все еще молодо, свежо и полно зеленого блеска, как жизнь, только-только вступающая в пору возмужания своего. Из трех сыновей покойного Константина Васильевича Дмитрий был больше всех похож на отца. Андрей недаром уступил ему первенство и великий стол владимирский. И дело было не только в том, что на Андрея, сына гречанки, якобы косились суздальские бояре. Сам Андрей передал Дмитрию Степана Александровича и иных многих бояр и всегда поддерживал брата. Но Андрей чуял, что ему не в подъем борьба за вышнюю власть на Руси. Борис, младший, был и упрям, и жаден, но не хватало в нем широты братней - того, что подвигло Дмитрия Константиныча, получивши ярлык у Навруса, не настаивать на возвращении ярлыков обиженным Калитою князьям (и потому пролегла чуть заметная трещинка меж ним и сторонниками отца). Но теперь был удоволен и Константин Ростовский, добившийся наконец возвращения своей вотчины, и Дмитрий Борисович Галицкий (хотя и Владимир Андреич, юный московский княжич, имел по роду права на галицкий стол, но... и тем паче!). Не мог не понимать и того Дмитрий Константинович, что с сими ярлыками, выданными законным владельцам, происходит умаление власти великокняжеской, что в споре с Москвой он толкает страну назад, ко времени уделов, едва зависимых от великого князя владимирского... И все-таки была радость! Воплощение отцовой мечты, его долгих усилий по заселению Поволжья, строительству городов... И Дионисий будет призывать его теперь и тотчас сбросить ордынское иго. Рано! Где как не у хана Хидыря сумел он получить бесспорную власть над Владимиром? Власть, которую можно купить и не надобно завоевывать в долгой разорительной борьбе, - она стоит ордынского выхода! Тем паче что со времени последнего "числа" людей в княжестве прибавилось втрое, а дань идет прежняя. Можно и заплатить! Князь, сухой, высокий, породистый, оглядывает с коня встречающих, ловит взоры - скорее любопытные, чем радостные. Колокола бьют и бьют торжественным красным звоном, но эти лица не дают ошибиться князю. Владимир принимает его потому, что так порешил хан, но будет ли поддерживать в ратном споре с Москвою? Неведомо. Долгий поезд князя втягивается в улицы. Жара, пыль, толпы глядельщиков по сторонам. В новоотстроенном суздальском подворье - беготня, суета. Стряпают и пекут, захлопотанные слуги то и дело выскакивают за ворота. Едет, едет уже! По двору до крыльца раскатывают постав красного дорогого сукна. Стража в начищенных шеломах и бронях - от зерцал колонтарей скачут веселые ослепительные зайцы, подрагивают, сверкая, широкие лезвия рогатин - становится по сторонам дорожки. Князь Дмитрий Костянтиныч спешивается, идет, по-журавлиному переставляя долгие сухие ноги в мягких, с загнутыми носами, зеленых тимовых сапогах. Подняв голову, выставив бороду вперед, подымается на крыльцо. Как встретит его и встретит ли митрополит Алексий? Но Алексий прибыл, встречает. Князь целует крест и притрагивается губами к руке московита. Глядит в темно-прозрачные строгие глаза Алексия. Будь он византийским василевсом, в его силах было бы сместить Алексия с кафедры, заменить... Кем? Романом? Или лучше Дионисием? Но он не василевс и не имеет права без согласия Константинополя менять духовную власть на Руси. Алексий, который доселе сожидал прибытия на поставленье нового новогородского архиепископа (новогородские слы только-только покинули Владимир), слегка склоняет голову. Он почти бесстрастен, вежлив и прям. Он пришел приветствовать и благословить нового великого князя, как и надлежит митрополиту всея Руси. (Будь Ольгерд христианином, он и его обязан был бы благословлять при таковой встрече.) Он и суздальский князь несколько мгновений молча изучают друг друга. Потом Дмитрий Константиныч в свой черед склоняет чело. Через час в Успенском соборе Алексий будет венчать суздальского князя на стол великих князей владимирских. И будет торжествен чин, и клир будет сиять золотом парчовых одежд, и хор греметь достойно, вознося хвалу новому владыке русской земли. И после венчания Алексий посетит княжеский пир и будет благостен и прилеп, так что даже Дмитрий Константиныч несколько смягчит нелюбие свое к московскому митрополиту... Все это будет днем, и все это будет творить митрополит, владыка всея Руси. И так минет день до позднего вечера. Но уже к ночи в покои Алексия на владычном дворе проводят пыльного монашка в грубой дорожной рясе, проводят кухонными дверьми, минуя любопытствующую владимирскую обслугу. В темных сенях его принимает молчаливый придверник и ведет к лестнице, на верху которой монашка ожидает Станята. Гостю дают в укромной горнице торопливо поесть с дороги, и затем тот же Станята влечет его далее, в покои митрополита - нет, уже не митрополита владимирского и всея Руси в этот час, а местоблюстителя московского стола, кровно заинтересованного в том, чтобы его стол, его княжество, дело его покойных князей не погибли в пременах земного коловращения. В этот час у владыки уже не так прям стан и не столь бесстрастно лицо (и не от дневной усталости, от другого). И отревоженный взгляд владыки вперяет с настойчивой страстностью в невидное, в мелких морщинках лицо монашка. В покое полутьма, Станята стоит у двери настороже: разговора, который творится сейчас, не должен слышать никто. Монашек зовет хана Хызра, поиначивая по-русски, царь Кыдырь, Авдула называет Авдулем, покойного Джанибека - Чанибеком, но дело свое знает отменно, так, как никто другой. Алексию становит внятно в конце концов, что Хидырь не так уж прочен на троне и мочно "пособить" ему трон этот поскорее потерять, что у него нелады со старшим сыном и с внучатым племянником Мурутом, что Мамай таит свои особые замыслы и теперь уже стал много сильнее других темников, что объявился уже третий самозваный сын Джанибеков, не то Бердибеков - Кильдибек, не менее кровожадный и жестокий, чем двое предыдущих, что неспокойно в Булгарах, что замышляет новый переворот хан Тагай, что ожидается по всем приметам суровая зима и, значит, возможен джут и голод в степи и что всем решительно дерущимся ханам и бекам необходимо русское серебро для подкрепления власти своей и домогательств власти. Монашек получает устные наказы, получает заемные грамоты к русским купцам в Сарае и Бездеже, по которым возможно получить серебро для подкупа ордынских беков, и, накрыв голову и лицо широкой накидкою, удаляется в ночь. Алексий вздыхает, сидит, понурясь, глядя в огонь свечи, почти забыв про Леонтия. - Разваливает Орда! - нарушает наконец молчание Станька. - Стойно Цареграду грецкому! Митрополит молчит. Станята, осмелев, продолжает: - Скоро ордынски ярлыки будет мочно покупать, как грибы на базаре, - кадушками! Алексий поводит головою. Улыбается бледно, одними губами. Молчит. Выговаривает погодя: - Ты поди повались! То, что мы творим ныне, греховно, Леонтий! Но я обещал крестному, что возьму его грехи на плеча своя! Поди! Кликни мне служку со сеней! И уже когда Станята выходит, шепчет, глядя в огонь: - Господи, прости мне и в этот раз по великой милости твоей! x x x Дмитрию Константиновичу скоро пришлось вкусить не только мед, но и горечь вышней власти. Ордынская дань от братьев-князей поступала с горем великим. Воротившие наконец свои ярлыки Константин Ростовский и Дмитрий Галицкий никак не могли собрать потребного серебра, ибо долгие годы взимание даней находилось в руках московитов. И когда вирники, мытники, данщики, делюи московского князя отъехали, всяк купец, и ремесленник, и смерд, вздохнувши в веселии сердца, помыслил, что при родимом-то князе и платить возможно помене прежнего, а то и не платить совсем. А когда прояснело, что платить надобно не менее прежнего, и молвь, и брань, и котора восстали неподобные, и, как ни бились княжеские бояре, полного ордынского выхода собрать не могли никак. А тут и новая пакость приключилась, да такая, о каких допрежь и слыху не было на Руси! Новгородские ушкуйники вместе с нижегородскими молодцами, поднявшись невестимо по Каме, взяли приступом ордынский город Жукотин и дочиста разграбили его. Оно бы в замятне ордынской и прошло и минуло, да на беду Хидырь сел на царство прочно и теперь требовал возмещения убытков и наказания виновных. Вместе с недоданною данью выходила совершенная неподобь... Великому князю Дмитрию неволею пришлось собирать княжеский съезд на Костроме о жукотинском разбое. Явился Андрей Константинович из Нижнего. Не сетовал, не корил, но, поглядев в глаза брату, Дмитрий Константиныч скорей отворотил лицо. Явился Костянтин Ростовский, несчастный, изобиженный, злой, требующий от братьев Константиновичей непременного замирения с ханом. Явились мелкие князья-подручники. Разбойников решено было выдать хану, товар - возместить. Жукотинских победителей хватали великокняжеские приставы, ковали в железа. С великою неохотою выдавал Великий Новгород своих "молодчих", которые хоть и без новгородского слова ходили в этот поход, но и у каждого из бояр было на уме и в душе: "Как, в сам дели, не пограбить Орду? Довольно они нас грабили!" Шло к тому. К Куликову полю шло. Схваченные молодцы глядели героями. Города глухо волновались. Любви к суздальскому великому князю после выдачи разбойников не прибавилось ни у кого. Дионисий в Нижнем прочел пламенную проповедь, взяв темою вавилонский плен Израиля от Навуходоносора-царя, после чего закованных нижегородских грабителей Жукотина провожал в Орду, на смерть, с плачем и слезами весь город, яко новых мучеников веры Христовой. Шло дело к полю Куликову, и не раз еще придется русским князьям смирять низовую прыть той же новгородской вольницы, которой и костромской суд не воспретил выбрасывать на Волгу все новые и новые дружины охочих молодцов... Только теперь и против суздальского князя, вчерашнего друга своего, поимели зуб, и немалый, лихие ушкуйники! Дмитрий Костянтиныч слишком поздно понял, что глупо поспешил, на горе себе, исполнить ханский приказ. Знал бы он, сколь недолго просидит Хидырь на столе! Алексий тем часом деятельно наводил порядок в епархиях, исправлял служебный чин, устанавливая литургию по правилам Иоанна Златоуста и Василия Великого, испытывал грамотность священников, рассылал книги по церквам. Увеличенная втрое дружина писцов работала денно и нощно, сводчики переводили с греческого привезенные Алексием труды византийских мыслителей и богословов. Все новые и новые служебники, жития, октоихи, тропари, канонники расходились по монастырям и храмам. Неслышная эта работа, раз начатая, не прекращалась уже, и рядом с громозвучными деяниями воевод, движением ратей, ухищрениями послов творился, едва видимый, ручеек книжного знания. Инок в посконном подряснике, отложив перо, медленно растирал пальцами подглазья покрасневших, утомленных очей, взглядывал в затянутое пузырем окошко (за коим слышалось, с отстоянием, звонкое птичье: "Чивк! Чивк! Чивк!" - и теплый ветер шевелил ветви), на миг проникаясь тоскою по этой сияющей земле, по лету, по медовому запаху полей, и, встряхивая головой, шепча молитву, поправлял кожаный гойтан, стягивающий волосы - не падали б на глаза! И, выведя киноварную, украшенную заглавную букву, вновь начинал споро и стройно выставлять буковки полуустава, гласящие о горнем, о высоком, или о делах далеких веков, или воспевающие хвалу Господу, и вновь и опять уносился духом и мечтою в то далекое и вечное, ради чего единожды и навек пренебрег скоропреходящею красою обычной земной жизни... Переписанные рукописи переплетались в обтянутые кожею "доски", мастера пилили, чеканили и узорили из меди и серебра накладки на углы книг, приделывали узорные застежки к "доскам", и темные эти, схожие с кирпичами, четвероугольные, тяжелые великие и малые, крохотные "книгы" начинали свой путь по Руси, подобный просачиванию воды сквозь почву. Ибо не бурные струи речных потоков питают корни дерев, но лишь та влага, что неслышно и невидно для взора пропитывает землю. А стремнины рек - лишь следствие, лишь исход, лишь выброс той главной потаенной влаги, напояющей мир. И - загороди реку, наставь плотин, сооруди рукотворные моря или пророй новые русла для влаги (завоюй землю, измени власть, законы, навычаи, веру, поставь плотины духовной жизни народа, что то же самое, что и запруда на реке), что произойдет? Нарушатся невидные, малые стоки вод, пронизывающих почву. Подымет их напором влаги и вместе с солью вытолкнет наружу, содеяв неродимой пашню; опустит ли в глубины, иссушив окрестные леса и поля; насытит ли излишнею влагой жирный чернозем, и тот закиснет, загниет от изобилия, как погибает от ожирения живое существо. Так и зримые события суть реки истории, питает которые, однако, незримая, неслышимая влага темных кожаных книг, зовущих к труду, вере и подвигу, осмысляющих само понятие, само бытие родины как той, своей, и только своей, единственной и незаменимой ничем иным земли, за которую мочно и должно, ежели ей угрожает беда, отдать жизнь. И пусть воеводы, стратилаты, послы, великие бояре и князья блюдут чистоту потоков речных, не позволяя заграждать их плотинами, менять русла рек, по которым течет историческая судьба народа. Но не забудем и того неслышного, незримого просачивания влаги сквозь почву, не забудем "книг, напояющих вселенную", без коих и потоки иссякнут, и камнем, сухою перстью станет земля, и исчезнет жизнь, лишенная живительного источника. Так - в письменной, просвещенной светом учения земле. Но так и в земле бесписьменной, древней и дикой, ибо и там было слово, и текло оно от уст к устам и точно так же пронизывало "почву" племени живительною влагой памяти и навычаев, завещанных предками потомкам. ...Писец опускает в медную чернильницу перо, берет иное, наполненное бурым железным чернилом. Ровные ряды букв ложатся на толстые листы дорогой александрийской бумаги или на еще более дорогой пергамен. Владыка Алексий сам заходит в книжарню, где работают мастера-переписчики. Молча глядит на работу. Одобряет наклонением головы. Тихо. Только скрипят гусиные перья. То, о чем здесь напишут в книгах, с миновением лет и веков изгладится из памяти поколений. Воин, совершивший подвиг! Помни о летописце, запечатлевшем для внуков деяние твое! Немногое нужно писцу: краюха хлеба, квас, сушеная рыба... да молчаливое одобрение духовного главы, что среди многотрудных дел находит часы, дабы перебыть тут, у истока живительного, хоть и почти незримого движения, питающего духовную силу языка русского силою слова, запечатленного и переданного грядущим векам. И они проходят, текут, века истории! И грохочут войны, бушуют пожары, унося с собою селения и города... Но из пламени, из-под рушащихся стен выносят лишаемые всего добра, всего зажитка своего люди прежде всего - иконы и книги. Ибо дух - вечен и, сохраненный, сотворит все иное, зримое и тварное, что можно потерять и нажить вновь, ежели только не потеряна, не изгибла духовная основа жизни. Глубокой осенью этого года в небесах явилось страшное знамение: темно-багровое, словно кровавое, облако двигалось над страною от востока к западу. Знамения повторялись вновь и вновь через всю зиму. Кроваво-огненные столпы стояли над темной землей, угрожая новой неведомою бедою языкам и странам. x x x Станята, тихо постучав, вступил в митрополичий покой и замер. Алексий работал со сводчиками и только кивнул рассеянно своему верному спутнику. Понимая по-гречески, Станята невольно заслушался, едва не забывши, зачем вошел. Но вот наконец Алексий отложил в сторону Дионисия Ареопагита и кивнул сводчикам, разрешая удалиться. Оба вышли, слегка поклоня Станяте и оглядывая его с любопытством. Неизменный писец, секретарь и спутник Алексия начинал внушать невольное уважение и даже зависть многим клирошанам митрополичьего двора. - Что там, Леонтий? - вопросил негромко митрополит. - Троицкая братия! - повестил Станята, подходя к столу. - Опять? - Алексий думал, разглаживая желтоватые твердые листы пергамента, исписанные греческим минускулом. Вторично уже прибегали к Алексию ходоки - иноки Троицкого монастыря, слезно умоляя владыку помочь им вернуть к себе Сергия. О том просили и бояре, связанные так или иначе с Троицей. Алексий не отвечал ни да, ни нет, думал. - Созови! - повелел он, вздохнув. Старцы, войдя, повалились в ноги. Алексий поднял их, расспросил строго. Получалась какая-то безлепица. Сергия хотели и на него же жаловались, ссылаясь на то, что введенные им правила противоречат заповедям святых отец и древних пустынножителей, возбранявших пременять устав иноческой жизни. Алексий вновь обещал помыслить о том и попытаться уговорить Сергия. Отпуская старцев, удержал одного Стефана. Стефан был угрюм и краток. На вопрос о том, кто управляет монастырем, глянул сумрачно и только склонил голову. Алексий и сам знал, что обязанности игумена исполняет Стефан, но лишь как заместитель отсутствующего брата. Алексий давно уже не толковал со Стефаном по душе, так, как когда-то, и сейчас несколько вознегодовал за то на самого себя. Доверительной беседы никак не получалось. На прямой нетерпеливый вопрос, что же произошло в обители, почто Сергий покинул монастырь и игуменство свое, Стефан, заметно побледнев, ответил: - Не ведаю, владыка! Многим был тягостен общежительный устав! - Но устав сохранен?! - нетерпеливо перебил Алексий. - С некоторыми послаблениями, - заметно дрогнувшим голосом возразил Стефан. - Книги разнесены по кельям, опричь общего служебника и напрестольных Евангелий, а такоже октоиха и ирмолая... - Начавши перечислять, он вдруг сумрачно глянул в очи Алексию прежним своим горячим, пронзающим взором, помолчал, добавил: - Невестимо ни для кого и чудесно покинул обитель: в облачении, не заходя даже в келью свою! - Добро. Ступай! - сдался наконец Алексий и, благословив, отпустил Стефана. Проводивший старцев Леонтий просительно остановился в дверях. - Сядь! - приказал он Станяте и, поглядев проникновенно в очи своему верному служителю, вопросил: - Ты како мыслишь о том? - Обидели старца! - без колебаний возразил Станята. - Кто? - Алексий и Станята, один вопросительно-повелительно, другой уверенно утверждая, произнесли одно и то же имя: - Стефан, - и долго глядели в глаза друг другу. - А и не только! - примолвил Станята. - Обитель в славу вошла, а устав жесток. Иным и слава лакома, а твердоты Сергиевой не перенесть... Ето уже тебе, владыко, самому надлежит почистить монастырь! - Воротит? - вопросил Алексий, молчаливо проминовавши последние Станятины слова. Станька повел плечами, задумался. - Или оставить Сергия на Киржаче? - продолжил владыка, выпрямляясь в кресле и прикрывая глаза, усталые от многодневных умных трудов. Без связи с предыдущим вымолвил, скупо улыбнувшись: - Никита Федоров по весне едва войны в волости не устроил, слыхал? - Слыхал! Дак и серебро собрал! - Все же крут... Воин! Так, мыслишь, не захочет Сергий воротить к Троице? - Его ить обитель! - раздумчиво протянул Станята. - Чать сердце прикипело... Сам начинал... В славу вошел монастырь! - Я и сам мыслил о том, - с отстоянием отозвался Алексий, не открывая глаз. - Надобно укреплять... Возвращать иное к месту своему... Как власть вышнюю! - Опять свара в Орде?! - вскинулся живо Станята. - Не ведаю. Доселе не ведаю, Леонтий! Доносят наразно! - отозвался Алексий задумчиво, но не безнадежно, словно, и не ведая, догадывал о скорых переменах в Сарае. - Крепко сидит Хидырь? - Пока крепко, Леонтий! Надобно ехать на поклон! Ладно, - вскинулся Алексий, встрепенувшись и крепко проведя ладонями по челу и щекам. - Садись, пиши Сергию, да придет ко мне на Москву! Солнце меркло, сквозь цветные синие и красные стекла разукрашивая владычную горницу. Вечером, на молитве, и еще позже, укладываясь в постель, он все думал о том же: убрать, увести Сергия навсегда из Троицы, не значило ли это оскорбить, овиноватить старца, ежели не в его глазах, то в глазах всей Москвы? Сколь часто мы мира ради удаляем справедливого, оставляя на месте не праведных токмо затем, что их больше! Но что скажет сам Сергий? x x x И вот они сидят в келейном покое митрополичьих хором, и Алексий, как когда-то встарь, не ведает, о чем ему говорить с Сергием. По себе самому не чуешь течения времени. Но вот пред тобою бывший светлоокий отрок, ставший зрелым мужем, игуменом обители, про которого он, Алексий, уже не может сказать, что тот много младше председящего митрополита. Возраст мужества уравнивает мужей. Вот теперь они сидят вдвоем, и Алексий украдчиво и опрятно хочет выведать у Сергия о его ссоре со Стефаном. Но Сергий отвечает нежданно неуступчиво и твердо: - Владыка! Аз согласил оставить Троицу и сам уведаю о том, егда будет надобно, с братом своим! Оставь это нам и не прошай более! И все. И ничего иного о споре, вызвавшем уход преподобного из монастыря. Алексий просит Сергия приветить и благословить юного князя Дмитрия, Сергий молча кивает головою. Митрополит ныне как дед, воспитывающий внука своего. И это и трогательно, и немножечко смешно. И как сказать Алексию (да и надобно ли говорить?), что самое тревожное уже позади, что земля московская вскоре опять, и теперь уж навечно, заберет в свои руки владимирский престол?! Говорить об этом не надобно, ибо этого еще нет, это еще надлежит содеять Алексию, а предведенье свершений никогда не есть само свершение. Излишне поверивший успеху своему может поиметь неуспех и потерять все уже в силу излишней уверенности своей. Опасный дар вручил нам Господь, наделивший смертного свободою воли! Да и не о том теперь речь! А о чем? Вот они сидят рядом, Сергий с Алексием, и молчат. И великий митрополит - глава Руси Владимирской, муж совета и власти, пред которым ежеден проходят десятки и сотни людей, повелевающий вельможами нарочитыми, по единому слову коего великие бояре, не вздохнув, поведут полки и ратники ринут в сечу, пред коим смерд, и монах, и боярин падут на колени, прося единого мановения властно благословляющей руки, - не ведает, что говорить, и робеет, чуя, что слова не нужны, кощунственны в этот час и что не Сергий от него, а он от Сергия в молчаливый миг этот восприемлет духовную благостыню. - Благослови мя, отче Сергие! Во мнозех гресех власти моей и земного, грешного труда! - тихонько просит Алексий, и Сергий молча благословляет митрополита. Строго, не произнося ободряющих слов. Ибо ведает, что не ложное смирение подвигло владыку на сии слова, а истина. Истина того, что власть - грешна и владеющий властью (всякий!) обязан понимать это, хотя бы для спасения своего. Сейчас с ними третий - покойный Иван Калита, коему Алексий обещал взять княжеский крест на рамена своя. И Калита внимает, так, как умеет внимать только он, молча, почти исчезнув, почти растворясь в тишине, и уже не волен сказать хотя бы и единое слово, но он - здесь. И оба председящих косятся в сторону покойного князя. - Вся моя надежда - в Дмитрии! - произносит наконец Алексий. - Грешно полагать надежду земли в едином отроке, - возражает с легким упреком Сергий, и опять оба молчат. За ними - земля, бояре, что деловито собирают рати и копят серебро, смерды, что готовят новые росчисти под пашню (земля полнеет людьми), ремесленники, что ныне уже не ропщут по недостатку дела - дел много, и от Алексия, от нынешних правителей страны все ждут свершения подвига. Земля живет, трудится, верит, и она найдет себе истинного главу. В самом деле, не в едином ребенке, который нынче едва вступает в возраст отрочества, надежда целого княжества (и не пришли пока те времена, когда исчезает воля к действию, а остается лишь - к послушанию и когда вследствие того от единого мужа, стоящего во главе, могли бы зависеть и произойти спасение или гибель всей Руси Великой). - Земля восстает к действованию! - договаривает Сергий свою мысль. И Алексий думает сейчас о том, что Сергий, даже не быв в Константинополе, не сравнивая и не видя, знает, чует порою много больше его, Алексия, будто бы целитель, взявший руку болящего и по ударам сердца догадывающий о скором выздоровлении или конце. "Отче Сергие! - молча молит Алексий, которому хочется, как когда-то, простереться ниц у ног этого покорного его повелениям лесного игумена. - Отче Сергие! Будь и виждь, и пока ты с нами, земля русичей осиянна светом правды и всякое деяние на ней и для нас - во благо Господу и языку русскому!" x x x К приходу Сергия детей умыли, переодели в чистые рубашки, всех трех. Митя с Ваней и Володя, двоюродный их брат, ждали игумена, о котором многое уже слышали, но, главное, по суете женской, по тому, как мать, Александра (Шура Вельяминова), без конца то оправит рубашку, то крестик на груди, то пригладит волосы и не велит баловать, - по всему этому дети чуяли, что грядет что-то небывалое досель. Вошел наконец владыка Алексий. Дмитрий, потянувши Ванюшу за руку, привычно стал под благословение своего духовного отца. С Алексием был монах в грубой дорожной рясе из деревенской самодельной поскони. Дмитрий только скользом, через плечо, глянул на инока. Володя, тот любопытно остоялся, поднял взор на старца. Но Шура первая, узнав Сергия, рухнула на колени пред ним. Ваня, тот как вложил палец в рот растерянно, так и замер. Володя уже уцепился, молча и крепко, ручонкою за подол рясы инока. - Здравствуй, великий князь! - произнес Сергий, чуть улыбаясь, и Дмитрий смущенно, только теперь поняв, кто перед ним, подошел к монаху. Суетились няньки, слуги. Маша, вдова Андрея, мать Владимира, в свой черед опрятно подступила к троицкому игумену принять благословение знаменитого подвижника. Дмитрий открыл было рот - сказать, что он не князь великий, оглядывает на Алексия, но тот молчит и тоже, как и все взрослые, смотрит на чудного монаха с умным лицом и какими-то завораживающими глазами. Очень неловко, смущаясь, малолетний князь целует крест и руку инока. То что отрок смущается перед старшими - хорошо, отмечает про себя Сергий. Не возгордился бы излиха властию! Будь его воля, он, быть может, и вовсе удалил будущего князя из этих пышных хором с коврами и паволоками, драгою посудою и почетною стражей у дверей. Тем паче - когда подрастет! Дабы отрок принял власть, возмужав, подготовленным к подвигу, а не к похотям власти. Но, видимо, это неможно, слишком не понято будет всеми окрест... Дмитрия уводят. Оборачиваясь, коренастый, крупный мальчик еще смотрит на игумена Сергия, тянет младшего брата за собою, а тот смеется, радостный, и не хочет уходить, тянет руки к Сергию, и лик преподобного на миг одевается тенью, он смотрит на мальчика пронзительно, запоминая, и видит, чует, скорее, неясную, серовато-пурпурно-бурую тень округ его чела. Сергий еще не научился верить своим предвиденьям, еще не ведает, что ныне узрел лик смерти, стоящей за плечами этого второго Иванова малыша, но ему до боли становится жаль мальчика. Только на миг, на мгновение. Не должен смертный судить о Господнем промысле, ибо нам не понять и не надобно понимать того, что не может зависеть от нас, смертных, что древние называли судьбою, мойрой, и что лежит по ту сторону границы, очерченной Господом для проявления нашей людской свободной воли. Маленького Владимира Андреевича Сергий, улыбнувшись, приподымает, передавая матери, говорит: - Вырастет воином! Володя растет тихим, недрачливым и послушливым дитятею, хоть и здоров, и крупен - в отца. Но старцу Сергию ведомо неведомое прочим, и счастливая мать благодарно принимает в руки малыша, будущее которого днесь означил единым словом легендарный троицкий игумен. Сергий оглядывает покой, тесный от дорогих вещей, укладок и поставцов, крестит толпу слуг и челяди, благодарно, на коленях принимающей его благословение. Они выходят. Алексий перечисляет, чему и как учат наследника престола по его повелению. Говорит, отвечая на невысказанное Сергием, что в обиходном житии отрок обычно бывает в доме у тысяцкого Вельяминова и у Тимофея, где ездит верхом, учится владеть оружием, играет с отрочатами в лапту, рюхи и свайку. Сергий не спрашивает, понятно и так, что юный Дмитрий неукоснительно посещает все службы и уже сейчас добре знает обряд церковный и, не сбиваясь, поет псалмы и стихиры. - Следовало тебе, владыко, сразу после Константинополя побывать в обители Троицкой! - говорит Сергий уже на дворе, и это единственный упрек Алексию. Единственный и справедливый, ибо тогда, возможно, не было бы безлепой при и ухода Сергия из обители... Или же и она была нужна для чего-то? Хотя бы затем, чтобы восчувствовала вся братия, старцы и послушники, что без Сергия, без его твердой и непрестанной воли, им неможно, нельзя ни жить, ни быть. И когда поймут, восчувствуют, то уже не позабудут о том впредь. Они прощаются. Алексий хотел бы задержать Сергия, оставить у себя на Москве, но видит, знает: неможно. И только с дрогнувшим сердцем целует трижды радонежского игумена. Даже тому, кто стоит на вершине власти, надобен некто, пред кем он может почуять себя меньшим, слабейшим и молодшим по духу своему. Почуять и приникнуть на миг, как путник в пустыне, в тяжком пути, приникает к источнику, дабы с новыми силами продолжить свой путь. Леонтию-Станяте на немой вопрос последнего, когда Сергий уже ушел, Алексий ответил, подумав: - Пошлю Сергия в Ростов созидать новый монастырь с общежительным уставом во имя Бориса и Глеба! Чаю, ему по плечу задача сия. А с троицкими старцами... Он прав! Пусть еще и вновь помыслят сами о себе. Быть может, Сергия со Стефаном и надобно развести розно! Когда наутро другого дня Сергий подходил к горе Маковец, у него сильно билось сердце и пересыхало во рту. Он остановился и долго стоял, собираясь с духом. Его все же заметили - или знали, разочли его прибытие? Бил колокол. Иноки вышли и стояли рядами вдоль пути, иные падали ничью. Трое-четверо братий, хуливших Сергия и радовавших его уходу, исчезли предыдущей ночью, сами, со стыда, покинули обитель, прознав о возвращении игумена, так что и выгонять никого не пришлось. Стефан сожидал его в келье. Когда Сергий вошел, брат стал на колени, склонил чело и глухо повестил, что понял все и теперь уходит из монастыря, ежели Сергий того восхощет. Сергий молча поднял его с колен и троекратно облобызал. Затем они оба долго молились в келье, стоя на коленях перед аналоем, меж тем как Михей за стеною в хижине готовил покой к праздничному сретению любимого учителя, а учиненный брат уже созывал братию к молебствию и торжественной трапезе. x x x Серебро, которое столь жестко собирал Алексий со своих волостей и со всех московских бояр, никого не минуя, надобилось ему для поездки в Орду. Весною, когда сошел лед, караван московских судов с товаром, казною, боярами и свитой, с самим Алексием, который ехал, по сказанному, лишь за церковными ярлыками к новому хану, и с княжичем Дмитрием во главе тронулся в путь. Дмитрий должен был получить ярлык на свое княжение, сверх того, набралось спорных дел о Переяславле, Юрьеве-Польском, селах под Костромой и Владимиром, принадлежавших московским боярам, на которые теперь зарился суздальский князь, о чем предстояла обычная пря перед ханом. В Орду ехали и суздальские князья Дмитрий Константинович с Андреем, и Константин Ростовский - со слезною просьбою сбавить ордынский выход и, опять же, с жалобами на москвичей. Было и иное, важнейшее, о чем, скоро год, творились тайные пересылы с Ордой. В Сарае жила масса христиан, русичей и обращенных татар, помнился многими триумф Алексия с излечением Тайдулы, а потому сведения, которые приносили в Москву и Переяславль к митрополиту русскому невидные, в дорожной сряде странствующие монахи, были таковы, коих не имел суздальский великий князь Дмитрий и никто другой. Теперь в эту уже сотканную тонкую паутинную сеть интриг, подкупов, полуобещаний, многих противоборствующих воль должен был вступить сам Алексий, и он ехал, твердо отдавая себе отчет в том, что собирается воскресить ордынскую политику крестного своего, покойного князя Ивана Данилыча Калиты, в которой зачастую достодолжное трудно было отличить от преступления. Только Калита, к счастью своему, имел дело всегда с одним и тем же ханом Узбеком, характер и капризы коего изучил в тонкости. Но с кем будет нынче хитрить и торговаться он, митрополит всея Руси и наместник князя московского? Свежая, в обновленной синеве своей отражающая высокие небеса волжская вода несет учаны и паузки московского каравана. Зеленые проходят по сторонам берега, текут облака над головою, как прежде, как всегда, отдавая земле недостающий ей высокий покой. И перед мирным величием природы жесток и жалок кажет человек, чающий одолеть подобного себе, в вечном кипении страстей, в вечном борении плоти не ведающий меж тем ни конца своего земного, ни исхода судьбы, ни итога дел своих, их же ты, Господи, веси на том, на последнем суде! Алексий сидит под беседкою, овеваемый ветром. Он недвижен, и бояре с клирошанами страшат подойти к нему в этот час, лишь издали наблюдая тяжкое безмолвие своего главы, устремившего взоры туда, вдаль, в грядущее, зависящее вновь и опять от его усилий. В Нижнем ко княжескому расписному учану подошла лодья. Алексию передали несколько запечатанных грамот. В пути, уже под Сараем, крохотный челнок, завидя караван, выплыл на середину воды. Гонца, накрывшего голову монашеским капюшоном, втянули на корабль и тут же увели к Алексию. Позднею ночью к корме учана опять подтянули челнок. Гость, провожаемый самим Алексием, так и не открывая лица, спустился по веревке в челн и, отвязав канат, взялся за весла. Отбойная волна едва не перекинула утлую посудину, но, покачавшись на темной, тускло посвечивающей воде, гость справился с веслами и начал грести к берегу, скоро слившись с тенью прибрежных кустов... Назавтра шумный Сарай встречал караван русичей. Бояре толпились на судах, вздев праздничные одежды свои. По сходням выводили коней. Подали княжеский возок. Алексий в будничном дорожном облачении едва был заметен в сверкающей многоцветьем толпе, хотя он и уселся в возок вместе с десятилетним княжичем. Новые эмиры нового хана с любопытством разглядывали русичей. Глазами, взглядами просили подарков. Уже тут, на встрече, почуялось днешнее обнищание Орды. На своем подворье, усевшись за накрытые столы, бояре толковали о новостях, те, кто прибыл наперед, сказывали о морозной зиме, о джуте, что посетил степь, о ропоте простых татарских ратников, о новых несогласиях ордынских эмиров... Феофан Бяконтов внушал что-то Андрею Иванычу Акинфову, Кобылины спорили с Зерновым, Тимофей Вельяминов внимательно выслушивал Афинеева. Семен Михалыч, переживший с владыкою Царьград и потому лучше других понимавший Алексия, с беспокойством взглядывал в закаменевший лик московского главы, то на юного княжича, разгоревшегося, румяного, восхищенного тем, что по пути к подворью видал верблюда и уже разглядел голубые изразчатые башни минаретов бесерменских церквей и теперь жаждет увидеть ханский двор, изукрашенные юрты, базар восточный... Он тянет рукою к сплетенной в толстый жгут, наподобие косы, вяленой дыне, косит глазом на сладкие финики, ему еще все интересно и все ново на земле. И Алексий на мгновение смягчает взор, оглядывая восторженного мальчика-князя, коему готовит он днесь грядущую великую судьбу. x x x Шатер был другой. Великий, белый, но много меньше Джанибекова. И золотой трон исчез. Хидыр-бек, новый хан, сидел на парчовых подушках на возвышении и узкими глазами, чуть жмурясь, разглядывал русичей. Все было много проще, чем при Узбеке, и во всем этом уже было начало конца. Но только начало! И некого было подымать на Орду в нынешней Руси Владимирской, и некому подымать. Невольно подумалось Алексию, что при ином повороте судьбы не он, а Дионисий Нижегородский готовил бы страну к одолению на враги, и не московские, а суздальские князья повели рати противу Сарая... Мелькнуло и прошло. Дмитрий во все глаза смотрел на хана, разглядывал шатер, мялся, видимо, как угадал Алексий, желая и не смея спросить про золотой трон. Московские бояре стояли чинно, только Федор Кошка сделал за спиною козу и показал княжичу. - Почему раньше не приходил? - вопросил хан. - Неспокойно было в степи! - отмолвил, подавшись вперед, Феофан Бяконтов. Наконец, насладившись лицезрением посольства, Хидырь сделал разрешающий знак. Ярлыки будут даны! Московиты попятились к выходу. Слуги все еще носили поставы сукон, связки мехов - нескудные дары князя московского. Вечером того же дня Алексий сидел в укромном покое одного из ордынских дворцов. С ним было всего двое спутников - Станята и престарелый Аминь, киличей покойного Семена Иваныча. Хозяин дворца чествовал гостя, придвигая ему дорогую рыбу, потчевал иноземным ширазским вином. Алексий ел мало, к чаре только притрагивался губами. Разговор шел хитрыми восточными петлями, словно сложный узор испестренного глазурью айвана. - Зачем тебе хан? - говорил хозяин, играя глазами. - Почему хан? Хан в трудах, хан стар, занят! У хана есть сын, старший сын, Темир-Ходжа! Он займет престол! Тогда ты проси, всего проси! Великий стол? Получишь и великий стол! О-о, Темир-Ходжа - батыр! Хозяин закатывает глаза, щелкает языком, пьет. С охотою придвигает к себе дареную серебряную чару с гривнами-новогородками. Только к концу третьего часа Алексий уясняет себе, что говорить надо даже не с Темир-Ходжой (с ним лучше вовсе не говорить!), а с теми, про кого хозяин дворца старательно умалчивает. В ближайшие дни выясняются новые подробности ордынских отношений. Мало того, что эмиры Сарая поддерживают ханов из Ак-Орды, а степь их не хочет: и в Сарае, и в степи власти жаждут слишком многие, и стоит Хидыр-беку упасть, настанет непредставимая смута. Темир-Ходжа посему, пытаясь упредить события, уже прямо требует денег с Алексия, обещая в случае победы великий стол передать московскому князю. Вечером они сидят всем синклитом: Алексий со Станятою и бояре, удаливши слуг. В низком покое полутемно. И сидят тесно вокруг стола, иные - навалясь на столешню, не как бояре в думе княжой, а как заговорщики. Во главе стола в темном облачении, склонивши лобастую голову, - Алексий. Станята примостился сбоку на кончике лавки, положив на край стола вощаницы и приготовив костяное новогородское писало. Лица строги. Ибо решают днесь коренной вопрос - о власти. Которую надобно добывать тут, в Орде. И добывать любыми средствами. Вот об этом-то, о "любых" средствах, и идет спор. Алексий гневен: - Я не могу поддерживать нового отцеубийцу! - почти кричит он. - Пусть это делает суздальский князь! - Калита... - начинает было Феофан. - Да! - прерывает Алексий. - Но я не только глава страны! Я прежде всего митрополит! Всему, даже и тому, что мы делаем здесь, должен быть предел, дальше коего идти неможно! Грех! - Для них, бесермен, - задумчиво говорит Дмитрий Зерно, - русичи - райя, скот! - А для католиков схизматики, православные - хуже мусульман! А для жидовинов все прочие - гои, и вовсе не люди! Да, да, все так! И все же когда, зная это, человек отказывается вовсе от своих убеждений, когда христианин забывает о Христе... Ты понимаешь, чем это грозит нам самим? Я готов на все! Ради земли и языка своего! Но только не на то, чтобы русичи утеряли совесть и закон Христовы! Да! Я знаю, что свои - ближние, а те - враги! Не о том речь, чтобы объявить ближними все племена земные - тогда нет ни ближних, ни дальних и нелепы заповеди Христа! Я достаточно искушен в богословии. Но речь о том, чтобы, даже воюя с врагами, не потерять себя, своего лица и своих убеждений! Ты понимаешь это? Помните вы все того рязанского князя, который, дабы укрепилась земля, зазвал на пир и уничтожил братью свою? Он бежал, да, да! От него отвернулась вся земля! Не должно христианину идти любым путем, и не всякое средство хорошо для достижения цели! И... не все употребленные средства оправдывает достигнутая цель... - Алексий уговаривает не столько их, сколько себя самого, ибо очень просто и очень соблазнительно подкупить Темир-Ходжу, дав ему серебро и закрыв глаза на то, каким путем он начнет пробиваться к престолу. - А подкупить Хидыря? - строго спрашивает Андрей Иваныч Акинфов. - Хидырь куплен суздальцами, - возражает Зернов, - да и... некрепок он на столе! - Темир-Ходжа? - Да! - Слух есть, - подает голос Семен Михалыч, - что Темир-Ходжа просил денег у Дмитрия Костянтиныча! - А теперь просит у нас? - вскидывается Тимофей Вельяминов. - Кто боле заплатит! - подает голос, с усмешкою, Дмитрий Афинеев. - Ищите, бояре! - устало отвечает Алексий. - Может быть, Кильдибек? - спрашивает Семен Жеребец, тут же и добавляя: - Только брешет он, что сын Бердибека! - Не сын, племянник! - Сын Джанибека, бают! - Третий самозванец на престоле? - Не усидит! - со вздохом подытоживает Дмитрий Зернов. - Мамай? - подает голос молодой Федор Кошка. Мамай - правая рука покойного Бердибека, его зять, гурген, Мамай - самовластец в западной степи, Мамай, уже сейчас выставивший "своего" хана Абдаллаха (Авдула, как его называли русичи), Мамай - это было, могло быть надолго и всерьез. - Я уже писал Мамаю! - возражает Алексий хмуро. - Мамай молчит! - Либо хочет сам со всема сладить, либо Ольгердом подкуплен! - замечает Семен Михалыч, пошевелясь на лавке. - Ищите, бояре! - повторяет владыка Алексий. - Ищите глубже! Не тех, кто выйдет наперед теперь и будет резать друг друга, а того, кто выждет и заберет власть! Сам он уже давно думал о Мамае, угадав во властном темнике будущего повелителя Орды, и уже дважды посылал к нему. Но Мамай тоже выжидал, не желая связывать себя до времени обещаниями кому-либо. И, быть может, и верно, был подкуплен Ольгердом? Глубокой ночью в покой Алексия просовывается незаметный монашек. Шепчет, загибая пальцы, называет новое имя - Мурут. У Хызра (Хидыря) есть сын, Тимур-Ходжа (Темерь-Хозя - называет его монашек). Но есть у него и брат, Эрзен. Оба они - сыновья Сасы-Буки, праправнука Орды-Ичена, брата Батыя. Сына этого Эрзена, Чимтая, эмиры звали на сарайский трон. Чимтай послал брата, Орду-Шейха, который был вскоре убит, и на престоле утвердился Хидырь. Но у Орды-Шейха остался сын, Мурад (Мурут - называет его, переиначивая по-русски, монашек). - Бесермена бают, что в начавшей замятне эмиры Сарая предпочтут Мурута Темерь-Хозе! Монашек так же неслышно покидает покой. Алексий сидит, склонив чело, думает. Но вот взор его просветляется, он подымает голову и произносит негромко одно лишь слово: "Мурут!" x x x С Мурадом (Мурутом) сразу встретиться не удалось. Пришлось тайком ехать в степь, искать и ждать, пока наконец Мурут не явился нежданно сам к Алексию в шатер, один, без свиты, якобы случайно заблудясь на охоте. Мурут был молод, сухощав. Глядел осторожно и недоверчиво, Алексию много сил потребовалось, чтобы его разговорить. - У русичей был такой порядок - его называли лествица, - что старшему брату наследовал не сын, а младший брат, а когда откняжат все братья, тогда наступал черед сыновей и племянников. Порядок этот русичи переняли у степняков. И ты, хан, имеешь не меньше права на престол, чем дети и внуки Хызра! Алексий говорил, взглядывая в настороженные черные монгольские глаза гостя, который наконец-то вовсе перестал улыбаться и глядел на Алексия не мигая, подавшись вперед. Смугло-желтая рука хана с тонкими сильными пальцами перебирала звенья наборного пояса. Рука была беспокойна, не то что лицо. Пальцы мяли кожу, нервно ощупывая серебряные накладные узоры. Дойдя до конца пояса, рука замирала и начинала свой танец вновь. Бесстрастное плосковатое лицо хана не могло обмануть Алексия. Мурут слушал, и слушал жадно, не пропуская ни слова. - Серебро! - сказал он наконец, подымая взор на Алексия. Пальцы сжались в кулак и застыли. Теперь говорили глаза. - У меня мало воинов! Хан не плел околичностей и, кажется, не лукавил совсем. Алексий сказал, сколько он может дать, прибавив, что, ежели великий стол вновь перейдет к москвичам, сбавлять ростовскую дань они не будут. Хан мрачновато глянул, опустил взор, поднял вновь. Сказал отрывисто: - Мне может помешать только Мамай! Тагай не страшен, Булак-Темир не страшен, Кильдибек... тоже не страшен! Дай серебро, русич, и мои беки все станут за тебя! - Помолчав, вопросил с пронзительно загоревшимся взором: - Почему ты, урус, не даешь серебра Темир-Ходже? Он зол на тебя! Алексий чуть заметно усмехнул. - Потому, хан, - отмолвил он с расстановкою, - что не в обычае русичей подымать сына на отца! - Этого прежде не было и в Орде! - помрачнев, ответил Мурут. Помолчал, поднял взор, сказал твердо: - Я верю тебе, урус! Возвращаясь в Сарай, Алексий думал дорогою, что теперь Русь и Орда едва ли не поменялись местами. Ханам, истощающим степь во взаимной борьбе, становится русская помочь важнее, чем Руси - помочь ордынского хана. Мысль была важная, и ее следовало додумать до конца, содеяв свои выводы. И обязательно еще раз повидать темника Мамая! x x x Алексий в эти дни мало и видел своих бояр. Все были в разгоне. Кто ездил по бекам ордынским, кто улаживал споры с суздальскими и ростовским князьями. Алексий велел торопиться изо всех сил, проявив к братьям-князьям несвойственную ему уступчивость. До Мамая сумел прежде всех добраться Федор Кошка. Младший Кобылин на глазах вырастал в нешуточного дипломата. Легко, словно в полсилы, играючи, охаживал он недоверчивых беков, всюду был вхож. К иному, думай еще: како и подступить? Ан, глядь, уж Кошка сидит у него в юрте, скрестив ноги кренделем, пьет кумыс, толкует по-татарски с хозяином, а тот весь маслено расхмылил широкое круглое лицо - рад гостю. Воротясь на русское подворье, Федор Кошка долго, отдуваясь, пил холодный квас, насмешил всех рассказом о двух татаринах, повздоривших из-за жеребой кобылы, но главное вымолвил уже погодя в особном покое в присутствии Алексия и четверых великих бояр: Семена Михалыча, Феофана Бяконтова, Дмитрия Зерна и Тимофея Вельяминова. - Мыслю, - скинув всякое балагурство и став словно и годами возрастнее, сказал Федор, - надо дать Мамаю охолонуть чуток! Сарай ему и без нас не дадут, - примолвил он, разбойно сверкнув глазами в сторону Алексия. - Ну а вот когда не дадут, тогда и толк поведем иной! Пущай сбавит спеси! Бояре задумались, а Алексий, выслушав Кошку, молча согласно склонил голову. С Мамаем, и верно, следовало погодить. Алексий уже давно понял, что в этом невеликом ростом татарине таит себя немалая сила, полный исход которой еще очень и очень впереди. И тут надобно было не ошибиться и для того вовсе не спешить! Гоняя бояр, Алексий и себе не давал пощады. Трудился денно и нощно, почти не спал, усталость побеждая волею, и только когда уже все возможное, кажется, было совершено, почуял то смертное падение сил, которое, бывало, ощущал крестный, ворочаясь из Орды. С суздальским князем, довершая дела, они сидели за одним столом, и Дмитрий Константиныч, подозрительно взглядывая на омягчевшего, слишком уступчивого митрополита, с неведомою досель смертною усталостью в глазах, все не понимал, в чем обманывает его московит. И даже - обманывает ли его вовсе? Или уступил, отступил, не желая дальнейших ссор? Дмитрий Константиныч в простоте своей ожидал, что Алексий и московиты будут спорить о владимирском столе перед ханом Хидырем, и на всякий случай всячески задарил заранее владыку золотоордынского престола, а также его старшего сына Темир-Ходжу. Но Алексий спорить не стал. Уступал он и в делах поземельных, даже пообещал за один год заплатить недоданный ростовчанами ордынский выход. Неволею приходило принять днешнее смирение москвичей, отнеся его за счет молодости московского князя. Вечером измученный Алексий оставался один на один со Станятою. (Порою мнилось: они вновь сидят вдвоем в смрадной яме, из коей нет исхода наверх, к свободе и воздуху.) Станята задумчиво толковал о молодости и старости народов, о своих беседах с каким-то сарацинским купцом-книгочием, называвшим арабского мудреца Ибн-Халдуна... Далекая мудрость Востока, перевидавшего десятки народов и пережившего многие тысячелетия культуры и многократные смены языков и верований, мудрость, прошедшая через многие уста и многажды поиначенная, касалась в этот час двоих уединившихся русичей. Оба понимали уже, что, действительно, есть юность и старость народов, есть подъем и упадок духа и что старания самого сильного - ничто перед тем оскудением сил, которое охватывает уставшие жить народы. Оба видели Кантакузина, сломленного бременем невозможной задачи: спасти гибнущую Византию, которую можно было оберечь от турок, латинян, сербов и болгар, но только не от нее самой. - Но как определить, как понять, начало или конец то, что происходит окрест? - вопрошает Станята. - По людям, Леонтий! - задумчиво и устало отвечает Алексий, пригорбившись в ветхом креслице. - У людей начальных, первых времен - преизбыток энергии, и направлена она к деянию, к творчеству и к объединению языка своего. У людей заката, у старых народов, - нет уже сил противустать разрушительному ходу времени, и энергия их узка, направлена на свое, суедневное. И соплеменники, ближние для них почасту главные вороги. Люди эти уже не видят связи явлений, не смотрят вдаль! - Как Апокавк? - Да, ежели хощешь, как Апокавк! Такие есть и у нас. Вот, Леонтий, почто я и закрыл глаза на гибель Алексея Хвоста! Он мог думать токмо о своей собине, а Василий Вельяминов - о земле народа своего. Василий не более прав в этом споре, чем Алексей Хвост, скорее - более не прав, но для земли русичей покамест не нужны Апокавки! Когда обчее дело выше личного, когда любовь к Господу своему истинно паче любви к самому себе, тогда молод народ и люди его! Когда же человек уже не видит обчего, не может понять, что есть родина, ибо родина для него лишь источник благ земных, но не поле приложения творческих сил, когда власть претворяется в похоть власти, а труд - в стяжание богатств и довольство свое видит смертный не в том, чтобы созидать и творить, обрабатывать пашню, строить, переписывать книги, при этом - принять и накормить гостя, помочь тружающему, обогреть и ободрить сирого и нагого, приветить родича, помочь земле и языку своему, а в величании пред прочими, в спеси и надмевании над меньшими себя, в злой радости при виде несчастливого, в скупости, лихоимстве, скаредности и трусости пред ликом общей беды - тогда это конец, это старость народа. Тогда рушат царства и языки уходят в ничто... - А мы? Отколе зачинает наша земля? - вопрошает Станята вновь и вновь. - От принятия веры? От князя Владимира? От Олега вещего или Рюрика? Отколе? - Мыслю, Леонтий, - пошевелясь в скрипнувшем креслице, отвечает Алексий, - та Русь уже умерла! Пала, подточивши саму себя гордостию, разномыслием и стяжанием. Пото и монголы столь легко покорили себе Киевскую державу! Я ныне прошал великих бояр дать серебро для дел ордынских. Давали все, и давали помногу! Помнишь того боярина, что встретил нас под Можаем? А старуху? Селян? Смердов? Никита Федоров сказывал, что, когда он бежал из затвора, товарищи его, умирая, задерживали литвинов, дабы один изо всех - он один! - мог уйти! Воины эти вели себя как древлие христиане, жертвуя жизнию ради спасения братьи своей. Мыслю, хоть и много средь нас людей той древней киевской поры, людей, коим "свое" застит "обчее"... - Как Хвост? - Да, и не он один! Мыслю все же, что растет новая Русь, Святая Русь! И мы с тобою - у истоков ее! - И Сергий? - Да, и сугубо Сергий! Он - духовная наша защита. Ибо я - в скверне. В этих вот трудах. Перенявши крест крестного своего, даю днесь серебро на убийства и резню в Орде! И буду паки творить потребное земле моей, ибо никто же большей жертвы не имат, аще отдавший душу за други своя! Но земле нужен святой! Нужен тот, кто укажет пути добра и будет не запятнан не токмо деянием злым, но и помыслом даже! Нужен творец добра! - Сергий? - Да, Сергий! Оба затихают, представляя себе игумена Сергия в этот час в его непрестанных, невидных внешне, но таких важных для земли и языка русского трудах. Хлопают двери. Является, волоча за собою за руку Федора Кошку, раскрасневшийся, в спутанных вихрах, княжич. - Владыко! А он мне велит спать! А я... - И я велю! - твердо, но с мягкою улыбкою возражает Алексий. - Завтра поедешь в степь, а ныне - спи! - Да-а-а... - Да, сыне! Да, именно так! Дмитрий сникает. Владыка еще ни разу не переменил слова своего, и потому он знает: Алексия надо слушать. Он с неохотою, фыркая, разбойно поглядывая на весело подмигивающего ему Федора Кошку, идет к рукомою. Потом, пригладив волосы, подходит к божнице. Стоит рядом с Алексием и, осурьезнев лицом, повторяет слова вечерней молитвы: - Господи Боже наш, еже согреших во дни сем словом, делом и помышлением, яко благ и человеколюбец, прости ми! Мирен сон и безмятежен даруй ми! Ангела твоего, хранителя пошли, покрывающа и соблюдающа мя от всякого зла, яко ты еси хранитель душам и телесем нашим... Алексий следит за княжичем: довольно ли успокоился он - и, видя, что ребенок уже готов ко сну, завершает моление. Дмитрий снимает верхнее платье уже с сонно посоловевшими глазами, зевая, крестит рот. Вдруг, воспомня дневное, спрашивает, подымая глаза на Алексия: - А мне сказывали про слона! Во-о-от такой большой! И нос долгий у ево, хоботом! - Вот и увидишь слона своего во сне! - улыбаясь, отвечает Алексий. Дмитрий укладывается, поерзав на соломенном прохладном ложе, натягивает одеяло из ряднины и вдруг произносит ясным голосом - видимо, думал давно и ворочал в уме так и эдак: - А я тоже буду воином! Буду рати водить! Как Владимир! - Будешь, будешь! - отзывается Алексий. - А почто, - уже тише вопрошает отрок, - почто тогда игумен Сергий сказал про то одному Володе? Алексий глядит на малыша, на мальчика, которому надлежит стать великим князем владимирским, медлит, отзывается с мягкою властью голоса: - Пото, что ты - князь! Спи! Он еще сидит, дав знак Федору Кошке покинуть покои. Потом, когда мальчик начинает спокойно посапывать, задергивает полог из расписной зендяни и снова переходит на свое место у аналоя. Оба, он и Станята, некоторое время молчат, давая княжичу крепче уснуть. Дневной свет, послав в окошко с вынутою ради воздуха оконницей последние кровавые капли вечерней зари, меркнет, и в сгущающейся тьме покоя ярче проявляют себя огоньки лампад. Лицо Алексия, обведенное тенью, сейчас выглядит очень старым и строгим. - Я много ходил по свету! - вполголоса сказывает Станята. - Когда понял, что у нас, в Новом Городи, нестроение настает... Много искал! И тоже нашел вот Сергия. Но у него не смог... - Сергий понял и сам направил тебя ко мне! - возражает Алексий. - Да, владыко! А теперь, ныне... Верно ведь, и в Киеве, и на Москве... Ты молвишь, молодость? А я порою о себе: кто я? И что надобно мне? О себе дак скучливо и думать! Ничто такое вот - дом, семья, зажиток - не влечет! Странник я, верно! Вот хочу понять! Не гневай, владыко! Ты вот и иные... В чем правда? Живут и живут! Ну, не станет энергий, ну, начнут думать о своем токмо... Не такие, конечно, как Апокавк, а простецы! Когда нет энергий, что ж тогда? - Тогда разрушается все! - отвердев и осуровев ликом, отвечает Алексий. - Гибнет все сущее окрест: сама земля, вскормившая нас, скудеет, расхищаемая непристойно и жадно. И гибнет народ, и энергия оставших уходит на уничтожение сущего окрест... - Неужто мочно уничтожить землю? - восклицает Станята. - Ты видел пустыни? - возражает Алексий. - Развалины древних городов? Говорят, там жили люди! Но вырубили леса, иссушили воды, разрушили пашни, и остался один песок! Станята встряхивает головою, думает. - А я мнил, это так же невозможно, как запрудить Волгу, как поворотить реки вспять... Зачем? - Народ, оставленный Господом, - строго отвечает Алексий, - может токмо разрушать, убивая себя! Сам по себе человек, возгордясь своею силою, ничто! Погубит землю и погибнет сам по слову Всевышнего! Сумерки совсем сгустились. - Ну, а татары? - раздается голос Станяты из темноты. - Татар, вернее мунгал, пришедших с Батыем, уже нет! - возражает Алексий. - Теперь подняли голову те, кого когда-то покорил Батый! - Потому и резня? - Потому и резня! - Так, может... - Нет, Леонтий! Еще нет. Русь не готова к борьбе. Пусть сплотится земля. Пусть вырастут воины. Вот этот мальчик, мню, поведет их на бой. Быть может, когда уже нас не станет на свете! - Ну, а Литва? - вновь вопрошает Станята. - С Литвою сложнее! - отвечает во тьме голос Алексия. - Там тоже подъем, тоже молодость языка! - Они бы и одолели нас. Но, мню, не уцелеют литвины-язычники меж католиками и православными! - И любой выбор покончит с Литвой? - Во всяком случае, приняв латинскую веру, они оттолкнут от себя всех православных, а принявши православие... Приняв православие, Ольгерд мог бы и победить! Но он сего не свершит. После киевского нятья я в сем убедился сугубо. И еще потому не свершит, что, прими он православие, отчина его, Великая Литва, скоро бы и сама стала Русью! Нет, Леонтий, я не зрю ныне иной укрепы православию, кроме нашей с тобою земли, кроме Руси Великой! Сгущается ночь. Два человека в темном покое становятся перед иконами на вечернее правило. Проснутся они, поспавши совсем немного, до света, дабы приступить к новым трудам, исход которых столь далек и долог, что ни тот, ни другой не мыслят даже узреть плодов насаждаемого древа, имя которому - Русь. x x x Алексий еще дремал, когда послышалось легкое царапанье в дверь. Станята, чумной со сна, пошатываясь, уже шел босиком отворять. Вполз давешний монашек, называвший всех ордынских князей русскою молвью. Тревожно оглянул покой. Княжич еще крепко спал. Станята понятливо исчез за дверью. Монашек откинул капюшон, обнаружив загорелое, в легких морщинках лицо, из тех, что никак не запомнишь, хоть и десяток раз повстречай на улице. Алексий уже вставал, оправляя на себе холщовую исподнюю рубаху. - Спит! - отмолвил он на немой вопрос монашка. - Темерь-Хозя получил заемное серебро! - От кого? - вскинул брови Алексий. - Должно, от Митрия Костянтиныча с братом... Вздохнув еще раз, монашек поднял светлые глаза на Алексия, вымолвил с настойчивою отчетистостью: - Уезжай, владыко! Будет резня! И княжича увози с собой! Не медли! Монашек исчез так же неслышно, как и появился в покое. Через час, полностью одетый, Алексий приказывал сряжаться в путь и торочить коней. Феофан с Андреем вздумали было просить отсрочки, но, поглядев внимательнее в очи владыке, заторопились сами. Спешно довершали ордынские дела, спешно прощались. Княжеские насады с ордынским товаром решено было послать наперед, а самим ехать горою, посуху. Кмети пристегивали оружие, вздевали брони под платье. Вечером московиты уже плавились в дощаниках на горный берег Волги. Юный Дмитрий, еще ничего не понимая, сидя верхом, крутил головою, оглядывал бояр и дружину: - А как же степь? - Вот и едем всема! Не горюй, князь! - весело отмолвил ему Федор Кошка и первый тронул коня. К вечеру второго или третьего дня пути на разметанном пламени багрового степного заката привиделись вдалеке медленно ползущие по земле, точно тяжелое, вспыхивающее облако, низкие темные клубы дыма. - Пожар словно? - тревожно переговаривали ратные. - Степь жгут! - догадал наконец кто-то из бояр. - Экое чудо! Не осень ведь! Ополоумели! Скотину без травы оставят... Федор Кошка (первым сообразив, что степь об эту пору выжигать даром не станут, а только уж - дабы погубить супротивника) оборотил к Алексию побледневшее напряженное лицо, вымолвив одно только слово: - Война! ...Потом уже, когда добрались до своих, вызналось, что замятня в Сарае началась почти тотчас после отъезда москвичей. x x x Дмитрий Константиныч, ссудив серебром Темир-Ходжу, не ведал все-таки, к чему это приведет. Он заботился лишь о том, чтобы старшего сына Хидыря не перекупили московиты. Поэтому, когда утром прибежал окровавленный холоп с базара с криками "Режут!", на подворье великого князя владимирского начался пополох. Усланные ко дворцу хана боярин Радивой с дворским не возвращались, меж тем смута охватывала Сарай все шире и шире. К полудню на двор набежала, ища спасения, целая толпа русских купцов, главным образом нижегородцев и тверичей, волоча товар, гоня с собою коней и скотину. Табор этот занял весь сад и дворы, а беглого народу все прибывало. Улицу загородили телегами, мешками с песком. Все ратные вздели брони. Князь Андрей решительно взял на себя оборону подворья. (Он один был с самого начала против того, чтобы давать серебро Темир-Ходже.) Константин Ростовский бродил тенью вослед Дмитрию Константинычу, и тот, оборачиваясь, видел неотступно молящие, испуганные глаза старика и бесился в душе, не понимая, как отец мог все прошлые годы иметь дело с таким жалким союзником. - Вовремя удрали московиты! - зло вымолвил Степан Александрович, когда суздальцы посажались к обеденной выти. За оградой подворья глухо и грозно шумел Сарай. Купцы и молодшие закусывали прямо на дворе или в саду, у телег. Хрупали овсом кони, стригли ушами, слушая гомон города. К рогаткам уже не раз прихлынывали орущие толпы татар в оружии. Ополдни принесли полумертвого Сарыхозю, суздальского киличея. Подплывая кровью, татарин бормотал только одно: "Беда, беда!" Потом разлепил тяжелые веки, поглядел на князя, вымолвил: "Боярин твой убит, Радивой убит..." - и забредил, мотая головой, царапая скрюченными пальцами кошму. Лекарь-армянин поднялся с колен, немо покачал головою, давая понять, что бессилен. Сарыхозя тут и умер, несколько раз выгнувшись всем телом и захрипев. Тотчас раздались громкие крики на улице. Бояре, ратники, оба суздальских князя толпой побежали к рогаткам, пригибаясь от низко поющих над головою татарских стрел. Приступ удалось отбить, потеряв троих ратных. К вечеру только вызнали, что Темир-Ходжа поднял восстание, подкупив эмиров отца, что многие беки и князья бежали из Сарая, Мамай отошел в степь, дворец Хидыря окружен и резня идет прямо в улицах, причем кто с кем режется, понять невозможно. Ночью почти не спали. Какие-то раненые татары подползали к рогаткам, плакали, просили пустить. Кое-кого ратные по приказу Андрея заволакивали внутрь двора. Но и от них нельзя было добиться, что же все-таки происходит в городе. Передавали, что грабят купцов, жгут базар, что разграбили многие дворцы вельмож ордынских. Так прошел и второй день, и третий. Крики, топот, лязг оружия, стоны, толпы ополоумевшей оборуженной татарвы, с воплями и руганью подступавшей к русскому подворью. Трясущиеся беглецы, женки в долгих ордынских рубахах, прижимающие к себе чумазых детей, какие-то старухи с овцами на веревочном поводу... То сказывали, что убит Хызр-хан, то, напротив, что убили Темир-Ходжу. Наконец в исходе третьего дня к укрепу русичей шагом подъехали несколько богато одетых татар в оружии и с вооружейной свитой. Им разгородили ворота. Главный татарин спешился, увидав великого князя, приложил руки к сердцу: - От Темир-Ходжи! Скоро русские князья со своею и татарской охраною выехали, направляясь к ханскому дворцу. На улице, в пыли, там и сям лежали неубранные трупы. Бродячие псы дрались над падалью, и коршуны едва приподымались на тяжелых крыльях, чтобы тотчас, пропустив верхоконных, рухнуть опять к черным, густо обсаженным шевелящимся мушиным месивом трупам. Дворец был разгромлен. Темир-Ходжа сидел в изломанном саду на кошмах. Подвигав кадыком и страшновато закатывая белки глаз, предложил русичам присесть. Из кожаного мешка извлекли и показали русичам головы хана Хидыря и Кутлуя, его сына, младшего брата Темир-Ходжи. Дмитрия Константиныча при виде этого зрелища слегка замутило. Хоть после Бердибековых злодейств любое преступление стало возможным в Орде, но такого, чтобы разом покончить с отцом и братом, не ожидал от "Темерь-Хози" даже и он. Новый хан опять потребовал от русичей серебра. Обещал, что завтра торжественно сядет на ханский трон. О беглецах-эмирах хан отозвался пренебрежительно: "Приползут сами, псы!" Резня и в самом деле утихла. Ночью начали собирать трупы с улиц. Как только новый хан воссел на престол, Андрей заявил, что он немедленно покидает Сарай (ему уже не верилось - и не зря, - что новый отцеубийца долго просидит на ханском троне). Дмитрий Константиныч, положась на договор с Темир-Ходжой и свое великокняжеское достоинство, порешил остаться в Сарае. Ростовский князь, поглядывая то на одного, то на другого брата, не ведал, что предпочесть. В конце концов, не уехав с Андреем, он еще через три дня в панике, едва простясь с Дмитрием Константинычем, в свой черед устремил вон из города. Меж тем бежавшие эмиры и князья не спешили возвращаться в Сарай. Степь глухо гудела от тысяч копыт оборуженных ратников. Горели пастбища. Дымные тяжелые столбы текли над землей. Тагай захватил всю землю от Бездежа до Наручади и объявил себя ханом на мордовских и татарских землях. Булак-темир взял Булгары, перекрыл волжский путь и тоже объявил себя ханом. Темник Мамай держал своего хана, Абдаллаха, а в степи объявил о своем ханском достоинстве Кильдибек, самозваный сын Бердибека. И так в Орде явилось разом уже пять царей, оспаривавших друг у друга власть. Неприбранные, обгорелые трупы в степи с тучами стервятников над ними ни у кого уже не вызывали ужаса, не привлекали даже и внимания. На выжженных пастбищах умирал скот. Грозный лик голодной беды уже нависал над Ордой. x x x Андрей Константиныч, князь нижегородский, повстречал ватагу Арат-Хози на шестой день пути. Был страшный миг, когда растерявшиеся ратники готовы были сложить оружие. Но Андрей, не пожелавший драться за великий стол, трусом не был. С похолодевшим лицом он первым обнажил оружие. Обоз взяли в кольцо, и, прикрываясь щитами (был дан приказ держаться кучно, не отрываясь от своих), русичи - едва ли не впервые в степи - пошли на прорыв. Татары скакали россыпью, не сожидая от урусутского князя отпора. Туча русских стрел и согласный напор конной лавы перемешали их строй. Посеченные валились с седел. Неразличимое "А-а-а-а!" прокатывалось по увалам. Князь Андрей скакал первым и с одного удара сумел развалить наполы татарского сотника. Почти не потерявши людей, отбили первый приступ. Нахлынула новая толпа татар. Арат-Хозя, видимо, был плохим воеводою или боялся чего, и нижегородцы, одушевленные мужеством князя и своею победой, отбили и этот второй приступ. Третий раз их смяли бы, но Андрей, первым углядев начало глубокого оврага, сумел так перестроить свою дружину, что большая часть татар осталась на той стороне. И снова отбились, пройдя сомкнутым строем сквозь нестройную, редко разбросанную по степи толпу орущих татарских ратников, словно нож через масло. В сгустившихся сумерках Арат-Хозя прекратил преследование, и русичи, пересев на поводных лошадей, сумели оторваться от погони... Константин Ростовский, пошедший степью через три дня после Андрея, со всею своею дружиною и казной угодил в полон. Русичей, невзирая на ханский ярлык, раздели и ограбили дочиста. Только что не забранные в полон, разволоченные кто до исподних портов, кто и донага, ростовчане, стыдясь самих себя, пешком добрались до берега какой-то речушки. Сидели в кустах, сраму ради, до вечера. Князь, с коего сняли исподние порты, трясся, босой, в чужой рубахе, исходя мелкими слезами злобы и стыда. Так и пробирались потом, кормясь Христовым именем, от одного до другого редкого становища бродников. А какой-нибудь местный, загорелый до черноты, с серьгою в ухе, не то разбойник, не то рыбак, накормив беглецов ухою, долго с недоверием глядел им вслед, веря и не веря, что бредущий в рубище и самодельных лыковых лаптях середи своей полуодетой дружины высокий раскосмаченный старик - русский князь. В июле до Москвы дошла весть, что Темир-Ходжа, прогнанный Мамаем, бежал из Сарая в степь, где был настигнут, схвачен и казнен, а в Сарае на трон воссел Ардамелик, но и его через месяц свергли с престола и убили. В конце августа наконец пришла на Москву долгожданная весть: сарайские эмиры провозгласили ханом Мурида (Мурута), с которым весною сговаривался сам Алексий, а Мамай с царицами и двором перебежал за Волгу. В Орде по-прежнему шла война. И Василий Кашинский, отправившийся было ближе к осени в Сарай, доехал только до Бездежа, где оставил казну и товары, а сам, спасая жизнь, ушел налегке, загоняя коней, назад, в Русь. По-прежнему было пять царей, но один из них, и именно тот, на кого мог опереться Алексий, держал ныне власть в Сарае. Получивши известие, в тот же день к вечеру Алексий тайно отослал своих киличеев с заемными грамотами в Орду. На колеблющиеся ордынские весы вновь легло тяжелое русское серебро. x x x Ольгерд, воспользовавшись замятнею, разбил татарских князей, кочевавших в низовьях Днепра, и захватил всю Подолию до самого Русского моря. Отбивать захваченные волости, подымать Орду на Литву было некому. Кому везти выход? Кому платить? Кому подчиняться - не ведал уже никто. Великий князь Дмитрий Константиныч в свой черед едва сумел выбраться из Сарая. Глубокой осенью Кильдибек, собрав все свои силы, подступил к столице Золотой Орды. Тяжко гудела от тысяч копыт промерзшая седая земля. В снежной крупе выныривали, как тени из тумана, узкоглазые воины в мохнатых шапках. Мурут ехал под ханским бунчуком, в мисюрке и русской кольчуге, диковато взглядывая из-под ресниц. Он только что окровавил саблю - только что с режущим уши визгом кидались на его нукеров вражеские воины, и вот снова бой отдалил от него, и там, неразличимые в снежной метели, режутся воины, а ветер доносит только глухой гул от множества конских копыт. Русское серебро пришло вовремя. У него было больше воинов, и он знал, что победит. К тому же наследник кровавого Бердибека никого не радовал в Сарае... И все-таки это было не правильно! И тревожно! Русичи должны платить дань, а не покупать на серебро ханов Золотой Орды! Но воины нынче идут в бой за плату, и без поповского серебра ему не победить никого! Бесерменские купцы в Сарае дают мало. Они не могут содержать своего хана, хотя и могут предавать ханов одного за другим! И все же без них ему тоже не усидеть на столе... Русский поп, почему ты не сам, почему не твои воины режутся сейчас в споре за власть?! Из серо-белой пелены густо пошедшего снега вынырнул вестоноша. Мурут выслушал, кивнул. Мимо на рысях двинулся запасной полк. "Нет, не устоять Кильдибеку!" - подумал он вновь, пропуская мимо себя запорошенных снегом воинов. (Чем кормить их, когда угаснет война?) Близил миг - и его нельзя упустить! - когда надобно бросить в бой все запасные рати и самому повести их на врага. Кильдибек упорен! Один из нас не уйдет отсюда живым, подумал Мурут, вытирая и вбрасывая в ножны тонкое лезвие хорезмийской сабли. Он глянул назад. Кучка сарайских эмиров, в окружении ханских нукеров, трусила следом, послушная его воле. Кто из них в свой черед захочет поднять кинжал на него? Мурут поморщил чело от этой сторонней мысли и сжал ременную плеть тонкою смуглой сильной рукой. Вдали перекатывал, словно волны степного пожара, бой. Кильдибек начинал наконец пятить. Близил миг, когда он сам поведет ратных в сечу! x x x Как только до Москвы дошла весть о том, что Кильдибек разбит и убит под Сараем, Алексий тотчас направил киличеев в Орду, к Муруту, но теперь уже не отай, а прилюдно, с дарами и просьбою о ярлыке на великое княжение владимирское ребенку Дмитрию. Мурут (или Амурат) честно заплатил свой долг русскому митрополиту. Весной 1362 года киличеи вынесли из Орды, от хана, ярлык на великое княжение Дмитрию Московскому. Одиннадцатилетний мальчик победил взрослого мужа. Это была первая большая победа Алексия. Вторая произошла сама собою. Каллист еще в июле послал своих послов, апокрисиариев, для разбора жалобы Алексия, но Роман умер в конце того же 1361 года или в самом начале 1362-го, и митрополия, столь долго разорванная надвое, снова воссоединилась под рукою Алексия. Шла новая весна, весна 1362 года. Суздальский князь, упершись, не хотел добром уступать власть московитам. Полки выходили в поход. x x x В Кремнике суета. Москва вся переполнена ратными. Над головами, над кровлями полощут радостные колокольные звоны. Весь посад вышел на улицы. Женки целуют ратников. Мастера, оторвавшиеся на час от огненной работы своей (день и ночь ковали шеломы, брони, оружие), машут руками, кричат проходящим кметям: - Нашего оружия не позорь! - За нами не пропадет! - орут в ответ краснорожие веселые молодцы. Звучат дудки, поют рога. Конница на кормленых, выстоявшихся конях изливает потоком из ворот Кремника. Вельяминов в шишаке, с поднятой стрелою забрала, облитый узорною бронею, на гнедом широкогрудом жеребце пропускает рать. Митрополит Алексий благословляет воинов. Завидя владыку, ратники снимают шеломы и шапки. Твердым наступчивым шагом проходят полки пешцев, колышет положенный на плечи лес склоненных рогатин и копий. И тут вездесущие женки со смехом, плачем и возгласами подбегают, влезают в ряды, суют узелки со снедью, с румяными, еще горячими калачами и шаньгами. Старухи крестят проходящих воинов. Красным звоном гудят колокола. Шагом на конях проезжают во главе полков городовые бояре. Москва идет отбивать великий стол. У княжеских теремов суета. Шура, нарушая чин и ряд, схватывает в охапку, целует Ваняту с Митей. Юный князь хмурит светлые брови. Стыдно! Бояре же! Володя, разгоревшись лицом, уже на коне. Дмитрий старается грозно сдвинуть брови - получается очень смешно, и воеводы прячут улыбки в бороды. Здесь все великие бояре Москвы. В поход выходят Вельяминовы - сам Василий Василич, тысяцкий, с сыновьями Иваном и Микулою, братья тысяцкого: Федор Воронец (ускакавший наперед вместе с Тимофеем), Юрий Грунка. Тут трое Бяконтовых - Матвей и Константин с Александром (Феофан оставлен беречь Москву). Здесь целая дружина Акинфичей - Андрей Иваныч с сыновьями, Роман Каменский, Михаил. Здесь и все взрослые сыны Александра Морхинина - Григорий Пушка, Владимир Холопище, Давид Казарин и Александр. Здесь Тимофей Волуй и Семен Окатьич, Дмитрий Минич, Александр Прокшинич и Дмитрий Васильич Афинеев. Здесь и Семен Михалыч. Старику в чине окольничего поручены обозы и продовольствование ратей. Его дети Иван Мороз и Василий Туша руководят полками, брат Елизар услан стеречь Переяславль. Дмитрий Зерно тоже привел сыновей - Ивана Красного и Дмитрия. Кобылины, все пятеро, тут же, рослые, на рослых конях, - Семен Жеребец, Александр Елка, Василий Пантей, Гавша и Федор Кошка, недавно примчавший из Орды. Кобылины выступают с главным полком. Здесь молодой сын Родиона и Клавдии Акинфичны - Иван Квашня. Это его первый поход. За спиною бело-румяного, застенчивого молодца лес копий кованой дружины Родионовой, дети и внуки тех воинов, что когда-то дрались под Переяславлем против Акинфа Великого. Подходят рати из Красного, из Звенигорода, Рузы, Можая. С рязанского рубежа подходит грозный коломенский полк. И Спасов лик реет над рядами воинов с тяжело хлопающих боевых знамен. Проходят полки, проносят знамена. На рысях, приторочив брони к торокам, выслав вперед дозоры, уходит по Владимирской дороге конница. Тяжелым разгонистым дорожным шагом проходят пешие полки в кожаных коярах, в простеганных ватных тегилеях, в железных шапках, неся на плечах долгие копья. Катят тяжело нагруженные оружием, ратною справою и припасом возы. А окольными дорогами пробирается, спеша вослед войску, обитый кожею возок, малозаметный в этом море телег и возов, в вереницах полковых обозов. И старец в монашеской сряде, что сидит внутри возка, лишь иногда украдкою, не являя себя, выглядывает в окно. В Переяславле, загородив дорогу суздальцам, ожидает владыку митрополичий полк. Уступленное в Орде по миру пред ханом Хидырем Москва намерена отобрать сегодня с бою. В Переяславле Алексия ждут важные грамоты, ждет посол из Мамаевой Орды. Владыка, проводивши московскую рать, уже не сомневается в победе. Но его тревожит теперь грядущее: долго ли усидит хан Мурут на ордынском столе? Он почти произносит это вслух, и Станята тотчас придвигается к Алексию. Но в возке - клирошане, слуги. Неподобно говорить при всех! Алексий слегка, чуть заметно, благодарно кивает Станяте. Молчит. Тарахтят кованые колеса. Возок кренит то туда, то сюда. - Никита Федоров там? - прошает под стук колес Станята, кивая головою в ту сторону, где вот-вот уже должен появиться Переяславль. Алексий молча кивает в ответ. Возок, проминовавши долгий обоз, начинает спускаться под угор. За вторым перевалом отсюда покажется Переяславль! "Счастлив ли владыка? Доволен ли?" - гадает Станята про себя. Лик Алексия заботен и хмур. Сейчас, в час всеобщего радостного подъема, он думает о дальнейшем, весит в уме труды послезавтрашнего дня. Кто скажет, настанет ли тот час, тот миг, который Алексий восхощет задержать, остановить? Нет, видимо, не настанет! Вся его жизнь - только труд до предела сил, с постоянною чередой одолений: себя, плоти своей; Ольгерда, до которого просто не дошла очередь; хана; теперь, нынче - суздальского соперника. А будет - будет великая страна, когда уже кости Алексия изгниют, вернее - когда лишь связь костей останет в чтимой Русью могиле. Вот и последний перевал. Открывается город. К возку подскакивает всадник с рукою на перевязи. Станята, высунувшись из возка, машет рукой. - Никита! Как ты? - Дочерь народилась! - А сам-то как, цел? - Рука-то? Да так, сшибка вышла, пятерых потеряли... А теперь, как Тимофей Василич с ратью прикатил, так и совсем отходят, кажись, суздальцы! Никита слегка бледен от раны, но глаза горят и на коне сидит лихо, хоть и правит одною рукой. Сплевывает, цыркает сквозь зубы по давней мальчишеской привычке своей. Сейчас сказывать, как отчаянно рубились позапрошлою ночью, когда такая громада полков подвалила, навроде и стыдно! Эка невидаль! Одного боится теперь Никита: как бы из-за раны не отстать от полков, потому и сидит в седле, лихо откинувшись, потому и цыркает слюной. Алексий милостиво кивает своему воину, оглядывает, понимает все без слова. Велит посетить его в Горицах, прикидывая уже, чем и как помочь раненому. Загноит рука - лежать Никите Федорову опять пластом! Никита едет рядом с возком митрополита, на ходу сказывает, чем отличил себя владычный полк. Трубят боевые рога. На стенах Переяславля реют московские стяги. Возок обгоняет конница, и Никита, махнув здоровой рукою Станьке, припускает рысью. x x x Дмитрий Константиныч, которому ни братья, ни младшие князья, прослышавшие о ханском ярлыке, не прислали помочи, спешно оттягивал полки от Переяславля. Московские рати, выливаясь из лесов на просторы Владимирского ополья, двигались следом за ним. Юрьев миновали с ходу. На пятый день похода конные дружины уже подходили к Владимиру. Дмитрий Константиныч, сметя силы, не стал оборонять города, отошел к Суздалю. Московские рати неотступно следовали за ним по пятам. Из Суздаля князь прислал посольство о мире, отступаясь великого стола. Во Владимире, переполненном ратными, Никита, застрявший в Горицах, долго искал своих. В городе творилась веселая кутерьма. Князь Дмитрий Иваныч уже венчался на стол великих владимирских князей, и теперь не бывшие в деле, но одержавшие полную бескровную победу ратники лихо гуляли, выплескиваясь из дворов на стогны города. Плясали, орали песни. Бочки с пивом были выставлены прямо в улицах - пей, не хочу! Никиту, признав, лапали, мяли, били по спине, лезли к нему, расплескивая хмельное темное пиво. - Наша взяла! Наша! Наш-то князь! Эко! Мал, да удал! Эх! Гуляй! Две недели праздновал Владимир, гудя колоколами всех своих соборов и церквей. Две недели веселились ратные, а затем начали уходить домой, растекаясь ручейками малых ратей. Владычный и коломенский полки уходили последними. Так закончился этот поход, увенчавший одиннадцатилетнего мальчика короною Владимирского государства. Но не закончилась еще борьба с Суздалем, не закончилась и сложная ордынская игра тавлейная, затеянная местоблюстителем московского престола, который поставил перед собою великую цель и шел к ней неуклонно, сметая одну за другой преграды чуждых желаний и воль. x x x Наталья нашарила впотьмах край колыбели, босыми ногами соступив на пол, покрытый ряднинными половиками, подняла маленькую, огладив, приложила к груди. Сын спал, разметавшись, разбросав руки и ноги, и Наталья, садясь на постель, тихонько, стараясь не разбудить, отодвинула малыша. Девчушка чмокала, и молоко, распиравшее грудь до того, что становило тесно дышать, отливало и отливало. Наталья переменила руку, сунув девочке в рот второй сосок. Та недовольно покрутила головкой, но снова въелась и зачмокала удоволенно. Спалось, голова клонилась и клонилась ниже, и Наталья, не в силах сидеть, прилегла на постель. Девочка все чмокала, и Наталья так и заснула с дитятею у груди. Проснулась, когда теплая струйка потекла ей на руку. Обтерев дитятю и постель мягкой ветошкой, Наталья, ругая себя за то, что заснула, переложила маленькую в колыбель, сменив ей мокрый свивальничек на сухой. Все делала ощупью, не зажигая огня. Наконец уложила дитятю и улеглась сама. Сон сошел, долго маялась, перекатывая голову по взголовью, встала, испила квасу, стало будто легче. Только опять задремала - запел петух. Подумалось: встать или не встать? Коровы зашевелились в хлеву. Холоп, как оженила его на своей девке да отселила на зады (что ж, в сам деле, дитя родит невенчанною, грех!) стал позже вставать, да и холопка, разрывавшаяся меж своим дитятею и работой по дому, не так проворно сполняла обрядню. Надобно пристрожить! Не то Никита воротит - снедовольничает, что распустила прислугу... Все же, полежав решила вставать. Запалила от лампады свечу, осветила горницу. Умылась, кратко помолясь. Наложила печь. Дрова были занесены с вечера и сохли на шестке. Наладила щи и только срядилась доить, как Ониська с охами явилась в горницу (узрела дымок над кровлей, поняла, что госпожа уже встала и готовит обрядню). Все же переменять не стала - повелев, что сделать в избе, сама вышла в хлев. Коровы тыкались влажными мордами. Наталья, огладив и ощупав каждую, впотемнях обмыла вымя Пеструхе теплой водой из кувшина, бросила в ясли клок сена - Пеструха иначе не стояла, могла разлить молоко. И, утвердив бадейку меж ног, ощущая плечом теплый коровий бок, стала отжимать соски. Скоро пенистые теплые струйки перестали ударять в пустое дно бадейки, а с бульканьем уходили в нарастающую толщу сытной белой вологи. Наталья любила этот миг ощущаемой полноты. Корова вздыхала, переминаясь. Наталья все отжимала и отжимала соски. Тугие поначалу, они начинали опадать, мягчели. Вот уже она перебралась руками ко второй паре сосков. Иные женки век с коровами, а не ведают, как и доить, тянут соски, и корове больно, и сухими руками нипочем не выдоишь! А так-то куда способнее! Маленькую ее учила старуха скотница: "Возьми титьку-то, обними долонью, а сперва первым перстиком прижми, указательным, потом средним, потом безымянным, потом мизинным, молоко-то и вытечет, а после снова ручку раскрой и опять пальчиками перебери эдак, и никоторой порухи корове не сделашь, не растянешь тово, так и пораненную чем корову выдоить мочно!" Теперь пальцы словно играли, сами шли перебором, мягкой волной, незадумчиво представить, так словно бы и всеми перстами сразу отжимашь - рука уже знает сама! Выдоив Пеструху, сцедив последние капли - в них-то главный жир! - пересела ко второй. Беляна стояла смирно, и ей можно было загодя сена не давать. Выдоив обеих коров, подняла с натугою тяжелую бадью, сторожко, чтобы не расплескать, занесла по ступеням. В сенцах скинула хлевные чеботы. Босиком вошла в горницу, полную веселого света из устья печи и дыма, что колыхался серыми клубами, трудно разыскивая отверстие дымника. Ониська домывала пол, стояла, раскорячив босые ноги, подоткнувши подол и белея полными икрами. Скоро встанет холоп, вычистит хлев, напоит коня и задаст корм коровам. По ведру пойла давали по приказанию Натальи дойным коровам через все лето. Да и домой из стада коровушки, зная, что вечером получат корм, охотнее шли. Издали послышалось громкое щелканье пастушеского бича, затем переливчатый голос рожка. Сенька Влазень со скрипом отворил ворота хлева. Вышла Пеструха, за нею Беляна, за нею бык - молодой, он все еще ходил за коровами, - за быком Пеструхина телка, за нею маленький бычок. Самым последним вышел конь, поглядел, фыркнул, раздувая ноздри, коротко и громко взоржал, ему отозвались крестьянские кони из стада. За конем выбежал недавно купленный жеребенок. Коневое и скотинное стадо тут паслось вместе, а овцы, выпускаемые спустя время, когда пройдет стадо на выгон, и вовсе паслись невдали от дома, в кустах. Никита обещал воротить к покосу, да все нет и нет! Наталья велела холопу начинать окашивать усадьбу и ближний лужок, не сожидая хозяина. Дети, как зашла в избу, уже проснулись, и младшенькая отчаянно ревела, не увидя матери. Печь дотапливалась, рдели уголья, дым уже поредел. Скоро можно будет выгребать и ставить хлебы. Каша сварилась на шестке, и щи уже доходили. Торопливо покормив малую, Наталья, засучив рукава, взялась за хлебы. Надо было вымесить поставленную с вечера дежу и слепить караваи. Холопка села сбивать масло. Мутовка стукала в лад, баюкая, и девочка вновь уснула. Сын, уже умытый, пил, давясь и захлебываясь, парное молоко. Подоенное разлили по кринкам и вынесли в холодную клетушку на сенях, куда складывали снедь и печеный хлеб на неделю. Здесь молоко отстаивалось. Пока готовила хлебы, поставила в печь творог и едва не сожгла, но вовремя спохватилась вытащить ухватом глиняную корчагу. Горячий творог вывалили в решето, поставили стекать. Угли уже выгребли, опахали печь можжевеловым помелом, и Наталья принялась сажать хлебы на деревянную лопату, пекло, и метать в печь. Сын, постояв на ножках и сделав несколько шагов по избе, в конце концов опустился на четвереньки и пополз, выставив заднюшку, косолапо перебирая толстыми, в перевязочках, ножками. У порога вновь встал, просительно глядя на дверь. Наталья кинула последнюю ковригу на горячий под, заволокла устье печи деревянной заслонкою (в окна уже светло протянулись солнечные лучи) и, подхватив малыша под руку, вышла в утреннюю сырь двора. Овцы грудились у крыльца, и сын потянулся сразу к ним - потрогать курчавую шерсть и теплые морды овец, что незастенчиво обнюхивали малыша, тычась в него своими черными горбатыми носами. Наконец овцы отошли от крыльца, и гуси друг за другом спустились под гору, к реке. Пестрые куры рылись в сору, и Наталья отнесла сына подальше от них и от наседки, что могла выклевать глаза маленькому, посадила на теплый пригорок, на траву. Сама прошла в огород; поглядывая на маленького, выполола грядку моркови - остальные Онисья доправит! Отерла потный лоб, прошла в отверстые хлева, проверила, хорошо ли Сенька вычистил стойла. Сменив Онисью за горшком со сливками, отправила бабу за водой. Та уже и своего малыша затащила в корзине в горницу. Скоро все сели за кашу с топленым молоком. Густой дух поспевающего ржаного хлеба тек по горнице. Наталья сама прочла "Отче наш" перед трапезой. Отрезая хлеб, холоп уронил нож - придет жданный кто! Так и подумалось о Никите. Сенька ушел косить до обеда. Ониська отправилась в огород, а Наталья, сбивши масло и промыв его ключевою водой, уложила круглые фунтовые масляные колобы в берестяной туес, вынесла в кладовушку на сени, отжала творог и тоже вынесла из избы, слила сыворотку в коровью бадейку - бычку с телушкой, как придут с поля, так и дать - и, проверив всех троих детей (сына занесла все-таки в горницу, а то его уже облизала собака на дворе, и он ревел, сидя на траве раскорякою), села прясть. Стучало веретено, которое Наталья то и дело пускала волчком, тек по избе сытный дух поспевающего хлеба, и она стала напевать сперва про себя, потом громче и громче грустную - взгрустнулось чего-то, - и дети заслушались, даже и "медвежонок" (редко звала сына крестильным именем Иван, а все больше прозвищами) прилез, уместился у ног, приник к ней, посапывая. Топот во дворе застал Наталью врасплох. Она только-только начала вынимать хлебы из печи. Засуетилась, упало сердце: "Он!" Кинулась к порогу, к печи, махнула рукой, все бросив, выбежала вон. Никита с подвязанной рукою неловко слезал с седла. (Как ни рада была мужу, а тотчас подумалось про покос: холопу одному не сдюжить, эстолько сенов надобно!) Второй, невысокий, жилистый, тоже слезавший с седла, был незнакомый, однако по строгому виду и по внимательному, полному мысли взору (кабы не в мирском платье, дак и принять за инока мочно!) угадала, что не простой кметь. Обнявши левою, здоровой рукою (пахло конем, потом, пылью, дорогой и родным, своим запахом, который узнала бы среди тысячи в темноте), Никита охлопал ее по спине, чуть грубовато, стесняясь перед гостем, подвел. Дрогнув голосом, повестил: - Станята! Баял про ево! Владычный писец! - И тише добавил: - Радость нам с тобою привез! - А хлебы ти! - всплеснула руками Наталья. Ониська, впрочем, спохватилась первая. Пока госпожа встречала гостя и мужа, забежала в горницу и, сообразив дело, покидала из печи готовые хлебы, застелила рядном, вдвинула ухватом в печь щи, прикрыла заслонкою и уже разоставляла на столе глиняные мисы и деревянные тарели. Пока мужики мылись во дворе, поливали один другому на спину, снявши рубахи, до пояса голые, стол обрастал закусками. Явились рыжики, и масло, и хлеб, и сущик, и горка зеленого лука, укропа и сельдерея, и блюдо земляники, собранной давеча за рекою, явилось на стол, и третьеводнишние пироги с капустою, и тертая редька, и квас. Никита, усевшись за стол, морщась, пошевелил пальцами увечной руки, крякнув, взял деревянную ложку в левую руку. Пора была обедошняя, и холоп скоро явился, к самой выти. Стол наполнился. Закусив рыжиками и чесноком, выпили по чаре береженого меду, въелись затем в огненные щи, за которыми воспоследовали пироги и пшенная каша. Ели на заедки творог, щедро политый сметаною и медом, жевали хрусткие домашние коржи, сотворенные на патоке. Пили пиво и квас. Новость была действительно утешная. Владыка мог по закону забрать под себя и Натальину деревню, поскольку Никита заложился за митрополита со всем родом, но не только не сделал этого, а, напротив, выдал грамоту, по которой деревня под Коломною оставалась вчистую за Натальей Никитишной и могла быть передана ею любому родичу, а сын Никиты волен был не служить митрополичьему дому, и тогда коломенская деревня Натальи переходила к нему. Лучшего подарка, в самом деле, пожелать было бы и неможно. - Вот, малыш! - говорил Никита, прижимая к себе сынишку здоровой рукой. - Вырастешь, станешь вольным мужем! Мальчик, еще ничего не понимая, только таращил глаза на отца и силился что-то сказать, совсем пока неразборчивое... Станята тем часом тихо беседовал с Натальей, вызнавая беды и радости в семье друга. В ближайшие три дня утрами сходил на покос, смахнул порядочный лужок хорошо отточенною горбушей, смотался к старшему посельскому и от имени митрополита выпросил на неделю двоих работников. Словом, покос был Станятою спасен. В день отъезда Станяты мужики сидели, пили кислый мед на расставании. Никита все спрашивал, что надумал делать Алексий. Станята, не хотя врать другу и не будучи волен повестить владычные тайности, отмалчивался, только единожды намекнув, что идут пересылы с Мамаевой Ордой. - А Ольгерд? - спрашивал Никита с напором. - Он же, бают, уже и Киев под себя забрал, сына там посадил, и весь юг, до самого Русского моря! Почитай, и всю Киевскую державу под себя полонил, эко! Неуж стерпим? - Пока стерпим! - отвечал Станята. - Надо терпеть! Придет и Ольгердов час... Добро, что митрополию отстояли! - А снова Ольгерд кого поставит там, у себя?! - Пока не слыхать! Каллист изобижен, не позволит! Кабы крестилась Литва, ино бы дело повернуло... Друзья сидят, думают. У того и другого в глазах киевское сидение, но о том - ни слова. - Ты поправляйся скорей! - просит Станята друга, и Никита кивает серьезно, без улыбки на челе, словно и болесть в воле людской, ежели, конечно, есть воля. Друзья пьют, думают. У них нет той власти, что у владыки Алексия, и не будет никогда, но думают они о том же самом и хотят того же, и потому только и может Алексий там, на вершине власти, вершить дело свое и побеждать там и в том, в чем греческий василевс Кантакузин терпел поражение за поражением. x x x Мурид-Амурат (или Мурут, как его называли русичи) оказался талантливым полководцем. Он не был искушен в тайной возне противоборствующих сил, в изменах, подкупах, обманах (во всем том, в чем был искушен темник Мамай, - и потому был вскоре зарезан в Сарае своим первым эмиром, Ильясом), но древняя наука Темучжина - умение побеждать - жила в нем, казалось, с самого рождения. Теперь, сейчас в это уже можно стало поверить. Истоптанная степь пахла снегом, конской мочою и кровью. Мамай спешно оттягивал свои разбитые войска. Он не понимал, как его мог победить этот пришелец из Ак-Орды, и потому был в бешенстве. Но полки, растянутые для охвата противника, отрывались от своих и отступали, но собранные в один кулак силы главного удара откатывали назад, словно волны от железной преграды, но стремительные сотни врага, посланные Муридом, точно меткие стрелы, опрокидывали Мамаевы дружины одну за другой, и после целодневной битвы в виду Сарая Мамаю приходило, дабы не погибнуть самому и не потерять рать, уводить назад в степь свои потрепанные полки. Мамай и сам не ведал, что нынче под Сараем древняя тактика монгольской орды, тактика победителей полумира, еще раз показала свое превосходство над рыхлою нестройною лавой половецкой конницы. Впрочем, Мамай никогда и не был талантливым полководцем. Он был талантлив в другом. И потому, разбитый под Сараем, отступив в степь, он тотчас отправил послов во Владимир к митрополиту Алексию. Талант противника, стратегия Темучжина и Батыя: стремительные удары скованной железною дисциплиной конницы, маневренность, "сила огня" (дальнобойность и меткость монгольских лучников), умение мгновенно перебрасывать полки в направлении главного удара, умение рассечь войско противника, обойти и уничтожить по частям - все то, что сделало непобедимой немногочисленную монгольскую конницу и чему еще только предстояло через века научиться европейцам, - все это было вовсе непонятно Мамаю. Собрать возможно больше войска и бросить его кучею на противника - вот и вся стратегия знаменитого темника. Но кого и когда подкупить и кого и в какой момент прирезать - это Мамай знал твердо и потому, разбитый Мурутом, сообразил, понял одно лишь - русское серебро! Год назад всячески увиливавший от любых соглашений с Алексием, он теперь сам послал к нему скорого гонца, предлагая князю Дмитрию Иванычу ярлык на владимирский стол от имени своего хана Авдула. (С ярлыком, естественно, разумелось, что русское серебро, "ордынский выход", пойдет теперь не хану Муруту, а ему, Мамаю, и поможет одолеть упрямого белоордынского соперника.) Но Алексий медлил. Выдвинул свои требования, среди коих было одно, не показавшееся слишком важным Мамаю, и второе, задевшее его кровно. Второе - это был размер дани, выхода, который Алексий предлагал снизить почти вдвое, а не важным было то, что русский митрополит потребовал от Мамаева ставленника, хана Абдуллы, признать владимирское великое княжение вотчиною малолетнего князя Дмитрия. Вотчиной у русских считалось наследственное, родовое владение, переходящее от отца к сыну. Пока московские князья сидели на владимирском столе, так оно и было на деле. На деле, но не по грамотам! Мамай понимал хорошо, что грамота, не подкрепленная воинскою силой, мало что значит (а силу законности у русичей он явно недооценивал), и потому, подумав, решил согласиться на это требование московита, объяснявшего свою просьбу тем, что ежели Владимир не почесть вотчиною князя московского, то любой из ханов-соперников теперь начнет выдавать ярлыки на него прочим русским князьям, возникнут пря и раздрасие, при коих никакой выход ордынский собирать станет неможно. Это темник Мамай мог понять и понял. И потому, в чаянии русского серебра, согласился на просьбу Алексия. Приходилось после разгрома под Сараем соглашаться и на второе, чего Мамаю не хотелось допустить совсем, - на сокращение дани. Оговоримся. Об этих двух важнейших уступках - сокращении дани и признании владимирского великого княжения отчиною князя московского - ничего не сказано в летописях и грамотах той поры. Только по отсылкам позднейших договорных хартий устанавливается, что с 1363 года московский князь начал считать владимирский стол своею отчиной. И только из требования Мамая в 1380 году выплачивать ему дань "по Джанибекову докончанию" устанавливается, что когда-то (когда?) дань была значительно снижена. Ранней весною 1363 года во Владимир вновь двинулись московские воеводы, ведя с собою юного Дмитрия с братьями. Московский мальчик-князь венчался вторично великокняжескою шапкою в том же Успенском храме стольного города владимирской земли, но теперь уже по ярлыку хана Авдула, присланному из Мамаевой Орды. Отпустивши ордынского посла, князь Дмитрий отправился в Переяславль, где его ждал духовный отец, владыка Алексий, совершивший ныне то, что не удавалось никому прежде и о чем юный Дмитрий даже не подозревал, пока ему не объяснили, уже подросшему, что теперь, с часа сего, он волен считать великий стол владимирский своею неотторжимою вотчиною, и, следовательно, в холмистом и лесном Владимирском Залесье явилось государство нового типа, и с даты этой, едва отмеченной косвенными указаниями позднейших грамот, надобно считать возникшим Московское самодержавное государство, Московскую Русь, заменившую собою Русь Владимирскую. Этому государству еще долго предстоит биться за право быть на земле, долго заставлять соседей и братьев-князей при