о кивнул, коротко ответив, что и ему посоветовали то же самое, но он решил ехать на охоту завтра с утра и вот пробует лук. Асан сообразил, что ежели посоветовали уехать и ему, и Тэмуру, то поехать все-таки надо обязательно, но лучше ему с братом, не разлучаясь, выехать вместе, и ежели это потребуется, ежели им угрожают недобрые замыслы старшего брата Бердибека, быть готовыми к дальней дороге. Так и Асан, и Тэмур сами подписали себе смертный приговор. Все сыновья Джанибека были нынче здесь, в обширном ханском саду, кроме самого маленького, восьмимесячного, родившегося уже после отъезда хана в персидский поход и забранного вместе с матерью к Тайдуле. Строгая наставница младших ханских жен невесть с чего совершенно влюбилась в этого последнего Джанибекова сына и теперь, радуясь излечению, тотчас потребовала мать с ребенком к себе. Несмотря на смерть хана, тут продолжалась обычная будничная жизнь. Варили еду, служанки сновали с мисками и кувшинами. Воин нес тяжелый бурдюк с кумысом в юрту Бике-хатунь. Жены повелителя редко ссорились во время отсутствия хана, напротив - помогали друг другу, обмениваясь посудой, едой и мелкими бытовыми предметами. И сейчас двое из них стояли около юрты, разговаривая, при этом одна держала на руках годовалую девочку, а около другой вертелся малыш лет пяти, оглядываясь и дергая мать за рубаху, в то время как его старший брат в отдалении возился с огромною сторожевою собакой, бесстрашно вкладывая ей в пасть и вынимая обкусанный альчик. Пес притворно хватал маленькую кость клыками, мотал головою, потом, приоткрывая пасть, давал мальчику вынуть альчик и вновь начинал с ним ту же игру. Ни пес, ни мальчик не ведали, что им обоим не придется дожить до рассвета. В отдалении четверо ребят постарше, сыновья Джанибека от Юлдуз-хатунь, отчаянно ссорясь, пробовали стрелять из детских луков в цель, которою являлась повешенная на дереве баранья шапка. Младший из них, самый сговорчивый, все время бегал подбирать стрелы и говорил братьям, осматривая шапку, попала стрела или нет. Еще один маленький мальчик сидел на пороге своей юрты, пересыпая медною чеканною миской золу, которой уже был вымазан до самых ушей, явно дожидая той минуты, когда мать или рабыня подберут его и, нашлепав, унесут внутрь юрты. Толстый смешной Тулук сидел, словно суслик, рядом с матерью, сожидая вкусных пшеничных лепешек, которые его мать пекла сейчас в золе костра к ужину. А двенадцатилетний сын, подросток, названный христианским именем Дмитрий, лежал в это время под абрикосовым деревом на расстеленной кошме и, шевеля губами, читал по складам, трудно разбирая мудреные арабские и персидские слова, книгу назидательных историй про шахского сына, обвиняемого в измене отцу, и про то, как мудрый визирь, рассказывая шаху одну за другою истории, перемежаемые стихами, спасал и спас шах-заде от казни. Он так зачитался, что даже не пошел ужинать. Садилось солнце. "Дими-и-и-итри!" - напевно выкликала издали мать. Царевич недовольно оторвался от книги, поправил золотую тюбетейку на голове, обернулся на голос матери и прислушался. В саду - или за садом? - слышались посторонние голоса, фыркали кони. Юноша представил, что он сам этот шах-заде и воины приехали его убивать по приказанию старого шаха. Представив, раздул ноздри. Подумал, что он бы не стал ждать и надеяться на кого-то, как этот шах-заде! Привстав с кошмы, он осторожно выглянул из-за дерева. В саду творилось что-то непонятное. Хрустел песок под многочисленными ногами воинов, неистово взлаивали собаки. Вот раздался женский раздирающий уши визг, другой... "Дими-и-итрии! - вновь заполошно закричала издали мать. - Беги! Спасайся, Дими..." - Голос матери прервался, и тут наконец мальчик сообразил, что все это уже не игра, не персидская сказка, и, уронив книгу, кинулся, не разбирая дороги, сквозь кусты, туда, в глубину сада к глиняному забору, еще ничего не понимая толком, кроме того, что идет ужас и прерванный голос матери (которой воин - он не знал этого - тотчас зажал рот) был ему последней спасительной надеждой... Вечером стража сада стала уходить. Нукеры покидали свои обычные посты, шли не оглядываясь, чего сперва не заметил никто из женщин, мысливших, что это обычная смена караула. Но потом в наступившей тишине над садом, над засыпающими юртами повеяло смутною тревогой. Ржали и топотали кони за оградою. Новые, незнакомые воины занимали сад. Стайка припозднившихся малышей, что и после ужина вышли стрелять из луков, первыми попала в руки чужих, бердибековых воинов. Мальчиков тут же связали арканами и повели. Младший заплакал, и на голос сына выбежала его мать. Она-то и закричала первая. Страшно, срывая голос, кричала и билась в руках воинов, пока ей не заткнули рот. Но было поздно - в юртах уже начался общий переполох. Мать Тэмура, прислушавшись и первою поняв, что за беда пришла в ханский сад, быстро приподняла полу юрты, выпихнула сына. "Беги! Не оглядывайся, беги!" - только и успела проговорить она. И юноша, змеей проползший под кошмами, кинулся к задней стороне сада и успел до того, как оставшиеся снаружи воины плотно окружили сад, перелезть через ограду и скрыться в глиняных переулках, пустынных в этот вечерний час. Беда его была в том, что Тэмур совершенно не знал, куда бежать. Сами ноги вынесли его к базару, и тут он, не разбирая что и к чему, пихнулся в какую-то лавку, сорвал замок с двери и полез внутрь, в душное темное нутро, спрятавшись, забившись среди тюков с тканями. Хозяин лавки потом всю жизнь не мог простить себе, что принял царевича за обычного вора и вместо того, чтобы скрыть и переправить в степь, выдал его рыночной страже, а та отвела юношу во дворец Товлубия. Асан, не отличавшийся проворством сводного брата, встретил воинов в дверях юрты с саблей в руке. Несколько бесполезных ударов железом по железу прозвенело в саду, прежде чем наброшенный аркан выволок упирающегося царевича к общей куче пленных детей и оступивших их поодаль плачущих женщин. Он видел, как волокли толстого Тулука, точно пойманного суслика, а тот таращил круглые глаза и даже не вопил, все еще ничего не понимая. Видел, как волокли маленького Оку и за ним несся огромный пес, с которым мальчик играл совсем недавно, единственный страж, не изменивший своему господину, и с утробным рычанием прыгнул, ухватив зубами руку воина, которою тот едва успел прикрыть свое горло, и слышал, как хрустнула кость и как вскрикнул воин, и видел, как тотчас несколько сабель обрушились на пса, отбросив в сторону кровавый издыхающий ком мяса и шерсти. Димитрия схватили, когда он перелезал через ограду. Мальчик кусался и царапался, впился зубами в предплечье дюжего воина и, только получив ошеломивший его удар по голове, от которого у него разом потухли глаза и струйка крови побежала из приоткрытого рта, безвольно обвис на руках воинов, так и донесших его до общей кучи. В сад верхом въезжал Товлубег. Сотник подбежал к лошади, преданно и опасливо глядя на властительного темника, сказал: - Десять! - Кого нет? - вопросил, щуря глаза, Товлубий. - Старшего, Тэмура, и самого маленького, тот у Тайдулы-хатунь! Товлубий сумрачно кивнул головой, приказал: - Искать! Сопя, оглядел рыдающих женщин, толпу испуганной челяди. Оборотил лицо, знаком приказал увести пленников. Каждого из царевичей хватал воин. Асана, бледного и старающегося изо всех сил соблюсти достоинство, взяли двое, с двух сторон. В толпе женщин, понявших наконец, что это - смерть, началось неистовство. Они кидались на воинов, грызли им руки, старались пальцами дотянуться до глаз. В сгущающихся сумерках в ханском саду творилось невообразимое, стоял заполошный вой, визги, крики, мольбы о помощи. Исцарапанные воины вязали женщин арканами, растаскивая по юртам, те бились у них в руках, безумные, раскосмаченные. Одна из жен серьезно ранила воина спрятанным на груди кинжалом, и ее держали и вязали уже вчетвером. Товлубий, сидя на коне у ворот сада, слышал эти растекающиеся по юртам стоны и вопли, закаменев лицом, на котором не явилось ни одного движения, ни самой малой судороги, и только продолжал сопеть, поглядывая, как садят на коней и увозят одного за другим связанных детей Джанибековых. Потом тронул коня, подъехал ко второму, замершему у ворот, всаднику. Помолчал, подумал. Сказал: - Тэмура найдут! А к матери ты поди сам, Бердибек! x x x Малыш был слегка опрелый, и Тайдула сама натирала его бараньим салом, любовно выговаривая неумелой молодой матери. Толстенькое упругое тельце мальчика хотелось сжать, зацеловать и затискать. - Воин будет! Джигит будет! Богатур! - приговаривала Тайдула и щекотала мальчику животик, а он смеялся и довольно сучил ножками. - На, корми! - наконец велела она молодой хатуни и с легкою ревностью глядела, как та, выпростав полную набухшую грудь, дает ее малышу и он, жадно чмокая, всасывается, тиская ручонками тело матери. - А-яй! - вскрикнула молодуха. Ребенок укусил ее за сосок. Тайдула усмехнулась: - Терпи! Растишь воина! Ребенка пора было прикармливать кобыльим молоком, и Тайдула ждала, не могла дождаться, когда можно станет вовсе отослать от себя молодую мать и заняться мальчиком самой, уже ни с кем его не деля. Приход Бердибека с воинами, на которого она злилась за убийство отца (впрочем, ей сказали, что Джанибек был безумен перед смертью и уже ничего не понимал, а истину она узнала много спустя), мало встревожил Тайдулу. Гордая малышом и своими материнскими заботами, она заносчиво поглядела на старшего сына, намерясь сказать ему укоризненные слова, и только тут, вглядевшись, почуяла страх. Бердибек смотрел мимо нее, и лицо старшего сына не предвещало ей ничего доброго. А угадав по направлению его взгляда, как бы остекленевшего, недвижного, направленного на довольно гулькающего малыша, зачем и для чего пришел в юрту ее старший сын, Тайдула перепугалась по-настоящему. - Уходи! - закричала она, двигаясь грудью на сына. - Уходи! Убийца! Ты хочешь всех перебить, бери других! А этого оставь мне! - Я уже взял других! - ответил Бердибек хрипло пересохшим ртом и безумно глянул на мать. - А-а-а-а! - закричала она, но в юрте были только чужие, Бердибековы нукеры, и они не двинулись с места. Тайдула перестала кричать и протянула руки, чтобы схватить, взять за горло, выпихнуть сына, и - замерла. Поняла вдруг, что Бердибек сейчас убьет и ее саму, не остановясь ни перед чем. Воины молчали, молчали испуганные рабыни, молчал Бердибек. - Зачем тебе этот малыш?! - вновь заговорила Тайдула. - Что может тебе сделать ребенок? Отдай! Оставь одного в утеху матери твоей! - Ребенок вырастет! - ответил наконец Бердибек. - Через пятнадцать лет он станет воином, и эмиры пойдут за ним, чтобы убить меня! (Знал бы незадачливый убийца в этот миг, сколь недолго ему осталось сидеть на троне отца и сколько событий, смертей и перемен произойдет в Орде за пятнадцать ближайших лет! Но люди не ведают грядущего ни на годы, ни на дни, ни даже порою на часы вперед.) Тайдула стояла, старая, перед сыном, которого вырастила сама таким, каков он есть, каким он стал теперь, и в ее гордом сердце что-то ломалось, падало, гасло, уходя, как уходит вода из разбитого кувшина. - Не отдам! - сказала она. - Я прикажу нукерам связать тебя, и они исполнят мой приказ! Не доводи до этого, мать! - Это все Товлубег! Это он насоветовал тебе! Старый убийца! Передай: не жить ему долго на земле! Сжалься, сын! - вскричала она, уже теряя волю. - Или он, или я! - мрачно ответил Бердибек, упорно глядя на ничего не ведающего, гулькающего малыша. - Уступи, мать! Ни мне, ни Товлубегу не нужна твоя кровь! - Где мои воины?! - спросила Тайдула, поняв наконец, что сына ей ни убедить, ни умолить. - Твоих воинов нету здесь, мать, и они не придут! - угрюмо ответил Бердибек. - Тебя проклянут все! - ответила Тайдула, делая шаг назад. Ей не хотелось, чтобы чужие воины хватали ее за руки и вязали арканами. - Когда из потомков отца останусь я один, им не из кого больше станет выбирать себе ханов! - Русский поп тоже проклянет тебя! - возразила Тайдула, отступая еще на шаг. - Пусть русский поп получит ярлык и убирается прочь из Сарая! Пока еще Русь платит выход Орде, а не наоборот! - Бердибек, решительно протянув руки, поднял ребенка, которого молодая мать, словно птица, завороженная змеей, сама протянула ему. Младенец гулькал и тянулся теперь рукой к бороде Бердибека. Тайдула молча закрыла руками лицо. Бердибек передал младенца воину, и тот опасливо принял малыша, поглядывая на двух недвижных женщин, одна из которых еще вчера распоряжалась в Орде, рассылая грамоты иностранным государям и смещая или назначая по своему произволу вельмож. Уже когда Бердибек и воины начали, теснясь, выходить из юрты, молодая мать с протяжным воплем кинулась вслед за ними и у самого порога, получив от одного из воинов страшный удар в грудь древком копья, повалилась навзничь, икая и смертно закатывая глаза, ненужная теперь никому, еще живая, но уже как бы и вовсе переставшая существовать. Товлубий начал резать мальчиков одного за другим после того, как с рынка привели двенадцатого, Тэмура. Детей подводили к Товлубию связанных. Палач отгибал мальчикам головы и перерезал горло. Кровь брызгала в деревянное корыто, из каких поят лошадей. Трупы клали рядком на кирпичный пол. Некоторые дети плакали. Другие крепились, сами молча подходя к палачу. Товлубий сидел перед ними, старый, безобразно огромный, и на его жирном бабьем лице бродила довольная улыбка. Он прицокивал, видя мужество умирающих, и считал: - Первый. Второй. Третий. Четвертый. Пятый. Ребенку, которого привез Бердибек, второпях вовсе отхватили голову. Теперь это маленькое толстое тельце с подкорченными ножками лежало с краю, а восковая детская головка откатилась в сторону, и казалось, что ребенка приготовили, чтобы зажарить и съесть. - Семь. Восемь. Девять! - считал Товлубег. Тэмур бился в веревках, кричал: "Убийцы!" - пока нож палача не успокоил и его. Асан молча сам подошел к корыту с дымящейся человечьей кровью, глубоко вздохнул, поняв, почувствовав до конца, что это его последний вздох. Кровавые пальцы, вцепившись в темя, начали отгибать его голову, и мгновенная резкая боль прошла по горлу. Враз стало нечем дышать, и туманно, угасая, пробежал перед глазами кирпичный, выложенный в елочку свод каменного дома Товлубия. - Десять! Одиннадцать! - продолжал считать вслух Товлубий, когда Асана уложили рядом с зарезанным прежде Димитрием. Последним подтащили толстого, похожего на глупого степного суслика Тулука. Раздался короткий прерывистый визг. - Двенадцать! - сказал Товлубий и, откинувшись на подушках, потянулся всем телом, словно сытый, наевшийся хищник. - Позови Бердибека! - велел. - Пусть поглядит сам! Палачи вдвоем выносили корыто с кровью. x x x Про убийство царевичей судачили по всему Сараю уже с утра. Сожалительно толковали про поимку Тэмура на базаре, шепотом передавали друг другу, что не все царевичи убиты, кто-то спасся в степи и вскоре воротится с войском... Алексий на своем подворье узнал о новом преступлении Бердибека от вездесущего Станяты, а потом от ключника, а потом стали приходить и рассказывать, живописуя подробности, все подряд. Приезжали знакомые беки, качая головами, сказывали, засматривали в глаза Алексию. Русичей в этот день на базаре даром угощали халвой. Нежданным образом последние события очень повысили авторитет русского митрополита. И потому ярлык, освобождающий русскую церковь от поборов, был выдан ему незамедлительно (и составлен, как и предсказывал Товлубий, Муалбугой - доверенным лицом Тайдулы). Была приложена к ярлыку и ханская печать вместе с заверениями, что хан не отберет великого княжения у Ивана Иваныча Красного и не отдаст его никому другому. Возможно, опомнившийся Бердибек решил теперь продолжить политику отца, чтобы усидеть на престоле. В степи было неспокойно. В виду Сарая разъезжали массы чьих-то вооруженных всадников, и только ради того, чтобы скорее добраться домой, Алексий решился все-таки ехать посуху. (Что едва не кончилось трагедией, так как в двух днях пути от Сарая поезд владыки был задержан. Пришлось просидеть несколько дней, находясь меж жизнью и смертью, и потерять много добра, расхищенного, да так и не возвращенного татарами.) Дальше ехали осторожно вплоть до рязанских пределов и только тут уже вздохнули свободно, когда узрели первые русские лица, услышали первый благовест русского храма и почуяли наконец, что ордынский кошмар остался далеко позади. Наступили холода. Ветер обрывал последние листья с деревьев, рощи стояли голые, приготовленные к зиме, и воздух был холоден, свеж и чист, и казалось, верилось, что тут, на Руси, не может быть никогда и в будущем даже ничего подобного тому, что сотворилось в Орде у них на глазах. Они сидели в боярском доме недалеко от Переяславля-Рязанского. Хлебосольный хозяин предоставил митрополиту и его спутникам все свои хоромы, а сам с семьею убрался на эти два дня в летнюю клеть. Русичам истопили баню, кормили до отвала. Алексий согласился задержаться здесь ради измученных спутников и обезножевших коней. И сейчас сидел в верхней горнице, подписывая грамоты, которые передавал ему Станята. Свет, падавший из небольшого, затянутого пузырем окна на лицо Алексия, подчеркивал обострившиеся морщины чела, опущенные плечи, легкое дрожание руки, когда он, держа ее на весу, читал грамоту. Тут только и увидел Станята, как безмерно устал Алексий в Орде. Он и сам не мог избавиться о сю пору от ужаса, хотя и не видел зарезанных царевичей своими глазами. Алексий явно сейчас не читал, глаза его были устремлены куда-то мимо строк, и потому Станята решился высказать вслух то, что думал: - Нажили мы себе нового хана! Поди, станет пострашнее Узбека! Алексий вздохнул, опустил грамоту, ответил устало: - Бердибек долго не просидит! Станята подумал (разговоры на ордынском базаре пришли ему в ум) и понял, что владыка прав. - Кто же будет заместо ево? - вопросил. - Не ведаю, Леонтий! - отозвался Алексий, кладя ладони на стол и глядя прямо перед собою. - Не ведаю! - Може... и вовсе... - начал было Станята, но Алексий понял его до слов, покачал головою: - Русь еще не готова к взлету! Нам доселева надобна Орда! Посему и жаль, что Джанибек убит! - Он расправил плечи, твердо взглянул на Станяту. И тот, хоть и нелюбо было выслушивать, что Орда нужна для Руси, опять в душе согласился с наставником. Нету на Руси покамест сильной единой власти, нету даже князя, способного стать новым Михайлой Тверским или Калитой. И сколько-то лет, лет пять-шесть, просидит в Орде этот... - даже мысленно не хотелось называть Бердибека по имени. Впрочем, ошибались оба. Новый хан не просидел на престоле и двух лет. А там пошла чехарда убийств и смены властителей, все передрались со всеми, и возникло то самое, что современники называли великою замятней, когда на Руси порою уже и не ведали, какой нынче хан сидит на престоле в Сарае... И все это предстояло увидеть и во всем этом участвовать, не выпуская из рук кормила русского корабля, смертно усталому человеку, сидящему теперь за простым дубовым столом в припутной рязанской хоромине хлебосольного русского боярина, даже и имени которого не запомнит никто через несколько недолгих лет. Все это увидеть, и устоять, и выстоять, и вывести судно своей страны из бурных узкостей мелких усобиц на широкий простор грядущего государственного величия. - Мне сказывали бесермены-купцы, единый из них, из далекой какой-то страны - не из Египта ли часом? - про ихнего книгочия одного, Ибн-Халдуном зовут. Так вот он как толкует? Один, вишь, строит государство, создает, другой заканчивает, а третий разрушает. Ежели с Узбека начать, дак Бердибек и должен все ихнее царство изничтожить! И в кажном дели так: подъем, после упрочение вроде, а после того - упадок. Дак вот, владыко, чего у татар ноне: упадок уже подошел? - Думаю, нет еще. Да и начинать ежели, дак не с Узбека, а с Чингисхана! А впрочем, как знать! Много намешано в Орде разного народу! Ослабнет власть, и учнут они друг друга резать тогда. - А мы, русичи? - А мы еще не перестали друг друга резать! - с просквозившею горечью отмолвил Алексий. - Доколе поймем... Я, Леонтий, весь труд свой прилагаю к тому, дабы люди наши почуяли себя братьями во Христе и совокупить их под единою властью! И чтобы такого вот... - добавил он с легкою заминкой, - не было на Руси. Никогда! Оба подумали про убийство Хвоста, и оба ничего не сказали вслух. Только Алексий вымолвил погодя: - Не хуже они нас и не лучше! Нет в мире плохих и хороших! Только с одними нам можно жить, а с другими - нельзя. - С латинами нельзя? - подсказывает Станята. - И с мусульманами не станет льзя, - возражает Алексий, - ежели они захотят изничтожить всех христиан! - Сами себя уничтожат! - произносит Станята, еще и не ведая, насколько он прав. - Не себя, Орду! - поправляет Алексий. - Уничтожат мунгальскую власть, а без единого стержня, без власти единой, все и распадет на улусы и начнется война. Бают, в Хорезме уже началась, в Катае тоже, а там и до Сарая дойдет. - А нам с има как же тогда? - вопрошает Станята. - Не с ними и не с католиками надо быть, а с самими собой! И ежели сего не поймем - погибнем! - Верно, владыко! - вздыхает Станька, поглядывая на Алексия, который уже преодолел силою воли краткий миг усталости и вновь окреп и статью, и голосом. - Ну их всех в ведьмин мох! Я поездил с тобою, поглядел на греков и на фрягов, и в Новом Городи у нас с жиру лопаются, а чуть что, Литву зовут на помочь! И Орда... Тоже и у их теперь замятня настает... Должно нам, русичам, быти с самими собой! Выстанем? - вопрошает он с надеждою, заглядывая в лицо наставнику. - Выстанем, Леонтий! - твердо отвечает митрополит. - Молюсь и верую! Аще Господь за нас, кто на ны? x x x Алексий недаром рассылал грамоты с пути. Филипьевым постом, когда землю скрепило морозом, а рождественские снега еще не содеяли непроходными пути, рати из Волока Ламского и Можая вместе с тверской помочью, посланной Василием Кашинским, вышли в поход. Под Ржевою всем полкам приказано было быть в один и тот же день. Вразумленные Алексием бояре уже не медлили и не ссылались один на другого. По стылым дорогам со звонко лопающимся ледком над пустыми, вымороженными до дна лужами пошли на рысях конные рати. Никита, едва успевший окончить свои хоромы, отправлялся тоже на войну. Сруб поставили еще весной, но из-за летних работ - пахоты, покоса и жатвы - со всем прочим сильно задержали и уже осенью крыли свежею соломою кровлю по жердяным обрешетинам, настилали полы из целых, обтесанных только с одной стороны полубревен (главное отличие господского дома от крестьянских, в коих тут почасту полы в избе оставляли попросту земляные), мастерили сени, клали обширную русскую печь и устраивали светелку для боярыни. Уже и пара коров стояла рядом с конем и купленным на днях стригуном-жеребенком во дворе, и овцы грудились в загоне, и Наталья со вздернутым животом (вот-вот родить) сама мутовкою сбивала масло, поглядывая на мужа, который вместе с плотниками довершал хоромину, в то время как девка то мыла полы, то моталась из горницы в хлев, и уже яснело, что без холопа, хоть какого, им не обойтись. Кормы из деревни теперь частью возили митрополичьему ключнику, и мужики, которые, в общем, выиграли от последних перемен, ибо под митрополичьим крылом избавились от многих княжеских повинностей, были довольны. На Никиту поглядывали с прищуром, догадывая, что дело не так-то чисто и в чем-то их барин крупно проворовался, раз под митрополита забрали, но в глаза Никите не говорили ничего. Приказ Никите прибыть в Москву привез послушник, посланный селецким волостелем, и ехать надо было, не стряпая, вместе с ним. Дул холодный ветер со снежною крупой. Серую стылую дорогу уже почти всю запорошило белым. Никита, уже одетый, в овчинном зипуне, приторочивший дедову бронь и саблю к седлу, прощался с Натальей. Обняв его, привалясь к нему теплым обширным чревом, Наталья выдохнула ему в ухо, ощекотав своим горячим дыханием: "Себя береги!" Отвалилась, откачнувшись, стягивая руками на животе шубейку, тревожно и любовно глядючи, как муж, вдевши ногу в стремя, садится на коня. Селецкий послушник в долгом суконном вотоле ждал уже верхом. Девка, выпуча глаза, смотрела на хозяина с недорубленного, еще без столбиков и кровли, крыльца. Никита кивнул ей, погоднее натянул на уши круглую шапку, оглянул дом, забелевшую первым снегом пашню, речку, покрытую светлым льдом, подумал, поднял пясть, перекрестил лоб, крикнул: "Прощай!" Тронули. Наталья долго махала ему издали, и Никита, привставая на стременах и оборачиваясь, все видел и видел ее, пока дорога, попетлявши по косогору, не увалила за излом холма и деревня наконец скрылась из глаз. Тут оба всадника взяли в опор, и застоявшийся конь живо вынес Никиту мимо перелеска, в коем деревенские бабы летом вязали веники, к торной, разъезженной по осени, а ныне твердой и комковатой дороге на Москву. Холодный морозный ветер с колким снегом резал лицо, и Никите напомнилось, как когда-то скакал он по тому же пути морозной зимою с княжеским поручением в Тверь. И бежала луна, и морозный воздух не давал вздохнуть, и казалось, что не конь, а сам ветер несет его в морозном лунном одиночестве, в обжигающих неживых снегах от подставы к подставе. Когда подъезжали к Москве, у Никиты невесть с чего сильно забилось сердце. Снова возник дорогой Кремник на горе, где столько было пережито и прожито, столько вложено сил и труда, что уже, почитай, приросло к самому сердцу. Захотелось переведать друзей, поклонить матери, зайти по-старому на вельяминовский двор... Плохо знал еще Никита деловую хватку и строгость своего нового хозяина. Им удалось лишь мельком увидать Алексия, получить грамоты, поесть, пока готовили сменных коней, и, никого не видавши и нигде не застревая, скакать в Можай. Живо уразумев, какова тут служба, Никита не стал ни к брату заезжать дорогою, ни нежиться в постелях, а в тот же день, почти загнав коня, доскакал до Звенигорода, где коротко передохнули в монастырских стенах, и еще до света, пересевши с седла на седло, скакали в Рузу. Над темною дорогой постепенно яснела, разгораясь, желтая зимняя заря, клубились тучи, не желая пропускать скудный солнечный свет, изредка шел снег, да глухо гудела под коваными копытами твердая дорога, по которой, судя по следам, уже прошла вчера на Можай не одна сотня всадников. За Рузою начали нагонять обозы, отдельных неудалых комонных, повредивших ноги коню и потому ехавших шагом. Солнце раза два косо выглядывало из-за поспешных волокнистых облаков и пряталось вновь. Птицы подымались стаями с теплого конского помета, с криком и карканьем кружили над головою. Шли, переходя с рыси на скок, и владычный послушник, не сказавший и двух слов дорогою, все так же скакал, не отставая от Никиты ни на шаг. К вечеру, не умеряя сумасшедшей конской прыти, они ворвались в Можай, людный, переполненный ратными. Никита хотел было озреться, поспрошать, но послушник так же молча повел его за собой, и скоро они вручали владычные грамоты воеводе, и тот читал, зорко взглядывая на вестоношей и шевеля губами, а после, загибая толстые пальцы, молча высчитывал что-то и, окончательно решив и кивнув головой, почти что рысью убежал раздавать приказания. Ели они в каком-то поповском доме строго постное (спутник Никиты наотрез отказался от предложенного было им как кметям, находящимся в дороге, куска холодной телятины, и Никита последовал его примеру), спали тут же, на сеновале, под попонами, встали опять чуть свет и тут только разделились, ибо послушник скакал назад, в Москву, а Никите, как явствовало из митрополичьей грамоты, следовало присоединиться к войску и скакать всугон полку, выступившему в путь еще вчера вечером. Никита, ошибясь раз-другой и приставая не к тем, к кому надобно, все же догнал свой полк под самою уже Ржевой, представился воеводе, и тот, покивав и расспросив ратника о прежней службе, поставил Никиту старшим над десятком кметей, с коими Никита и перезнакомился тотчас и переночевал вместях в припутной избе, и уже, хоть народ был незнакомый, не свой, стало привычней и способнее сразу. Ржева показалась из утра, на втором часу пути, и, оглядывая со взлобка из-под ладони, Никита узрел вдали выкатывающую из леса иную рать - это подходили не то волочане, не то тверичи. И уже когда был отдан приказ рассыпаться широкою лавой и вдали запоказывались литовские редкие разъезды, Никита, кучнее собравши своих, указал вперед, и с облегчающей радостью освобождения от всей той липкой паутины, что оплела и держала его со дня убийства Хвоста, вырвал из ножен саблю и, завопивши: "А-а-а-а! Хур-ра-аа!" - ринул вперед. Холодный чистый морозный ветер, в котором витал еще незримо призвук осени, бил ему в лицо; конь, понуждаемый стременами со шпорами, шел наметом, и ширила радость в груди, и близили литовские всадники, которые начали загодя, не принявши боя, заворачивать своих коней. В крепости заполошно вызванивали набат, над стенами посверкивало. Свистнув и рукой поманив своих, Никита в опор помчал к воротам, около которых суетилась, закрывая их, небольшая ватага вражеских воинов. Он оглянул назад: растягиваясь по полю, за ним скакали всего шесть воинов, остальные заворотили к главному войску. Там вспыхивали начищенные зерцала воевод, шевелились стяги. - Дурни! - выругался Никита, проскакивая крайние избы посада. Нежданно перед ним вынырнул из проулка и тотчас поворотил к воротам вражеский всадник. Наддав, Никита нагнал его и, изогнувшись кошкою на седле, с потягом рубанул - литвина ли, русича - вкось по незащищенной спине. Тот вздернул поводьями коня почти на дыбы и начал заваливать вбок. Никита промчал мимо и вновь оглянул. В улице за ним скакали четверо ратников с бледными от страха лицами. Ежели и эти повернут - беда! Он, не доскакивая ворот - дуром соваться одному против двадцати, тридцати ли! - ринул вбок, высматривая в сплошной городне хоть какой прогал, и высмотрел-таки не то калитку, не то лаз, куда не проехать с конем, и, дождав своих, кинул, определив на глаз, самому непроворому: - Держи коней, раззява, остальные - за мной! Тут уж оглядывать не стоило. Скативши с седла, он взбежал по угору и сунулся в низкую отверстую дверцу, откуда ему навстречу тотчас выскочило копье, мало не задев Никиту по носу. Он схватил рукою за древко и дернул к себе изо всех сил. Воин, не сожидавший такого, упал на колени и выронил копье. Никита ткнул саблей под горло, почуявши хруст плоти, понял, что угадал, и, перескочив через поверженного, оказался внутри крепости. Трое ратных очутились почти одновременно рядом с ним. На бледных лицах горел восторг нежданной удачи. - Не робеть! - строго бросил Никита и, озрясь, кинулся по лесенке вверх. Грудью сшиб второго, даже не разобравши лица, плашью оголоушив саблею, как ослопом, отбил в сторону третьего и оказался на заборолах. Трое лезли за ним, сопя, уставя рогатины, готовые теперь уже резать и драться. Никита мгновенно оценил сметку ребят, подобравших брошенное врагами оружие, но раздумывать было некогда - жизнь решалась в секунды, потому что на заборолах тотчас на них накинулись и началась свалка. Воин в броне, боярин, видно, высокий и широкий в плечах, медведем пошел на Никиту, уставя широкое лезвие рогатины. Никита, отскакивая, рвал лук со спины и в отчаянии швырнул саблю в ноги противнику. Тот споткнулся, и это решило дело. Никита успел вырвать лук, наложить стрелу и, почти касаясь уже брюхом лезвия рогатины, натянувши тетиву по-татарски до уха, выстрелил в литвина. Пущенная почти в упор стрела пробила бронь. Литвин тяжело рухнул на колени, а рогатина его, проскрежетав по Никитиной броне, порвала ему порты и оцарапала ногу. Безоружный Никита, чуя свалку за своею спиной, с отчаянной удалью ринул вперед, и слуги литвина вспятили, утерявши с господином уверенность свою. Никита, изогнувшись, подхватил саблю и пошел, крестя ею, вперед, а холопы - один сиганул вниз со стены и побежал куда-то, прикрывая голову, другой же рухнул на колени и поднял руки, сдаваясь. - Сиди! - страшно крикнул ему Никита и оборотил назад, где двое его ратников - третий уже был убит - пятили, отбиваясь от десятка вражеских кметей, которые только потому еще не расправились с ними и с Никитою, что отчаянно мешали друг другу в узости стены. Мельком увидав сквозь заборола, что свои уже подступают к стенам, Никита подхватил булаву поверженного им воина и, раскрутив ее, ринул в кучу нападающих. Кмети прянули назад, и Никита, воспользовавшись этим, высунулся в отверстие заборола, рискуя погибнуть от своих же стрел, и заорал, срывая голос и размахивая сорванным с литвина корзном: - Сюда! Дружья-товарищи! Выручай! Ко мне! В это время был убит второй Никитин ратник, а оставший в живых бешено отбивался обломком рогатины. По-видимому, его услыхали или увидели лошадей невдали от вала. Несколько воинов устремились к оставшейся открытою калитке, и скоро лестница загудела под многими ногами. Никита со вторым ратником, оба раненные, чудом оставшиеся в живых и притиснутые к стене, разом прянули на врагов, а те начали прыгать с заборол внутрь крепости, уже не помышляя о сражении. Никита едва успел ухватить за шиворот своего пленного: "К-куда, паскуда?!" Тот трясся весь, ожидая удара саблей. Но Никита твердо знал, что нужно ему: когда-то из той же Ржевы его отец привел домой двух полоняников, и потому никак не хотел убивать сдавшегося кметя. Запаренный, в клокастой развихренной бороде, явился полковой боярин. В открытую калитку внизу уже валом валили воины. Крикнул: "Хвалю!" - и, вполглаза оглядевши пленника, кивнул головою, мол, веди в кучу. Никита свел брови, шагнул вперед. Кровь текла у него по платью, толчками выходя из пропоротого плеча. - Дозволь, боярин! Ворота захватил, удержал! Дозволь! Добыча моя! Митрополич я ключник! (Приврал для острастки боярина.) - Ну... - Тот глянул смуро, но, подумав миг, рукою махнул: "Бери, жалую!" - и побежал по стене. Уже открывали ворота. Никита, ругаясь, тянул с себя бронь. Пленнику велел порвать рубаху и перетянуть рану. В голове звенело от потери крови. "Только бы не упасть!" - подумал. С трудом вновь натянул кольчугу. Перевязали раненого кметя, сняли бронь и оружие с убитого литвина. Втроем, держась друг за друга, сползли со стены. Тот ратник, которому были поручены кони, так и стоял в поле и обрадовал живому Никите изо всех сил. Никита вскарабкался на коня, полонянику велел сесть на поводного, подсадили раненого. Кметю, что сторожил коней, Никита велел теперь вынести мертвых товарищей и привязать к седлам. Ратник робел, но беспрекословно пошел исполнять приказание. Подъехали, низя глаза, двое отставших. Те четверо, что кинули Никиту в самом начале, так и не явились к нему. Принесли своих мертвецов. Теперь Никита оставил в поле прежнего ратника вместе с раненым и своим холопом - стеречь добро и трупы, - а с двумя отставшими устремил сквозь отверстые ворота в город. Бой кончался, Литвы была горсть. Ратники, большею частью русичи из Полесья, бросали оружие. Пленных литвинов, отобрав брони, согласно приказу освободили и выслали вон. Холопов-полоняников разобрали воеводы, и Никите много стоило отбить своего пленника, спасти захваченную бронь и увести коня с пораненною спиною, почему на него не очень обзаривались полковые воеводы. Три дня укрепляли город. Никита все три дня провалялся на соломе, борясь с подступающею горячкою. Ратники, спаянные стыдом и ратным делом, охраняли своего старшого. Холоп поил его водой, ухаживал. (Потеряв одного господина и получив другого, он, в сущности, ничего не проиграл, тем паче и сам был не литвином, а русичем.) Наконец, утвердив город, тронули в обратный путь. Боярин велел было ему бросить трупы ратников, от которых уже нехорошо попахивало, но Никита угрюмо ответил, что довезет до дому, и боярин махнул рукой. Мертвецов увязали в попоны, приторочили к коням, благо, стоял холод. Так и везли. В полубреду проходила дорога, в полубреду явилась Москва, где он распростился с ратными, расцеловавшись крест-накрест с раненым товарищем, с которым стояли насмерть на заборолах. Еще он явился на митрополичий двор, по дороге встретив Матвея Дыхно и попросив того постеречь коня и полоняника, и уже на митрополичьем дворе, сказывая ключнику, какое сотворилось дело, потерял сознание. Никите сильно повезло, ибо лечил его сам Алексий. От раны воина шел уже трупный дух, загнивало мясо, и жар с бредом трепал Никиту несколько дней. Очнулся он в монастырской больнице. У постели его сидел старый монах и шептал молитвы, перебирая четки. - Оклемал, брат? - участливо спросил он Никиту, видя, что тот моргает, щурясь на огонь свечи, и глядит осмысленным взглядом. Оказалось, что, пока он лежал, многое совершилось на Москве. Князь Иван Иваныч поехал в Орду за ярлыком к новому хану. Туда же поехали и иные князья. Туда же устремил и Василий Кашинский, и туда же поскакал Всеволод, вновь кровно изобиженный дядей. Всеволода, слышно, задержали по приказу митрополита на Переяславле, и он теперь уехал в Сарай через Литву. А на Москве ныне сидит ордынский посол Иткара, собирающий серебро для нового хана - "запрос царев". Никита покивал. Голову кружило от слабости. Теперь, вспоминая Ржеву, он уже не понимал, как мог выдержать, раненный, несколько дней да еще добраться до Москвы. - Матка твоя приходила! Да в монастырь не пустили ее! - сообщил монах. - А Матвей? - вопросил Никита. - Приятель твой? Из княжьих ратных? Был, как же! Сидел у тебя, да ты, паря, не узнавал никого. Сам владыка изволил к тебе быть, гордись! По ево указу и я здесь... Ну-ко пошевели рукою, работает? Никита с трудом, вызвавши боль во всем плече и предплечье, чуть-чуть свел и развел пальцы. - Ну! - удоволенно произнес монах. - Счастлив ты, я гляжу, парень! Еще через неделю Никита сумел встать на ноги и, шатаясь, как осина от ветра, выйти во двор. Силы начинали возвращаться к нему. В ближайшие дни он побывал у матери, у Матвея Дыхно, поглядел, как добытый им холоп колет дрова, покивал, услышав, что добытая бронь, конь и оружие целы. Приезжал Услюм, вызвался отвезти Никиту домой на санях. Никита, подумав, отверг. Не хотелось тревожить Наталью прежде времени. (Он не знал, что ей уже сообщено и теперь она ждет не дождется его к дому.) Единожды его вызвали к митрополиту. Алексий, одержимый многими заботами, а главным образом теперь поведением князя Всеволода (он изо всех сил сдерживал возрождение Твери и дома Александра Тверского, преступая уже давно многие моральные нормы, что было порою тяжко ему самому), все-таки нашел время поговорить с Никитою. Оглядев исхудалого, обросшего и даже чуточку поседевшего ратника, он предложил ему сесть, выслушал, кивая, рассказ о взятии Ржевы, о чем ведал много лучше самого Никиты, остро глянул в глаза кметя, вопросил вдруг: - Ну вот, ни Алексея Петровича, ни Василия Васильича нет на Москве. Ржеву взяли? Ну, а были бы они оба - взяли бы? - Никита потерянно кивнул. - Понял теперь, что не право сотворил и Господней кары достоин? Понял? Ступай! Жена ждет тебя, не медли в Москве. И ведай: еще не выкупил ты долга своего перед Господом и совестью своею! Они ехали вдвоем с холопом, коего звали Сенька Влазень. У Никиты кружилась голова и болели глаза от отвычной сияющей белизны снегов. Рождество уже минуло, пока он лежал без памяти, окончились Святки, и теперь стояла вокруг уютная пушистая зима, в которую, будь он здоров, весело думать о санках, катулях, снежных городках, о бешеной конской гоньбе, о свадьбах на Масленой... Курились розовыми дымками деревни. Неразличимая пелена снегов одела, сровняв, озера, луга и поля. И небосвод был лилово-сер и мягок, как бывает только зимой. Ночевали в дороге, спали вместе под одним рядном. К своему дому Никита подъезжал невестимо. Не брехнул пес, не замычала корова. Кинув поводья холопу и указав на ворота хлева: "Заводи!" - Никита отворил двери, другие и ступил за порог. Наталья встала ему навстречу и заплакала. Потом обняла, привалясь к нему мягкою большою грудью, принялась целовать. В люльке лежал ребенок. - Сын! - сказала она и заплакала вновь. - А я холопа привез! - ответил Никита, чтобы что-нито сказать, и, робея, подошел к колыбели. Девка засунула нос в горницу, суетясь и расплываясь в улыбке. - Сенькой его зовут! - бросил Никита, понявши сразу, чем так озабочена она, что даже не поздоровалась с хозяином. - Коней уберет, созови ко столу! - И уселся на лавку, Наталья вытерла глаза, бережно подняла малыша, поднесла Никите. Сказала с мягкою любовною укоризной: - Да ты хоть посмотри на него погоднее, дурной! x x x Подняться с места непросто и крестьянину. Да! Никто не держит! Не вправе держать. И подумать, помыслить о том, чтобы вправе, чтобы с насилием держать человека, ежели он захочет уехать в иную волость, - даже и помыслить о том не могли в четырнадцатом столетии на Руси (и в пятнадцатом столетии, и в шестнадцатом... До Юрьева дня и до его отмены еще ой-ей-ей как далеко!). Но порушить жизнь, бросить какие ни на есть хоромы, знакомую землю, пашню, взоранную трудами собственных рук, речку, рощу, те вон перелески, где по осени ночуют твои коровы, этот вот камень, на котором куешь, когда придет нужда, и тот вон рябиновый куст, и те березы, и этот озор вдоль реки на дальние дали, которые, и очи смежив, все одно представляешь себе? А соседи, а ближники? Ну, положим, когда уходят, стало - плохо и с соседями, и ближние вроде не свои, и боярин, а пуще ключник его новый плохи совсем, али татары зорят, али иное что... Но рябиновый куст, по осени увешанный яркими гроздьями! Но это вот сиреневое небо в прогале лесов! И кажет мгновением, что иного такого и нету уже на земле... Непросто подыматься с места даже и мужику! Куда как сложнее - боярину. Хоть и есть у боярина - как у мужика воля - право отъезда от князя своего. Право есть! Тоже еще, почитай, век-полтора права того не порушит никто из князей. Держат, конечно, всяко держат! И опаляются, и гонят, и друг с другом ряд заключат, дабы убеглых бояринов не принимать... И все же на само право отъезда покамест руки никто из князей не подымал. Но и как отъехать? Те же пашни и пожни у боярина, и он рос здесь и здесь играл с парнями и девками в горелки и лапту, здесь удил рыбу, разорял вороньи гнезда и охотился. И ему неотрывно от сердца все сие, и он человек! Но и боле того! Боярин служит по роду, по дедам-прадедам. По ним, по чести родовой, ему и место в думе княжой, и кормы, и звания, и почет от иных надлежат. И твердо знает, выше кого сидит и ниже кого и на что имеет право и он и сыны его, в свой черед, аще не прекратится род, пресекшись по умертвии мужеского потомства, ну и другое - ежели опалится князь, отберет волости... Да и то! Отберет, допустим, дак свои дружья, родичи-ближники умолят, упросят, не самого, дак княгиню, а она в постели мужу напомнит, жить не дадут, и, глядишь, помилует князь, возвернет и волости, и место в думе родовое, дедово, и честь. Так то дома! А в отъезд? Примут ли тебя? За кем и перед кем посадят? Наделят ли землею, и как, и какой? И сохранишь ли ты среди иных думцев, иных бояр и иных честей свою прежнюю честь и власть и волости свои? Тут-то как бы и не пришло, по старой говорке, переобуться из сапогов в лапти! И вот почему, невзирая на право отъезда, служили отец, сын, внук, правнук - ежели не вмешивалась лихая судьба - все одному и тому же роду княжому, все в том же княжестве и на тех же прадедам жалованных волостях. Пока Василий Вельяминов тайно, в ночь, выезжал из Москвы, берегучись в пути, вел свой обоз по весенним талым дорогам к рязанскому рубежу, плутал в болотах, морил коней, выбиваясь на кручи окского обережья, рискуя жизнью, переводил возы с добром и лопотью, скот, ратных, детей и женщин через синюю, готовую тронуться Оку, пока все это творилось и неясно было, останут ли и в живых, доберутся ли целыми до Переяславля-Рязанского, ни о чем ином, кроме как о спасении, не мыслил и не загадывал себе великий боярин московский. Иное началось после, когда, смертно усталый, оглядывал он спавших с лица сыновей, Ивана с Микулою, когда доставали из саней простуженного дорогою тестя Михайлу Лексаныча, когда ждали, когда представлялись молодому, задиристому даже и на вид князю Олегу Иванычу и тот, вздергивая едва опушенный юношеский подбородок, оглядывал и выслушивал московских бояринов, не скрывая спесивого удовольствия своего, - тут уже Василь Василичу стало тоскливо, и даже так тоскливо - садись на коня и возвращайся назад! Тем паче что и не в службу просились убеглые московские бояре, а просили права убежища, причем ни сел жалованных, ни мест в думе им и вовсе не полагалось никаких. Почуялось, конечно, говоркою, что, попросись московский тысяцкий (почти тысяцкий!) в службу к Олегу, рязане то за честь себе почтут, и за немалую честь, но тогда и сел и вотчин придет лишити ся на Москве и уже не мыслить более о родовом, наследственном... Детинец Переяславля-Рязанского стоял на круглом мысу, обведенном рекою так, что только узенький перешеек, перекопанный рвом, и соединял крепость с посадом. Держаться тут возможно было с сотнею лучников против тысячи. А дубовые рубленые городни по самому краю обрыва делали невозможным приступ к твердыне ниоткуда более, кроме главных ворот. Кормили приезжих на дворе рязанского тысяцкого. Слуги и холопы ужинали на поварне. Рязанский великий боярин все приглядывался да присматривался к Василь Василичу, и не понять было, от себя али по указу князя Олега. Михал Лексаныча тут знали с егового нятья хорошо. Рухнула весна, содеявши непроходными пути, а едва сошел снег, Василь Василич, коему выделили пустопорожнюю хоромину на посаде, которую холопам и послужильцам пришлось долго-таки мыть, чистить и приводить в божеский вид, послал сыновей с дружиною в помочь рязанским полкам за Проню отбивать очередной набег татарский. (Татары тут, мелкие беки ордынские, пакостничали кажен год, и на неясной, никем точно не проведенной границе великого княжества Рязанского творилась, почитай, рать без перерыву, утихшая было только во время Джанибекова правления, но с его смертью тотчас восставшая вновь.) Теперь он ездил, как на службу, на княжой двор, а дома встречал отревоженные глаза супруги своей, Марьи Михайловны, которая все молилась и плакала, сожидая гибели сыновей или иной подобной беды; хмуро встречал неуверенно-угодливые взгляды прислуги, в коих читалось: рабы мы твои верные, конечно, а дале-то как? Гневал, отводил взор, каясь в душе, что сам не уехал на войну, легче было бы переживать свое бегство из Москвы и добровольный плен рязанский, - сам ждал, волнуясь, возвращения сыновей... Землю пахали взгоном, бросив на то всех лошадей и всю оставшую с ним мужскую силу. Махнув рукою на честь, боярин и сам пахал, показывая пример холопам, пахал остервенело, ворочаясь вечером с черным от устали лицом, и уже нравилось, и земля - земля была добра на Рязани! Начинал понимать, почто держатся так за нее, зубами, внадрыв, отбиваясь от татар и Москвы, теряя людей, отступая и вновь восставая упрямо. И ширь была - в полях, в широкошумных дубравах, в близком дыхании степи, чужой, враждебной, бескрайней, куда сильные поколениями уходили отсюда, слагая в степной непрестанной борьбе буйные головы свои. Олег весною присматривался к нему. Раза два проблеснул греческим речением, нежданным среди грубых мордатых ратников, среди подбористых драчунов рязанских, обыкших скакать с утра до вечера и на всю жизнь, казалось, пропахших конским потом и запахом трав. Олег, присматриваясь, явно звал его к себе и дал бы, быть может, и место в думе немалое, и села, и волости. И в мыслях о том скучнел Василь Василич, уже и на тестя доглядывал хмуро порой. Все то, что с трудами и болью десятилетиями заводилось и было завожено на Москве, здесь словно бы еще и не существовало (в Солотче он так и не побывал и с тамошними книгочиями не поимел дела). И казалось Вельяминову: перебраться сюда - и снова Русь зачинать придет от первых времен, от землянок Киевщины и шатров половецких! И - падала бы Москва, творился бы там разор и погибель, как в древнем Ростове, ветшало бы там и исшаивало, - и кинул, и перебрался, возможно, к этому молодому князю с соколиным взглядом умных глаз, к этим рязанским "удальцам и резвецам", как они сами себя называли, к этой щедрой земле, и полям, и дубравам... Кабы падала, кабы клонилась долу Москва! Но Москва, куда вложен был без остатка труд отца и деда, труд его молодости и зрелых лет, Москва звала, ждала, снилась ему ночами и никак не хотела отпускать от себя. Потому Вельяминов и замучивал себя работою, потому и пахал, и рубил хоромы, и чуял, что со всем этим в него вливает нечто такое, чего он не ведал допрежь и понимания чего ему очень и очень недоставало в его предыдущей жизни... Дети воротились, уже когда была взорана и засеяна пашня. Обдутые ветром, загорелые. Микула был легко ранен в бедро, Ивана татарская стрела задела по лицу, оставя след на скуле. И оба без конца рассказывали о лихих сшибках со степняками, об удали рязанских воев, о каком-то Тюлюке, которого рязане разбили и даже взяли в полон. Перечисляли своих убитых ратников. Мать тихо крестилась, вечером плакала украдкою - не чаяла встретить сыновей живых. И обидно было, что кмети гибнут и сражаются сыновья не за свое, московское, а за рязанское дело, хоть и против татар, к которым тут вовсе не скрывали вражды, но которые и сами зато вели себя на Рязанщине, словно в только что завоеванной волости. Цвели травы, текли облака, колосились хлеба под солнцем. Замучивая себя бешеной конской скачью, Василий Василич думал и думал. Слухачи его уже не раз наведывались в Москву, передавали, что шум и смуты утихли, что Вельяминова жалеют теперь, а город живет без тысяцкого и что многие уже толкуют по теремам и в торгу, что, мол, Василию Вельяминову надлежало бы не сидеть на Рязани, а вослед отцу и деду началовать городом. До осени сыновья еще дважды отъезжали отражать татар. Бердибек никак не мог наладить мира в своем улусе, слушались его плохо, кровь убитых отца и братьев слишком тяготела на нем. Сверх того, наместников Бердибековых, уж неясно, за какие грехи, скоро погнали из Аррана и из Азербайджана. Сил у нового хана воротить захваченные земли не было, и так этот богатый, людный, торговый и всем изобильный край был вновь и уже навсегда потерян для золотоордынского престола. К осени, прослышав, что русские князья и Иван Иваныч с ними собираются в Орду, к новому хану, подтверждать ярлыки, Василь Василич решился. Он уже не бегал, как зверь, по горнице, сидел, думал. И в лице его сквозь всегдашнюю ярость взора, сведенных скул и жестокого трепета крыльев вырезного носа проступало нежданное для него и неведомое ему доднесь смятение чувств, родственное духовному просветлению. Он оглядывал низкий жердевой накат потолка, покрытый лохматою сажею, груботесаные стены до полиц-отсыпок; выше хоромина была сложена из круглого, на абы как; вспоминая эти их легкие, словно сараи, избы, плетни и плетневые стаи, тонущие в бело-розовой кипени садов, эти ходкие телеги с высокими краями, в которые, едва беда, покидавши детей и скудные пожитки и гоня перед собою приученную к тому скотину, смерды устремляли в бег под спасительную сень лесов, забиваясь в осек, в чащобу, куда не пробиться и с конем, заваливая дорогу за собою подрубленными деревьями и там пережидая ратную беду, весь этот по необходимости грубый быт, по горькой необходимости кочевой и военной жизни излиха податливых баб и девок, с дитями, прижитыми зачастую от проезжего ратника, эту быструю ярость сшибок и уличных драк и лихую - лихую прежде всего, - отчаянную удаль рязанских ратников, вспоминая все это и сравнивая со своим, московским, Василь Василич качал головою, со стыдом уже понимая, сколь прав был владыка Алексий и не прав он и как он не может, не должен допустить себя до того, чтобы остаться здесь и так же, как и они, огрубеть и видеть, как грубеют сыны, как забывается грамота, уходит книжная мудрость, как остается одно лишь - конные схватки, да гульба, да вечное кочевье, вечное, потому что конца татарским наездам и погромам было еще и вовсе не видать... Он вставал, тяжелыми шагами проходил в холодную клеть, где встречал своего попа, с подручным разбирающего намокшие еще по весне, во время пути, тяжелые книги. И поп подымал на Вельяминова обрезанный взор, молча казал страницу с расплывшейся от воды киноварною заставкою, показывал пятна плесени на обрезах книг и волнисто вспухшие, обтянутые кожею "доски" переплетов, и в молчаливой укоризне священнослужителя было то же самое, что и у него самого в душе. Проходил в челядню, где девки и сама боярыня ткали холст. Дружина обтрепалась, и куда уж было тут воздуха вышивать иноземными шелками да золотом! Впору успеть изготовить портна на обиходную одежу для ратных и челяди. Щелкали набилки, стояла деловая суета, и не было уже, как в старой вельяминовской девичьей, где за неслышным вышиванием читали вслух старинные повести "Акира", "Девгениевы деяния", "Александрию", или Жития святых. Василь Василич выходил на двор, глядел подолгу то туда, вдоль улиц, где над кровлями высили церковные верха княжого детинца и шатры рубленой дубовой стены, то взглядывал, оборачиваясь, назад, где за невысокою насыпью, за тыном из заостренных бревен уходили вдаль поля и леса... Острог явно не мыслили долго защищать от неприятеля, только на то и годилась городовая стена, чтобы дать время посадским со скарбом и детьми перебежать в детинец, разрушив за собою мосты, и уже там отсиживаться или же бежать через реку в заокские боры и непроходимые мхи Мещеры. "Ежели которого сына и убьют тут, на Рязани, - думал он, - то будет мне наказание от Господа!" Осенью сжали хлеб, нежданно густой и обильный. Перекрыли новою соломою кровли в боярских хоромах, молодечной и челядне. И как только с полевыми работами было покончено, заслышав, что владимирские князья уже выехали на Низ, Василь Василич, сложив все дела на жену и ключника, со старшим сыном Иваном устремил в Орду. x x x Преступление совершить гораздо легче, чем измерить его реальные последствия. И ежели бы каждый преступник заранее ведал о том, что произойдет, то число преступлений убавилось бы очень значительно. Степь уже не подчинялась Бердибеку. Собрать войско, дабы вернуть Арран, об этом он и подумать уже не смел. Не смел подумать теперь даже о том, чтобы покинуть Сарай хотя на какое малое время. Да, его провозгласили ханом. Да, он судил и правил, казнил непокорных, и текло вино, и рабыни ложились у ног, и был обманчивый блеск, и вот теперь потянулись к нему наконец за ярлыками урусутские князья, еще не очень веря, что можно безопасно проехать в Сарай мимо едва укрощенных степных эмиров. И все равно это была уже не власть. Призрак власти. Ее тень, навычай, оставший пока со времен Джанибековых, но готовый сломаться враз, как тонкий весенний лед от первого движения вод, от первого дуновения ветра. За протекшие месяцы Бердибек растерял всю свою спесь, и урусутские князья с их устойчивою серебряной данью были ему теперь яко спасители. Он принял Ивана Иваныча, согласился на все, чего хотели и требовали его бояре, подписал ярлыки, принял Василия Кашинского и его обласкал, по подсказке тех же москвичей. Принял веское тверское серебро и без суда, без разбора дела, безо всякого заведенного при отце и уже ставшего привычным законоговорения и порядка приказал схватить князя Всеволода с его боярами, когда тот кружным путем, через Литву, прибыл наконец в Сарай, и, подержавши некое время для острастки, выдал головой дяде, Василию Кашинскому. Летом Всеволод был приведен в Тверь, подвергнут "томлению многому" и сам, и бояре его, и даже смерды, ставшие за Александрова сына... И все это творилось тогда, когда уже и Бердибек, коему оставалось править в Орде меньше году, потерял и власть, и жизнь, уступив их самозванцу Кульпе, которому только и стоило назваться сыном Джанибековым, чтобы сокрушить непрочный трон отцеубийцы, воздвигнутый на братней крови. И хотя поминалось при этом, что Джанибеку отметилось давнее преступление братоубийства, но отмщение одному никак не обеляет еще преступника-отмстителя. Все это было еще впереди, но всем этим уже веяло в Орде, уже витала над кирпичными, в седом зимнем инее дворцами Сарая грядущая злая судьба, и потому был так резок и жгуч морозный ветер, осторожны и уклончивы беки, тревожны купцы, потому и трупы замерзнувших нищих не убирались вовремя с долгих улиц, из которых, казалось, само время, превращенное в ветер, выдувало былую гордую уверенность ханской столицы. Иван Иваныч ежился, отогреваясь у печки после изнурительных ханских приемов в плохо отапливаемых кирпичных палатах, отходил телом и душой. Нынешнее путешествие в Орду, и зимнюю дорогу, и обжигающий степной ветер, и этого нового хана, жестокого убийцу своего отца, выносил он без возмущения и гнева, как то, что надобно обязательно претерпеть, дабы воротиться домой, к уютным хоромам в Кремнике, к изразчатой печке, к Шуре, что и поругает, и успокоит, и приголубит и с которой так уютно и хорошо! Без него там, дома, отбивали Ржеву, и Алексий доносил, что все хорошо, что Ржева отобрана, а литва выслана вон. И оттого, что война совершилась без него и без его участия благополучно окончена, Иван Иваныч был паки и паки благодарен своему печальнику, молитвеннику и - что скрывать! - правителю княжества, владыке Алексию. И то, что они, князь и митрополит, как бы поменялись местами, очень и очень устраивало Ивана Иваныча. Он сидел на краю невысокой русской печки на своем подворье, свесив ноги в вязаных носках и упершись руками в горячие кирпичи. Спину приятно обдавало волною печного жара. Сидел, полузакрывши глаза, чуть поникнув плечами, сидел, наслаждаясь теплом и страшась всего: голосистых молодых бояр, что сейчас взойдут, румяные с мороза, и учнут его теребить и куда-нито снова потащат; страшась жестокого хана, который в борьбе за власть решился на то, на что он, Иван Иваныч, не решился бы никогда, даже и понуждаемый всеми боярами (не дай Бог в самом деле когда-нито на Москве увидеть такое!); страшась этого чужого ханского города и страшась долгой и трудной дороги домой... В нем что-то надламывалось, почти надломилось уже, почему он и скоро умер от пустячной болести, от коей в его годы и умирать-то иному было бы в стыд! А попросту - видно, больше не мог. Не мог быть не на своем месте, не мог выносить стремительного хода эпохи, взлета страны к деянию и деяния самого - самой грядущей судьбы, - страшился и не мог вынести он, жестоко заброшенный правом престолонаследия на место, непосильное ему до того, что когда-то стало лучше уже умереть, дабы не продолжать и не тянуть этот груз дальше и дальше. Он сидел и грелся на печке в вязаных носках и без ферязи, когда вошедший боярин объявил о приезде Вельяминовых, отца с сыном. Иван Иваныч не понял сперва, переспросил. И тут теплое чувство поднялось у него в груди. Подумалось: "Верно, Шура обрадуется!" Он сполз с печки, холопы натянули ему на ноги зеленые тимовые сапоги, накинули ферязь на плечи. Вельяминов вступил в горницу, большой, промороженный всеми ордынскими ветрами, с мокрыми усами и бородою. Взошел и, оставя рослого сына при дверях, сделал к нему несколько неверных шагов. Иван Вельяминов издали отдал поклон и после поглядывал на князя молодым соколом, вроде бы даже гордо, смахивая капли снежной влаги с долгих ресниц, и молчал, не шевелился, пока рек и кланял князю отец. Василь Василич, меж тем приблизясь, словно бы споткнулся, глядючи в очи князю, и вдруг, точно подрубленный, рухнул на колени и поник головою в пол. В горницу заходили бояре, переглядываясь, садились по лавкам. Феофан с Матвеем красноречиво перемигнулись между собой: владыка Алексий намекал им на таковую возможность и что в сем случае не должно им мешать князю Ивану проявить милость ко грешнику. Намекал! И как в воду глядел, как провидел события старший брат! Федор Кошка, молодой, востроглазый, улыбчивый, прикусывая белыми зубами алую губу под мягкими усами, жмурясь даже, словно и вправду молодой кот-игрун, влез, присел с краю на лавку, тоже ждал, поглядывая, что же будет теперь. Заходили иные бояре, обширная горница наполнялась. Младший Вельяминов (дорогою заговаривал с отцом не раз, даже и то предлагал: не остаться ли навсегда на Рязани? - по молодости, по глупости полюби пришла боевая, тревожная рязанская жизнь) тут глядел, как заходят, минуя его и едва взглядывая, знакомые на Москве бояре, и у самого невестимо падало сердце: а ну как откажут?! Стыд-то! И - куда же после тогда? А бояре все входили и входили, рассаживаясь по лавкам, и Иван Иваныч смотрел на лежащего перед ним на полу Вельяминова, и теплое ощущение радостного покоя разливалось у него в груди. Вот и окончено! Вот, слава Богу, и прокатило, и минуло! И не будет этих досадливых Шуриных умолчаний, тяжелого безмолвия, укоризн... Алексей Петровича, верно, не воскресишь уже! И по-христиански ежели... Мысль об Алексее Петровиче облаком прошла по сознанию, но ведь и владыка Алексий свидетельствовал, что Василий Василич не виноват в убийстве Хвоста! И бояре молчат, ждут. Все пришли! Двоих нет, так те в разгоне сейчас, объезжают вельмож ордынских. И Вельяминов молчит, лежит на полу, а что говорить, все и сказано уже! Иван Иваныч обвел глазами лица своих старших бояринов, прочел немое: "Как решишь, княже!" Вздохнул, подумал, произнес негромко: - Встань, Василий! Прощаю тебя и тестя твоего! Ворочайтесь оба на Москву! x x x Ольгерд еще раз выслушал, запоминая, кто убит из бояр, озрел своих, лишенных чести ратников, высланных изо Ржевы. Кивнул головой, отпуская. Поднялся к себе. Скрученное, сжатое, как стальная пружина, бешенство переполняло его. Он даже не заглянул к Ульянии. О религии, о русских попах с нею было лучше не говорить. Прошел по крутой каменной лестнице в толще стены на самый верх, в ту укромную сводчатую комнату, где хранились грамоты. Сел за стол. Налил воды из узкогорлого кувшина в немецкий серебряный кубок, выпил и забыл кубок в руке. Его светлые голубые глаза в этот миг, ежели кто-нибудь решился бы взглянуть князю в лицо, были совсем черными и недвижный, остекленевший взор страшен. Когда он, вспомнив про кубок, отставил его в сторону, на смятом серебре остались следы пальцев. Печатник, сунувшийся было сюда, увидавши только лишь спину князя, вспятил и, плотно притиснув дверное полотно, на цыпочках сполз вниз по лестнице. Ольгерд думал. Единожды он прошептал, и шепот был страшен, как и взор князя: - Его надо убрать! Еще через час Ольгерд, встрепенувшись и крепко проведя ладонями по лицу, вызвал писца, печатника и начал диктовать грамоты. Первую - в Константинополь с жалобою на митрополита Алексия, который позабыл западные епархии, небрежет ими, не посещает никогда, занимаясь только своею Владимирскою Русью. А потому он, Ольгерд, просит, буде так станет продолжаться и впредь, передать киевский митрополичий престол под руку волынского митрополита Романа. Вторая грамота отсылалась к Роману на Волынь с требованием прибыть в Вильну к нему, Ольгерду, для важного разговора. Третья, секретная, уходила в Киев, к тамошнему князьку Федору, подручнику Литвы (тому самому, что когда-то имал по приказу Гедимина новгородского архиепископа Василия Калику). Четвертая, тоже секретная, отправлялась в Полоцк, к старшему сыну Андрею, с приказом готовить полки, чтобы, когда придет нужный час, вести их на Ржеву, вновь отбивать город у москвичей. Грамоты уходили также братьям - Кейстуту в Троки и Любарту на Волынь, в Луцк. Только окончив труды, запечатав и отослав послания, Ольгерд, посидев еще с минуту со смеженными веждами, разрешил себе встать, опираясь на молчаливого слугу, и спуститься в спальный покой, к супруге. Как следствие этих посланий и последующей за ними пересылки тайных гонцов, укромных встреч и негласных переговоров митрополит Роман ближе к осени выехал с причтом в Киев и начал там служить, приводя и склоняя под руку свою духовенство южной Руси, до сих пор обязанное подчинением и церковною пошлиной владимирскому митрополиту, что вопиюще противоречило всем установлениям константинопольской патриархии и неизбежно должно было вызвать вмешательство Алексия. Ольгерд ждал. x x x Василий Вельяминов наконец-то стал тысяцким, вослед отцу и деду. Иван Вельяминов, переживший с отцом ордынский поход, перезнакомившийся в Сарае с местною знатью, ходил, задирая нос: без нас-де не обошлись на Москве! Отец окорочивал, ежели слышал иные высказывания старшего своего, ну а в душу не влезешь... Микула, так тот был откровенно и неложно рад своему возвращению. Налаживали порушенное хозяйство, вновь заводили конинные и скотинные стада. Вновь во дворе высокого вельяминовского терема толпились купцы, ремесленная старшина, послужильцы, посельские, волостели. Старший Вельяминов, сильно-таки изменившийся за время рязанского беганья, принимал купцов, разбирал жалобы, судил и правил, налаживал мытные дворы и молодечную, подтягивал вирников, строжил ратных. Сил хватало на все; хоть и недосыпал, и недоедал порою, а проснулось родовое, Вельяминовское - не поддаться, не уступить! Жена Марья тоже словно воскресла, бегала по терему - светились глаза. Позднего сына своего, который родился у них год спустя, назвали Полиевктом, "многожеланным" по-гречески. Осенью, однако, пришлось все бросить и выехать на рязанский рубеж. Татарский царевич Мамат-Ходжа, разоривший Рязань, подступил к пределам Московской волости. Покрытый пылью ордынский гонец примчал в Кремник. С ордынского подворья грамота легла на стол великого князя. "Дай путь чист!" - требовал Мамат-Ходжа. Речь шла о разъезде (межевании) земель Москвы и Рязани. Собралась дума. Иван Иваныч ежился, поглядывая на своих бояр и на татарина, что сидел недвижимо, сожидая ответа московитов. Алексий тоже ждал у себя на владычном дворе. "Посол" досыти напакостничал и ополонился в Рязани, пускать татар на земли Москвы нельзя было ни в коем случае. Но Мамат-Ходжа настаивал, угрожая ратью. Гонец, подомчавший из Коломны, доносил, что татары уже переплавляются на левый берег Оки ниже города. Василь Василич своею волею послал еще до заседания думы на устье Москвы-реки кованую конную рать во главе с Микулой и теперь ждал, что решит дума, поглядывая то на татарина, то на князя. Взоры бояр и Ивана Иваныча оборотились к Вельяминову, и Василь Василич понял. Звание тысяцкого, врученное ему весной, требовалось теперь заслужить. Взяв слово, он ответил послу строго, но спокойно, что с рязанским князем у московского порубежных споров никаких нет и потому ордынскому послу в волости Московской быть не надобе. А впрочем, для говорки с Мамат-Ходжой будут высланы в Коломну княжеские бояре. Гонцы к коломенскому воеводе и к иным с приказом собирать ратников были посланы тотчас после заседания думы, а в ночь покинула город вторая московская рать, ведомая самим Васильем Вельяминовым. Сам по себе Мамат-Ходжа был не страшен, но за ним стояла Орда. И потому тайные гонцы понеслись, загоняя коней, в Сарай, а из Сарая уже скакал им навстречу владычный послух, посланный сарским епископом, с зашитою в подрясник грамотою, и грамота эта поспела на Москву вскоре после приезда ордынского посла. В ней говорилось, что Мамат-Ходжа убил в Орде возлюбленника Бердибекова и теперь грабит Русь почти что по своему собственному изволенью, надеясь откупиться от Бердибека захваченным серебром. У Алексия в эту пору на сенях сидел Никита, присланный селецким волостелем с отчетами по хозяйству (только что сжали хлеб), и Алексий, подумав, вызвал его к себе. Никита вошел, отдал поклон, остоялся, ожидаючи приказаний. - Слыхал про Мамат-Ходжу? - вопросил его Алексий, зорко взглядывая на ратника. Тот кивнул почти безразлично. Его дело было хлеб, обозы, владычный корм. - Поскачешь с грамотою к Василию Вельяминову! Грамоты той боле ведать не должен никто, понял? - И, увидя, как радостно вспыхнули у Никиты глаза, Алексий удоволенно склонил голову. - Ступай! Поводного коня и справу получишь у отца эконома. Меньше часу понадобилось Никите, чтобы срядиться и одвуконь, со снедью и оружием в тороках, с дорогою грамотою за пазухой в опор вымчать через Коломенские ворота. Вслед за Никитою впотемнях из города выступила третья московская рать, которую вели молодые воеводы Семен Жеребец, сын Андрея Кобылы, и Иван Зернов. В осенних сумерках в густом вечернем тумане глохнул топот коней. Никита скакал всю ночь, пересаживаясь с коня на конь, во владычном селе получил свежих лошадей и на рассвете, измученный, уже начал встречать отдельных отставших от полка ратных, со слов которых и разыскал Василь Василича. Воевода сидел в походном шатре на раскладном стульце, когда, пригнувшись на входе, в шатер вступил пропыленный гонец и, значительно поглядев в очи боярину, молвил задышливо и негромко: - От владыки. Тебе! Василь Василич, понявши враз, что лишних глаз и ушей не надобе, махнул воеводам и стремянному выйти и тут только, поднявши глаза, узнал Никиту. - Здравствуй! - сказал растерянно. Но Никита молча и требовательно протягивал ему свиток. Василь Василич глянул еще раз, смолчал, порвал снурок. Прочел, перечел, обмыслил и, просветлев ликом, бережно свертывая грамоту, воззрился на Никиту, яро и весело выговорив: - Наше дело теперь! Он подумал, твердо протянул руку к аналою со свечой и, пока не дотлела, удушливо навоняв, тайная грамота, стоял и смотрел на огонь. Потом шагнул, обнял Никиту, сказал в ухо своему бывшему старшому: - Прости в прежней вины! - И тотчас хлопнул в ладоши, вызывая стремянного и воевод. Пока Никита глотал горячую кашу, обжигаясь и крупно запивая еду холодным медовым квасом, уже зашевелился весь стан. До сей поры у Вельяминова были словно бы связаны руки, он медленно отступал перед татарами, не вводя в дело ратных, а тут, проведав подноготную ордынских нелюбий, порешил тотчас и немедленно теснить Мамат-Ходжу, доколе не уберется к себе. Зазевавшийся татарский разъезд (разохотившиеся на Рязани ордынцы вовсе не ожидали сопротивления) был весь вырублен Микулой с ратными. И Никита, в десятый раз пересевший с седла на седло, даже не поспел к делу. По всему полю ревели трубы, ржали кони. Третья рать, подошедшая ополдень, была брошена в дело прямо с пути, и Мамат-Ходжа, видя себя обойденным вдвое, ежели не втрое превосходящею силою, вспятил и начал отходить на рысях, не принимая боя. Тяжело ополонившиеся татарские ратники отступали в беспорядке, теряя полон и скот, поводных коней, груженных добром, а Вельяминов, не слушая никаких татарских вестоношей, теснил и теснил Мамат-Ходжу, пока не сбросил на самый берег Оки, к воде, заняв береговые обрывы уже, почитай, на рязанской земле, и тут только принял гонца татарского, коему сурово объявил, что дает татарам два часа, дабы переправиться на правый берег Оки, и ни о чем больше с Мамат-Ходжой разговаривать не станет и не уполномочен князем своим. А через два часа даст приказ о приступе, и пусть Мамат-Ходжа ведает, что на одного татарина приходит шестеро вооруженных московитов и еще на подходе иная такая же рать. Не важно, что Вельяминов приврал вдвое, а то и втрое. Сбросить Мамат-Ходжу в реку он все равно бы смог, и татары, покричав, погрозив и постреляв из луков (с кручи им живо отвечали, и далеко не безвредно для татар), начали в конце концов переправлять свою рать на бурдюках, лодках и кое-как связанных плотах назад, на рязанскую землю. - Уходят! - выговорил Никита (у него все плыло в глазах, дорожная усталь теперь, как схлынуло напряжение боя, начинала наваливать волнами), подъезжая к Василь Василичу. Старые ратники, узнавая своего старшого, издали кивали Никите. - Уходят! - отмолвил Василь Василич, щурясь, безотрывно глядючи на серую осеннюю Оку, по которой косо, уносимые и разносимые течением, плыли татарские кмети. - Твоя помочь, старшой! - негромко выговорил он. - Не привез бы владычной грамоты, разве решились бы мы ханского посла таково-то, с соромом, от себя выпроваживать?! - Не тяжко в новой службе? - вопросил он по-прежнему негромко, помолчав. - Мне ить на Москву неможно теперь, - отмолвил Никита, щурясь и сплевывая. Вельяминов обмыслил, склонил голову. - Наталья как? - Сын у нас растет! - отозвался Никита с оттенком гордости. - Михайло Лексаныч прошал! - возразил Вельяминов. - Привез бы когда ее на семейный погляд! - Пущай говорка утихнет! - вымолвил Никита, с невольным сожалением озирая ряды воинов, готовых к бою. Да, впрочем, боя уже и не предвиделось. На плоту, составленном из нескольких бурдюков и досок, от берега отплывал уже сам незадачливый посол Мамат-Ходжа. - Ударить бы на их! - проговорил, подъезжая, Семен Жеребец. - Ух, и полону бы набрали! Вельяминов, отрицая, повел головой: - Неможно! И вели кметям, без пакости чтоб! - И полон ворочать? - разочарованно протянул кто-то из младших воевод. - А вот етова делать не будем! - рассмеявшись, ответил ему Вельяминов. - Не ратились, дак... а уж што с возу упало, то и пропало! Кто-то из татар снизу, с берега, кричал, грозя плетью. Ратные с кручи дружно и весело отвечали ему, показывая татарские луки: не вздумай, мол, собака, стрелять, мы и сами тому нынче не хуже вашего выучились! Месяц спустя дошло известие, что Мамат-Ходжа бежал от Бердибека в Орнач, где был настигнут ханскими гонцами, схвачен и тут же убит. Убит не за то, разумеется, что разорял Рязань и пытался разорить Московскую волость, не за десятки погубленных русичей и татар, не за сожженные деревни, угнанный скот, понасиленных женок, а за убийство единого Бердибекова "возлюбленника", за смерть которого Мамат-Ходжа так и не сумел расплатиться с ханом. x x x После того как Всеволод был в железах доставлен из Орды дяде Василию, тот, решивши наконец, что настал его черед, занял Холм, родовой удел племянника, и начал самоуправствовать, разорив и попродав Всеволодовых бояр, послужильцев и кметей. Епископ Федор пробовал вмешаться, совестил Василия и наконец, не возмогши терпеть, сам побежал из Твери. Алексию как раз дошли вести о том, что Роман отбирает у него киевскую митрополию (а из Цареграда - письменные увещания патриарха, нудящие его сугубо обратить взор к покинутым им в небрежении южным епископиям), и потому он неволею сряжался к выезду в Киев. Задерживали неспокойные события на рубежах, угроза от Мамат-Ходжи, счастливо, впрочем, остановленная московскими воеводами, задерживали святительские дела, споры с Новгородом Великим, и потому выехать в Киев - торжественно, с клиром, церковными сосудами и святынею, с избранными из владычных послужильцев - ему удалось только после Рождества <После 7 января 1359 года по современному счету.>. Филипьевым постом к нему на Переяславль как раз и прибежал, отрекаясь престола, тверской владыка Федор. Алексий меж тем сожидал Сергия из монастыря, досадуя в душе, что так и не сумел сам побывать в Троицкой обители. До него дошли уже вести о тамошних нестроениях. Суровый общежительный устав, вводимый Сергием, был радостно принят братией лишь на первых порах. Лишение вечерних трапез в своей келье, лишение уютного домовитого одиночества, вместо коего предлагались неусыпные монашеские подвиги, молитвенное бдение и труд, далеко не всем оказались по плечу. Возникло и иное, о чем Алексию не думалось доднесь, но что грозно восстало ныне, почему он и вызвал к себе обоих братьев, Сергия и Стефана. В общежительском монастыре безмерно возрастала власть игумена, и вот сего последнего, а прежде прочего борьбы за эту власть, и не предвидел Алексий. (Сергий - предвидел, почему и был так труден для него выбор пути.) Братья должны были прибыть к нему вместе, но первым явился Стефан, что было уже дурным знаком. Путного разговора со Стефаном, однако, не получилось. Занятый грядущею пастырскою поездкой в Киев и теми заботами и преткновениями, которые сожидал Алексий встретить там, грядущею новою борьбой с Романом, он так и не сумел уяснить смутной тревоги своей, не смог понять Стефана на этот раз, ибо помнил его раздавленным и униженным, жаждущим отречься от власти и мирских треволнений. Сергия же Алексий ждал даже с неким трепетом, гадая: не ослаб, не смутился ли духом молодой игумен? Не надо ли и его поддержать, наставить, быть может, остеречь или ободрить? Вот тут и явился тверской епископ. Минуя придверников, взошел, как был с дороги, вылезши из возка, сбросивши в сенях один лишь хорьковый опашень. Взошел и рухнул в ноги: "Ослобони, владыко! Боле не могу, недостоин престола сего!" Алексий поднял на ноги ветхого деньми и плотию старца. Усадил, успокоил, как мог. Выслал служку. Но прежде чем Алексий распорядил трапезою, епископ Федор заговорил, горько и злобно, с отчаянием человека, решившегося на все и ото всего отрекшегося. Он кричал о совести, о поношениях, "якоже Христос претерпел от иудеев и законников", о том, что московляне сами подговорили хана и преже утесняли сыновей страстотерпца князя Александра, погинувшего в Орде по навету москвичей, яко и брат его Дмитрий, яко же и отец, святой благоверный князь Михаил, что Алексий более всех виновен в безлепой которе тверской и что митрополиту не должно, и неможно, и неприлепо, и непристойно мирская творити, ибо на то есть боярин и князь, что Всеволод в отчаянии и скоро изверится не токмо в духовном главе Руси Владимирской, но и в самом Господе и его благостыне, что он, епископ Федор, не в силах зрети, яко же своя домочадая губят один другого, и вина в том пусть падет на Алексия, а не на него, Федора, и потому он слагает с себя сан и уходит в затвор, в лес, в потаенную пустынь, но не может и не должен более взирать на сей срам и позорище и всяческое попрание заветов Господа нашего Исуса Христа, заповедавшего мир в человецех и любовь к братии своей. Федора трясло. Он уже не был совсем тем строгим и властительным епископом великого града Твери, с коим Алексий так и не сумел урядить два года тому назад. Обострились черты, жалко и гневно вздыбились седые клокастые волосы, запали и воспалились глаза. Он, видимо, не спал дорогою, воспаляя себя ко грядущему разговору с Алексием. Старцу надобен был прежде всего покой и отдохновение. И потому Алексий, ничего не ответивши Федору на все его хулы и нарекания, вызвал через придверника горицкого игумена и велел принять тверского епископа, как должно и надлежит согласно высокому сану гостя, накормить и упокоить, а беседу, твердым непререкаемым голосом, отложил до другого дня, егда Федор отдохнет и придет в себя. - Ты ныне устал, злобен и голоден. А немощь телесная плохой поводырь для разума. Прости, брат, но я не стану ныне говорить с тобою, дондеже отдохнешь с пути и возможешь глаголати, яко и надлежит по сану твоему. Горицкий игумен, проводивши Федора, потом осторожно вопросил Алексия: ежели тверской епископ отречется сана, кто возможет заступити место его? И в осторожном голосе, и в островатом, излиха внимательном взгляде игумена было невысказанное вопрошание - мол, чего же лучше: ныне поставить в Тверь своего, угодного владыке епископа - и все прежние которы с тверичами разом отпадут сами собой! Алексий ответил ему строгим воспрещающим взглядом, и игумен, не посмев изречь ничего более, исчез. Да, конечно, думал меж тем Алексий, откинувши голову к спинке высокого монастырского кресла и смежив очи. Да, конечно! Многие, ежели не все, возмогут ему посоветовать так именно и поступить в сей час святительской трудноты! Хулы и упреки Федора, ранившие его в первый миг, он отмел сейчас, справясь с собою усилием воли. Даже и врага поверженного зряща у ног своих, недостоит радовати тому, но скорее напротив - скорбеть об унижении человеческом! Да, просто! Снять Федора, тем паче - по его собственному прошению, и заменить другим... Просто - и потому ложно, уже по самой соблазнительной простоте деяния сего! Не должен он, не вправе, в самом деле, поступить, как земная, мирская власть! (Хотя и поступает, вынуждаемый к тому слабостью князя своего!) И то, что Федор сам просит освободить его от сана, не должно соблазнить митрополита всея Руси, ибо, по слову Христа, камень, отвергнутый строителями, ложится в основание угла. Да, вот так! Вот, кажется, найденное слово! И его долг ныне, успокоив и ободрив Федора, принудить его остаться на месте своем. Колико проще сокрушить, уничтожить, снять сан, заменить одного боярина, попа, даже епископа на другого, но колико труднее заставить покаяти, передумать! Колико труднее убеждать, чем карать, и колико нужнее принятое убеждение, чем кара, которая токмо лишь озлобляет, загоняя болесть внутрь, но не излечивая ее. С тем Алексий уснул, почти решив, как ему говорить с тверским епископом. А утром служка сообщил, что к нему явился Сергий. На утреннем правиле Алексий с трудом заставил себя сосредоточить ум на молитве, ибо все мысли его были заняты тем, как согласить жданное появление Сергия с нужною беседой с тверским епископом. И в конце концов решил свести всех воедино. Так за столом владычного покоя оказались сотрапезующими русский митрополит, тверской епископ и игумен молодой лесной обители с братом - бывшим игуменом Святого Богоявления. Была уха из дорогой рыбы, вареные овощи, хлеб и малиновый квас. Была переяславская ряпушка и любимая Алексием моченая брусника. Епископ Федор, видимо, несколько успокоился, но во взгляде, самоуглубленном, замкнутом, в скупых и скованных движениях рук были продуманное упорство и выстраданная решимость не уступать Алексию. Алексий подумал вдруг, что приход Сергия ко благу, и решил вести разговор прилюдно, ибо оба, Сергий со Стефаном, одинаково ведали вся тайная московской политики. Федор, настороженный, колючий, присматривался к Сергию. (Стефана ему доводилось встречать, еще когда тот был богоявленским игуменом.) Сергий, одетый с подчеркнутою своею и обычной для него простотой, был в сероваляном зипуне и лаптях. (Стефан, тот, явившись из обители, так же как и Сергий, в лаптях и на лыжах, тут переобулся в захваченные с собою тонкие кожаные поршни и зипун имел на плечах из дорогого иноземного сукна.) Будничные облачения митрополита и епископа казались - по сравнению - дорогою, едва ли не праздничною срядой. Но Сергий как-то умел не замечать несходствия одежд и обуви, и, посидевши с ним, всякий в конце концов тоже переставал замечать простоту одеяния подвижника, даже когда он, как теперь, и вовсе молчал, лишь внимательно взглядывая на озабоченного митрополита и нахохлившегося епископа. Алексий молчал тоже, давая сотрапезующим насытить голод и немного привыкнуть друг ко другу. Федор спросил о чем-то Сергия - из вежливости, дабы не молчать за столом. Сергий отмолвил кратко, но с потребною обстоятельностью. И - странным образом - и вопрос, и ответ тотчас были забыты всеми председящими. Наконец Алексий положил вилку, отер уста полотняным платом и, откидываясь к спинке кресла, строго вопросил: - Должен ли младший в роде своем слушать старшего и подчиняться ему? - Да! - Вздрогнув, епископ Федор не сразу нашелся с ответом. - Но князь Василий Михалыч чинит безлепое насилие над сыновцем своим Всеволодом и людьми его, несообразное ни с какими законами естества! - Да! - властно прервал Алексий. - Но должны ли, вновь реку, младшие уважать старших по роду всегда или токмо по рассмотрении, достоин ли уважения старший родич? Должен ли, вопрошу, сын уважать недостойного родителя своего?! Стефан и Федор оба склонили головы. - Должен! - подумав, и хмуро, с видимым затруднением произнес Федор. - Должен! - повторил, утверждая, Алексий. - Неможно разрешить сыну, подобно Хаму, насмеявшемуся над Ноем, отцом своим, позорить родителя своего! Неможно разрешать сие и разрушать тем самым весь строй жизни человеческой, ибо в поколениях, в веках токмо уважением к родителю, деду, прадеду, предку своему стоит и зиждит жизнь народа! Всякий язык, покусившийся на уважение к старшим своим, как и забывший славу предков и их заветы, распадает и гибнет невестимо в пучине времен! - Брат мой! - горячо воззвал Алексий, обращаясь теперь уже к одному Федору. - Помысли, все ли содеял ты, дабы утишить гибельную прю сию, прежде чем прибежать сюда, пытаясь отринуть сан? Веси ли ты всю прежнюю котору меж дядею и сыновцем - грабительства, походы ратные, погром в Бездеже, его же Всеволод учинил, и то, как в тоя же Орде добыл он ярлык под дядею своим на тверской стол, и многое иное, стыдное и неподобное? - Да! - вскричал Алексий, останавливая мановением руки попытавшегося было возразить тверского епископа. - Да! Всеволод более прав, чем его дядя Василий, первым начавший нелюбие сие! И паки реку: более прав, и честнее, и прямее, и бесхитростнее князя Василия! И мы, московиты, виновны в том, что князь Василий ныне безлепо вершит не правду в тверской земле, угнетая и расточая продажами волость Всеволодову! - Василий Михалыч последний сын Михайлы Святого! - осторожно вмешался Стефан, с беспокойством взглядывая то на Алексия, то на Федора. - Да! - отмахнулся Алексий от непрошеной помощи и продолжал с напором и страстью: - И более скажу тебе, Федор! Вправе был бы ты овиноватить нас всех в сугубом попущении князю Василию и был бы прав! Да, не право творили, и я тоже, Федор, и я тоже! И удерживали сына Александрова, и мирволили Василию Кашинскому. И ежели противополагать две правды - правду Твери и правду Москвы, то Тверь более права и изобижена Москвою! Да, да, да! - Он рукою отвел, воспрещая, готового уже вмешаться в спор Стефана и продолжал: - И ты прав, брате, ибо ты - епископ града Твери! Но не забыл ли ты, Федор, что я митрополит всея Руси и о всей Руси должен, обязан мыслить в свой черед? Должен, обязан заботить себя и тем, что ежели добрый, справедливый и пылкий князь Всеволод пригласит Ольгерда на Русь и силами Литвы разгромит дядю, а затем и Московскую волость, а затем и само княжение владимирское, тогда вся Русь, а не токмо Москва или Тверь погибнет из-за наших безлепых раздоров! Да, Федор! Ты скажешь, конечно, почему тогда не Тверь должна стать во главе Руси Владимирской? Потому, что не Тверь! Потому, что при Михайле Святом могла быть Тверь, а стала Москва, потому, что столицы не избираются ничьей волею, они делаются, возникают! Возможно - татары причина сему, возможно - духовная власть или иное что... Но уже святой Петр предрек величие в веках граду Московскому! И мы, духовная власть, должны мыслить о дальнем, о судьбе всей земли через века и века! Не о том, на чьей стороне днешняя суетная правда и преходящая власть того или иного князя. Например, помысли, что возмогло бы произойти от брака Симеона и Марии, ежели бы дети их и сам Симеон остались бы в живых, а чума унесла, напротив, всех мужей тверского княжеского дома? Возможно, что оба сии княжества уже теперь слились бы под единою властью и Русь, русская земля, и язык русский усилились бы во много раз! - Но тогда, - возразил Федор, - и Ольгерд мог бы, поворотись судьба, стати великим князем всея Руси? - Да! - живо возразил Алексий. - Ежели бы принял крещение и ежели с крещением Русь стала бы ему родиною! Да, тогда - но именно лишь тогда - он мог бы, ежели похотел, стать русским и православным князем. Пусть и не сам еще, но хоть в детях, внуках, в правнуках своих! Но сие невозможно, отмолвишь ты, и я реку: да, сие невозможно! И вот почему я ратовал в Цареграде, устрояя митрополич престол во Владимире, вот почему борюсь с Романом, коего вы, тверяне, поддерживаете, вот почему ныне еду с пастырским наставлением в Киев! Сергий, доныне молчавший, столь красноречиво в сей миг взглянул на митрополита, что Алексий, неволею почуявши его взор, оборотил чело и прихмурил брови, отвечая на незаданный троицким игуменом вопрос: - Ехать надобно! Он встряхнул головой и вновь оборотился к уже почти поверженному Федору: - И наша задача в этом вот текучем и разноликом бытии, в этом потоке времен и лет - воспитывать свой язык, умеряя животное, похотное в человецех, и князей своих наставлять в строгих истинах веры Христовой, в любви и дружестве, паче всего в любви к земле языка своего, навычаям и преданьям народа! Как бы ни стало тяжко, даже и до невозможности, вынести ношу сию! И потому я, русский митрополит, волею своею, и разумом, и сердцем, и именем горнего Учителя нашего прошу тебя, и заклинаю, и настаиваю владычною волею: да останешь и впредь на престоле своем! Алексий примолк, слегка понурив плечи, взглянул светло и примолвил, указывая на Сергия: - А княжеские которы, сколь бы ни гибельны казались они... Вот он в обители своей содеивает важнейшее, премного важнейшее всех княжеских усобиц в совокупном их множестве! Ибо жизнь духа есть истинная жизнь, и от нее гибнет или же восстает все иное, сущее окрест. И печалуюсь, - тут же Алексий оборотил чело к троицкому игумену, решив, что настал час и ему сказать слово ободрения и укоризны, - и скорблю, будучи извещен о нестроениях в обители Святой Троицы! Сергий медленно улыбнулся в ответ. Помедлил. - Владыко Алексию! - выговорил негромко. - Скажи, сколь времени надобно, дабы выстроить город, в пожаре выгоревший дотла? Ежели судить по Москве и градам иным - единою осенью возможно восстановить все порушенное! А населить град созванным отовсюду народом? Единым летом возможно и сие совершить! А завоевать царство? Сгубить, разорить, разрушить, испустошить землю, даже и поворотить реки или вырубить леса?! И сколь надобно сил, времени и терпения, дабы воспитать, создать, вырастить единого смысленого мужа? Побороть в нем похоть и гнев, злобу и трусость, леность и стяжание? Воспитать сдержанность, храбрость без ярости, честность и доброту? Научить его ежечасно обарывать собственную плоть и многоразличные похоти плоти? Уйдут на то многие годы и труды! Но без оного мужа, воспитанного и многоумного, более скажу - без многих подобных мужей не станет прочен ни град, ни волость, ни княжество! Без сего ничто иное не станет прочным, ибо, - тут Сергий едва-едва, чуть приметно улыбнулся, почти повторив слова Алексия, - без духовного, в себе самом, воспитания людей все прочее суета сует и всяческая суета! Сергий замолк, и епископ Федор, сейчас впервые услышавший речь троицкого игумена, поник головою и, воздохнув, подтвердил: - Да, без сего непрочно все иное! И Алексий, понявши скрытый упрек Сергия, тоже склонил чело, повторив: - Без сего непрочно! И лишь Стефан смолчал, голову склонив и осмурев взглядом, который он в этот миг побоялся показать сотрапезникам. Когда выходили из покоя, Алексий придержал Сергия за рукав и с глазу на глаз вопросил негромко: - Сыне! Не молчи о труднотах своих! Где не возможет игумен, там возможет порою митрополит, могущий приказать, заставить, усовестить! - Отче! - отозвался Сергий со вздохом, покачавши головою. - Я уже все сказал тебе! Долог и притужен путь духовного покаяния! Но неможно тут свыше велеть ничему! Росток не станешь тянуть из земли, дабы скорее вырос, так и мужа, не созревшего разумом или неготового душою, кто повелением своим возможет содеять духовным и смысленым? Об едином скорблю, владыко! Не в пору, мнится мне, уезжаешь ты в Киев! Именно теперь надобен ты в русской земле! Заметивши тень, пробежавшую по лицу Алексия ("Сам не хочу, но должен!" - сказал его взгляд), Сергий примолвил просительно: - Егда не возможешь отменити сего, возьми себе спутников верных, исхитренных не токмо в духовных трудах, но и в жизненных невзгодах и бедствиях! Способных, ежели надобно, даже и к деянию бранному! Алексий вздрогнул, внимательно и долго поглядел в очи Сергию. Потом обнял и трижды молча поцеловал. О Стефане и о делах обители иного разговора меж ними в этот раз не было. Сергий, через ночь воротившись к себе, только лишь отдал распоряжения новоназначенным келарю и эконому, кратко повестив, что должен на несколько дней отлучиться из обители. И никому ничего более не сказав и не взявши никого в провожатые, в тот же день вышел на лыжах за ворота обители и утонул в рождественском серебряном снегу. Путь его был долог и лежал в обратную сторону от Москвы. Делая по шестьдесят верст в сутки, имея пищею только ржаные сухари, которые он сосал дорогою, и нигде не задерживаясь в пути, Сергий скоро миновал Махрищенский монастырь на Киржаче, где игуменом был его знакомец Стефан, но и тут только лишь обогрелся, выхлебал мису ухи и тотчас устремил далее в путь по лесным зимникам, пока не вышел на Владимирскую дорогу, и уже утром третьего дня миновал Владимир, не заходя в город и не останавливая, а на шестой - подходил к Нижнему. Тут и выяснилось, что шел он к игумену Дионисию, дабы понудить того тотчас и немедленно послать скорого гонца в Печерскую лавру, в Киев, упредив, ежели мочно, приезд Алексия и известив тамошнюю братию, что митрополиту угрожает беда и надобно спасать его от возможной гибели. И по сомкнутым устам, по устремленному упорному взгляду Сергия было внятно, что Дионисий непременно послушает его, и гонца пошлет, и содеет все, что мочно содеять ему, выученику лавры Печерской, дабы отвратить нависшую над митрополитом беду. Епископ Федор провожал Алексия до Коломны. Тут, еще раз наставив и ободрив своего вчерашнего недруга, Алексий с любовью отпустил Федора в Тверь. Внутреннее чувство говорило ему, что поступил он на этот раз правильно и ежели и не содеял вполне из недруга друга, то, по крайней мере, может быть уверен теперь, что Федор не станет строить ковы противу него, пока он пребывает в далеком и враждебном Киеве. В Коломне еще раз проверяли весь обоз, грузили остатние возы, торочили коней. Среди многочисленной свиты митрополита был в этот раз и Станята, верный спутник его предыдущих странствий, и Никита Федоров, которого Алексий взял с собою впервые, едва ли не по косвенному совету игумена Сергия. Да, кроме того, Алексий опасался немного, что в пору его отсутствия помилованного им кметя очень возмогут иные - дабы уже похерить и все последние концы дела хвостовского - попросту потихоньку убить. Глава 6 ОТЧАЯНИЕ Мимо Брянска, захваченного Ольгердом, шли с превеликою боязнью - береглись. Никита, здесь снова ставший старшим над дружиною, распорядил не снимать броней, оружие держать наготове. Так, в бронях под шубами, и ехали. Трещал мороз, железо холодило тело, было тревожно и весело. Долгий неповоротливый митрополичий обоз, состоящий едва не сплошь из ненавычных к оружию духовных, полонить было проще простого. Никита, перемолвивши с владычным боярином, уже прикидывал, как разоставить ратных, и с досадою понимал, что все, что сможет содеять, это - ежели обоз будут настигать всугон, а не переймут заранее пути - остановить врага и, давая обозу оторваться от преследователей, лечь костьми с невеликою своею дружиной. В пути он уже перезнакомился со многими спутниками, разобрался с ратниками, прикинувши, кто куда гож. На очи владыке не лез, а из ближней владычной прислуги сошелся нежданно с одним лишь писцом Леонтием, которого чаще по-простому называли Станятой. Совершилось знакомство всего дня три назад, когда остановили около малой деревни и простые ратные с младшими клирошанами тесноты ради ночевали в шатрах и грелись у костров. В котлах булькала каша. Подставляли мисы, доставали ложки из-за голенищ, ели не спеша, посовываясь ближе к огню. В вышине, над головою, там, куда не достигал пляшущий свет костра, роились алмазною россыпью холодные высокие звезды. Сторожко молчали осыпанные инеем сосны, черные узорные тени которых смутно виднелись на темном окоеме небес. Отъевшие ратники заползали на четвереньках в шатры, под попоны и кошмы, валились в кучу - так теплей. Никита остался поправлять костер. Спать пока еще не тянуло. И тот, владычный, остался тоже. Долго сидели вдвоем, не глядя один на другого. Потом Никита вдвинул обгорелое бревно ближе в огонь. Посидели, согласно уставясь в рдеющую груду углей, следя невысокие упорные языки огня, в вечном борении с холодною пустотою пространств то вздымавшие ввысь - и тогда куски пламени, отрываясь, улетали, исчезая без остатка в морозной стуже, - то сникавшие, так что огонь лишь облизывал, таясь и опадая, черно-красный обугленный ствол сосны, сунутый в костер смолистым комлем. - Слыхал я, - начал Никита, - Земля в аэре плывет, кружится, и сама круглая, словно яйцо. Ни на чем, просто так, сама веснет! И не упадет никуда! Дивно! - Он кинул глазом на владычного писца, проверяя, не зазрит ли? Но тот только кивнул, утверждая, глядючи в огонь. Сам подсказал давно знакомое: - И Земля, и все сущее на ней! А Солнце кругом ходит. Солнцу оборот - зима-лето, а Земле оборот - день-ночь. - И... не падают? - решился спросить Никита с некоторой неуверенностью в голосе. - Не! - отозвался тот задумчиво и пояснил: - Земля тянет! Большая она! Дак вот с того... Опять помолчали. - Тебя как звать-то? - вопросил Никита, торопливо добавив: - Меня дак Никитой кличут, а по деду - Федоровым. Дед у меня был... - Он не договорил про деда, застыдился. Но тот, владычный, словно бы и не заметил, отмолвил, помолчав: - Леонтий я. А так, для людей, Станята, Станька! - И по-грецки разумеешь? - спросил Никита с невольною завистью. - Ага! С владыкою в Цареграде был, дак и тово... - Скажи чего-нито! - попросил Никита, зарозовев. Станята-Леонтий усмехнулся, погодя сказал что-то складное, словно песня на чужом языке. Никита не стал выспрашивать, что это. Понурил голову. Помолчав, примолвил со вздохом: - А я, почитай, дале Владимира и не бывал! Ну, на Волгу ходили, еще при князе Иван Данилыче. Батько мой ехал в Киев, к митрополиту Феогносту ищо, я малой был, дак в рев: забедно стало, что не берет с собою! А ныне вижу - не игра! С возами да справою... - Помолчал, не утерпел, похвастал: - Я нынь подо Ржевою ратился! - Ето тебя владыко Алексий лечил? - спросил Станята, спокойно подымая взгляд. - Меня... - отмолвил Никита чу