есточевшем сердце. Станята рассказал, что знал, про иных. Кто погиб, кого из бояр, чая выкупа, увезли в Литву, кто отчаялся, сидя в затворе. Рассказал и про подавленный бунт ратников, сделавших подкоп, но так и не сумевших вырваться на волю. Трупы беглецов потом приносили и складывали на снегу под стеною собора... Алексий подумал неволею о Никите, вообразив себе мертвого молодца под стеной церкви на снегу. Станята подумал о том же, помянувши с горем приятеля своего. Но ни тот, ни другой ничего не сказали вслух. Было и без того слишком горько. Татарин еще раза два-три ронял им в яму обмазанные глиной хлебы, но когда Станята попытался заговорить с ним, тотчас испуганно завертел головою, вспятил от ямы и исчез, верно, боялся или не мог умедлить даже и мига под надзором иных ратников. - Почему нас еще не убили? - как-то вопросил Станята, который начал уже понемногу вставать на трясущихся от слабости ногах. - Не ведаю сам! - честно отмолвил Алексий. - Возможно, Ольгерд ждет иных вестей из Константинополя или Орды... Алексий был недалек от истины. Ольгерд сожидал ответа на свое последнее послание патриарху Каллисту и вестей из Сарая, куда нынче уехали к новому хану за ярлыками на свои княжения все владимирские князья. x x x В Орду московские бояре во главе с самим Вельяминовым повезли девятилетнего княжича Дмитрия. Иного князя не было нынче на Москве. Приехали суздальские князья, все трое. Прибыл Константин Василич Ростовский, переживший своего шурина. Прибыл Василий Кашинский и князья мелких уделов. Прибыли с жалобами на московское утеснение наследники дмитровского, галицкого и белозерского княжеских родов. Все те, кого обидел, потеснил, лишил удела некогда Иван Калита, теперь дружно вопияли о мести и попранных московитами правах. Вновь раздавались подарки, рекою текло серебро, творились подкупы. Но не было уже многих эмиров, преданных Москве или же некогда купленных ею. Растерянная Тайдула, ожидающая с часу на час своей гибели, также не могла и даже не пыталась помочь москвичам. Новый хан, назвавшийся сыном Джанибека, был далекий и чужой владимирскому улусу человек. И когда ему привезли девятилетнего мальчика, претендующего занять престол великокняжеский, даже рассмеялся, качая головой: - Ай-ай! Как же он будет править и давать дань?! Были и жалобы, и письма Ольгердовы... Вечером после второго ханского приема москвичи сидели у себя на подворье растерянной кучкой, порою взглядывая в угол, где спал, разметав руки, маленький мальчик - их последняя надежда сохранить вышнюю власть за Москвой. Но и эта надежда угасала уже, несмотря на богатые дары и подношения. Василий Вельяминов тяжело опустил длань на столешню и помотал головою, словно от зубной боли. - Владыки Алексия нет! - выговорил он с болью. Феофан с Дмитрием Зерном требовательно воззрились на Василия. - Дважды подсылал выкрасть владыку! - ответил он на немой вопрос сотоварищей. - Перебили наших, и вся недолга! - Влашскому володетелю достоит написать! - высказал Дмитрий Зерно. - Писали уже! - отмолвил Феофан Бяконтов. (Многое делали бояре на свой страх и риск, не извещая друг друга.) - Кабы степью пройти можно было, я бы и рать послал! - тяжело выговорил Вельяминов, сжимая кулак. Бояре замолчали. Чуялось, витало в воздухе уже, что великокняжеского ярлыка им за Москвою нынче не сохранить. И что тогда? Что же тогда - не ведал никто из председящих. В углу спал закинутый шубным овчинным одеялом, посапывая, девятилетний мальчик, племянник Василия Вельяминова, будущий князь Дмитрий Донской. Только ни про Дон, ни про Непрядву, ни даже про темника Мамая, который уже собирал силы на западе великой степи, не ведали собравшиеся за столом великие бояре московские, а ведали, что все рушит вокруг, потери идут за потерями, и дело Москвы, дело Ивана Данилыча Калиты, грозит обратиться в ничто. Свеча оплывала и гасла, пламя ее колебали токи воздуха, идущие от плохо заделанных оконниц. Мохнатые увеличенные тени шевелились по стенам. На улице бушевала метель. Ярлык на великое княжение хан Наурус в конце концов передал суздальскому князю Андрею, заповедав прочим князьям "знати комуждо свое княжение и не преступати". Андрей, вдосталь напуганный ордынским нестроением, сметя к тому же силы Суздаля, Твери и Москвы, тотчас уступил ярлык своему брату Дмитрию. Так Дмитрий Константинович Суздальский, четвероюродный дядя малолетнего Дмитрия, добился наконец того, за что воевал всю жизнь его покойный отец, став великим князем владимирским. Перевернулась еще одна страница судьбы, и, быть может, не Москва, а Нижний Новгород станет теперь столицею новой Руси? А Дионисий - ее новым митрополитом? Или же исполнятся замыслы Ольгерда и вся Русь подчинится Литве? Тот, от кого зависела теперь судьба московского княжеского дома, сидел в смрадной яме в Киеве и ждал смерти, ибо теперь, после того как великое княжение ушло из московских рук, ничто уже не связывало Ольгерда, жаждавшего расправы со своим упрямым противником. Одно лишь задерживало - что совершить убийство должен был все-таки князь Федор, а не он, Ольгерд. А Федор по-прежнему вертелся, подличал, льстил и лгал, но стать явным убийцею митрополита русского все еще не решался. Меж тем близилось Рождество. Святками Ольгерд побывал во Ржеве, проехал бок о бок с сыном по улицам захваченного и вновь укрепленного города, невольно любуясь Андреем, его посадкою, статью, княжескою повадкою старшего наследника своего. Князю надобно много сыновей! Ибо только на сыновей можно положиться, захватывая одно за другим чужие княжества. Так поступал Гедимин, так поступает и он, Ольгерд. Пока у детей сохраняется память рода, княжества не распадутся поврозь и Литва будет сильна. Помогают же они до сих пор с Любартом и Кейстутом друг другу. Иной, более сильной и продолженной в века связи Ольгерд не видел и потому поневоле строил здание государства своего на песке. Он не понимал этого. Не чуяли и иные, полагающие и до сих пор, что родственные или дружеские - любые личностные человеческие связи (неизбежно кончающиеся со смертью носителей своих!) могут явиться достаточным основанием прочности государств, нуждающейся в наследовании традиций и власти. Тот, единый, кто умел глядеть далее, прозревая в грядущие века, сидел в яме в Киеве и ждал смерти. x x x Ратники начали рыть подкоп уже давно, но то обваливалась земля, то распространялся слух, что их выпустят, и только когда в конце ноября дошла весть о смерти князя Ивана, за дело принялись всерьез. Никто из них не ведал, что о подкопе дознались литовские дозорные и теперь ждут только окончания работы, чтобы перехватать и казнить за побег всех русичей. Вылезать начали ночью, проломив последнюю корку мерзлой земли и снега, и тут-то, на обрыве Днепра, их всех и поймали как куроптей. Отощавшие, ослабелые люди не могли никуда уйти, и к утру все, кто полез из затвора (некоторые, по слабости или осторожности оставшиеся в узилище, уцелели), были переловлены и ежели не зарублены дорогою, то доставлены в сторожевую избу, ту самую, в которой Никита прятал осенью свою саблю. Ратников выводили по одному и за воротами лавры, в овраге, рубили головы. Двое сторожевых, что сидели в избе, охраняя русский полон, балагурили, на дурном русском языке предлагая русичам на выбор виселицу или плаху. Никита (злость придала ему силы) словно бы взаболь захотел вешаться. Полез на стол, попросив старую веревку, и, сделав петлю, начал пихать ее концом за балку. Вражеские ратники валялись от хохота, подавали ему советы, как ловчее прикрепить веревку. Никита наконец нащупал свою заначку. Сабля была цела. Примерил, как выхватить лезвие из ножен, и с горем понял, что не успеет: его тут же подымут на копья. Прочие русичи, испытавши и радость побега, и отчаяние плена, теперь тупо ждали конца, стеснясь в углу хоромины, и крикни Никита им - вряд ли помогут ему, накинувшись, безоружные, на литовских ратников. Но вот из-за двери прозвучал повелительный зов старшого. Оба ратника оборотились лицами к двери, и тут Никита, накинув себе на шею вместо веревки перевязь сабли и мысленно перекрестись, вырвал саблю из-за потолочной балки и, обнажив лезвие, ринул прямо на спину ближайшего литовского ратника, доставая другого концом оружия. У него самого на миг замглилось в глазах, словно бы брызнула кровь. Он упал, вскочил и увидел яростную возню. Двое русичей, опомнясь, кинулись к литовской стороже, и сейчас свитый клубок тел бился перед ним на полу. Но сабля была в руках у Никиты! Одного он рубанул сверху по шее, когда тот подмял под себя ослабелого русича, другому погрузил лезвие сабли в бок, под кольчугу. Оба московских кметя вскочили враз и, схватя копья литвинов, ринули вослед Никите в отверстую дверь. Литовский старшой отлетел, пронзенный копьем в глаз, еще кого-то сбили с ног, вырвались. За ними уже топотали прочие опомнившиеся смертники, и все вместе, не разбирая дороги, они покатили под угор, увертываясь от стрел и пущенных всугон метательных копий, сулиц. Никита первым узрел небольшую калитку в стене, и пока русичи, падая один за другим, отбивались от наседающей литвы, выбил ее плечом и вывалился кубарем в снег. Саблю он сжимал мертвою хваткой. На обрыве, оборотясь, он увидел за собою лишь одного бегущего русича, прочие погибли, отбиваясь, своею смертью открывая дорогу Никите с напарником. Они бежали, тяжко дыша, ползли, снова вскакивали. Свистели стрелы, понизу мчались литовские всадники, и беглецы опять карабкались вверх. Яснело, что днем, на свету, от погони им было не уйти. Ратник остановился, выплюнул с хрипом кровь. "Не могу боле, ты беги!" - и пошел, качаясь, слепо уставя копье, встречу литовских стрел. Никита вновь рванул в бег, но и у него черные круги плыли перед глазами и уже дыхания не было в груди, когда он вдруг по шею провалился в какую-то яму и, вымолвив: "Конец!", приготовился уже встретить смерть. Но ноги его не обрели твердоты, и он, вжавшись, унырнул в яму с головою, а снежный пласт, рухнувший сверху, засыпал его совсем, так что Никита сперва едва не задохся, набив снегу в нос и рот, но под ногами все было и продолжалось пустое, и он пополз по-рачьи, задом вперед, и полз, обдирая плечи, пока лаз не расширило настолько, что стало мочно перевернуться и стать на четвереньки... Где он, что с ним, куда он попал - Никита не думал совершенно. У него одно было: скорее, скорее, скорее туда, во тьму, внутрь, где его не найдут, где могут его не найти безжалостные враги. Тем паче, убив двоих в молодечной, он мог рассчитывать теперь только лишь на самую мучительную смерть. Сбило литовских преследователей и то, что с обрыва свалились вниз, уходя от погони, еще два русских ратника. Взявши этих двух, позабыли временем про третьего, а потом, и вспомня, напоминать боярину о своей оплошке не стали, понадеявшись, что убеглого русского кметя поймают другие. Пока собирали трупы, рубили головы, выкладывали мертвых в ряд под стеною храма и уже суетился над ними кто-то из братии, дабы пристойно отпеть мертвецов, Никита, заползая все далее и далее в темноту, оказался наконец в проходе, в коем стало мочно подняться в рост. Он обшарил руками покрытую изморозью стену пещеры и пошел во тьму, тыкая перед собою саблей - не свалиться бы ненароком в какую ямину. Он и теперь еще не понимал толком, куда попал, и толкало его вперед одно лишь - уйти как можно далее от возможной литовской погони. То, что он находится в пещерах, прорытых в горе иноками лавры, он сообразил уже много спустя, когда под рукою открылась пустота в стене и, протянувши руку, он вдруг ощупал кость с приставшею к ней высохшею плотью; и, ощупывая далее, вдруг понял, что это не что иное, как человеческая нога, нога трупа, положенного здесь, по-видимому, много лет назад. Холодные мурашки поползли у него по коже, и он бы закричал от ужаса, кабы не стояла смерть за спиною, кабы не должно было молчать изо всех сил. Откачнувши к стене, он долго унимал дрожь в членах, отгоняя нелепую мысль, что он уже давно находится на том свете, среди мертвецов, лишь потом наконец сообразив, что это как раз и есть пещеры с костями древлекиевских иноков и ему теперь надобно обрести тут кого-нибудь из живых. Поэтому, когда вдалеке впереди пробрезжил ему мерцающий огонек светильника, Никита не закричал и не ринулся в бег. Застыв на месте, он ждал приближения огня и все еще не знал, что ему содеять, когда впереди показался древний монах, идущий с глиняным светильником в руке прямо к Никите. Старец подходил все ближе и ближе и все еще не видел Никиту, вернее, не мог представить себе, что тут есть кто-то еще из живых. Когда он наконец узрел незнакомого кметя подойдя к нему почти вплоть, то едва не уронил светильник и долго смотрел молча, вопросив погодя глухим настороженным голосом: - Кто ты?! Рука старца, державшая светильник, приметно дрожала, в глазах трепетал ужас. - Русич я! - отмолвил Никита. - Московит! Бежал от погони, в яму упал, заполз... Старец продолжал разглядывать его всего с ног до головы, водя светильником. Приметил кровавую саблю в руках Никиты, истерзанный вид, исхудалость щек. - С владыкой Алексием мы! - чтобы только не молчать, пояснил Никита. - Иди за мной! - вымолвил старец и пошел вперед, вернее - назад, туда, откуда явился, а Никита двигался следом, теперь в колеблемом свете глиняного светильника видя ряды ниш в стенах с мощами угодников и черные отверстия ответвлений пещеры, там и сям попадавшие им по пути. Теперь уже он и сам, захоти того, не сумел бы выйти назад, к той кротовой норе, по которой заполз сюда с воли, и вырытой, верно, прежними иноками попросту для притока свежего воздуха в пещеры. - Пожди тута! - строго бросил монах. И Никита, остоявшись на месте, остался опять в полной кромешной темноте, гадая, выдаст ли его монах литвинам или спасет. Он постарался вытереть саблю, вложил ее в чудом уцелевшие ножны и, почуяв дрожь в ногах, уселся на холодный песок. К тому времени, когда вдали вновь замигал огонек и вернулся прежний инок, Никиту всего уже била мелкая дрожь и он с трудом поднялся с земли. Сейчас, исчерпав весь запас сил, он не мог бы уже ни бежать, ни драться. Монах принес ему хлеб и кувшин с водою. Никита ел стоя, не чувствуя вкуса пищи, одну только смертельную усталь в теле, но все-таки доел, заставил себя доесть хлеб и выпил всю воду. Старец видел, что Никиту колотит дрожь. - Пожди еще, чадо! - вымолвил он и снова ушел во тьму. Никите вскоре захотелось по нужде, но он терпел, сжимая зубы и переминаясь, и дотерпел-таки до появления старца. Тот, глянув на Никиту и угадав его трудноту, бросил ему в руки монашескую зимнюю суконную манатью и повелел идти за собою. Пришли наконец в какой-то закут, и скорчившийся Никита, подняв деревянную крышку над яминою, сумел облегчить желудок, после чего старец опять оставил его в одиночестве и темноте, теперь уже очень надолго. Никита, завернувшись в дареную сряду, приткнулся в угол и, кое-как согревшись, поджав под себя ноги, задремал и даже заснул, постанывая и всхрапывая и поминутно просыпаясь от очередного привидевшегося кошмара. То он бежал по круглому огромному шару, а его догоняли со всех сторон, то попадал в паутину гигантского задумчивого паука, который медленно притягивал его к своим огромным голубым глазам и шевелящимся зубчатым усикам, то его вели отрубать голову... Наверное, минула ночь. Старец все не приходил, и Никита, не в силах более ждать, двинулся, ощупывая стену, вдоль по проходу, не ведая сам, куда идет, пока не услышал вдали заунывного пения. В его затуманенном мозгу, измученном непрерывною тьмой, промелькнула жестокая догадка: а ну как он уже давно умер, убит на склоне Днепра, и все это, и давешний старец тоже, ему просто снится после смерти? "Чур меня, чур!" - прошептал он и, вспомнив, что языческий оберег непристоен тут, в святых пещерах, торопливо перекрестился. Никита пошел на пение. Ближе, ближе, вот уже показался и свет вдалеке, и наконец перед ним открылась пещера, чуть больше прохода, по которому он шел, но приготовленная для богослужения, видимо, подземная церковь. Два невеликих столба из пятнистого камня подпирали свод, открывая каменный алтарь, а перед алтарем стояли в молитвенном наклоне пять, не то шесть монахов и пели молебный канон. Один из них оборотил лицо в сторону Никиты, и он узнал давешнего знакомого инока. Тот, похоже, погрозил ему пальцем. Никита поскорее отступил в тень, но далеко уходить не стал, так и стоял, повторяя про себя слова молитв и сожидая конца службы. Когда служба кончилась, монах, разыскав Никиту в темноте, вновь повел его за собою к прежнему месту, строго повелев более не отлучаться никуда без повеления и не показываться никому из братии. - Отец игумен распорядил не держать тебя тута боле трех дней! - сообщил старец. Пожевал губами, подумал. - А там пойдешь на Подол. Я тебе укажу куда. Вот тебе хлеб. Вода тута, в кувшине. Прощай! Вновь оставшись один, Никита потрогал пальцем песок над головою. Палец ощутил глубокий подземный холод. Несколько песчинок просыпались ему на лицо. Он поплотнее закутался и сел, прислонившись к песку. Темнота раздвигала стены, казалась безмерною, всасывала в себя весь мир. То вновь сужалась, сдвигая громады пространств, свертывая их до тесного предела могилы. Все живое тянется к свету и теплу. В самую темную ночь нету на земле полной, совершенной тьмы. Чуть светит небо, даже и заволоченное громадами туч, смутно мерцает земля, отдавая полученный ею дневной свет, что-то ползет и движется. А в зимнем, скованном морозом сумраке все равно смутно светится снег, все равно свет живет, присутствует в мире. Лишь подземный мрак есть мрак полный, где ни шевеления жизни, ни признака света нету совсем. И человек во мраке подземном начинает терять себя, от него уходит ощущение времени, даже себя самого он уже перестает ощущать! Трудно во мраке! И ежели бы Никите предложили сейчас жить ли здесь не видя света, даже того, мерцающего, скудного света светильника, жить ли здесь или подняться к свету и там принять смерть, он бы, возможно, выбрал смерть заместо жизни, подобной смерти. Как выдерживали тут затворники, сами замуровывавшиеся в затворах, обрекая себя к тому же на вечное молчание?! Воистину святые отцы токмо и могут вынести такое! А как же тот свет? Для грешников? Вечная тьма и скрежет зубовный... Вечная тьма, верно, страшнее всего! Страшнее мучений и боли! Вечная! Навсегда! А может быть, вот, как говорят мнихи, так и есть? Дьявол - это мрак, пустота, а Бог - это свет, прежде всего свет! И праведники там, за гробом, уходят к свету... Возможно, и сами превращаются в свет, сбрасывая земную оболочину свою. И Алексий... Что с Алексием? Жив ли он еще? Верно, жив, монах бы сказал о том, верно. И Алексий по успении станет светом. А я? Неужели мне за грехи вот эта тьма? И, быть может, сам Господь привел меня сюда, указуя грядущее? Почто батька в старости ушел во мнихи? И дедушков брат тоже... Бают, в затворе был. Как и я нынче! Он усмехнул невесело. Сам понял, какой из него затворник - вопить готов, все позабыть, отчаяться за три-то неполных дня! Он постарался жестоко, как мог, высмеять себя и тем успокоить, заставив попросту не думать ни о чем... И вновь поплыли перед его мысленными очами немые огромные миры, беззвучные в темноте безмерных просторов, безвидные и слепые, наползая, задавливая собою его маленькое мятущееся "я", растирая в порошок, во прах, в звездную пыль, исчезающую в бездонной темноте ночи. И все то был дьявол, дразнящий тленными утехами бытия, которые все - словно болотные огни, словно обманный свет гнилушек, происходящий от тления. И соблазненный кидается к ним и незримо рушит себя в бездну, уходит в вечную тьму, в царство проклятия и пустоты... А где-то есть свет, Фаворский свет, немеркнущий, и к нему идут, и его взыскуют великие старцы. С того, наверно, и зарывающие себя под землей, чтобы при жизни испытать этот ад, это царство сатаны, испытать, и пройти, и выйти потом к вечному, немеркнущему свету! Три дня, растянувшиеся затем на неделю, показались Никите вечностью. Старец являлся к нему единожды в день, принося хлеб и воду, а во все остальное время Никита или дремал, скорчившись под суконною оболочиною, или ходил взад-вперед по короткому отрезку пещеры, изученному им, подобно слепцам, касаньями рук. Когда монах наконец вывел Никиту на свет, обрядивши его в полную монашескую сряду, Никите не надо было даже прикидываться старцем. Трясущиеся ноги едва держали его, и он немо брел, опираясь на посох, щурясь - отвычный свет и белый снег до боли резал глаза, - и только одно вопросил дорогою: указать ему, где держат владыку Алексия. Поглядел издали, моргая и щурясь, на притиснутую к стенам лавры приземистую избу под четырехскатною кровлей, крытою дранью, и побрел далее, почти ощущая себя иноком, таким же старым, как и его провожатый. На Подоле, в путанице садов и хат, они постучались в один из запрятанных в глубине домиков и, соступивши по земляным ступеням, спустились в чисто убранную, с белеными стенами землянку, в середине которой стояла сложенная из дикого камня печь, скорее - ограда для костра, а дым подымался вверх - поскольку хата была без потолочного настила, - просачиваясь сквозь черные от сажи стреху и плотные ряды соломы. Хозяйка хаты, старуха, крепкая еще на вид, вышла, долго о чем-то спорила со старцем. Наконец, видимо, согласилась-таки принять беглеца. Никита в свою очередь попросил инока достать ему спрятанную бронь, объяснив, как ее найти, и сообщать на будущее какие ни на есть вести. На том они и расстались. Бронь инок притащил в мешке еще через несколько дней. Старуха уже не косилась на Никиту, который взялся и за вилы, и за топор, приладил одно, починил другое, вычистил стаю, в которой стояла до морозов корова, и, словом, держал себя так, что старуха почувствовала, что получила в дом не хлебоясть, а работника. Озрясь и окрепнув, Никита начал понемногу выходить из дому, сторожко обходя заставы. Побывал и на торгу, и близ лавры, прикидывая, что можно содеять тут одному... Хотя одному содеять ничего было неможно. Алексиевых бояр, по слухам, развезли кого куда; тех, с которых надеялись получить окуп, увели в Литву; клирошан держали по-прежнему в затворе, в кельях, и выходило, что из всего обширного поезда владыки на воле находится только один он. На всякий случай Никита начал забредать подале от города, разведывая пути, и тут-то и натолкнулся на своих, едва не поплатясь головою за нежданную встречу. Кому иному не пришло бы в голову разведывать, что за купцы, чей обоз застрял в крохотной, в два двора, деревеньке в десятке поприщ от города, почти на самом берегу Днепра. Кому иному и не пришло бы... Но у Никиты выработался почти собачий нюх, он за версту чуял литовские разъезды, а тут тем же сверхчувствием травленого волка понял: нет, не литва! И вздумал прогуляться до деревушки вечером. Его взяли за шиворот, оступив, совсем нежданно для Никиты, никак не приготовившегося к обороне, вырвали саблю из рук. Задавленное, вполгласа "В овраг!" отрезвило Никиту. Ежели не свои - пропал, а и свои зарежут - не легче! - Братцы, никак москва?! - выговорил он возможно более веселым голосом. В ответ ему крепко зажали рот и уже поволокли, когда знакомый голос окликнул: - Постой! Покажь! Никита с Матвеем Дыхно с минуту смотрели друг на друга, не узнавая. Наконец Матвей, размахнувши руки, выдохнул: - Никита, ты? И Никита, признавший уже Матвея и ужаснувшийся вдруг, что тот не узнает его, пал в объятия друга и зарыдал, трясясь, всхлипывая вовсе по-детски, отходя наконец от многомесячной жути, в которой пребывал до сих пор. "Свои, свои, московляне!" - повторял он, словно в бреду. Свои, вельяминовские и феофановские, были здесь! Значит, ничто уже не страшно и надобно как можно скорей спасать теперь владыку Алексия. x x x На рождественскую службу Алексия все же по неотступной просьбе всей братии достали из ямы и, почистив несколько и переменив платье (от прежнего шел непереносный гнилостный дух), привели под охраною в собор. Иноки едва не шарахались от него, видя, как страшно изменился лик Алексия, как пожелтел лоб, как обтянуло ему все кости лица, как провалились глаза и истончились персты митрополита. Здесь, в соборе, узнал Алексий, что великое княжение владимирское отобрано у москвичей и передано князю суздальскому. "Бежать! Бежать немедленно, нынче же, на Москву!" - мысленно произнес он, прикрывая очи. Он с отчаянием оглядел братию, измерил нутро собора, узрел стражу у всех дверей... И все-таки надобно было бежать! Иначе - теперь это обнажилось со страшною яснотою - Ольгерд его убьет и тотчас начнет забирать московские волости одну за другой. И Каллист отдаст русскую митрополию Роману, и Русь умрет. Не сразу, нет, она еще будет бороться, быть может, еще расцветать, как береза, срубленная в соку, но все это будет смерть, начало смерти. И не состоит в веках величие русской земли! Нет, состоит, состоит же! К нему подошел с поклоном, прося благословения, старый монах. Алексий безотчетно поднял руку и узнал отца Никодима, того самого, что вместе со Станятою был послан им в Константинополь. Похищение Алексия едва не состоялось в сей самый миг, ибо отец Никодим тихо предложил Алексию в монашеской толпе, у всех на виду, перемениться с ним платьем, после чего владыку должны были увести из монастыря и умчать во влашскую землю. Все дело порушил литовский боярин, надзиравший за Алексием. Почуяв недоброе, он взошел со стражею внутрь храма и уже не отпускал Алексия от себя ни на шаг до самого конца службы. Впрочем, иноки надеялись, что они вскоре вновь извлекут митрополита из узилища и тогда уже сумеют его похитить, обменяв во время богослужения на иного, похожего на него мужа. Две дружины русичей, собиравшиеся похитить митрополита и до поры ничего не ведавшие одна о другой, едва не погубили всего дела, заподозривши в противной стороне Ольгердовых тайных посланцев. Но, к счастью, спознались вовремя и тут же порешили действовать вместях. Спор вышел нежданно, когда решали, как изымать Алексия. Никита, уведав, что в яме с владыкою сидит и Станята, наотрез отказался от похищения в церкви, поскольку тогда вытащить Станьку из узилища стало бы невозможно совсем. Долго спорили, но Никиту поддержал Матвей Дыхно, а затем городовой боярин, посланный Вельяминовым с очередною дружиной, перешел на их сторону. Решило дело то, что Никита сумел твердо уверить всех (да, видимо, это было в какой-то мере и правдою), что владыка без Станяты может не захотеть бежать из затвора, а главное - никому из них неизвестно, сумеют ли, и когда, печерские иноки выпросить Алексия вторично в храм. Стоит литвинам воспротивиться тому, и все их хитрые заводы тогда улетят дымом. Да и сажать кого-то вместо владыки в узилище на верную смерть, как требовал отец Никодим, хоть он и предлагал для этого себя самого, показалось забедно ратникам. О том же, как высадить Алексия из поруба, спорили до хрипоты еще целую ночь. В составленном наконец дерзком плане похищения должны были принимать участие и те и другие. Никто не знал и не ведал из московитов, что к Киеву близит литовский гонец с приказом немедленно прикончить Алексия и что гонцу тому осталось добираться до Киева всего три или четыре часа. Эти часы и должны были стать последними часами жизни владыки. x x x Сверхчувствием, обострившимся в затворе, Алексий также уведал, что к нему приблизила смерть. Он встал перед утром и долго молился, а потом спокойно и просто повестил Станяте, что жить, или пребывать в затворе, им осталось не более одного дня. Станька понял, что владыка говорит правду, и после краткого и пережитого им в молчании приступа бурного отчаяния укрепился духом, решивши, что "там" его встретит Никита, убитый, как мыслил он, еще в начале декабря, и... Что будет дальше, и будет ли вообще что, Станята представлял себе плохо. Они молчали, каждый думая о своем, но понимали один другого как никогда, и потому стоило лишь Алексию про себя повторить скорбные слова: "Погибнет Русь!" - как Станята, будто подслушавши его, возразил: - А Русь не погибнет, владыко! - Нет? - вопросил, опоминаясь от дум, Алексий. - Дак... поглень! Никита, покойник, да хоть и я - таковых ноне много на Руси! Кого хошь вытащим и спасем, было бы кому повести нас всех за собою! - И, не давая Алексию возразить, что, мол, вести-то и некому ныне, продолжил: - А коли мы есть, дак и тот найдется, кому вести! Хуже, когда вести некого, как вон у Кантакузина сотворило... - Дак не погибнет Русь? - со смущением переспросил Алексий. - Не! - отозвался Станята почти весело. Самому легче стало, как подумал про "много". Легче и умирать, когда иные идут за тобой! Перемолчали. - А что вот, владыко, - начал Станята со смущением, - как там-то будет, за гробом? Такие же люди али духи там, али вовсе и нет ничего, коли Бог - слово, и только? - Не только, Леонтий! - отмолвил Алексий серьезно и устало. - Но и не с этою плотью, она изгнивает в земле. - Точно старое платье? - подсказал Станята. - Да! Паче всего - грешная плоть. Она - как зараза, которую должно поглотить праху, дабы очистить мир. Нетленны лишь тела праведных, у коих каждый состав тела насыщен нетлением. Оные воскреснут на Страшном суде. - Дак и что же тогда? Вота мысли мои, вота рука, труд... - Видишь, Леонтий, сего объяснить никому не мочно! Ребенок не ведает, каков будет он взрослым мужем, муж не догадывает о старости, а что возможем мы, земные, почуять из того вечного и нетварного мира? Борьба в мире сем идет за евангельский свет, и судьба каждого христианина, и царств, и княжеств зависит от того, насколько люди поняли, восприняли и понесли ближним свет евангельской истины, насколько каждый из нас воплотил ее в своем сердце! Старцы афонские видят нетварный свет, Фаворский свет! Но и это - лишь энергии, истекающие из божества. Большего мы углядеть не в силах. Ведаем, что посланы в мир. Ведаем, что так должно и что надобно работати Господу! Видим по всякой час, что без вышней благодати, своими малыми силами, человек токмо растрачивает и губит данное ему свыше достояние. И ежели бы не вливание в ны незримых энергий, давно бы исчезло и само это тварное, тленное и временное наше бытие! Иное - у зверей, гадов, птиц. Там нет ни греха, ни воздаяния и царства Божия нету тоже! А большего и я не скажу, и никто другой! Мужество надобно мужу во всякий час, а в смертный - сугубо. Давай вместе с тобою помолим Господа! Быть может, ты и прав. Должно, что прав! Разумеется, прав! Не погибнет Русь и прославит себя в веках! Чую дыхание смерти. Но чую и веяние крыл заступника близ себя! Быть может, как жертву примирения приимет наши души Господь и тем охранит язык русский от горчайшия скорби? Давай, Леонтий, помолим Господа, да пошлет нам с тобою силы к достойному приятию его воли! И ты ободрись! Мужество потребно мужу всегда. А в смертный час - сугубо! x x x Поприщ за семь от Киева жеребец литовского гонца попал ногою в занесенную снегом сусличью нору и рухнул, перекинув литвина через голову. Пока подымали, заносили в хату, растирали снегом и пивом, прошло еще часа три. Был уже полный день, время приближалось к пабедью, когда незадачливый вестник смерти на ином коне шагом подъезжал к воротам Киева. У него все еще мутило внутри от удара о землю, и потому добрался он до княжого двора не враз и не вдруг. Федор, прочтя послание Ольгерда, которое было велено передать литовскому боярину, а после тотчас уничтожить, переменился ликом. Он все надеялся, что Алексий умрет как-нибудь сам, освободив его, Федора, от тяжкой обязанности совершать преступление в угоду великому князю Ольгерду. Тем паче что за митрополита просили многие и многие, Роман вчистую устранил себя и свое окружение от дел греховных, да и сам Федор получил уже не одно угрожающее послание из Москвы... Но судьба, кажется, так и не смилостивилась над киевским князем. "И удрать этот русич не сумел!" - подосадовал он скользом, вызывая своего ближнего боярина. Отрава Алексия не брала, пробовали уже, и не раз. Тут надобен был меч или... петля. Лучше петля! Там и задавить его, в яме, решил князь про себя и уже резвее взглянул на литвина. Охрабрел, отважась на кровь. В это самое время по дороге в лавру ехали возы с сеном и, заезжая на лаврский двор, начинали как-то нелепо сворачивать вбок. Один, растискивая литовскую сторожу, подкатил к самому порубу, накренился, и вдруг в этом самом возу, в сене, вспыхнул огонь. Возчик взревел, круто заворотив коня, и воз, выбросив тучу огненных искр, высыпался - видимо, лопнуло вервие - к самой стене поруба. Тотчас другие возчики начали сворачивать сюда же. Поднялся крик, гам. Уже литовские ратники хлестали ременными плетями по глазам ни в чем не повинных вспятивших крестьянских коняг и по спинам бестолково суетящихся возчиков, и уже опрокинуло второй воз, а там и третий... Невесть отколь нахлынула орущая толпа горожан и лаврских монахов с метлами и ведрами - словно бы тушить огонь. Ратные, что стояли в стороже, выбежали вон из дверей, у поруба уже загоралась кровля, и от дыму, что ел глаза, стало не продохнуть. Возчики кинулись вилами откидывать, спасая, незатлевшее сено, бестолково нагружать его вновь на возы, немилосердно тыча остриями вил вправо и влево, так что боярский конь старшого литвина, коему угодили вилами в пах, взвился на дыбы, уронив седока на землю. Брань, вопль, визгливые голоса невесть отколь взявшихся женок... В это время Никита, уже опустив в яму веревку с петлей на конце, кричал, неслышный в общем гаме: - Цепляй, владыко, это я, цепляй скорее! А Алексий, веря и не веря, все не мог по-годному натянуть на себя петлю, пока опомнившийся Станька не продел его, взявши под мышки, после чего владыка, поднятый в шестеро рук, взмыл вверх, исчезнув в едком дыму за краем ямы. - Теперь ты! Живее там! - Никита?! - веря и не веря, весь в радостных слезах, кричал Станька снизу, наконец-то углядев схороненного было приятеля и от радости все не попадая в петлю. - Я, пес твою, скорей! Эх, раззява! - Никита едва сам не спрыгнул в яму, но тут и Станька справился и так же вылетел вон, не успевши прочухаться и понять по-годному, что происходит. На них на обоих напялили возчицкие балахоны, закрывающие человека с головой, и потащили сквозь дым и огонь. Другие в это же время бросали в телегу соломенную куклу в одежде Алексия и с криком: "Гони!" - вытолкнули ошалелого возницу вон из жарко пылающего костра. - Владыка, владыка! - поднялся вопль. Вокруг телеги столпились монахи, к ней же рвались вооруженные литовские кмети с саблями наголо, а тем часом двое в балахонах свалились на дно возов, их закидывали сеном и, споро заворачивая коней, отъезжали посторонь. Литовский гонец, показавшийся вместе с боярами князя Федора, опоздал всего лишь на полчаса. Уже весело пылала кровля поруба, уже телегу с телом соломенного Алексия подводили к дверям настоятельского покоя, заносили, теснясь, "тело" в церковь. Вездесущие бабы уже взаболь подняли вой по покойнику, и покамест разобрались, поняли, что вместо обреченного смерти митрополита перед ними нечто вроде сжигаемой на Масленице Костромы, - возы с остатками сена с заполошным криком: "Пожар!" - уже миновали городские ворота. Теперь дело решали минуты и удаль коней. Алексия со Станятой извлекли, посадили верхами, для верности привязав к седлам арканами, возы так и бросили на пути загораживать дорогу комонным. И если бы подумал Алексий еще четыре часа назад, что возможет после истомного заключения в яме проскакать без роздыху, пересаживаясь с седла в седло, слишком полтораста верст, - никогда бы и сам себе не поверил! Литовские кмети дважды нагоняли дружину русичей. Дважды Никита с Матвеем с утробным рычанием водили людей в сумасшедшие сабельные сшибки. И поскольку русичи защищали жизнь страны (ибо уступить тут - значило умереть родине), литва откатывала назад, теряя порубанных людей. В конце концов им удалось-таки оторваться от погони, запутать следы и тут только вздохнуть, поесть самим и покормить очередных коней. (Подставы были подготовлены московскою дружиною заранее, потому только и ушли от стремительной литовской конницы!) Алексия, едва не замертво, внесли в хату. Сильно поредевшая в сечах дружина собралась вокруг. - Никита сам внес тяжело раненного в последней схватке Матвея. (На лету подхватил падающее тело приятеля и мчал потом, держа перед собою, около тридцати поприщ.) Митрополит открыл глаза, обозрел мужественные лица своих любимых русичей, горячие со скачки, иные в ссадинах и крови, все одинаково заботные, ибо для него, ради него были и эта кровь, и труд ратный, и потери, и медленно улыбнулся иссохшим, провалившимся ртом. - Не умру! Выдержу! - выговорил он. Подводить их теперь, спасших его от плена, своею смертию он не мог, не имел права и, значит, должен выжить, выдержать, выстать и доскакать. Он оборотил лицо к боярину, вопросил взором: "Куда?" И тот, до слова поняв вопрошание, отозвался кратко: - В Смоленск! Инако - никак не мочно! Тебя в сани уложим, владыко, и раненых... Станька с Никитою, только тут наконец сойдясь воедино, стояли, обнявшись, и плакали, не сдерживая и не скрывая слез. До спасения было еще очень и очень далеко, и далекая им предстояла дорога - с переправами через реки, с погонями, с ночлегами в кустах и снегу, но они знали, верили, что теперь-то уже не подведут, выдержат, не выдадут врагу ни себя, ни владыку Алексия, который всем им был в эти мгновения как сама жизнь. Глава 7 МЕСТОБЛЮСТИТЕЛЬ ПРЕСТОЛА У смоленского епископа, рукоположенного Алексием, оставили тяжелораненых и больных, отдохнули. И все же поезд митрополита владимирского, добравшийся до Можая, являл вид жалкий. Заморенные, обезножевшие кони, мокрые, в клокастой шерсти, с хрипом выдыхавшие воздух из надорванных легких, были страшны. Не лучше выглядели и люди, у которых на почернелых, с выступающими скулами лицах лихорадочно блестели одни лишь глаза. Оборванные, жалкие, одолевшие свой страшный поход, они шатались теперь, словно тени, и, казалось, едва-едва держались в седлах. Четверка разномастных коней, запряженных гусем в старинный возок (дар епископа смоленского), натужно и вразнобой дергала упряжь, и возок шел неровными рывками, заваливаясь на протаявшем весеннем пути. Уже не доскакать, а доползти до Москвы чаялось изнемогшим путникам. Боярин, имени коего не сохранила нам история, рядовой можайский боярин, служивший в городовом полку и ничем боле не примечательный, кроме того, что волость его и господский двор стояли при пути и полумертвый поезд митрополита никак не мог проминовать невестимо его двор, - боярин тот любопытства ради посунулся сперва к оконцу, забранному потрескавшей зажелтевшею слюдой, а не разобравши, кто таков на подъезде к терему, вышел, как был, распояской, накинув лишь на плеча опашень, на высокое крыльцо и оттоле узрел подымающееся по угору скорбное шествие. Передовой, шагом подъехав к дому, не слезая с седла, попросил воды. - Кто таков? - кинул ему с крыльца боярин в те поры, как баба, черпнув ковшом, подавала напиться усталому всмерть, с провалившими щеками ратнику. - Батьку Алексия везем! - отмолвил тот почти без выражения, севшим от устали голосом. И, обмахнув усы и бороду тыльной стороною руки, тронул было коня. - Постой, молодец! - крикнул ему вослед боярин и, шатнувшись - не кинуться ли в горницы сперва? - махнул рукою и сбежал с крыльца. - Кого ни та?! - вытягивая шею, прокричал он в голос, с провизгом и, суматошно размахивая рукою, в сползающем распахнутом опашне заспешил следом: - Кого ни та? Владыку? Самого?! Из Киева, што ль?! - И такое торопкое отчаяние прозвенело в голосе, отчаяние и испуг, что ратный неволею придержал коня. Раздвинул серые губы почти в улыбке: - Дак уж не иново ково! - Постой! Постой! - кричал, косолапо, вперевалку бежа за конем, боярин и, задышливо достигнув, ухватил повод, остановил комонного. - Убегом али как? - Убегом! - возразил ратник, сожидая, что же воспоследует теперь. - Дак ты, тово, ко мне, ко мне пожалуй! - торопливо, таща за повод лошадь ратника, поспешал боярин. Уже подскакивали слуги. Один поднял уроненный опашень боярина, накинул тому на плечи... - Сысой! Деряба! Гридя Сапог! - возвысил зык боярин, обретя силу в голосе и господскую стать. - Проводи! Кормить! Живо! А сам с дворским тем же косолапым медвежьим пробегом порысил встречу владычного поезда. Уже боярыня, на ходу застегивая коротель, вышла на красное крыльцо, уже выскочили ключник со старостой и огустело народом пустынное досель околодворье, и уже ловили под уздцы, заворачивали на двор боярский заморенных верховых коней. Меж тем как сам, на колени повалясь и шапку сорвавши с головы, лобызал сейчас, весь в радостных слезах, сухую руку Алексия. Возок митрополита едва не на руках внесли во двор боярина, а самого Алексия уже и точно на руках боярин с дворским заносили едва ли не бегом в хоромы, в чистую гостевую горницу. И на настойчивые покоры Алексия - ночевать-де недосуг - боярин токмо отмотнул головою, выдохнув: - Часом! Часом, владыко! Зато кони, коней дам, коней... И, уже усадив, опять сунулся в ноги, лбом стукнул в пол, возрыдав, и вновь, отдавая через плечо приказы ключнику и холопам, целовал и целовал благословляющие руки митрополита московского. С поклонами взошла боярыня. Стол обрастал снедью. - Часом, часом! - бормотал боярин, минутами забегая и заглядывая в палату, проверяя, все ли содеяно так, как велено, как по его приказаниям надлежит. Уже и селян набежало на двор боярский, и, когда уже ратных под руки проводили к господским столам, какая-то торопливая старуха, роняя слезы и отчаянно торопясь, рванулась сквозь толпу глядельщиков с кринкою горячего топленого молока, отчаянно, в голос возопив: - Молочка, молочка вареного! И боярин, сам выскочивший в тот миг на крыльцо и поднявший было привычную длань - отогнать, отпихнуть старую, понял, вник, постиг разом и, засуетясь, вдруг схватил старуху ту и поволок за собою в горницу, и та, передав кринку, уже сама на коленях подползла к Алексию приложиться в черед к руке и кресту главного молитвенника земли. И молоко (ратные поняли, постигли, пряча улыбки) пошло по кругу, и каждый отпивал крупно, пока не опружили кринку до конца, после чего Никита, качаясь на плохо гнущихся ногах, поднес, вернул глиняную посудину бабушке, и та, улыбаясь и всхлипывая, сама уже мелко крестила ратных, причитывая над ихнею худобой. В бертьянице в это время стоял разор, словно от наезда татарского. Холопы несли платье, оружие, узорные седла - годами береженное боярское добро. И когда отъевшие ратные подымались из-за столов, их уже выводили переодеть, натягивали на них свежие рубахи и порты, узорные зипуны, тимовые сапоги, коих иному из ратников допрежь и носить не приходило ни разу в жизни. А на дворе уже ждали крутошеие жеребцы под узорными седлами, в чеканной сбруе, и уже в возок митрополита запряженная шестерка карих, под масть, боярских коней рыла копытами снег, и новая волчья полсть уложена оказалась вовнутрь возка, и бобровый опашень наброшен на плечи владыки. Словом, безвестный боярин, не присевший ни на миг за все те недолгих два часа, что перебыл у него во дворе владычный поезд, успел, опустошив и бертьяницу свою, и конские стаи, заново снарядить, переодеть и переобуть, посажавши на новых коней, всю дружину Алексия. И только уж на выезде вновь рухнул в снег перед возком владычным, уже теперь не один, а с боярыней и младшим сыном (старшие оба берегли рубеж за Вереей). И Алексий, улыбаясь, благословил всю семью доброхотного жертвователя и толпу набежавших селян, которые тоже сплошь, рядами попадали на колени. И уже проводив обоз, и когда последний верхоконный пропал за дальним увалом дороги, боярин поворотил, торжественно глянул на жену, сына и челядь, достав плат, отер увлажненные глаза и чело, сказал твердо: - Теперя Можай не возьмут! Бог даст, и Ржеву воротим! Задрал бороду, поглядел уже и вовсе значительным зраком и пошел важно, не косолапя уже, твердо пошел, хозяйскою поступью. И уже от крыльца, восшед по ступеням (гулять так гулять!), повелел громко ключнику: - Мелентий! Всех кормить и поить! Весь двор! И село! Радость вышняя! - И перекрестил себя широко, воздев очи к проголубевшему весеннему небу. Покамест длился плен Алексия, многажды мнилось и ему о последнем, бесконечном конце. Накатит Ольгердова конница - и поминай как звали! Терем - дымом, а самого с боярынею - в полон! Так думал не он один, многие. И на селе думали так, и потому теперь гомонили радостно, и целовались, и восклицали. Все ждали владыку своего, весь народ. Ключник посунулся было, пугливо поглядев на стадо одров, оставленное ратными. - Что делать с има? Може, на живодерню сослать? - Коней на овес! Выхаживать! - строго повелел боярин, скользом лишь подумав о том, что без коней ему туговато придет по весне, но тут же и отогнав невольное сожаление. - Ети кони кого спасли? Разумей! - присовокупил строго. И глазами сверкнул молодо и всхлипнувшей жене, неверно истолковав ее светлые слезы, бросил походя: - Наживем! А та, только рукою махнув, огладила по плечу любовно хозяина своего: всю жизнь копил, собирал по крохам, скаредничал, куски считал, а тут - и не чаяла такого от него! И плакала теперь от счастья, возгордясь мужем. ...Безвестный боярин, без имени, не оставивший по себе следа ни в каких хартиях, ни в памяти ничьей, такой же, как и многие на тогдашней Руси. x x x В Звенигороде, перед Москвой, - где поезд владыки встречали избранные бояре, игумены московских монастырей во главе с даниловским архимандритом и купеческая старшина, - приводили себя в порядок, отмывались в бане, вычесывали, выжаривали паразитов из волос и платья. На каменке только треск стоял. Ратники, раскалясь докрасна, голые, выскакивали в снег, валялись - худые, мосластые, словно весенние отощавшие лоси, рысью убегали назад, в банный жар. - Ета вошь - не вошь! - толковали бывалые. - Ета голодная вошь! Она, откормиссе, сама сойдет, тово! - И тут же старательно губили жемчужно-серую многоногую гадину. Истрепанные нижние порты и прелые рубахи попросту жгли вместе с паразитами. Толковали о женках, и за солеными шутками и взаимным подзуживаньем была едва скрытая истомная тоска по дому, детям - кто успел народить, по супружнице своей, о чем у смерти на очах, в погонях, снегах да сечах, и думать даже запрещали себе. Алексий мылся особо, со Станятою, с помочью двух служек в настоятелевой баньке в духах сорока трав, квасного настоя и распаренного березового листа. Желтое, с обозначенными всеми связками и костями тело митрополита было простерто на выскобленной липовой лавке. Опытные служители мяли и гладили его, прогоняя дорожную усталь и хворь. Частым костяным гребнем вычесывали волосы, умащали голову маслом. Алексий лежал, отдаваясь рукам служителей, полузакрывши глаза. Думал. Скользом проходило: насколько смертный человек раб плоти своей! Насколько подчинены ей и разум, и даже дух, плененный в этой земной оболочине! Скольких сил требует постоянное одоление ее! И полонное терпение не затем ли было уготовано ему, дабы очистить ум, явить власть духовного над скоропреходящим тварным и тленным? Скосив глаза, он видит Станяту, рубцы и незаживающие язвы на его худом, жилистом теле. Так, Господи! Истинно так! В борении - искус жизни и земного, зачастую подобного крестному, пути! В непрестанном борении! И сия ныне окончившая истома - в пример и поучение тому! Тело легчает, очищаясь от дорожной скверны, банный пар умягчает плоть, и заботы грядущие и уже оступившие его незримо вновь нисходят к Алексию, требуя, торопя, сожидая разрешения своего. Поддайся он мелким чувствам обиды, раздражения, злобы и мести - и первым врагом ему теперь, ныне, стал бы Ольгерд. Но по разумению государственному Ольгерда следовало пока оставить в покое. Первое, главное, важнейшее всего иного было теперь - воротить московскому княжескому дому великий стол. А в замысле, столь огромном, что Алексий порою страшился додумывать его до конца, - установить такой новый образ власти, при коем великое княжение было бы неотторжимо от одной, московской династии, и сим на века упрочивалась русская земля. Неотторжимость власти! Продолженность в грядущее! А ныне - по-прежнему изо всех сил сдерживать Тверь. В Константинополь Каллисту - послать жалобу. Суздальских князей не токмо согнать со стола владимирского, но сокрушить и единожды навсегда подчинить Москве. Тогда и все мелкие князья, ныне возмутившиеся противу дома Калиты, вновь попадут под руку... девятилетнего мальчика, Дмитрия Иваныча, судьбу коего, до возрастия, должен держать в руках он, Алексий, назначенный покойным Иваном Иванычем местоблюстителем престола! "И в твоих, и в твоих руках. Господи! Ничто днешнее не вне и не мимо тебя, податель сил и блага свету сему! Но решение судьбы владимирского престола в руках ханов Золотой Орды. И вот первое, главное, важнейшее! Золотая Орда и судьба ханского престола..." Его переворачивают, скребут, моют, разминая все члены и суставы тела... "И Сергий сейчас, уже узнавши благую весть, молит о здравии и возвращении из плена там, у себя, под Радонежем..." И вдруг Алексий понимает, что и Сергия нет там уже, что он где-то в ином месте. Никто еще ему не повестил о том, но понимание приходит вдруг, разом и столь явственно, что Алексий тотчас верит ему, и уже новая забота нисходит в ум, забота о молитвеннике земли, забота о Сергии... Служка машет веником, нагоняя жар к усталому телу митрополита. Второй занялся сейчас язвами Станяты. В крохотное оконце, затянутое пузырем, сочатся последние капли вечернего света. Глиняный светец у порога вздрагивает и трещит, крохотный пламень мечется в волнах пара. Тени распуганных было присутствием святителя баенников - обитателей этой единой лишенной икон хоромины человеческой - мягкими лапами обволакивают полок, словно банное, настоянное на сорока травах разымчивое тепло. Надобно отогнать все заботы, передав их грядущему дню! Алексий покорно вновь переворачивается на живот. Чуткий веник в руках служителя творит чудеса над его телом, в которое словно бы возвращаются сейчас токи жизни. "Твое, Господи, веление и промысел твой! Благ ты и премудр, и тому, кто всечасно творит волю твою, можно ли ропотом гневить Господа своего? Каждый день, посланный тобою, - ежели ты сам прожил его как должно, как требует веление создавшего тебя и пославшего в мир, - каждый день благостен, и его надлежит кончать токмо молитвою благодарения создателю твоему!" Алексия вытирают, одевают в чистое тонкое полотно. Он видит сияющие глаза Леонтия, уже облаченного в чистые праздничные порты. Им обоим подносят малиновый квас и чашу любимой Алексием моченой брусники, сдобренной медом и иноземными пряностями - корицею и гвоздикой, привозимыми из далекой индийской земли. Струится палевый шелк верхнего облачения. На монастырском дворе в сумерках на белизне голубого снега сожидают с караваем хлеба на узорном полотенце, с иконами торговые гости, бояре, старшина - токмо узреть, покланять хотя издали, пока владыка, благословляя, неспешной стопою проходит в настоятельский покой. Там, позади - смытые, выпаренные из него - остались смрадная яма, вши, бегство, ухабистые дороги, ночлеги в снегу и в дыму курных припутных изб. Здесь встречают уже не беглеца, не скорбного странника - владыку земли, митрополита всея Руси, долженствующего вновь воссоздать величие Московского государства. Воссоздать и возвысить еще, до пределов, о коих пока, и то только смутно, догадывает один Алексий. x x x Москва встречала поезд Алексия колокольным звоном. Пути огустели толпами. О том, что покойный Иван оставил вместо себя правителем государства владыку Алексия, ведали все. И почтение к духовному главе Руси, ныне объединяемое с почтением к главе государства, исторгало слезы радости, повергало на колени. Срывая шапки, падали в снег, крестились и славили. Алексию, что думал было остановить у Богоявления, неволею пришло ехать прямиком в Кремник, в палаты владычные, где все уже было готово к торжественному приему хозяина: покои вытоплены, дожелта отмыты и отскоблены тесовые полы, начищенное серебро и золото божницы горело ясным огнем в мерцании лампад и свечей в высоких свечниках. Ждали принаряженные служки, ждали владычные бояре, ждал клир. Никита, что выстраивал ратных, только что сам соскочивши с коня, неволею почуял, понял наступившее днесь нужное отдаление от владыки и, поняв, задавил в себе зряшное сожаление. В пути казалось, чуялось - на своих руках, не везут, несут, скорее, владыку в Москву! Здесь же оступили великие бояре, знать, и снова он - на низу, на месте своем, пусть и не самом низком, а все же, почитай, в холопах владычных. Не герой, не спаситель, а помилованный некогда, прощенный и забранный в число слуг под дворским мелкий вотчинник... Не то же ли чуял и дедушка, когда, спасая князей, верша ратями, доставляя грамоты, от коих зависели судьбы земли, ворочался к обыденной службе и снова был меньше любого городового боярина и только что выше мужиков из родимой деревни? Никогда допрежь подобное как-то и не приходило в Никитину голову. Годы, горький опыт жизни! И со Станятой ноне не побаять путем! И друг, Матвей Дыхно, лежит в Смоленске, в тяжком бреду оставленный, и выживет ли еще? А как жена, сын? О них мало и думалось в дорогах. А теперь - словно отходящая боль - заныло воспоминанием... Поди, ушлют куда-нито, и дома не побываешь! Вечером ели без вкуса, умученные всмерть, на владычной поварне, вполуха ловя гомон и клики толпы, к ночи еще и еще огустевшей в Кремнике. Лениво думалось: о чем ныне толкуют там, наверху, бояре? Чьи сани, возки или верховые кони сейчас заполнили весь двор и околодворье владычных палат? Юных княжичей Никита тоже увидал мельком лишь, когда их выводили на красное крыльцо теремов встречу Алексию. Ратникам, чаявшим ночлега, после столов велели всем сожидать, не расходясь. Скоро, впрочем, явились боярин Феофан с молодшими. Каждому из тех, кто спасал Алексия, выдали по серебряной гривне, назавтра кметей созывали на пир во владычные покои. Ободрившиеся, повеселевшие ратники, сбросив сон, оступили улыбающегося боярина. Тот кивал, отвечая всем сразу. Заверял, что за недужными во Смоленск уже послан обоз, что вдовам погибших назначена месячина из владычных доходов до возрастия детей, что о полоненных в Киеве уже посылано с выкупом ко князю Федору и всем вообще беглецам ныне, полонного терпения и истомы ради, дана ослаба от службы до самой Пасхи. Никита слушал, стоя посторонь, кивал головой - к нему, владычному холопу, все это относилось мало - и только гадал: отпустит ли и его Алексиев дворский на побыв к дому или ушлет куда опять? Он уже тронул к выходу, намеря добраться до молодечной и унырнуть в сено, в сон (от прежней многодневной устали его, как и прочих, качало на ногах), когда неведомый кметь тронул его за плечо: - Никита Федоров? Никита оборотил чело, подумал, глядя в лицо кметю. По сердцу прошло тревогою: а ну как кто из хвостовских и под веселую неразбериху праздничной встречи заведут куда!.. Сейчас, столь близко от дому, почуял он неведомый ему прежде испуг. - Тысяцкой тебя зовет! Василь Василич! - повестил кметь, и Никита, переведя плечьми, все еще сомневаясь, двинул вослед кметю. Кое-кто из своих, дорожных, оборотил к нему. - Вельяминов созывает! - на всякий случай громко повестил Никита. - Коли что, тамо ищи... - И, кивнув независимо, туже подтянул пояс, проверивши заодно рукою добрый нож на поясе, пошел к выходу. На улице, впотемнях, гудела радостная толпа. Проталкиваясь, Никита все думал-гадал, туда ли его ведут, куда обещано. Но вот, слава Богу, двор Вельяминовский. От сердца отлегло малость. Уж Василь-то Василич того не свершит! Знакомою долгою лестницей поднимался Никита вверх по ступеням. В очи кидались рожи захлопотанных девок, снующих холопов... И чуял он после всего, что было с ним, словно из другого мира пришел, словно только узреть ему и пройти мимо, невестимо для них, днешних, точно он дух или тень, столькое осталось за спиною страшное и чужое для этой, когда-то привычной ему жизни боярского двора! Василь Василич встал встречу с лавки, большой, с отвердевшим, словно точнее означенным ликом (иных в покое Никита не вдруг узрел). Подумалось: в пояс ли поклонить? Но боярин уже размахнул руки, и, кажись, не впервой ли довелось ему поликовать с самим Вельяминовым? Что-то горячее подступило ко глазам. Тяжкий кошель новгородского серебра невестимо перешел из рук тысяцкого в калиту на поясе Никиты. Как во сне принял он чару, и к нему посунулись многие. Тут токмо увидал, что палата зело не пуста. Сыновья, родичи, челядь - все приветствовали воина, спасшего честь Москвы, а он стоял, качаясь на ногах, и не знал не ведал, сесть ли ему или, отдав поклон, идти куда-нито. А к нему тянулись, прошали, и он ничего не мог, только руки протянул: "Вота!" Глянул обрезанно светлым отчаянным взором. От крови отмыл ли, а долг сполнили свой! - Матвей в Смоленске лежит! - отнесся к боярину. И Василь Василич кивнул понятливо, верно, уже уведал о том. - Ступай! - вымолвил. - Сказывать завтра будешь, а ныне радость тебя ждет! И Никита, кивнув - от чары меда единой жаром проняло, - пошел, качаясь, следом за постельничим боярина куда-то вверх и уже перед горницею знакомой опомнился и глухо ударило сердце. А она уже ждала и встретила, отворив дверь. И исчез, отступил неслышимо постельничий, и девки куда-то провалились в небытие, и почти внесла в горницу, уступленную ей ныне Василь Василичем, только где-то вдали охнула затворенная дверь... А он рыдал, сидя на постели уже и уронивши ей в колени лицо, отходя, трясясь малым дитем, заблудшим в густом бору, когда оно выйдет наконец к свету, а она гладила и гладила его поседевшие, поредевшие волосы и молчала столько, сколь нужно было смолчать, а потом подняла, мягко привлекла к себе, и он, закрывши глаза, мял, тискал ее тело, целовал, все еще мокрый от слез. Но вот и отошел, и воскрес, и тогда узрел и стол с ужином на двоих, и свечу, и услышал, как скрипнула вновь дверь, и улыбающаяся лукаво вельяминовская девка вносит накрытый платом горшок с горячей ухою, и острый запах рыбы, иноземного перца и лаврового листа лезет ему в нос. И хоть он и от столов, и там-то хлебал едва-едва, борясь с дремой и усталью, но тут вдруг чует звериный голод и уже с нетерпением ждет, когда выйдет девка, что из-под ресниц оглядывает и хоромину, и постель, и его Наталью, смакуя про себя чужую близкую супружескую ночь. Потом он ест торопливо и жадно, и Наталья, едва-едва черпая ложкой, только чтобы не остудить мужа, не оставить одного за столом, сказывает новости: и о том, что сын растет, бегает по избе, и о второй корове, и о том, что давеча побывала в коломенской деревне своей, которую, как приданое Натальи Никитишны, не забрали под митрополита, и потому в ней они оба, она и он, уже полные хозяева, поясняет Наталья, чуть-чуть гордясь "спасенным" (и теперь, сына ради, очень важным) добром. Никита в ответ отвязывает калиту с серебром, кидает плашью о стол. - Василь Василич! - поясняет. - И вота! - выкладывает рядом владычную гривну. Наталья тут же заботно убирает и то и другое в ларец: не надо чужой прислуге казать нажитое добро! Наливает меду, приговаривает вдруг тихо и беззащитно: - Много не пей... - и сама, как давеча он, валится к нему в колени: - Соскучала... Не верила уже! Баяли, всех тамо порешили наших! - И по вздрагивающим плечам жены догадывает Никита о ее тоске и скорби, отчаянии и днешней радости соединения, когда уже не чаяла видеть живого... Она снимает повойник, расстегивает саян, медленно вынимает, любуя его взглядом, из ушей два золотых солнца с крохотными капельками бирюзы - давний княжеский дар, стоит перед ним, выгнувшись, в рубахе единой, мерцая дурманно-лукавым и тревожно-зовущим взором, и, поднявши руки, вынимает гребень из волос. А он сидит, босой, и смотрит, и медлит тоже, ибо счастье - это только нежданный луч солнца среди пасмурного дня, это улыбка на угрюмом лице жизни, это нечаянная встреча, это песня, прозвучавшая вдалеке... И его так хочется удержать, остановить! Хотя с годами, с возрастом приходит все ясней и яснее, что счастье неостановимо и не надо тщиться задержать его бег близ себя дольше, чем то дано судьбою и начертано на небесных скрижалях Господом... x x x В княжеской думной палате мерцают ряды свечей. Разряженные бояре тесно сидят по лавкам. Явились все. Бяконтовы и Вельяминовы, Акинфичи и Редегины, Кобылины и Окатьевы, Прокшиничи и Афинеевы, Зернов и молодой Иван Родионыч Квашня... Здесь и бояре, и те, кто еще будет боярином вослед отцу (как Иван Квашня). Здесь именно все! И в палате светло и торжественно, торжественно и тревожно. На столе, на престоле, в резном креслице княжеском - девятилетний мальчик Дмитрий, таращит глаза, старается не заснуть, любопытно оглядывает бояр и синклит. Рядом, в высоком кресле, худой лобастый старец в торжественном митрополичьем зелено-палевом облачении, в белом клобуке с воскрылиями, с тяжелой узорной панагией на груди и с посохом, который он, сидя, держит перед собою, рукоятью резного рыбьего зуба вверх. Одиноко горит на рукояти зеленым огнем драгий камень, оправленный в черненое серебро. И взоры, и вопрошания - от мальчика к нему, к старцу, нынешнему главе страны. А он глядит, слегка склонив голову, темно-прозрачный взгляд его остр и глубок. И каждый из председящих ему в ближайшие дни станет пред ним на исповеди, и каждый содеет все, что велит он, и содеет радостно, ибо как тяжко без него - в том уже убедились все, потерявши и сам великий стол владимирский и теперь сожидая, что и села и волости под Костромою, под Владимиром, Юрьевом, иными ли городами по Волге и Клязьме почнет отбирать у них новый великий князь, Дмитрий Суздальский. И уже потеряны Ржева и Лопасня, и тревожен Волок Ламский, и вот-вот... И потому бояре дружно, не залезая в казну великокняжескую, дают сейчас серебро владыке Алексию: на выкуп пленных и награды ратным, на оборужение новых полков, на дары в Орду, на дары в далекий Царьград, куда вскоре поскачут владычные посланцы с жалобою патриарху, жалобою, которую должно подкрепить русским весовым серебром. Ибо Роман днями прибыл в Тверь, куда воротился из Литвы обласканный Ольгердом Всеволод, и Василий Кашинский вновь воротил Всеволоду тверскую треть, и Роман получил от Всеволода дары, и кормы, и дани, и ежели так пойдет далее... Но далее так не пойдет! Старец в глубоком кресле с высокою резною спинкою, воротившийся ныне из плена, почитай, с того света приехавший на Москву, в силах теперь остановить безлепое наступление Литвы и вновь утвердить пошатнувшую было власть государей московских. Алексий подымает голову, произносит сурово несколько слов. Устал ли он с тяжкого своего пути? Изнемог ли? Должен ли отдохнуть и телом и духом? Неведомо. В кресле, с узорным посохом в руках, сидит страж земли, воля коего ныне тверже твердоты драгого камня шемшира. В кресле сидит муж, отринувший от себя все земные услады ради одного, единого, что он намерил, должен и будет вершить - создания великой страны. Неможно уведать - пока неможно - предела его телесных сил, ибо он, когда уже все бояре покинут палаты и отойдут ко сну, когда уже сморенный мальчик-князь будет видеть десятый сон в своей княжеской кроватке на точеных столбиках с пологом из бухарской узорной зендяни, он еще только окончит диктовать грамоты, и примет, уже глубокой ночью, тайного гонца из Орды, и после того станет еще на молитву, дабы наконец смежить на мал час очи свои перед утром, перед светом, перед новым днем, полным трудов и борьбы. x x x В Константинополь по последнему санному пути московский посол Дементий Давыдович с отцом Никодимом, как свидетелем бедствия, и двумя архимандритами - переяславским и владимирским - повез пространную жалобу, направленную против Романа, князя Федора и Ольгерда. Перечислялись все совершенные убийства (прежде всего - духовных лиц), кража церковных сосудов и имуществ, позорный плен самого Алексия - все, уже известное нам и позже уместившееся в скупых строках соборных деяний константинопольской патриархии за 1361 год, гласящих, что Ольгерд "изымал его (Алексия) обманом, заключил под стражу, отнял у него многоценную утварь, полонил его спутников, может быть, и убил бы его, если бы он, при содействии некоторых, не ушел тайно и, таким образом, не избежал опасности". С грамотами в Константинополь уходят дары, очень нужные разоренной казне василевсов и беднеющей патриархии. Теперь, когда Алексий был в безопасности и стоял у власти, весы патриаршей милости должны были ощутимо склонить на его сторону (что уразумел и Каллист, пославший в следующем, 1361 году, в июне, на Русь своих апокрисиариев для разбора дела; но в конце того же года Роман умрет, и вся русская митрополия вновь воссоединится под рукою Алексия). Иная грамота уходила в Новгород, приглашая новоизбранного новгородского владыку на поставление во Владимир. Допустить, чтобы архиепископа новгородского ставил на кафедру Роман, Алексий, разумеется, не мог. Однако выехать во Владимир сразу же, как хотелось ему сперва, Алексий не сумел. Следовало прежде навести порядок на Москве и во владычном хозяйстве, где, что греха таить, кое-кто, видимо, понадеялся уже, что митрополита и вовсе задавят в далеком Киеве, и, поторопясь, наложил руку на церковные имущества и земли. В таком духе наставлял он и Никиту Федорова, вызванного через два дня во владычные палаты. Никите, чаявшему далекой дороги во Владимир, нежданно была вручена грамота с предписанием ехать в деревню, посетить такие-то и такие-то села владычной Селецкой волости, проверить в них амбары, пристрожить посельских, собрать недоданный рождественский корм и доложить, все ли готово к весенней страде. - Приятелей дозволишь взять с собою, владыко? - вопросил Никита, живо сообразив, что с зарвавшимися держателями владычных сел разговор будет крутой. Алексий внимательно просквозил ратника своим глубоким взором, чуть улыбнулся. Подумал, кивнул головой. - Женка, сын здоровы? - вопросил. Вызнал уже, что Наталья Никитишна на Москве. - Сына не видал... Ходит уже! - зарумянясь, отмолвил Никита. - Ратных возьмешь, потише там воюйте, не с Литвой! - напутствовал его Алексий. Выходя, Никита обернулся. Ярко узрелось: красные от недосыпа веки Алексия и его бездонный, внимательный взор. Горячею волною любви и почтительной жалости окатило сердце... Со Станятою они, уже в нижних хоромах, крепко обнялись, облобызав друг друга. До отъезда Никиты, оба понимали, не знай, придет ли свидеться еще. - Теперь во Владимир? - спросил Никита. - Скоро! - возразил Станята, острожев лицом. И молчаливое, несказанное передалось, понялось вдруг Никитою: впервые за тридесяти лет Владимир был не свой, не московский, и чужой, суздальский князь сидел теперь на великом столе. И ему, Дмитрию Костянтинычу, надобно было теперь отвозить ордынский выход - его была вышняя власть в русской земле... Дожили сраму! И еще об одном сказало строгое лицо Станяты: владыка Алексий должен будет, сумеет все это вновь изменить! Алексий и сам думал о том непрестанно. Но понимал и другое: никакое течение дел неможно поиначить враз. А без точного знания того, что ся деет в Орде, с суздальским князем спорить было и вовсе неможно. Он распорядил, не задерживая, отослать ордынскую дань новому великому князю и даже передать Дмитрию Константинычу часть владельческих доходов с Переяславля. Вместе с тем он намерил было писать Тайдуле и ее эмиру Муалбуге в Сарай, дабы те уговорили нового хана, выдававшего себя за сына Джанибекова, пересмотреть решение о великом столе владимирском, но вести из Орды, полученные им накануне, были нехороши, очень нехороши! На хана Науруса, по слухам, поднялся заяицкий хан из Белой Орды, Хидырь, и в степи назревала новая смута, о чем пронырливые и вездесущие слуги церкви вызнавали много раньше княжеских послов, и потому Алексий порешил не писать, а выжидать событий, заранее готовясь к самым нежданным переменам в Сарае. Следовало, видимо, сойтись также с новым темником, Мамаем, замыслившим, как кажется, в донских степях стать новым Нохоем. Следовало понять, чем грозит ныне Поволжью с востока Белая и Синяя Орды. В чем тут может выиграть или проиграть Дмитрий Константиныч? Но внутренним провидением своим Алексий знал, ведал, что на великом столе суздальскому князю долго не усидеть. К юному Дмитрию Иванычу меж тем Алексий приставил своих наставников - учить княжича грамоте, чтению и письму, закону Божию, церковному пению и счету. Алексий принял и благословил всех вдовых княгинь, собравшихся на Москве, разрешил их земельные споры, обласкал и утешил. Бояр московских, вызывая одного за другим, исповедовал, наставлял и строжил, соединяя духовную, пастырскую власть с властью государства. Успел побывать и в Переяславле, где выяснил наконец о нестроениях в обители Троицы, почему и не подивил, когда к нему явились двое молодых мнихов с Киржача, от Сергия, за владычным благословением на созидание церкви в новооснованном старцем Сергием монастыре. Алексий внимательно разглядывал испуганных и подавленных роскошью митрополичьих владений иноков в крестьянском платье. Выслушал, покивал согласно, вручил антиминс и грамоту. Сергий, конечно, ничего никому не скажет, подумал он. И Стефан не явился к нему. О чем угодно, только не о добром согласии свидетельствует уход Сергия в новую обитель, где все придет созидать от начала начал! Но и тут, как и с суздальским князем, как и с Ордою, не воспретил Алексий, порешив выжидать дальнего развития событий, которые - он не сомневался в этом нимало - заставят и самого Сергия поиначить свой нынешний замысел и понудивших его уйти от Троицы приведут к раскаянию в умысле своем. ...Как только сошли снега, как только мочно стало пройти колесу по мягкой весенней дороге, Алексий выехал во Владимир. x x x Услюм заматерел, огустел бородою, стал вовсе мужиком, и пахло от него, как от мужика, онучами, поскониною, конским потом. Наталья сама прополоскала Услюмовы исподники и рубаху. Переодетый в чистое, брат спал теперь на полу, на пестрядинном соломеннике, закинувшись курчавым овчинным тулупом. Задвинув полог, они лежали, тихо беседуя. Брат мирно посапывал, угревшись. - Я уже баяла Василь Василичу! - толковала Наталья вполголоса. - Нехорошо - родной ведь тебе, не какая вода на киселе! Черным мужиком останет и он, и дети! Несудимую грамоту надобно выправить ему! У батюшки твово была и у дедушки Федора тоже! Никита слушал и молча дивил жене. Все не мог привыкнуть к ее заботам. И вот теперь - о брате. Сам не надумал того! Беспременно надобно несудимую грамоту ему выправить! Тамо пущай и на земле сидит, а все отвечивать князю, а не волостелю какому, да и на городовое ли, дорожное дело не так станут гонять... Вымолвил: - Завтра паду в ноги! - И вот еще: съездим в Островое. Пока путь санный не порушило. Хочу тебя показать старосте своему, да и сам поглянешь. Он кивает молча, плотнее притискивает к себе плечи жены. Ему отвычно и хорошо. Со стеснением прошает: - Ослаб, поди, неловко тебе со мною? Она тихо смеется, зарывшись лицом в его ладони. Потом разглаживает пальцами его усы, бороду. Молвит: - Ты мне как дитя малое! Весь родной! И глупый, глупый! - И опять тихо смеется, падая ему на грудь, шепчет: - Кабы не с малым оставил, не ведаю, как и дожила, как и дождала бы! Верно, с тоски померла! Глу-у-упый! Спи, ладо! Брата проводим, поедем в Островое с тобой! ...От поездки в Натальино село осталось одно лишь: как с храпом нес конь сквозь сверканье весенних снегов в голубом, сияющем мареве, как хохотала Наталья, как потом пили пиво со старостою в крепкой, из красного леса сложенной избе и тот, не старый еще мужик, Кондрат именем, по ремествию - древоделя, все предлагал Никите срубить новую клеть на господском дворе. О том, что Никита не волен в себе, а принадлежит митрополичьему дому, здесь, понятно, не разговаривали... Угодья, округу оглядели скользом, с саней, почитай и не запомнилось ничего. Но Наталья была довольна: показала мужа мужикам. Теперь хоть и сама одна с дитем приезжай, а знатье есть, что мужева жена! И вновь летели сани под горячими потоками солнца по раскисающим синим снегам, проскальзывая на солнцепеках по обнажившейся, влажной матери-земле, просыпающейся к новому жизнерождению. В Никитину деревню добрались с великим трудом. Дважды на переправе едва не утопили сани. Четверо кметей, захваченных Никитою, тоже были до пояса мокры после сумасшедших весенних переправ. Вот и бугор, вот и речка, уже засиневшая, вспухшая, с наполовину разломанным льдом. Неистовый ор галок, курлыканье ворон, что стадом реяли над головою. И знакомый дом, все еще до конца не отыненный, хоть и начал, начал холоп ставить новую городьбу... Вот и крыльцо, и Наталья, первая выпрыгивая из саней, бежит, выхватывая у девки из рук и прижимая к себе улыбающегося во весь беззубый рот малыша, тискает, целует, мнет; наконец, несколько успокоив сердце, передает отцу на руки, и Никита, робея, принимает незнакомого, почитай, дитятю, и тот сторожко глядит на худого дядю в полседой бороде, по материной подсказке робко тянет ручонкою, ухватывает дядю за бороду. - Тятя, тятя твой! - подсказывает Наталья. - Тятя! - произносит малыш, но, когда Никита прижимает его к себе, пугается и начинает реветь. Растерянный отец вновь передает ребенка матери. И тот, замолчав, только смотрит пугливо издали, повторяя, однако: - Тятя! Тятя! - и тянет ручкою, указывает сам, поворотясь к Наталье: - Тятя? - и зарывается носом ей в воротник. Ратники спешиваются. Холоп, сияя во весь рот, встречает гостей. Проходя в избу, Никита скользом замечает округлившийся живот Натальиной девки. Наталья кивает ему, чуть лукаво поведя бровью. Бросает походя, между дела: - Сама разрешила. Пущай живут! К осени срубят себе истобку на задах! Ратники наполняют горницу гомоном и веселою теснотою. Холоп заводит коней. Погодя в двери просовывается староста. Его садят за стол со всеми, и с шутками, смехом, уписывая пироги, кашу и щи, выясняются сами собою местные деревенские трудноты, которые и поправить-то немного стоило, был бы хозяйский глаз! О данях сговорили просто. Никита давал две гривны новогородского серебра, староста обещал после пахоты срубить Никите клеть, второй хлев и избу на задах для холопа. Сверх того, у того же старосты покупали на серебро хорошего коня с кобылою и телегу. Мужики, которым много бы стало иметь дело с перекупщиками, добывая те же самые гривны-новогородки, были довольны. Уладивши во своем дому, успев вырезать из ольхового чурака коня с телегою и седоком для сынишки, чем окончательно покорил его сердце (теперь уж не то что реветь при отце, а с рук не спустить было малыша без реву), Никита, прикинув, какое оружие брать с собою (бронь все же оставил дома), во главе со своими отдохнувшими ратными - ели все четверо словно голодные волки, и уже теперь словно румянец гуще пошел на щеках, - расцеловав жену, охлопав по заднице толстую девку, всел в седло и, светлыми глазами обведя свое невеликое еще хоромное строение (как с ратными набилось народу, дак и с женою стало толком не полежать!), сплюнул, кивнул и тронул коня. Митрополичья грамота лежала за пазухой. Весна уже шла стеною, ломая лед, руша снежные завалы, наполняя водою все овраги и ямины. Шла голубая, веселая, суматошная. И всюду меряли зерно, чинили упряжь, ладили сохи, уже загодя ячменем и овсом откармливали спавших с тела за зиму рабочих коней - скоро сев! Перемолвив со старшим посельским, Никита сунул нос в две-три деревни, но тут не то что за саблю браться, но и голоса вздынуть не пришлось. Прослышав о возвращении митрополита, помещики винились, додавали владычное серебро, казали собранную рожь в кулях - только сойдут снега, и мочно везти! Метили скот, который пойдет на Москву своим ходом... Так было, пока не добрались до Заболотья, далекой волостки, которая когда-то принадлежала дмитровскому князю и помещик которой, похолопившийся мелкий вотчинник, на все слы волостеля отвечал молчанием или неподобною бранью. Никита добрался туда чудом, едва не утопив одного ратного. (Мужика едва спасли, вытащив арканами, а конь так и ушел под лед в стремнину весенней яростной воды.) Жалкое на вид посольство Никитино держатель встретил спесиво. В хоромы даже не пригласил. Вышел на крыльцо, руки в боки: как еще в Орде повернет! - В Орде?! - ярея, возразил Никита. - Владимирский митрополит на всю Русь один! - Ктой-та? - вопросил, лукавясь, боярин. - Не Роман ли часом? Позади был лес и ледяная вода. Измокшие ратники дрогли. Все были голодны, устали до предела сил. По знаку боярина начали вылезать откуда-то угрюмые плечистые мужики, кто с рогатиною, кто с дубьем. Никита, сметя дело, молча передал свой лук с колчаном мокрому ратнику. Тот понял, стал на колено, деловито налагая стрелу. Сам же Никита так же молча обнажил саблю. Лязгнула сталь, трое у него за спиной сделали то же самое. Боярин, свирепея, взмахнул рукою. С лаем вылетели огромные, с теленка, псы. Мужики двинулись за ними стеною. Никита, свесясь с седла, ловко развалил наполы первого волкодава, что кинулся было к горлу лошади, и ринул коня вскок. Тут и обнаружило, что оборуженный мужик - еще не ратник. Прокаленные в нешуточных сечах с Литвой, многажды уходившие от смерти трое кметей Никиты стоили дороже всей толпы наспех собранных заболотских смердов. Две стрелы пронзили двух псов, третья пришила боярина к двери его собственных хором. Вырвав клок рубахи и мяса, пятная кровью крыльцо, наглый холоп окорачью полез в хоромы, а собранный им сброд, расшвыриваемый копытами коней, ринул в бега, теряя дубье и рогатины. Иные валились на землю, молили пощады. Соскочивший с седла Никита молча яро полосовал по рожам и головам татарской нагайкою. Отшвыривая двери, полез в нутро хором. Кого-то уколол саблей, кого-то опрокинул, заехав сапогом в лицо. - Как оно повернет в Орде?! - повторял он, уже влезши в избу и круша посуду и утварь. - Как в Орде повернет? Запалю! - вопил он, вываливая из топящейся печи дрова на тесовый пол. Боярыня кинулась ему в ноги. Какие-то девки чуть не руками огребали рассыпанный жар. - Хозяина! - рявкнул Никита. Бледные, со сведенными скулами лица его ратных с саблями наголо, промаячили, словно в тумане. Окровавленного володетеля вытащили во двор, заголив, бросили на лавку. - Ты холоп? - прорычал Никита. - Пороть! Те самые слуги, что давеча стеной было пошли на Никиту, теперь испуганно взирали на расправу, падали на колени. Избиваемый уже не орал, хрипел. Тоненько выла за спиною боярыня. - Всех кормить! - устало бросил ей Никита через плечо, отшвыривая измочаленный дрын. Избитого, связав, бросили в боковушу, заперли на замок. Все еще плыло в глазах у Никиты. (Знал бы он, что когда-то его дед так же вот собирал князев корм под Владимиром!) Жрал сытное варево, отходя. Обтерев рот, отваливаясь от стола, светло, разбойно глянул на трясущуюся бабу, вымолвил: - С дороги... Не покормив... Псами травить! - И, тратя последнее зло, швырнул пустым горшком о печь. - Доколь серебро не возьмем, ни хлеба, ни воды не получит! - твердо пообещал хозяйке, утвердясь на ногах, стягивая распущенный к выти пояс. Староста еще пытался словчить, пригнал крестьянскую худобу из деревни (а с нею набежала целая толпа орущих мужиков и плачущих женок), но Никита не дался на обман. Бабам велел вести скотину назад, а мужикам - раскатывать на бревна боярский терем. Те обалдели было, но наезжие кмети глядели грозно, и мужики, хмыкнув в бороды, дружно взялись за ваги и топоры. Когда полетела с кровли первая дрань, обнажились стропила и накренилось, затрещав, рубленое чело дома, боярыня и сама не выдержала. Уже по ее приказу поволокли сундуки, укладки с добром. Никита не стал брать ни хлеба, ни скотины, ни портов. За все велел выдать серебром. Кончался уже второй день, и хозяин в затворе тихо умолк - умер ли, потерял сознание только? Но боярыня, послушав в очередную у замка, всплеснула руками и велела отрывать береженое, что доселе упорно прятала от московских данщиков. Хозяина выволокли наконец, долго отливали водой. Он лежал смиренный и тихий. Придя в себя и узнав про взятое серебро, только покивал головою. Об Орде речи уже не заводил и глядел опасливо и жалко. А когда Никита, сощурясь, спросил, не сказать ли владыке, чтобы прислали другого волостеля в Заболотье, - молча свалился с лавки и пал в ноги. "Понял наконец, чья власть!" - перевел про себя Никита, сплевывая и дивясь тому, как это мочно с такой спеси и так теперь унижать себя, валяясь в ногах! А, впрочем, со спесью всегда так происходит! Или князь, или грязь, а уж человеком быть - не в подъем... В Киеве бы такой в ногах у литвина елозил, на своих доносил... Едва не пнул холопа Никита вдругорядь в сердцах, да сдержал себя. Серебро получено, чего ж больше! Заболотские мужики сами и показали, коим путем мочно было безопасно уехать от них в самую половодь. Коня ратнику, заместо утоплого, Никита взял у боярина безо счету. - Даришь?! - спросил грозно. - Дарю, дарю, батюшко! - торопливо ответствовал тот, хоть был и старше Никиты возрастом. - Ну, даришь, дак не забудь того, што подарил! - заключил Никита и прибавил, уже с коня оглядывая сверху вниз замотанного тряпицами, еле живого хозяина: - И впредь - не балуй больше! Внял? - И, уже не оборачиваясь, тронул коня. В тороках всех пятерых тяжело молчали веские новгородские гривны: двухлетняя дань ордынская, владычная, княжая и плата за корм. Ехали молча. Уже когда перебрались бродом и отпустили назад заболотских провожатых, Никита, поглядев им вслед, изронил: - Дурень. Как есть дурень! Свое промотал, в холопы записался, дак и сиди, сполняй! От твою! А он - князя корчит! Ему-де и Москва не указ! Какой же ты князь, коли не вольный человек?! - И еще раз сплюнул, зло, отчаянно. Сам был не волен теперь. Хошь и у Алексия самого... А иначе? - подумал. Иначе была бы плаха! И ни тебе жены, ни сына, ни Киева! А еще иначе: не тронь он Хвоста? Не полюби Наталью Никитишну? Не захоти стать вровень с дедом своим? Тогда и не родись, и не живи на свете! Эх, воля вольная! А тут - и я холоп, и он холоп тоже, оба единаки с им! Он трусил впереди своей дружины и не глядел ни на красу земную, ни на поля, уже освобожденные от снегов, с первою зеленою щеткой озимых... Вот-вот по просохшей зяби ляжет первая борозда и пахарь босыми ногами, вздев пестерь на шею, пойдет по пашне, разбрасывая твердой рукою золотое зерно. И будут волочить следом борону-суковатку, будут гонять овец по полю, будут потом ждать дождя и молить Господа об урожае - все будет как каждый год, каждый век, с того еще дальнего времени, как начал сеять зерно древний изначальный человек, в поте лица своего добывая хлеб свой... И как нынче, теперь - со стороннего погляду ежели, - становят свято-торжественны и удалены от дел суетных лица пахарей! И как все мелкое, злобное, суетное - дани, кормы, бои вотчинников и князей друг с другом - отступает посторонь перед древним делом земли, перед творением хлеба, основы всего сущего! Да и сам Никита, исполнивши веление власти, скоро вляжет в рукояти сохи и пойдет пашнею наравне со своим холопом, ибо нет лишних рук на весенней страде и работают все, и маститый боярин, ежели и не шевельнет сам рукоятью сохи, все одно с утра - на коне, на пашне, проверяет и строжит, а боярыня сама меряет и отпускает зерно сеятелям, и потому каждый помнит, знает, ведает, что значит хлеб и коим трудом созидается основа земной жизни! x x x С высоты являло взору, как голубой воздух, пронизанный светом, наполняет мир. Далекие леса стояли, легчая в аэре. По луговине разливалась вода, подтопив кусты, толкалась льдинами в высокий берег. Клали трапезную. Взъерошенные кони тянули волокушами лес. Внизу, маленький, суетился боярин, задирал руки, кричал. Сергий, воткнув секиру, начал спускаться по подмостьям. Весело, сноровисто стучали топоры. Боярин радостно пал в ноги. Кошель с серебром Сергий, не считая, отдал брату эконому. Прищурясь, оглядел боярина. - Древоделей, говорю, подослать? - деловито тараторил тот, приняв благословение старца и с удовольствием оглядывая размах строительства. Сергий, огоревавши зиму, с весны вложил все силы в созидание обители. А как только дошла весть о возвращении Алексия, почуял и к себе разом прихлынувшее внимание. Не обманывая себя, понимал: ради владыки! Но от доброхотных даров не отказывал. То, что у Троицы сотворялось годами, тут возникало в месяцы. И твердо, жестко даже принимал Сергий новожилов сразу на общее житие. И было легче так. Кто шел к нему, знал, на что идет. Убежище его троицкая братия открыла еще по осени. Не дождав игумена, пошли в разные стороны. Один из чернецов забрел на Махрище. Иноки ему в простоте повестили: "У нас!" Потом уж приходили, винились, звали назад. О том, что было меж ним и братом (да и было ли? Стефан не ведал, разве понял потом, почто он ушел тогда), Сергий не сказывал никому. И молчал в ответ на вопрошания и призывы. После Рождества началось понемногу бегство к нему троицкой братии. Приходили, падали в ноги. Виноватыми чли себя все приходящие. Сергий ничего не объяснял и не поминал ни о чем. Так перебежали Михей, Роман, Исаакий, Якута. Весною явился Ванята. Пришел бледный, решительный, в березовых лаптишках, с посохом. Поглядев в глаза Стефанову сыну, Сергий, ни о чем более не спросив, принял отрока. Просящих принять в обитель было множество, и Сергий брал, испытуя, и притом далеко не всех. Зато от доброхотных дарителей на новом месте не было отбою. Приезжал Тимофей Вельяминов, Андрей Иваныч Акинфов приехал перед самой весной, дал серебро на храм, доставил целый обоз снеди, долго ходил, глядел, кивал, одобряя, обещал выслать иконы суздальских писем и напрестольное Евангелие московских, Даниловых, мастеров, когда будет сведена кровля. Храм во имя Благовещения заложили, едва протаяла земля. Выворачивали вагами мерзлые глыбы песка, закладывали камни под углы будущей хоромины. И уже первые ряды сосновых, из осмола, венцов означили начало сооружения. Трапезную надлежало довершить на этой неделе, и потому, даже и таких наездов ради, Сергий с неохотою оставлял секиру. Боярин высказал наконец свою просьбу. У него народился сын, и боярину жалость пала - окрестить дитятю непременно у Сергия. - Ехать недосуг! Сюда привози! - твердо отмолвил троицкий игумен, отметая дальнейшие уговоры. - Да не простуди младеня дорогой! Крестить должен по правилу отец духовный. Советую ти, чадо, гордыню отложи и крести сына своим попом. А как отеплеет, благословить ко мне привози! Боярин заметался глазами. Видно, не подумал о таком исходе, но, неволею постигнув правоту Сергия, не мог, однако, так вдруг изменить замысел свой. Сергий, оставя боярина додумывать, вновь полез на подмости. Боярин задумчиво глядел снизу на строгого игумена в лаптях и посконине, который издали казал мужиком, а вблизи, глянув пронзающим светлым взором, поразил его мудростью и почти что княжеской статью. Топоры звенели в лад, с дробным перебором, несказанною музыкой труда. И Сергий, подымаясь все выше и заглядывая в провал хоромины, стены которой тесали сразу же, кладя очередные венцы, думал о том часе, когда в прорубы окон глянет эта вот даль и эта бегучая вода, и дубовый стол станет посереди, и лавки опояшут новорубленую трапезную, и братия впервые соберется тут, а не внизу, в дымной хижине, где обедали едва не на коленях друг у друга. Шла весна, и, еле видные издали, курились дымами деревни. Мастера, нанятые со стороны, скоро уйдут. Близит страда. Пашни, освобожденные от снегов, уже ждут, просыхая, заботливых рук пахаря... Он на миг ощутил щекотно в ладонях рукояти сохи и сощурил глаза. Ранним утром отсюда, с высоты, слышен далекий тетеревиный ток. Божий мир был прекрасен, и прекрасна жизнь, отданная труду и подвигу. И путь его был по-прежнему прям, так, словно бы и сюда, на глядень, на высоту, продутую весенним тревожным ветром, привел его за руку Господь в мудром провидении своем. Сергий поднял секиру и, склонясь, пошел вдоль бревна, стесывая его внутреннюю сторону. Дойдя до конца, закруглил и огладил угол. До начала кровли, до "потеряй угла", оставалось всего три венца. x x x Тайдула очень постарела за последний год. Лицо ее казалось уже не лицом, а пергаменной маской в жарком обрамлении драгоценностей и парчи. Она сидела в своей летней ставке, названной ее именем (и позднее превратившейся в город Тулу), в роскошной юрте ханского дворца, на парчовых подушках, выпрямясь, подогнув ноги и сложив руки на коленях. Только что у нее побывал Наурус, глядел хитро и жадно, выпрашивал серебро и людей. Ей ли не знать, что все сыновья Джанибека, все двенадцать, перебиты... И теперь изо всех них, мальчиков с оборванными жизнями, помнился почему-то самый меньшой - толстенький малыш, единственный не понявший даже, что его убивают... Будто бы сама родила, будто бы от груди отнял младенца жестокий Бердибек... с Товлубием... Оба зарезаны теперь! И ныне могут ли сказать они, зачем вершили зло, убивая детей? Вот этот - уже второй, называющий себя сыном Джанибека, а будут и другие, будут "воскресать", ибо народ, земля хочет, чтобы они воскресли! Кого убил ты, Бердибек? Себя ты убил! А я? Зачем не поверила русскому попу, зачем не надела крест на ребенка, не скрыла его, не увезла в степь? Как мало прошло времени - и словно долгие годы минули с той страшной ночи! Муалбуга вошел, кланяясь. Сел на кожаные подушки, скрестив ноги. Едва отведал привозной хурмы и закачался, как от зубной боли, заговорил, жалуясь. Сама знала, что плохо! Пусть шлет джигитов в степь! Пусть тратит серебро на воинов! Тайдула ожесточилась и на миг стала прежней. - Плохо, плохо, знаю сама! Помоги! Помоги Наурусу, не то придет иной! Уже идет?! - Темный ужас охолодил ее сердце. - Кто? Не ведаешь? Из Белой Орды? Пошли гонцов к Мамаю, пусть даст ратных! Не хочет? Как он может не хотеть?! Как смеет?! Погибнет сам! Говорил ты ему? Это скажи! Наурус слаб и лжив, Мамай будет над ханами хан, ежели спасет Науруса! Авдул? Какой Авдул? Он Чингисидов? А кто этот Кильдибек, что называет себя опять сыном Джанибековым? Не стони! Ты воин! Князь! Мы еще сидим тут, в Орде! Глаза царицы сверкнули молодо. В отверстые двери дворца залетали далекие запахи степных трав... Как давно. Боже мой, как давно уже этой порою Джанибек вывозил ее в цветущую степь, уже отцветающую степь... И все эмиры были подвластны ей тогда, и лицо ее было молодо, и она могла родить... И могла ведь, могла не рожать на свет отцеубийцу Бердибека! Она бы заплакала, но перед нею сидел Муалбуга и качался, как от зубной боли. Встань, пойди, сядь на коня, обнажи саблю! Куда исчезли мужи? В Орде остались одни бабы да голодная рвань! Муалбуга встает, прощается с нею с поклонами. (Иди! Не медли! Даже и для меня! Спасай отчизну покойного мужа моего!) По уходе Муалбуги она велела усилить стражу дворца. В саду выпустили страшных степных собак. Рабыню, что неловко задела ее, снимая наряд, Тайдула больно, выкручивая, ухватила за ухо цепкими, не по-женски сильными пальцами. Девка скорчилась от боли, раскрыла рот, как рыба, собираясь кричать, но кричать не посмела, уползла со стоном. Тайдула лежала, глядя в темноту, одинокая, злая, старая женщина, потерявшая все, что составляет утеху жены и матери, и теперь теряющая последнее, что у нее осталось, - власть. Ордынская весенняя ночь была черна и тревожна. Она окликнула служанку, не ту, другую. Потребовала найти крест, подаренный Алексием. Держа в руке крохотный кусочек серебра, немного успокоилась было. Но и крест не помогал. Заливались псы. Тревога сочилась, лилась, неслышно заливала дворец. Плохой оберег вручил ей урусутский поп! Тайдула с силою швырнула крест в темноту, и в тот же миг вдалеке поднялся крик, лязг оружия, и снова крики, ржанье коней. Она поднялась с подушек, подобралась, как кошка. На мгновение захотелось бежать во тьму, в ночь, пасть на коня и скакать - не важно куда! Пересилила себя, встала, велела принести огня. Служанки долго бестолково зажигали светильники... В юрту, не блюдя достоинства государыни, забежал сотник. - Беда! Режутся уже в стане! - Кто? Тагай? - Хызр-хан! Тайдула молча опустилась на подушки. Хызр-хан был Шейбанид и ее враг. Бежать? Куда? Дворец окружен. К Мамаю? Тайдула усмехнулась надменно. У Мамая Авдул. Хитрый темник, гурген, зять и правая рука покойного Бердибека уже нашел себе хана - Чингисида, которым будет вертеть, словно куклой. - Ступай! Возьми всех воинов! - произнесла она, овладев собой. - Надо драться. Нам некуда бежать! Сотник уполз. ("Предаст!" - подумалось безотчетно.) Она ждала еще час и два. Крики и ржанье коней то усиливались, то гасли, и тогда казалось, что одолевают Муалбуга и воины Науруса. Но вот шум битвы прорвался потоком, грозно надвинувшись на молчаливую вереницу дворцов. Топот, крики уже в саду, у юрт. Тайдула сидела не шевелясь. Нукер, отступивший от входа, спиною влез, отбиваясь, в юрту и упал, подплывая кровью, прямо к ее ногам. В юрту ворвались незнакомые воины. Жадные руки протянулись к ее серебру. - Назад, псы! - выкрикнула царица. - Где мой эмир Муалбуга? Где хан Наурус? - требовательно вопросила она вступившего в юрту вожака вражеских воинов. - Оба убиты! - ответил тот, вытирая кровавую саблю, и в глазах его, сощуренных, насмешливо-холодных, Тайдула прочла свой приговор. Ее схватили. Рвали с нее украшения. Вырывали с мясом серьги из ушей. За косы волочили по земле. Поднятая на ноги, с разбитым лицом, она молчала. Не от гордости. Просто уже умерла в тот миг, когда простой ратник посмел, ухватив ее за косы, волочить по земле. Ее, царицу, подписывавшую ярлыки царям иноземным, ее, повелительницу Золотой Орды, которая тоже умерла, с ней умерла! Кто-то спрашивал ее о чем-то. Быть может, сам хан Хызр, она не разбирала уже. Она должна была умереть. Сама умереть. Но у нее отобрали кинжал. И приходило ждать милосердия вражеского воина или палача, который окровавит о нее свою саблю. Почетной, бескровной смерти ей не дадут. Пусть! Никто из потомков Джанибека не получил ее. Почетных смертей теперь больше не будет в мертвой Орде! ...Палач поднял за косы отрубленную голову. Мертвые глаза царицы были отверсты и глядели надменно. Медленно капала кровь. x x x Резня здесь и в Сарае продолжалась весь следующий день. Избивали Муалбугину чадь, избивали последних приспешников или родичей прежних золотоордынских ханов. Эпоха безвременья меж двух чуждых друг другу культур - степной и городской, мусульманской, - жестоко выразилась в падении всякой нравственности в Сарае, когда сын убивал отца и брат брата. В наступившей длительной замятне степь держалась "своих" ханов, а волжские города - заяицких, поскольку туда уходили и оттуда являлись купеческие караваны и бесерменам Сарая выгоднее было не ссориться с ханами Ак-Орды. Но кто был опаснее для Руси? История последующих лет говорит нам, что заяицкие ханы постоянно совершали набеги на Русь. Оттуда же, из Белой Орды, вышел впоследствии и Тохтамыш, а со степной Ордой Мамаевой оказался возможен союз, обеспечивший еще пятнадцать лет мира, столь нужного Руси для собирания сил. И когда Мамай спохватился и в союзе с Литвою повел на Русь свои войска, было уже, по существу, поздно. Созданное митрополитом Алексием Московское государство смогло противустать Орде как единая сила всей владимирской земли. Но чтобы угадать все это в 1361 году, нужно было провиденье гения. Каким сверхчувствием проник в грядущее Алексий, когда поддерживал одних ханов против других в жестокой ордынской замятне? Хызр (или Хидырь, как его называли русские), тайно приглашенный эмирами Сарая из Белой Орды, торопился утвердить свою власть на крови соперников. И это был конец Золотой Орды. И был бы вовсе конец! Но полтора столетия побед, но тень Чингисхана, но обаяние власти все еще продолжали собирать степных воинов к мертвому знамени своему. Не сразу и не вдруг умер Сарай, столица Золотой Орды, ставшей ныне Белой (или Синею) Ордою. Не вдруг отступила степь от Батыевых древних знамен. И князья русские, не решивши доселе споров своих, сами не хотели гибели столицы на Волге. И потому, едва утвердился на престоле Хидырь, потянулись в Орду князья владимирские с данью, которую некому было бы и потребовать с них в эти месяцы ордынского безвременья, за ярлыками, которые почти неведомо было, от кого и получать теперь... Усевшись на престоле, едва стерев кровь с подошв своих сапог, хан Хидырь тотчас вручил ярлык на великое княжение тому же Дмитрию Константинычу Суздальскому. Но тут же пожаловал и ростовского князя Константина на весь Ростов, разом перечеркнувши старинную куплю Калиты. И князю Дмитрию Борисовичу воротил Галич, казалось бы, прочно отобранный у него московитами. Так что и суздальский князь получил великое княжение урезанным до его прежних размеров. Новый хан не был глуп и понимал, что Русь надобно ослабить, дабы держать по-прежнему в узде. Токмо единого не понимал он, что не узда держит в повиновении народы, а сами они хотят или не хотят быть рабами власти, тем более - власти чужой. И что на Руси нарождаются новые силы, коим уже скоро не по норову станет ордынская узда, этого тоже не знал, не ведал захвативший Сарай Шейбанид. x x x Двадцать второго июня, за неделю до Петрова дня, Дмитрий Константинович торжественно въезжал во Владимир. Над кручею Клязьмы, над полями тек высокий колокольный звон. Лето было в той поре роскошного расцвета, когда уже все раскрылось и расцвело, и травы поднялись в рост, и волнами ходит ветер по зеленым хлебам, но еще не коснулись ни того ни другого горбуша и серп и не проглянет пыльной усталости, ни редкого желтого листа в широко-шумных кущах дубрав, а