! А так она проворая у меня! В руках все у ей горит! - И по гордости в голосе Услюма видно было, что с бабою своей живут они душа в душу. Оба замолкают. И опять наступает не правдоподобная деревенская тишина. Где-то в углу, мало не испугав, громко обрушилась из темноты кошка, и по короткому острому визгу почуялось, что поймала добычу свою. - Одолевают мыши-то? - вопросил Никита. - Лонись жаловался, кажись! - Не! - отозвался Услюм. - Кошку ныне достали добрую, всех, почитай, переловила! И опять оба замолкают, ибо говорить не о чем, и хорошо так просто лежать рядом с братом и молчать. Сон уже начинает одолевать Никиту. За стеною - сплошное сонное шуршание обложного осеннего дождя, вслед за коим подует холодный ветер, обсушит дороги, которые тотчас затянет по лужам тонким ледком, и пойдет первый, сперва еще робкий, пуховый снег, разом высветлив землю в лесу и в полях, и запахнет отвычной морозною свежестью воздух, и отвердеет земля, а где-то там, вдали, уже завиднеются Рождество, Святки, голубые снега, крещенские морозы, широкая Масленица... Конский топот как-то и не почуялся вдруг пришедшей бедой. Может, просто кони обеспокоились во дворе? Но хлопнула дверь, сперва избяная, а потом и дверь сельника, пахнуло холодом из сеней. - Спите, мужики? - окликнул знакомый голос. - Спите ай нет? - требовательно вопросил Матвей Дыхно, входя и - в темноте по слыху было понятно - отряхивая у порога мокрый вотол. Услюм уже бил кресалом, налаживая сальник. Матвей, скинув вотол, шагнул к ним. От косматой мокрой бороды его шел запах коня и сыри. - Слыхал, старшой? - выговорил Матвей заполошно. - Ольгерд Ржеву взял! - Да ну?! - только и нашелся Никита, нашаривая сапоги. - И Брянск повоевал, бают! - докончил Дыхно. - А Хвост чего думат? - уже по-деловому вопросил окончательно проснувшийся Никита. Матвей плюхнулся на край дощатого ложа и длинно неподобно выругался. - Нас наряжает на жнитво, будто мы и не ратные уже! Так етому борову и будем хлеб убирать, доколе всю волость Московскую литва не охапит! - Полки готовят? - сурово перебил приятеля Никита. Он уже обулся в сапоги и теперь натягивал зипун. - Кто их готовит?! - взорвался Дыхно. - И слыху нет! Сперва Олегу простили, теперь литвину кус дадим... Дак ить хошь и все отдай - не облопается, падина, не треснет! - вновь взорвался Матвей. - За мною послан? - уточнил Никита. - Да и не посылали словно... - протянул чуть растерянно Дыхно. - Ну, не посылано, дак ночуй! Утро вечера мудренее! Вали в избу! - приказал Никита, не сомневаясь, что Услюм, только что покинувший сельник, уже распорядил и ночлегом, и ужином. - Давай, заводи коня! И вотол просушишь до утра-то! На дворе все так же с мягким шорохом опадал дождь, но уже не стало ни тишины, ни покою. И надобно было из утра скакать на Москву и сожидать ратной поры, и посвиста стрел, и сверканья мечей, и конных бешеных сшибок ради того, чтобы только охранить эту землю, этот покой и этот труд. x x x Москва вся ходила на дыбах. На улицах собирались толпы народа. То там, то здесь вспыхивали набатные колокольные звоны. До хрипоты кричали, спорили, ссорились на площадях и в торгу. Откуда-то из подмосковных слобод сами собой являлись наспех оборуженные, никем не званные дружины ратных. Все ждали Ольгерда. И Хвост, потерявшийся, - ибо, по самому здравому разумению, что же он мог сделать теперь, до думы боярской, до князева решенья, до соборного приговора Москвы? - стал вдруг и сразу ненавистен едва ли не всем и каждому. Вельяминовых останавливали на улицах, Василию Василичу кричали: "Веди, не отступим!" Иван Иванович, несчастный, растерянный, сидел, не показываясь, в своем тереме и не знал, что ему вершить. Дума наконец собралась, но опять не сотворилось в ней нужного единства, и, поспорив, покричав до хрипоты, вдосталь овиноватив друг друга, великие бояре московские не сумели прийти к единому твердому решению и, как всегда в таких случаях, постановили укреплять Можай и Волок Ламский, слать ко князю Василию Кашинскому о совокупной брани противу Ольгерда, слать к смоленскому князю Ивану Александровичу, дабы выступил, по прежнему докончанию, противу Литвы, но вообще - погодить и дожидать владыки Алексия из Царьграда. Но Василий Кашинский, занятый грызнею с племянником, отвечать отнюдь не спешил, и Ольгерд, занявши Ржеву и оставя там гарнизон, благополучно ушел в Литву. А меж тем Москва шумела и ждала и требовала от князя, бояр и тысяцкого решительных действий. Толпы приходили в Кремник, Алексея Петровича прошали взаболь, не предался ли он Ольгерду, и колгота творилась страшная. Во все это разом окунулся Никита, как только они с Матвеем к вечеру следующего дня въехали в Москву. - Ай с порубежья? - окликнули их на улице, едва они, мокрые и усталые, миновали первую заставу. Никита приотпустил поводья, и тотчас вокруг двоих верхоконных ратников сгрудилась толпа. - Не с Можая? - Как тамо, Ольгирда не чают ищо? Никита объяснил, что сами не ведают - с тем же самым прискакали в Москву. Толпа разочарованно расступилась. - Прошайте тамо, мужики! - крикнули им вслед. - Може, пора добро хоронить да самим в лес тикать, пока нас тута литвин всех не полонил? Кремник гудел, как улей на роении. В молодечной стоял крик и шум. Кто-то кого-то хватал за грудки, бранили и защищали Хвоста. Припоздавшие Никита с Матвеем смотались на поварню, где им налили по мисе простывших щей, и тотчас по возвращении в молодечную Никиту облепили свои кмети: - Ну, што речешь, старшой?! Заждались тебя! Уж тут, по грехам, и сшибка вышла! Разглядывая свежие синяки под глазами и на скулах у того, и другого, и третьего, Никита, осклабясь и поплевав сквозь зубы, вымолвил негромко: - Ну, сказывай кто-нито, чего наозоровали без меня тута? Ратники закричали было, но Никитины: "Ну, ну, ну, еще! Вали все подряд!" - отрезвили наконец многих. - В сторожу пойдем, тамо и поговорим! - так же негромко докончил он, и пошел, и, оборотясь, примолвил, сузив глаза: - Пороть вас надо, олухов! Мокрую одежу они с Матвеем разложили на печи, сами залезли на полати. Тут гул молодечной и сумрак закрывали их от лишнего глаза пуще всякого нарочитого уединения. Скоро к дружкам пробрался и Иван Видяка. Конопатый рассказал шепотом, что произошло вчера, пока не было Матвея. - Дак пошто и нас ждать было! - выругался Никита. - Шли бы толпой к Василь Василичу на двор! Мать-перемать, коли Алексей Петрович не последний олух, дак зашлет всю нашу шайку теперь за Можай, в порубежье, там и будем прокисать до скончания дней! - Как же теперь, старшой? Погорячились робята, нельзя и их винить! - Льзя! - кратко отверг Никита. - На дело шли али на болтовню сорочью? - Все одно думай, старшой! - уныло повторил Видяка. - Ладно! - сказал Никита, так-таки ничего не решив. - Давай спать, утро вечера мудренее! Утром он сам явился к Хвосту и, быв допущен, дерзко глядя в очи боярину, повестил, что по его вине - поскольку застрял в деревне и молодцы остались без догляда - вельяминовская братия взбушевалась, устроила драку в молодечной, и он теперь предлагает боярину, буде есть на то какие наказы от князя, послать его со всею приданною дружиною бывших вельяминовских ребят на рубеж, за Можай. - Пущай, тово, охолонут! - примолвил он, чуть-чуть усмехнув при этом. Хвост сопел, молчал, думал, порывался сказать, подносил руку к бороде, но и вновь опускал, выслушал все молча, отмолвил наконец: - Верю тебе, старшой. Мне уже донесли, что не ты, а только... - Дак на рубеж, боярин! - смело перебил Никита (опаситься было уже и не к чему, все одно - голова на кону). - Тамо хошь и неверны тебе, а одна дорога: либо служи, либо погибай! - Сам-то как думашь? - вопросил Хвост, пристально и тяжело взглянув на старшого. И Никита, не опуская светлых разбойных глаз, легко отозвался, чуть пожимая плечьми: - Дак што ж! Проверить не мешает молодцов! Застоялись, што кони. Пущай охолонут чуть. И под моим доглядом... Да и я сам под твоим доглядом буду, чай! Усмехнулся в ответ боярин. Откачнулся на лавке: - Ай и пошлю! - Посылай! - готовно отозвался Никита. - Коней только надобно перековать, дак и то за пару дней справимсе! Коней перековали. Справились. Срядились круто. Беда, осознанная, слава Богу, всеми, сдружила пуще удачи. Хвостовских соглядатаев вызнали и показали Никите на второй день. Вскоре один из них упал со внезапно понесшей лошади и был оставлен с разбитым бедром и вывихнутою рукою под Можаем, второго же "берегли" всю дорогу, и так хорошо, что во время всех серьезных разговоров он оказывался в самом нарочитом далеке от Никиты. Ольгерд ушел, и узнавать им на осенних проселочных путях, в мертвых, засыпанных снегом лесах, под белым небом ранней зимы, было нечего. Следовало брать Ржеву так же быстро и нежданно, изгоном, как это сделал Ольгерд. Но на то не было ни должных сил, ни боярского разрешающего повеления. Промотавшись в седлах по пограничью, отощавши сами и приморив изрядно коней, поворотили в Москву. Хвост встретил свою отощавшую сторожу и выслушал доклад Никиты с душевным облегчением. Мериться силами с литвином ему совсем не хотелось. Тем паче, пока его ратные мотались по рубежу, и еще одна пакость приключилась, о коей только-только уведали на Москве. Смоленский князь выступил-таки противу Ольгерда. Один, без московской помочи. И был, разумеется, разбит, потеряв многих ратных и, полоненным, племянника, князя Василия. Так Ольгерд одним ударом сумел разрушить все сложное здание союзов, зависимостей, родственных связей, служебных обязательств, которыми Москва при четырех сменявших друг друга князьях все крепче и крепче привязывала к себе и Смоленск, и Брянск, и Ржеву. Сумел при этом и захватить в свои руки оба последних города с их волостьми, чего бы никогда не допустил Симеон Гордый. Тут вот, уведавши последнюю беду, и сказал наконец Никита своим до предела измотанным и одураченным ребятам, что боярина пора кончать: - При Семене Иваныче да под вельяминовским стягом мы бы счас не то что Ржеву отбили - и смолян бы не выдали, и из Брянска, поди, вышибли Литву! Но на жадные вопросы ратных: "Когда?" - только пожал плечами: - Стеречи надо! А дня и часу не скажу, не ведаю сам! Меж тем подходило Рождество. x x x Человек, упорно решивший дойти до намеченной цели, с какого-то мгновения уже теряет власть над своими поступками и движется подобно камню, выпущенному из пращи. Легко было бы сказать, что Никита действовал по прямому наущению, ежели не приказу Василь Василича, вдохновляемый обещанием награды, или из чувства служилой чести, обязывающей послужильца-ратника отдавать жизнь за своего господина. Мы знаем, однако, что это было не так. Можно было бы догадать, что Никита избрал путь, с помочью коего надеялся, заслужив благодарность Вельяминова, обрести свою любовь. В это возможнее всего было бы поверить. Но только Никита как раз накануне роковых событий совершил то, что выказало его уверенность в мрачном для себя исходе задуманного предприятия, проще сказать - в собственной гибели. Так что разве уж посмертный венок героя получить надеялся он в глазах своей "княжны"? Ненавидел ли он Хвоста столь слепо и бесконечно, чтобы решиться уничтожить злодея? Нет, не было и того! Наконец, не сказать ли тогда, что Никита задумал совершить то, что он совершил, ради высокой идеи, ради спасения родины, как он мог полагать, глядя на творимые вокруг непотребства и грозную потерю волостей, захватываемых сильным врагом? Но как раз глядя на все совершавшееся и совершаемое, не мог бы Никита никак прийти к подобному заключению. В бестолочи и бессилии Москвы виноват был прежде всего Иван Иваныч, единственный оставшийся в живых князь из родовой ветви Даниловичей. Но потому, что он был единственный, сменить его и заменить было решительно некем, и уповать оставалось лишь на следующие поколения. Виновата была чума, унесшая ратную силу Москвы, а новые мальчики еще не выросли во взрослых воинов, и приходило опять же ждать. Виновато было и то трудноуловимое и непостижимое уму, что называлось учеными монахами-исихастами незримым током энергий, или просто энергией, которая или есть, или ее нет в людях и которой в ту пору пока еще больше оказывалось в Литве, чем в Залесье, отравленном некогда гибельною усталостью склонившейся к закату великой Киевской державы Рюриковичей и все еще не претворившем отраву ту, ту зараженную кровь в вино нового московского возрождения. Так могла ли судьба страны решительно поворотить свой ход из-за исчезновения одного человека? Хотя бы и занимавшего высокий пост! Да, могла! Но, во-первых, спросим всегда: какой пост и с какими возможностями действования? Во-вторых, надобно спросить: а что творится в эту пору в стране? Иногда для того, чтобы вызвать грозовой ливень, обрушить на землю горы воды, сотрясти гигантские массы воздушных стихий, достаточно одного слабого выстрела из пушки. Иногда! Но лишь в такую пору, когда великие силы природы находятся между собою в неуверенном напряженном равновесии, которое разрушить слишком легко. И только тогда! И судьба человека лишь в редкие миги столкновения высших сил может существенно повлиять на события. Хотя и может! Хотя, вместе с тем, сами-то события истории человеческой не людьми ли совершаемы? И мы опять же здесь говорим не о всяком деянии, но о деянии насилия, о сотворении правды не правдою! Великий, неразрешенный доднесь и, возможно, неразрешимый вопрос истории! Ибо вовсе и всякий отказ от борьбы, от гнева, от ратного спора и битвы за правду свою приводит к победе иных, тайных и подлых сил, растущих в тиши и укромности, опутывающих жертву свою узами невидимыми, узами лжи и обманов, обязательств и повинностей, долгов и ссор, коварными тенетами, попав в которые человек, как муха в паутине, постепенно теряет и силы, и веру, и права свои, и самую жизнь и только одно возможет сообразить, погибая, что его не зарезали, не пустили ему кровь, а бескровно удушили. Великий вопрос истории! И вспомним, что о воинах, погибающих за родину свою, молятся как за праведников. Но то - ратный долг, святое дело обороны страны. А ежели враг - внутри, ежели враг - это свой? А ежели он к тому же, в свой черед, верит, что именно он прав, а ошибаются иные? Когда подобные противоборства вырастают до неодолимости, то народ гибнет или перестает существовать как целое. Ибо в спорах и борьбе должен народ, язык, земля обязательно в конце концов выковать себе единство цели и смысла бытия своего и уже за него всем миром бороться. И снова мысль проходит по страшному кругу и возвращается к тому, с чего началась: праву отдельного человека решать самостоятельно оружием судьбы народа своего. Есть ли оно, это право, вообще в истории? Дано ли оно человеку? Раз дана свобода воли, значит - дано. Но ежели все начнут сами решать... И снова страшный круг, выхода которого на этом пути мысли никогда не будет, а возможно, и быть не должно, ибо человек - это всегда "мы" и никогда "я". И истинным будет лишь то суждение, в коем исходным рубежом размышлений становится не личность, но множество (обычно начинающееся с трех, отсюда и возникает "троичность" как принцип объективности истины). Всей этой мысленной череды, разумеется, не было в голове у Никиты совсем. В голове, и душе, и сердце у него царила полная сумятица. Он догадывал, чуял, что уже летит неостановимо, и только это одно ясно и понимал. А все, что творилось вокруг него, постигал уже смутно. Святочные празднества казались ему чудовищным бесовством. По улицам неслись нелепо разукрашенные сани с уханьем и криками, из дверей вырывались пиликающие и дудящие звуки, прыгали в сугробы какие-то существа в харях, с рогами и хвостами, блеяли по-козлиному. Водили медведей, ряженых и взаправдашних, и живые медведи тоже нелепо плясали на задних лапах, натягивали и снимали шапки с головы, стучали посохами и били в бубны. Одетый мохнатым лесовиком, завесивши чело берестяною раскрашенною харей, пробрался Никита с шайкою ряженых в терем Вельяминова, долго плясал и блеял, переходя из горницы в горницу, разыскивая ее, и мало не испугал: ойкнула, когда страшнорожий лесовик схватил за руку и повлек за собою в темный угол и на сени. Понявши, кто с нею, она сама утянула его в укромную боковушу, пустынную в этот час, в ту самую, где они встретились когда-то впервые, в день смерти старого тысяцкого Василья Протасьича. Никита откинул личину, властно приник губами к ее губам. Она поняла что-то, отстранилась, поглядела встревоженно и заботно. Долго сидели потом молча, и Никита сжимал ее руки в своих, и все не мог отпустить, и все не мог повестить то, с чем пришел нынче в высокий вельяминовский терем. Наконец отпустил и, не глядя на нее, не слушая ее слов (она говорила что-то, о чем-то прощала), достал с шеи мешочек на кожаном гойтане, открыл, вытащил оттуда, стараясь не помять, драгоценные старинные серьги, те самые, дедовы, развернул берестяную скрепу и ветхую шелковую тряпицу, почти уже истлевшую, освободил два маленьких сиротливых солнца и вложил ей в потную прохладную ладонь. Она что-то продолжала баять, а он не слышал - как оглох. Только смотрел на нее. Наконец выговорил: - Деда мово, Федора Михалкича! А ему княжна подарила тверская. За любовь. Вот! Дарю их тебе. Для тебя и берег всю жисть. Свидимся ли, нет, не ведаю. Може, и напоследях я с тобою, дак... Прими, словом! Она глядела на него, продолжала глядеть, и слеза медленно скатывалась у нее по щеке. - Ежели ты на худое решился... - прошептала. Жестко усмехнул Никита, повторил: "Спрячь!" - и она, испуганно глянув ему в лицо, начала заворачивать было дареные сережки. Но вдруг остановилась, подумала и, сузив глаза, подняла руки, расстегнув, вытащила из ушей свои серебряные, отложила, а потом бережно вставила в розовые нежные мочки ушей Никитов подарок. Продела, повозившись с затвором, повернула ухо к Никите: "Застегни!" - и он, дрожащими руками прикасаясь к ее ушам, голове, шее - и от каждого касанья начинала кружить голова, - грубыми пальцами своими застегнул наконец крохотный замочек сережки. А она, вся заалев, вложила в ухо другую и опять, уже молча, повернула ухо к нему. За этим делом и застал их обоих Василь Василич Вельяминов. Когда хлопнула дверь, Никита, понявший разом, кто вошел, все еще возился с сережкою. Он чуть вздрогнул (и она ощутимо вздрогнула), но не обернулся даже, пока не застегнул серьги. И тогда лишь откинулся на лавку, оглядев в полутьме покоя мрачный лик старшего Вельяминова. Боярин стоял, фыркая, словно конь, перед этими двумя, что застыли на лавке, и не знал, что совершить, сказать, крикнуть, ударить ли... Сел наконец. Вымолвил: - Здравствуй! - Здравствуй и ты, Василь Василич! - отозвался Никита. - Гляжу, обнова у тебя? - вопросил насмешливо Василь Василич, глядя на Наталью Никитишну. - Никита подарил! - отмолвила она, вся заалев, но смело глядя в очи боярину. - А у тебя отколь? - перевел Вельяминов тяжелый взгляд на Никиту. - Родовое! - строго отмолвил тот. - Деда моево! - А прикажу снять? - вопросил Василь Василич. Наталья Никитишна побледнела, потом вспыхнула. - Ты поди, донюшка! - сказал Никита, назвав ее неведомо как сорвавшимся с уст ласковым именем. Встал, перекрестил Наталью Никитишну и при боярине, будто и не было того в горнице, привлек к себе и крепко поцеловал. - Иди! Сам поворотил к Вельяминову и уже не глядел, пока за спиною не захлопнулась (не вдруг) тяжелая дверь. Тогда лишь сказал: - Мой дедушко, Федор Михалкич, дарственную грамоту на Переяслав привез князю Даниле Лексанычу. Вот! Был доверенным человеком у князя Ивана Митрича, самым ближним! И у князя Данилы был в чести. Без еговой помочи полвека назад и Акинфа Великого под Переяславом не разбили бы! И серьги те получил дедушко мой во Твери, от сестры Михайлы Святого! Не советую тебе, боярин, снимать тех серег! Погину я коли, тогда сватай! Неча ей во вдовах сидеть! А серьги - не тронь, понял, Василь Василич? Може, и с тобою я толкую напоследях, а только - помни о том! Никита пошел было к двери. - Куда ты? - окликнул его Вельяминов. - Поймают! Сядь, тово! - Сделай, боярин, чтоб не поймали. Тебе же лучше! - возразил Никита, останавливаясь, но не садясь, и вопросил в свой черед: - Сюда-то почто пришел, донесли, поди? Вельяминов кивнул головою, повторил тише, просительнее: - Сядь, Никита, поговорить надо с тобой! Али я не ведаю чего... - Не ведаешь, боярин! - перебил его Никита, все так же не садясь. - И не нать ведать тебе! Мое то дело! Услышишь когда, знай: Никита Федоров совершил. А и тогда молчи! Вельяминов смотрел на него понурясь, словно бы гнев, молча истаивая в нем, обращался в великую смертную усталость. Совсем уж не по веселому нынешнему празднику. Поглядел в очи бывшему своему старшому просительно и скорбно. Попытался пошутить с кривою усмешкой: - Баешь, не надо тебе и смерти торопить, сам найдешь, старшой? - Сам найду! - серьезно отмолвил Никита. Вельяминов повесил голову, глянул исподлобья: - Ты меня прости за то сватовство! - Уже простил, боярин, не то - не было бы меня здесь! - твердо отозвался Никита и, постаравшись смягчить, сколько мог, голос, присовокупил: - Прощай, Василь Василич! Коли што, и ты меня лихом не поминай! Вышел, едва не забывши накинуть берестяную харю на лицо. В покой тотчас засунулась весело-готовная рожа стремянного, глазом поведя, извивом брови показав: мол, надобно взять бывшего старшого, дак возьмем немедля! Вельяминов взгляда не принял, поманил пальцем. В недоуменно вытянувшуюся морду ратника поглядев угрюмо и тяжело, показавши тому перстом на лавку, молча сесть приказал и только одно вымолвил погодя: - Охолонь. x x x Святки кончились. Минуло Крещение. Кмети, взостренные Никитою, недоумевали: чего медлит старшой? Но Никита уже не медлил - ждал. Он не имел права отправлять на плаху всю свою ни в чем не виновную дружину. Один раз не сотворилось по дороге в Красное. Другой - едва не совершило на Воробьевых горах. Третьего февраля Хвост надумал отстоять заутреню у Богоявления. Никита со своею дружиной был как раз в стороже, и его словно стукнуло что по темени: теперь! К Богоявлению подъехали в разгар службы, столпились за оградою. Никита глянул - четверо молодцов хвостовских, с коими тот никогда не расставался, были в церкви. Никита, стянув шапку и перекрестясь, полез сквозь толпу. В жарком от люду каменном нутре церкви было не пропихнуться. Облаком плыл ладанный дым. Гремел хор. Никита, не обращая внимания на недовольные взгляды, тычки и щипки, долез-таки до боярина. Как вызвать его одного на улицу, сочинил на ходу. Единственный сын Алексея Петровича (и, как единственный, забалованный боярином вдосталь) был яровит до женок, и на этом-то, пробираясь сквозь толпу, и решил сыграть Никита. Пристроясь у локтя боярина - тот недовольно повел глазом, узнал, - Никита шепнул: - Грех, батюшка, у Василья твово с бабою. Мотьку порезал, кажись! (С кем из дворовых спит молодой Василий Хвост, знали, разумеется, все ратники.) Хвост побурел. Вращая глазами - не услыхал ли кто? - воззрился вокруг, а Никита тем часом, прямо и озабоченно глядя на царские врата, подсказывал: - Не зови никоторого! Замажем. Я с верными ребятами, конь у крыльца. Хвост, махнувши своим - оставайтесь, мол! - начал протискиваться к выходу. Все остальное совершить было уже полдела. На паперти Хвоста подхватили под руки Матвей с Видякой. Живо подвели боярского коня. Скоро, расталкивая нищих, несколько верхоконных устремились в сторону Кремника. Хвост было хотел что-то спросить (путь к его терему, на Яузу, лежал совсем в другой стороне), но Никита - ему уже сам боярин почти перестал быть интересен, важнейшее теперь стало: не увидел бы кто! - лишь отмолвил сквозь зубы, не поворачивая головы: - Надо так! У лавок, под высокою амбарною стеною, приодержали коней. Догонявшие их ратники Никитиной дружины сгрудились вокруг. Никита плотно подъехал к боярину и молча обнял его за плечи левой рукою, правою доставая длинный охотничий нож. Улица была пустынна, весь народ в эту пору был у заутрени. Боярин, еще ничего не понимая, вскипел, вцепился правою дланью в руку Никиты, мысля сбросить ее с плеча и закричать, но Никита, уже обнаживший нож, коротко размахнулся и вонзил его боярину в ожерелие близ горла по самую рукоять. Алексей Петрович прянул, разом теряя силы, оборотил недоуменный, вытаращенный взор к Никите, прохрипев: - Изменник! Он еще силился освободить плечи, бился в руках. И Никита, вытащив нож - кровь сразу хлынула с бульканьем, заливши всю грудь боярину, - не расцепляя зубов, отмолвил: - Не изменник я! С тем и поступил к тебе, штоб убить! - И, рванув тучное тело Хвоста за шиворот к себе, чтоб было погоднее, вновь погрузил нож по самую рукоять, в этот раз достав сердце. Алексей Петрович захрипел, померк взглядом и стал валиться с коня, которого двое ратных едва удерживали под уздцы в эти мгновения. Не сговариваясь, Никита с Матвеем подхватили боярина со сторон и так, тесно сблизив коней, вымчали на площадь. У снежного сугроба остановили, и уже неживое тело тысяцкого, безвольно качнувшись, кулем обрушило в снег. Конь, которого Видяка огрел плетью, поскакал с протяжным ржанием по направлению к дому боярина. Один из ратных подал Никите, свесясь с коня и зачерпнув, ком снега. Никита обтер нож и руки. Оглядел себя: нет ли капель крови? И тотчас, отбросив кровавый снег и вложив нож в ножны, тронул коня. Скакали сперва кучно, потом, по знаку Никиты, растягиваясь и отрываясь друг от друга. Велено было заранее кружною дорогою ворочаться в Кремник, в молодечную, и тотчас идти по двое в сторожу - тем, кто нынче очередной. Сам же Никита, на Неглинной оставя свою дружину, поскакал к матери, чтобы там по-годному отмыть кровь и привести себя в порядок. Слов по дороге не было сказано никем никаких. Все молчали, молчал и Никита. Только с Матвеем обменялись они на расставании долгим понимающим взором. Мол, не оставляй ребят поодинке никоторого! И - понимаю, мол, не боись! На площади перед Кремником остался теперь только труп боярина в дорогой сряде, вокруг которого, медленно съедая снег, расплывалось, темнея, зловещее красное пятно. Никита еще ничего не чувствовал, пока ехал домой, кроме тупого, опустошающего удивления. Все, чем он жил эти долгие месяцы, словно бы перестало существовать. Вспоминать звук ножа, входящего в мясо, и трепет в членах боярина, и его отчаянные усилия вырваться, и даже хриплый крик: "Изменник!" - он начал много спустя. Сейчас же не было ничего, и только грозная необратимость совершившегося пугала и удивляла его все больше и больше. У матери было заперто. Он грубо и зло, привлекая внимание всей улицы, начал колотить в ворота концом плети, вместо того чтобы самому открыть калитку, войти и, растворив ворота, завести коня. Мать наконец выбежала, засуетилась. Стараясь заглянуть в глаза своему старшему и чего-то робея, повела в дом. Никита, привязав коня (тут только увидел, что в крови и седло, и платье), вынул измаранный охотничий нож, грубо соврав матери: - Из Красного... Зверь дорогой едва меня не заел... Отбился вот! Соседям не трепи, стыдно... Мать - поверила, нет ли - тотчас захлопотала, запихалась по дому, достала хлебово из печи, побежала налажать баню, отмывать нож, седло и платье. Никита тупо ел, сидел, глядя в стол перед собою. После прошел в баню. Отмякая, начиная трезво прикидывать, что к чему, долго парился. Когда вышел, посвежевший, успокоенный, узрел испуганные, почти безумные глаза матери. - Ты што? - спросил. Она отступала от него в ужасе. Вымолвила наконец: - Соседка прибегала! Тысяцкой убит, Ляксей Петрович! На площади нашли, как от заутрени народ-от повалил... - Мать спотыкалась, отчаянно глядя на Никиту. - Ну?! - подторопил он. - Дак... тово... И нашли, значит, на площади. Лежит... брошен, и без дружины, безо всего... - Убит? - переспросил Никита зло. - Убит! - подтвердила мать с круглыми от ужаса глазами. - Собаке собачья смерть! - грубо подытожил Никита, переведя плечьми. - Давно следовало убить! - Дак, тово... - не находилась матерь. (Раззвонит ноне на всю улицу!) - Думашь, я его и убил? - уточнил Никита. - А к тебе платье замывать приехал, да? - Он усмехнул, сощурил глаза: - Говорю тебе, серого повстречал (он уже забыл, что раньше сказал про медведя). - Ты баял... - начала мать. Никита мысленно хлопнул себя по лбу: - Да оговорился я! Топтыгин бы меня самого прикончил! Да тут, коли... Не заметишь, какой и зверь! - докончил он совсем уже непонятно и, чтобы прекратить дальнейшие материны расспросы, полез на печь. Лег и тотчас заснул, и спал, вздрагивая и постанывая во сне, почти до вечера, а пробудясь и утолив голод, трезво подумал о том, что ежели немедленно, тотчас, не воротит в молодечную, то его станут подозревать уже все. И потому, подтянув пояс, молча оболокся, оседлал коня и, бросив матери еще раз: "Не трепли тово, не то и впрямь меня овиноватят!" - поскакал в Кремник. Дыхно встретил его на пороге молодечной и значительно поглядел в глаза. В молодечной стоял ад. Кто-то из хвостовских с белыми от ярости глазами подскочил к Никите и с воплем: "А-а! Вота он!" - развернулся для плюхи. Никита молча, вложив всю силу в удар, сбил крикуна с ног и быстро пошел в свой угол, приметя, что уже половина молодечной, почитай, дерется друг с другом. Хвостовских было много больше, и вельяминовским в ину пору плохо бы пришлось, но боярин был убит, и у хвостовских за бестолковою злостью и гневом царила растерянность: как же впредь? И что могло быть впредь, не понимали ни сами хвостовские, ни, чуялось, бояре в Кремнике, ни сам князь. Город кипел, выбрасываясь орущими до хрипоты толпами, и Никита, почти готовый к тому, что его изобличат, схватят и поволокут на казнь, и не понимающий, почему это все еще не происходит, сообразил, в чем дело, только попав на улицу. В толпах посадских, не обинуясь, вслух: называли имя предполагаемого убийцы Хвоста, и имя это было у всех на устах одно - Василий Васильич Вельяминов. В первый након так ему это показалось дико и несообразно ни с чем, что Никита вздумал было пойти к Ивану Иванычу и повиниться в убийстве. Но тут же он сообразил, что погубит этим всю свою дружину, всех мужиков и не спасет Василь Василича, ибо о Никитиной верной службе Вельяминову в прежние годы было известно всем и каждому, а потому (даже и поверив ему, Никите!) решат, что действовал он все-таки по прямому наказу Василь Василича. Оставалось самое трудное - молчать и не признаваться ни в чем. Воротясь в молодечную, Никита велел всем своим седлать коней и повел дружину к терему Алексея Петровича засвидетельствовать уважение покойному и разделить горе семьи (последнее Никита, решившись на все, брал на себя). Он плохо помнил, воротясь в молодечную, все сущее. И как билась раскосмаченная Алексеиха о гроб, и насупленную морду сына, и щупающие глаза хвостовских молодцов - все прошло как-то мимо, в тумане каком-то. И на прямой вопрос взявшего его за грудки в углу палаты хвостовского ключника: почто и куда вызывал он, Никита, боярина из церкви у Богоявления - ответил, нимало не смутясь: - Был бы я с Алексеем Петровичем вместях, того бы не допустил! Чуешь? И отвали от меня. Без того тошно! - примолвил Никита, сбрасывая со своей груди руку холопа. И тот, обманутый спокойствием Никиты, отступил, померк, веря и не веря, но не смея больше виноватить старшого, который был прежде в такой чести у боярина. Все это прошло как в тумане, и только вечером, укладываясь спать, Никита взаправдашне удивился тому, что все еще не изобличен и не убит. Меж тем мятеж в городе начался нешуточный, бояре разъезжали в оружии. Сын убитого, Василий Хвост, метался по городу, бил себя в грудь, кричал, что Вельяминовы, все четверо, предатели и убийцы. Иван Акинфич, которому от всех этих событий стало плохо, лежал и никого у себя не принимал, сказываясь больным, сам же зорко наблюдал за боярской господою, ловя, куда подует ветер. Однако убийством были возмущены ежели не все, то многие: и Афинеевы, и Бяконтовы, и Зерновы, и Семен Михалыч, и Иван Мороз; передавали, что умирающий Андрей Кобыла также решительно не одобряет убийц. Дума наконец собралась. Бояре (иные - робея) все глядели в ту сторону, где сидели, казалось, заранее обреченные суду, Вельяминовы. Но Василий Васильич решительно встал, не давая еще никому молвить и слова, встал и потребовал - слухов поносных ради - суда над собою, присовокупив, что крестом клянется, яко в убийстве Алексея Петровича невинен есть, и готов выставить послухов, и более того - разрешает опрашивать всех его домашних, послужильцев, холопов и слуг. Заявление Вельяминова вызвало в думе бурю. Не поверили многие, но Василь Василич учел и это. Приведенные им слухачи подтверждали, что в час убийства все вельяминовские люди были в иных местах, не исключая и самого Василь Василича. В конце концов по просьбе Вельяминовых назначили смесный суд, но и суд не нашел, чем бы можно было уличить Василь Василича. Тогда подозрение пало на его тестя, но опять же не находилось ни доводчиков, ни слухачей вины последнего, что не мешало, однако, всей Москве по-прежнему считать преступником Василь Василича с тестем. Поминали даже легендарное убийство Кучковичами Андрея Боголюбского, и Алексей Петрович становился во всех этих толках почти святым. Но, однако, начиналось и обратное. Когда прошла первая волна всеобщего ужаса и возмущения (а Хвоста как-никак уже не было в живых!), многие начинали припоминать и то, чем был виноват Хвост перед Москвою - или казалось, что был виноват, - его безлепую борьбу за место тысяцкого, бессилие противустать Ольгерду; даже и преступление его отца, Петра Босоволка, убившего некогда плененного рязанского князя, поставлено было ему в вину. Пошли новые перекоры и пересуды, вновь едва не дошедшие до драк между горожанами. В самый разгар этой колготы, споров и начинающегося бунта дошла весть о возвращении владыки Алексия. x x x Русское серебро и на этот раз помогло Алексию. Помогла, кроме того, смутная тревога греков, сообразивших наконец, что подарить русскую митрополию язычнику Ольгерду, который вот-вот к тому же примет католичество, опасно прежде всего для них самих, ибо тогда дни и даже часы независимой константинопольской патриархии будут сочтены. Помогли афонские монахи, помог Григорий Палама, помог и Филофей Коккин, чем мог и сколько мог. Патриархия в конце концов предложила исполнить на деле Соломонов суд и разорвать живое тело митрополии надвое: Роману достались епархии Волыни и Черной Руси, Алексию - Киев и Владимирское Залесье. Греки считали, что таким образом удовлетворяют обе стороны, и убедить их в том, что погубить половину православных епархий, отдав их под власть Литвы и католических патеров, так же глупо, как и отдать Ольгерду всю митрополию, Алексий уже не смог. Почти с отчаянием наблюдал он этих людей, которым ближнее и корыстное совершенно застило глаза, не давая видеть далекое и святое. Как-то, потерявши на миг выдержку, Алексий вопросил одного из младших секретарей патриархии: - А что вы будете делать, когда враги - католики или турки-мусульмане - вновь ворвутся в Константинополь и станут жечь, грабить и ругаться святыням? - Дальше Августеона они не пройдут! - ответил монашек, глядя на него светлыми глазами. - Святая София защитит себя от вражьего плена! Алексий поглядел на него почти с отчаянием и сдержал готовый вырваться стон. Греки забыли (он помнил, русич!), как голые непотребные девки плясали на престоле Святой Софии! Грядущее будет еще страшнее. Сама София исчезнет, и вера православная будет низвержена в персть. Но светлоокий монашек так-таки ничего не понимал, да и не пытался понять, ибо для него сегодняшний указ, изданный в секретах патриархии, определял и днешнее, и будущее, а для упрямых русичей - вот такой готовый ответ: "Господь защитит!" (А и не защитит, они при этом умывают руки, подобно Пилату.) "Неужели и мы когда-нибудь постареем настолько, что любой самый смертоубийственный указ будем бестрепетно принимать сами на ся, ссылаясь при этом для оправдания совести своей на какие-то высшие соображения, на верховные, не подвластные нашему разумению силы? Нет! Господь, давший смертным свободу воли, не должен и не будет спасать нас, ежели мы сами возжаждем собственной гибели! И в том как раз, что мы своими руками сотворим свою гибель, и есть воздаяние за грех! Что ж, Ольгерд будет захватывать княжество за княжеством, а греки передавать ему епархию за епархией, а католики - как они это уже проделали в Галиче и на Волыни при поляках - уничтожать православные храмы и перекрещивать народ в латинство? Воистину, великий град Константина, ты сам готовишь неотвратимую гибель себе!" Алексий очень спешил на этот раз, понимая, что без него может на Москве совершиться всякое, но произошедшее превысило даже и его тревожные ожидания. Потеря Ржевы и Брянска - вовне, убийство тысяцкого - внутри. Княжество гибло, и с ним погибало дело Руси! Он мчался к Москве в метельном вое, загоняя лошадей, мчался так, словно еще мог отвратить и смерть, и позор, хотя ничто неможно было вернуть из сотворенного неразумными московитами. Он и сам был уверен, почти уверен, что убийство Хвоста - дело рук Вельяминовых, и положил себе непременно и сурово наказать убийц. В конце концов, в его руках был суд церковный, и суд этот он собирался сделать высшим судом владимирской земли, решая на нем княжеские споры и свары. По приезде в Москву Алексий, отслуживши торжественную службу в Успенском храме, показался одному только великому князю и имел с ним долгую молвь, после которой Иван Иваныч вышел вовсе раздавленный, со слезами на глазах. Затем Алексий начал вызывать к себе на исповедь и для собеседования великих бояр одного за другим. Вызывал и многих послужильцев великих бояр, постепенно убеждаясь в том, что Василий Вельяминов действительно не виноват, по крайней мере прямо, в убийстве Хвоста, хотя вся Москва указывала именно на него. Владычное следствие начинало заходить в тупик, когда к Алексию на прием попросился бедный попик с Занеглименья и, допущенный к митрополиту, начал, робея, потея, бегая глазами и заикаясь, косноязычно рассказывать про какую-то посадскую жену, которая застирывала кровавое платье сына, а потом, испуганная, прибежала к нему, благо принадлежала к его приходу, и на исповеди сказывала... Попик открывал тайну исповеди, чего не имел права делать, и потому запинался, смолкал, краснел, и понять его было очень трудно, и Алексий, все думы коего были об ином (за час до попика он, гневая, отчитывал Василия Хвоста за облыжные обвинения Вельяминовых, а до того разбирал по грамотам споры тверских князей, племянника с дядей, Всеволода с Василием Кашинским, намереваясь вызвать обоих во Владимир на владычный суд), долго не мог взять в толк, зачем и к чему приволокся к нему этот смешной попик, пока наконец тот вполголоса не вымолвил главного: дело совершилось третьего февраля днем, тотчас по убийстве тысяцкого, а сын этой женщины-вдовы служил в дружине Алексея Петровича Хвоста. Алексий поднял на попика темный взор. Вопросил имя ратника, повторил про себя, запоминая. Потом строго повелел попику забыть обо всем сказанном и никому, ниже и попадье своей, о том не баять ни слова. Отпустив попика, он откинулся к спинке кресла, прикрыл глаза и задумался, отдыхая. Преступник, кажется, был найден. Никита, сын Мишуков, внук Федоров. Следует не торопить события и прежде уведать все об отце и деде этого ратника, а также о нем самом. Дружинник Хвоста?! Покойный Алексей Петрович, надо отдать ему должное, слуг имел верных! Алексий позвонил в колокольчик, вызывая келейника. К утру он знал все. И то, что Мишук, отец убийцы, был тот самый ратник, коему он сам помог когда-то стать иноком Богоявленской обители, что дед, которым постоянно гордится Никита, называющий себя Федоровым, был ближним человеком двух князей, что двоюродный дед Никиты был опять же мнихом и келарем Данилова монастыря и что, самое главное, убийца совсем не являлся искони хвостовским ратником, но перешел на службу к Хвосту после того, как последний получил тысяцкое, а допрежь того был старшим в дружине Вельяминова и почти возлюбленником Василь Василича. Узнавши последнее, Алексий поморщился, Василий Вельяминов, выходит, обманывал его и весь боярский синклит с самого начала! Назавтра, после вечерни, он велел привести, без великой огласки, поименованного ратника к себе, в митрополичий покой. x x x Никита, уведавши, что его призывают к митрополиту, не то что обрадовался (радоваться мало было чему!), но почуял, что вот он, подошел наконец хоть какой исход его затянувшейся муке. Передавши Матвею дружину (втайне уже и не надеялся он увидеть своих иначе как на Болоте, с помоста, в час казни), он, помедлив и прочтя в глазах Дыхно ответное чувство, крепко обнял друга и троекратно облобызал. Потом легко кивнул случившимся около ратным и пошел, посвистывая сквозь зубы, независимою походкой человека, коего зовут за делом, но уж никак не на расправу или суд. Лишь на дворе, покинувши молодечную, он остоялся, обведя взглядом оснеженный синий вечер, мохнатые свесы кровель, узорные ворота, резные столбы гульбищ и крылец в сложной перевити трав, птиц и языческих змеев и островатые кровли башен с коваными прапорами на них - всю эту привычную, а сейчас остро бросившуюся в очи рукотворную красоту, глянул в молчаливо замкнутые лица двоих владычных послушников, широких в плечах и могутных, подумав, что такие, заартачься, могут и на руках донести, вздохнул и, свеся голову, твердым шагом двинулся к месту своего судилища. Они обогнули Успенский храм и поднялись по ступеням владычных хором не с главного, а с бокового хода. Отворились одни и вторые двери. Молчаливые провожатые передали Никиту с рук на руки придверникам, которые повели его по долгому проходу и по лестнице, и еще в двери, и в новые двери опять (и он уже потерял счет лестницам и покоям), и наконец открылись последние двери и он очутился в небольшой горнице, весь правый угол которой занимала божница, более похожая на иконостас, жарко горящая золотом в свете многочисленных свечей и лампад. Огромные иконные лики строго глянули на Никиту, словно живые. Он огляделся, не сразу увидя того, к кому шел. Алексий сидел в кресле, положив руки на подлокотники, в дорогом облачении и белом клобуке. Темно-внимательный взор митрополита был строг. Никита, оробев и почувствовавши слабость в ногах, опустился на колени и так простоял во все время разговора. - Сын мой! - сказал после долгого молчания митрополит. - Достоит ли мне выслушать твои глаголы или прежде повестить, с чем и к чему позвал я тебя ныне? Никита криво улыбнулся, постарался прямо и бестрепетно взглянуть в очи Алексию. Мгновением подумалось было словчить, соврать, но тотчас отверг. Ответил глухо и прямо: - Мыслю, с тем и вызван к тебе, владыко, яко убийца есмь Алексея Петровича Хвоста! Алексий удивленно приподнял бровь. Он не ожидал совсем столь прямого и скорого признания. - Суди, владыко! - продолжал Никита. - Зарезал ево я, я и замыслил и совершил сам - один, значит! - Почто, сыне, в таком разе ты сразу не пришел и не повинился в том хотя отцу своему духовному? - А кто поверил бы мне? - вопросом на вопрос ответил Никита. - Я ведь был у Василь Василича правою рукой, овиноватили все одно ево, а не меня! Кому я такой надобен? - Он снова усмехнул, произнеся последнее. Подумав, добавил: - Дурак был. Не ведал, что молва вся на боярина падет! А опосле, как понял, содеять уж нечего было... - Как же ты совершил оное? - вопросил Алексий, раздумчиво глядя на Никиту. - Из церкви вызвал. Наврал, что с сынком беда. Бабу прирезал, мол. Ну, а отъехали - ножом вот сюда! Дважды. И на площади бросил. - Один? - зорко глянув в глаза Никите, уточнил митрополит. - Вестимо, не один! А токмо резал - один. И иных выдавать не стану, хошь и под пыткою! - твердо возразил Никита. - Невиновны они! - Вину, стало, всю на себя хочешь взять и за боярина, и за кметей! - раздумчиво протянул Алексий. - Отче! - вновь возразил Никита. - Хвоста полгорода ненавидели, что ж, полгорода прикажешь и в железа ковать? Думаешь, иные кмети вельяминовски того не желали? - Но убил ты! - Я. - И теперь како мыслишь о себе? - Никак не мыслю, отче! - отмолвил Никита, подумав и стараясь изо всех сил сказать полную правду. - Ждал, што возьмут, и казни ждал. Уже и простился... - С кем? - Алексий поднял тяжелый взор, подумал, скажет: "С боярином", но услышал иное, удивившее его, сказанное потишевшим, беззащитным голосом: - С зазнобою своею. - Никита помолчал, добавил еще тише: - О ней тоже не прошай, владыко, и она не ведала ничего! Имя ее под пыткою не назову. - Пытать тебя духовная власть не будет, то дела мирские! - отозвался Алексий, задумчиво глядя на ратника, который уже все решил и заранее распорядил своею смертью, забыв об одном только - о Господе. Он вдруг понял, почуял, поверил, что ратник не обманывает его. Убил из преданности Вельяминовым; возможно, и любовь тут была какою-то причиной... Но Василию Вельяминову не долагал о том. И теперь предлагает ему, митрополиту, самое простое решение: казнить убийцу, то есть себя самого, похерив все дело. И умрет мужественно, чая, что совершил подвиг. И погубит свою нераскаянную душу, предав ее адскому пламени, а Вельяминов, который, и не убивая, и не зная об убийстве, все-таки убийца есть, останется навсегда в стороне, и - что далее? Далее что?! Станет вослед отцу тысяцким? А в том, что тысяцким теперь станет именно он (ибо никто не захочет ныне посягнуть на место Хвоста), сомнений у Алексия не было. "Вот ты и доиграл свою короткую песню! - думал Алексий, глядя на стоящего перед ним на коленях невиноватого убийцу. - Вот и окончил свой век! И зазноба твоя, твоя любовь, разве поплачет когда, ежели вспомянет, и ратники, что скакали вместе с тобою... И я, русский митрополит, призванный судить сильных мира сего, непутевой твоей головою спасу от праведного наказания великого боярина московского! Да, ты виновен, и ты убийца. И тебя казнят на Болоте к вящему удовольствию многих и многих на Москве. Ты совершил преступление, которое готовил весь город. Готовили Вельяминовы и готовил Алексей Хвост, готовили бояре и сам князь Иван - своим непротивлением злу, - назначивший Хвоста тысяцким, не взвесив могущие совершить от сего беды..." Наказать убийцу сейчас - значило вовсе погубить дело. И правы будут те, кто решит, что в этом ратнике всего лишь нашли козла отпущения, чтобы снять вину с истинных виновников преступления. Более того, именно так и подумают все! И даже он, Алексий, глядючи сейчас на убийцу, мыслит, что виновен совсем не он и что для дела церкви и веры надобнее всего, чтобы сей решивший погинуть раскаялся и осознал вину свою, а не был казнен нераскаянным, таковым, каков он есть теперь. Шли минуты молчания. Митрополит думал. Никита стоял на коленях. Такая стояла тишина, что слышно было, как потрескивают, оплывая, свечи. Наконец митрополит пошевелился в кресле, и Никита поднял опущенное чело. - Ступай! - сказал негромко Алексий. - Я не могу послать тебя на казнь нераскаянным. И - простить не волен. Ступай и покайся Господу. В потребный час я сам призову тебя. Никита встал, шатнулся и мягко рухнул на пол, теряя сознание. На стук упавшего тела вбежал служка. По молчаливому знаку митрополита обтер Никите виски и ноздри тряпицею, смоченной в уксусе. Шатающегося ратника подняли и увели. Алексий, проводив его взглядом, вызвал келейника и приказал разузнать, с кем из вельяминовской прислуги (почему-то понял, что именно из вельяминовской) у Никиты Федорова любовная связь или подобие оной, а узнавши, вызвать женщину и вслед за нею Василия Васильича Вельяминова. К великому удивлению митрополита, женщиной этой оказалась боярыня, молодая вдова, родственница Вельяминовых и племянница Михаила Александровича, тестя Василь Василича. Женщина держалась перед Алексием смело. Вздрогнула, узнав, что Никита убийца, но не опустила взора, только побледнела вся, прошептавши: "Грех на мне!" - и на недоуменный взгляд митрополита пояснила: - Сережки мне подарил на прощании. Золотые. Дедовы. На смерть шел. А я того не сумела понять! Алексий догадал, что он опять ошибся, греховной связи тут не было. Значит, ратник имел надежду, убивши Хвоста, получить руку вдовы? Так, отпустив женщину, назначивши ей строгую епитимью, Алексий и вопросил вступившего в покой Вельяминова. Боярин побледнел как мертвец. "Стало, Никита убил?" - только и вымолвил он и тотчас поник взором, губу закусив. Понял, что ежели подымет глаза - себя выдаст и Алексий поймет, что знал он, спервоначалу знал, кто убил его недруга. Знал и прежде убийства, ибо понимал, зачем и к чему посетил его Святками Никита Федоров. - В деянии смертоубийства, - медленно выговорил Алексий, - должно различать орудие, коим убит пострадавший, руку, нанесшую удар, и волю, направившую руку убийцы. Мне ведомо теперь первое и второе, но я хочу узнать третье: кто был вдохновителем злодеяния? Сие мне неведомо до сих пор! - строго примолвил он, глядя в белые от ужаса глаза Василия Вельяминова, готового возопить, признаться или отречься от преступления, совершенного, конечно же, его потаенною волей или хотением. Алексий смотрел и видел, как меняется лицо боярина, из белого становящееся бурым, как в нем рождается гнев, бессильный перед духовною властью, но тем более ужасный своею неисходною страстью. - Из начала Москвы... Со святым, благоверным князем Данилою... Два поколения предков моих! Берегли и пасли, ратный труд свой и кровь прилагая! Веси ли ты, Симеоне, яко тот, коего ты праведно изверг и изженил и грамотою, к коей и батюшка мой руку свою приложил, заклинал не допускать в ряды верных!.. Веси ли, яко тот ныне стал тысяцким на Москве! И ныне, и ныне! Отмщенье свое получивший не этою рукою, не этою. Господи! Ныне ли стали мы оттого, наш род, противны всему граду Московскому? Где правда?! Уже разрушено дело Москвы, потеряны волости в стыде и обстоянии... Чьею волею?! Кто преступник, я или он?! Василий Вельяминов, задохнувшись, смолк. Алексий продолжал глядеть ему в лицо своим строгим и безжалостным взором. Ответил: - Никто, ниже и самый князь великий, не волен творить злодеяния! Слава предков обязывает к подвигам, но не спасает от праведного суда! Кому много дано, с того много и спросится. Ведаешь сам, Василий, яко по закону остуда падает на весь род отступника, на его детей и внуков. И не токмо он, но и потомки его навсегда изгоняются из местнического счета и теряют родовые места в думе княжой. - То ведаю! - угрюмо отмолвил Василий. - Но ежели меня надобно судить за любовь ко мне слуг моих верных... Ибо ни делом, ни помышлением... - Делом - нет! - прервал Вельяминова Алексии. - А о помышлениях своих, Василий, ты должен и будешь говорить с отцом своим духовным! Ступай, но помни, что суд еще будет и над тобою, и над тестем твоим, ибо общий голос Москвы требует сего! Боярин, шатнувшись, вышел. Алексий понимал, конечно, выказав последнюю угрозу свою, что судить и осудить Вельяминова будет зело непросто, а может быть, и невозможно, и теперь, оставшись один, задумался. Труднота, сугубая труднота заключалась еще и в том, что Вельяминов был по-своему прав. Покойный князь Семен Иваныч никогда бы не вручил тысяцкое Алексею Петровичу Хвосту. И еще напомнилось константинопольское дело злодея Апокавка, коего Кантакузин пощадил на горе себе и империи. Самое правильное было в толикой трудноте выждать, однако не прекращая дела совсем, а тем часом заняться важнейшим из того, что предстояло ныне: разрешением спора тверских князей, коих Алексий особою грамотою вызывал на владычный суд, тем паче что, только урядив с Тверью, совокупными силами двух княжеств можно было пытаться воротить Ржеву, захваченную Литвой. Днями Алексий, получив подтверждающие грамоты из Твери и Кашина, выехал во Владимир. x x x Никита чувствовал себя как приговоренный к казни, получивший внезапную отсрочку, после которой, и неизвестно когда, его все равно казнят. Его никто не схватывал и не ковал в железа, о нем, казалось, забыли. И потому сами ноги в конце концов повели его туда, куда он не чаял больше зайти никогда в жизни - в терем Вельяминова. Никита последние дни совсем перестал следить за тем, что происходит и что говорят в Москве. Дела дружинные переложил на Матвея, сам же безразлично отстаивал свои часы в стороже, а после, ежели не шатался по Кремнику, заваливал на полати спать. Ратные не трогали Никиту, молчаливо и уважительно понимая, в коликой трудноте находится их старшой. (О том, что Никиту вызывал к себе Алексий, конечно, узнали назавтра же, но поскольку из ратников не тягали боле никоторого, стало и без слов понятно, что старшой всех их спас, принявши вину на одни свои плечи.) Не ведал Никита поэтому, что колгота на Москве восстала пуще прежнего и что Вельяминова с тестем уже открыто обвиняли в убийстве едва не все. Споры и ссоры велись токмо вокруг того, прав или не прав был Вельяминов, разделавшись с супротивником. Не ведал Никита и другого, что накануне егова быванья к Василь Василичу приехал тесть Михайло Александрович (у которого до сих пор не пропали дедовы родовые села на Рязани, взятые было на себя Олегом, но отданные, по миру, назад) и предложил спешно, пока путь, бежать на Рязань. - Чего ждать? - толковал тесть. - Грамоты у меня получены с Переславля-Рязанского, примут! Обласкают ищо! Там отсидимся, гляди, и утихнет колгота, а тут и на Болото угодить ныне мочно! И у Василь Василича, который после Алексиева предупреждения ежеден ждал нятья и суда, разом подкосило волю. Торопливо и суматошно он начал собирать добро, поднял жену, собрал всех сыновей и теперь с ближниками и слугами тайно готовил побег. Никита, попав в терем, узрел, что все переворошено кверху дном, бегают захлопотанные слуги, и сначала решил было, что кто-то помер (сердце захолонуло: не Василь Василич ли?). Но тотчас, по неосторожно брошенному слову сенной девки, и выяснилось, что суета - отъездная. В бестолочи сборов никем не остановленный Никита проник до верхних горниц и впервые в жизни отворил двери той светелки, где помещалась она. Натальи Никитишны не было. Он велел, негромко, но строго, кинувшейся встречь девке разыскать госпожу, а сам, присев на край лавки, начал разглядывать с неясным самому себе чувством умиленного удивления вдовий покой со светлым, бухарской голубой зендяни пологом кровати, с резною прялкою и рукоделием, оставленным у окна на небольшом столике с пузатыми смешными ножками, рассматривал расписные поставцы, окованный морозным железом большой сундук и умилительные здесь, в боярских хоромах, деревенской работы половички на чисто - добела - выскобленном полу. Приметил и кожаный переплет книги (верно, сборника Житий) на полице среди расписной ордынской глазури, и берестяной туесок, верно, с моченой брусникой, и даже горшок с крышкою, выглядывающий из-под полога кровати, от коего он поскорее, стыдясь, отвел взор. От натопленной изразчатой печи (топили оттуда, со сеней) струило теплом, и на всем лежала нерушимая тишина опрятного женского, почти монашеского одиночества. Наталья Никитишна возникла в дверях как-то враз, мало не испугав. Вгляделась, кинулась на шею, крепко зажмурясь, произнесши единое только слово: "Жив!" Пробормотала, пока Никита потерянно тискал ее плечи: - Ни в какую Рязань не еду, останусь с тобой! Тут только сообразил Никита, что за кутерьма в доме. Посадила на лавку, огладила кудри молодца, повелела: - Пожди! И вот он снова ждет, волнуясь и уже догадывая, что она пошла к самому Василь Василичу и с минуты на минуту в горницу вступит боярин, а там... Дальше воображение вовсе отказывало Никите, и он, изо всех сил стараясь не думать ни о чем, просто сидел и ждал. Вновь открылась дверь. Никита встал, почуявши, как разом пересохло во рту. Наталья Никитишна вошла с прямою складкою меж бровей, недоступная и прямая. За нею, нагнув голову, вступил в горницу, разом содеяв ее маленькою, Василь Василич. За ним медведем влез Михайло Александрыч. С отдышкою, светлыми старческими глазами нашаривши Никиту, вопросил: "Етот?" И на миг почуялось Никите, что его попросту убьют, вытащат труп и зароют где-нито в саду. ("Ну и пусть!" - решил он сам о себе.) - Пришел за наградою? - укоризненно уронил Васи