Дмитрий Михайлович Балашов. Симеон Гордый --------------------------------------------------------------- OCR: A.Zagumm@bigmir.net, 2005 --------------------------------------------------------------- Роман ПРОЛОГ В последний раз совершив крутой поворот, река, ударяясь в подмытые кручи Воробьевых гор, на которых нерушимо высят сосновые красные боры, вновь и опять устремляет к востоку и, вырвавшись наконец из лесных объятий, пологим серповидным излуком огибает широкую, всю залитую солнцем, сияющую и зеленую, с крохотными издали коневыми и скотинными стадами луговую равнину Замоскворечья. По ней кое-где сереют избы под желто-бурой соломой кровель, островато высятся церковные маковицы и верхи старого Данилова монастыря. Приметно густеют близ городского наплавного моста ряды лабазов, анбаров, лавок; курят белыми дымками далекие деревни; пестреют пашни; муравьиною чередою снуют верхоконные; тянутся обозы, далеко разнося в весеннем воздухе скрип тележных колес, и все-таки равнина, окаймленная синею грядою лесов, все еще манит и блазнит неведомой далью простора и, мнится, уходит прерывистой чередою туда, на юго-восток, смыкаясь с великою степью, куда уплывают караваны напоенных влагою облаков и откуда, облачной тенью, находят на Русь тревожные беды... На этом, высоком берегу постройки густеют непрерывною чередою, в путанице дорог, огородов, садов тянутся вдоль Неглинной, перегороженной мельничными запрудами, растекаясь по всему Занеглименью, а выше по реке, в кузнечных слободах, вспухают едким чадом железных варниц. От Боровицкой горы, по Подолу, вереницы хором уходят ремесленным окологородьем вплоть до Яузы, к Крутицам, и по речному берегу и стороною, вдоль коломенского пути. Звоном и шумом торга, криками петухов, мычаньем и блеяньем стад встречает город приезжего путника, радует человечьим кишением, грудами товаров в торгу, задорными окликами зазывал. Крепость на горе - Кремник, сердце города - нынче обновлена и украшена чередою дубовых рубленых костров с пряслами, еще не потемневших от дождей и осенней сыри, еще задорно сияющих в потоках весеннего света. Отовсюду лезет острая молодая трава; стиснутые ею разъезженные дороги, петляя, карабкаются вверх по склонам, уходя в нутра проездных башен; по ним бредут, осклизаясь на непросохшей земле, странники и странницы, деловито проезжают комонные, с надрывным стоном осей втягиваются в нутро Кремника груженные доверху возы. На мосту перед Боровицкою башней вечное толпление черни, да и в самом Кремнике от постоянной толпы горожан, холопов, дружинников, монахов и мирян, нищих и богомольцев, от многочисленных боярских возков, конной сторожи, купцов, татарских гостей, персиян в полосатых халатах и фрягов в коротком немецком платье, вездесущих тверян, сноровистых новогородцев и разбитных купцов-московлян порой не пробиться и к теремам. Ратным приходится древками копий грубо расчищать дорогу княжому поезду. Тут молодые княжичи, выехавшие налегке, в простом платье и с немногою дружиной, редко остановят на себе взор прохожего простолюдина, и почти незаметен проезжающим подъехавший от Неглинной к излому Боровицкого холма молодой князь в долгом дорожном вотоле, что, мановением руки остановя спутников своих в отдалении, молча и задумчиво смотрит сейчас со въезда на свой, обновленный родителем город. Город, в котором еще покойный дядя Юрий раздумывал, жить ли ему, а нынче для него, Симеона, уже безотрывный от сердца, свой, со всем, и плохим и хорошим, и с тем, от чего жестко сжимает рука рукоять дорогой княжеской плети, и с тем, от чего почти уже слезы на ресницах и сердца боль. Семен Иваныч нерешительно взглядывает под ноги коня, на непросохшую, глинистую, такую манящую землю (по-детски хочется ступить на нее, ощутив скользкость и влагу весны), но не решается спрыгнуть с седла - не достоит князю дивить дружину непонятным, - круто подымает светлую кудрявую бороду, трогает повод. Конь сторожко переводит ушами, красиво подымает ногу, на какой-то незримый миг зависающую в воздухе, решась, опускает кованое копыто на мягкую твердь, легко, без натуги, волнисто изгибая атласную спину, трогает в гору... В эти ворота въезжал он, растерянный, весь в дорожной грязи, меньше месяца тому назад и еще совсем не думал и не гадал, что на плечи его отныне ляжет, и уже легло, тяжкое бремя власти и всего, содеянного на этом пути. ...Он скакал тогда из Нижнего в Москву, чая застать в живых умирающего отца. Был самый конец марта, та непроходная и непроезжая пора, которую лучше всего пересидеть дома, у печки, дождавши, когда схлынут озера талой подснежной воды, когда проглянет, горбатясь, земля и конь перестанет проваливать по грудь в снежную кашу. Но ждать он не мог и скакал, губя и загоняя коней, теряя по дороге отставших дружинников, скакал с бешеным отчаянием, не зная еще, что ждет его напереди. И тряпошную старуху у костерка на обочине почти не узрел, не заметил, когда взял, спрямляя путь, по протоптанной твердой тропинке вдоль опушки бора; и не понял сперва, почему его конь не идет, а пляшет, дико задирая морду, и храпит, и бьется в удилах, и встает на дыбы, и пятит, невзирая даже на загнутые железные остроги, коими Семен безжалостно увечил бока скакуна. Он мельком глянул вперед, узрев на темной зелени ельника странное черное пятно, словно бы прячущееся под пологом леса, размытое по краю и слегка дрожащее в воздухе. Или у него самого отемнело в глазах? Да так и подумал: от устали, верно! Неясное, зыбкое, готовое исчезнуть... Но конь, слепо поводя кровавым глазом, дико храпел и дрожал всею кожею, вспотевши от ужаса, и опять, и опять вставал на дыбы, не слушаясь властной руки седока. Семен, почти разодрав удилами губы скакуна, заставил его все же идти вперед, но жеребец, сделав два-три танцующих шага, вновь начал уростить. Ужас коснулся тогда и самого Симеона, ужас еще неясного ожидания чего-то непредставимо страшного. Дружинники, нагнавшие тою порой своего князя, окружили его, ничего не понимая, когда со спины донесся пронзительный каркающий голос бабы: - Пустите молодца! Ратники расступили посторонь. Старуха, неведомо как подошедшая близ с горящею ветвью можжевельника в руках, ударила веткой по княжескому коню, осыпав скакуна и Семена роем огненных брызг. Семен задохнулся на миг от едкого запаха дыма, прижмурил глаза, а когда открыл их, никакого пятна не было и ровный ельник ярко зеленел на солнце. - Счастлив ты, князь, что меня встретил! - примолвила баба, покачивая головой. - Отец умер? - хрипло спросил Семен, натягивая повода. (Мокрый конь мелко дрожал, отходя от пережитого ужаса.) - Ищо нет. Но ты ево не узришь, княже! Она поглядела, твердо поджавши морщинистый рот, выставя костистый подбородок в седых старческих волосках. - Да и сам бы погинул тута! - примолвила негромко, но властно. - Что это было? - вопросил Семен, проводя рукой по лицу и словно бы просыпаясь от тяжкого сна. - Нечего тебе, князь, много знать. Доедешь до церквы, помолись! - возразила старая. - Ты колдунья? - спросил Симеон, прихмурясь. - Да, так зовут... - с неохотою протянула она. - Как звать-то тебя? - полюбопытничал Симеон, снимая с пальца золотой княжеский перстень. - Кумопа! - отмолвила та и, протянув сухую, точно воронья лапа, скрюченную руку, цепко схватила княжеский дар. - Когда стану тебе нужна, приду! - прокаркала она, пряча перстень в лохмотья. - Скажи твоим, - она махнула рукою в сторону расступившихся дружинников, - пущай меня пропускают к тебе вот по етой памяти! - Перстень на мгновение вновь мелькнул в ее скрюченной птичьей лапе. - И поезжай, опоздашь! Семен еще помнил, что хотел было осенить себя крестным знамением, и - не сумел. Рука словно бы налилась свинцом... Уже потом, позже, после того как доскакал до Москвы и уведал про смерть родителя-батюшки, он вспомнил, что именно с таким ужасом сожидал и боялся узреть в тот миг рядом с черным колеблющимся пятном, - то была отрубленная кровавая голова убитого в Орде тверского княжича Федора, который в ночь перед казнью бешено колотился к нему и осыпал его проклятиями, а он, Симеон, молчал, стоя внутри, за запертой дверью, положив ледяные руки на дубовый засов, молчал, зная, что отныне и навсегда проклят. Господи! Ты еси благ и премудр! Наставь, о чем умолять мне в молитвах моих? Жизни ли попрошу у тебя, жизнедавец? Счастья ли? Все то будут просьбы неисполнимые, ибо проистекут от лукавства и лености раба твоего. Попрошу одной справедливости! Крест мой и судьба моя да не минуют мя! ГЛАВА 1 Тяжкое наследство оставил после себя Иван Данилович Калита. Его невзлюбили все: суздальцы и тверичи, ярославцы и ростовчане. О смерти его молились многие. Новгородские бояре не чаяли, как установить твердые уряженья с Москвой, потому что, сколько ни платили они Калите, все было мало и мало. Псков метался, чая найти заступу себе у литовских князей, и только разница вер мешала псковичам поддаться Гедимину... И по-прежнему давила, требуя дани, Орда, и по-прежнему грозен был наступающий на Византию и Русь католический Запад. Но и все-таки что-то уже невестимо изменилось в мире, что-то сдвинуло и потекло, словно бы тяжкая грозовая туча в немом блеске далеких молний, надвинувшая на землю и холодом сизых своих громад застившая свет, начала проходить, сваливать за окоем неба, так и не разразившись погибельною грозой. Натиск на Псков остановился, как бы завис на стремительном взъеме своем, - не то чтобы наступило затишье, война продолжалась, и даже еще более жестокая, орденские немцы строили замки на рубежах Псковщины, приглашали новых и новых кнехтов, крепили военные договоры со свеей (шведами), но исчезла в них та гордая уверенность, о которой еще недавно писал Гильом Рубрук, что ежели бы не войско великого хана, то святые братья овладели бы Псковом и Новгородом с тою же легкостью, с какою завоевали они и уничтожили перед тем литовскую Пруссию. Нынче псковские лазутчики перестали встречать на землях эстов лотарингских, франкских, английских рыцарей. Католическая Европа продолжала набухать военною силой, но ее армии и флоты устремлялись уже не на Восток, а сражались на берегах Нормандии и Кента, на полях Фландрии и Аквитании - начиналась Столетняя война. Натиск на православный Восток продолжала одна восточная половина католического мира. Германия, сама раздробленная на части, слала и слала новые подкрепления Ордену; чешские Люксембурги венгерские Анжуйцы и даже польские Пясты стремились теперь подчинить Литву, откуда была прямая дорога на Русь. Шли, накатывая настойчивыми железными волнами и... терпели поражение за поражением. Почему? Не только вследствие военного гения Гедимина. После его смерти Литва, разделенная меж его сыновьями на семь частей, продолжала оказывать такое же сопротивление Западу, какое - проявись оно на сто лет ранее - могло бы вообще остановить движение немцев в Прибалтику. Литовские витязи наносили крестоносцам такие удары, что рубеж меж восточной, православной, и западной, католической, Европою, казалось, восстановился вновь. Но и с тем вместе, и именно потому, новая грозная опасность коснулась Руси Великой. Еще недавно раздробленная, лишенная городов и единой княжеской власти, плохо вооруженная и малолюдная Литва проснулась, обретя и выказав мощь пассионарного взлета. Полоцк, Минск, Туров, Волынь и Галич не нашли в себе сил, чтобы сдержать внезапно возникший напор Литвы. И это была древняя, исконная, Черная и Белая Русь, днепровское правобережье, Русь, хранившая византийское христианство с пышным обрядом, развитым богословием, с высокою грамотностью и изысканной книжной культурой. И вот теперь древние земли и грады русичей почти без боя сдавались и отдавались под руку Литвы. Это было даже не завоеванием. Многие литовские князья, покоренные очарованьем высокой культуры, крестились, принимали - кто лицемерно, кто искренне - православную веру, женились на русских княжнах, зачиная литовско-русские династии на захваченных землях. И мало кто из них, подобно сыну Гедимина Кейстуту, продолжал свято хранить древнюю языческую веру свою. Творилась пышная свадьба двух народов, казалось, научившихся жить рядом и в мире, и малого не хватало уже, чтобы Литва, а не Русь стала во главе православной восточной Европы. И это для Залесья, Заволжья и Поднепровья, для Владимирской, Новогородской, Черниговской, Северской, Рязанской Руси было страшнее всего. Кто победит, кто одолеет в этом споре без спора? И многие, очень многие книгочии и мудрецы, наблюдавшие в ту пору стремительный рост Великого княжества Литовского, думали и утверждали, что победит Литва. А в это время Восток, казалось бы сильный и непобедимый, начал разваливаться, как кит, выброшенный волнами на каменистый берег океана. Империя великого хана в Китае зашаталась, в южном Китае затеивалосъ уже восстание против монголов. Распадалось государство персидских Чингизидов, дехкане Хорассана с боевым кличем <сарбадар!> (лучше смерть) выгоняли монгольских чиновников и нойонов. Военная тирания породила развал и анархию в захваченных странах, которые оказалось легче завоевать, чем удержать. По сути дела, антимонгольским был и переворот 1312 года в Золотой Орде, совершенный Узбеком, который погубил своих родичей, опершись на купеческие, сартаульские круги торгового и богатого Поволжья. Грозная Золотая Орда стала колоссом на глиняных ногах и держалась угасающей традицией старины, до времени спасавшей наследие Бату-хана от распада, да еще русским серебром, с помощью коего Иван Калита, опираясь на хана, медленно объединял, склоняя под руку свою, залесские княжества. Это тяжелое наследство и получил юный Семен Иваныч, московский князь Симеон, коему предстояло решать задачи, поставленные его покойным отцом Иваном, и те новые, что выдвигало днешнее переходное время, ибо грозно сдвинулось, содеялось шатким бывшее прочным еще вчера. В 1340 - 1342 годах друг за другом умирают люди, чьею волею творилась тогдашняя история Руси и восточной Европы: Иван Данилович Калита, великий князь владимирский; волынский князь Юрий, после которого Галич с Волынью отошли под руку Литвы; великий князь литовский Гедимин и хозяин русского улуса, всесильный хан Золотой Орды, Узбек, смерть которого разрушала старые связи Москвы и Сарая, с таким трудом налаженные Калитой. ГЛАВА 2 Не пришлось даже справить сороковин по отцу. Торопили бояре. Тридцать первого марта скончался батюшка, а второго мая намерили выезжать в Орду. Вместо приличной случаю скорби - суета сборов. И пождать некак - это понимал и сам. Заслышав про смерть родителя, в Орду, к хану, устремились все владетельные владимирские князья: оба его зятя - Костянтин Ростовский и Василий Давыдович Ярославский, а с ними и Костянтин Михалыч Тверской, и Костянтин Василич Суздальский, старейший всех и потому наиболее опасный его соперник. И каждого чем-то обидел отец, и каждый - ежели ему, Симеону, умедлить в дорогах - может выпросить у больного Узбека ярлык на великое княжение владимирское. А тогда все дела и заводы батюшковы дымом, ничью ся обратят! Старые отцовы соратники хлопочут сейчас, собирая дары и припас в дорогу. У вымола, под горою, наново смолят корабли. Сорокоум с Михайлой Терентьичем и со старым отцовым казначеем не выходят из погребов, а он только глядит оброшенно, как, пересчитывая, выносят тяжелые кожаные мешки с серебром, увязывают в кошели узорные цепи, пояса, достаканы и чаши, как готовится уплыть в Орду тончайшей работы златокузнь и серебряная перевить; смотрит, как грубо, бозлепо ворошат сейчас отцово заповедное, чего и трогать после смерти родителя непристойно; и было знать°, что надобно так, что сам покойный батюшка не повелел бы иное что и так же, при нем самом, выносили бы и торочили береженое княжеское добро. И было острое чувство невосполнимой пугающей утраты, когда, казалось, у всякого должны опуститься, ослабнуть руки. Но ни седой Сорокоум, хрипло и отрывисто перечислявший содержимое кошелей, ни дьяк, вдумчиво заносивший на вощаницы перечень даров хану Узбеку, ни Михайло Терентьич, что, присев на край ордынского сундука, отирает сейчас красным платом лицо, удовлетворенно следя за тем, как молчаливо-сосредоточенные кмети бережно выносят из погребов драгоценные тяжести, - никто из них не кажет себя ни угнетенным, ни ослабшим или растерянным. Он выходит на глядень, следит, как в крутую, всю в кованой солнечной парче неуемную синеву спускают смоленые бокастые учаны, как густо вскипает пена под тяжелыми носами кораблей, как стремительная сила весенней воды разворачивает качающиеся суда носом по стрежню, струнами натягивая пеньковую паутину чалок, как в причаленные к вымолу и уже оснащенные паузки носят кули, бочки, поставы дорогих сукон, зашитые в рогожу и просмоленный холст, берестяные туеса с медом, заводят повизгивающих охотничьих хортов и коней, что, фыркая, пугливо косят глазом в бегучую холодную круговерть, как под радостный визг мальчишек-глядельщиков взволакивают на корабль по сходням в тесных дубовых клетках двух порыкивающих больше со страху, чем от злобы, закованных в серебряные цепи медведей, как проводят в дар хану двинского, дымчато-голубого, под шелковою тканой попоною жеребца... И как же он завидует сейчас безмысленной вездесущей ребятне! Странные мысли тогда шевелятся у него в мозгу. Зачем это все? К чему? Упорная борьба за власть, и дары, и подношения хану, тайные доносы и жалобы... Для чего? И на какой тонкой нити держится все, творимое тут и теперь? А мор? А война? А иная, по приключаю, смерть? Сколько веры у них у всех в то, о чем, пред лицом господней воли, смешно даже и говорить! Суета сует и всяческая суета! Пройдет немного лет, и он, в свой черед, уйдет туда же, вослед родителю своему... Зачем? И почему, понимая все это, он все равно поплывет послезавтра в Орду и будет обивать пороги всех сильных вельмож Сарая, льстить Узбеку, покупать подарками милость хатуней, ханских жен, и благосклонность татарских вельмож? Почему не устоял древний лествичный порядок наследования, когда княжили все в свой черед, сперва братья, по старшинству, затем племянники, опять начиная с сыновей старшего по роду князя... И каждый перебывал в свой срок на столе, и каждый был не обижен... Был ли? Старшие племянники никогда не хотели ждать, когда откняжат младшие дядевья, зачиналась резня и свара, так Изяслав Киевский всю жизнь дрался с Юрием Долгоруким. И с каким трудом удерживал землю от распада последний великий князь киевский Владимир Мономах! И все одно: уже скоро два с половиною века тому, как на Любечском съезде урядили: <каждый да держит отчину свою>; и с той поры передавалась, переходила одна только вышняя власть. А за великий стол, за право началовать в русской земле, спор не стихает и доныне. И даром, что от Золотой Руси Киевской ныне осталось одно Владимирское залесье. Рязань и северские грады уже неподвластны ему, неподвластен Смоленск, почти отделился Новгород, а в Черной Руси и на Волыни укрепилась Литва, - все едино: и здесь, и в Залесье нет мира между князьями и за владимирский стол идет непрестанная, часто кровавая борьба... И вот он, в свой черед, едет драться за великий стол владимирский. Надобно ли то ему? В силу ли? Ему, быть может, и нет. А земле? Боярам? Дружине? Им, ежели он отречется от стола, придет терять села, земли и власть, переезжать за князем своим из города в город... Ради покоя, ради прочности бытия, ради распаханных нив и устроенных хором будут они драться за князя своего, за его род, за власть, родителем-батюшкой устроенную. И он должен, обязан, повязан! С него перед миром спрос. Жизнь - усилие. Отказ от борьбы возможен лишь для того, кто хочет, да и возможет, прожить без усилий. Но устроение власти - это и подавленье других! Это грабеж Ростова и резня с Тверью... И на какой тонкой нити, на нити его бренной и временной жизни висит это все! Возвращаясь к себе, Симеон, походя приласкав дочь, молча садится за трапезу. Настасья, присев на краешек скамьи прямь него, почти не притрагивается к блюдам. Лицо ее, то заплаканное, то сияющее гордостью за супруга, кидается в очи, вызывая в нем и жалость, и смутную неприязнь. Всегда, с первого дня, с первого того памятного пира, ожидает от мужа лихой удали и ратных подвигов. А ему - какие сечи! И раз, и другой, и третий - ордынская подстерегающая западня. А хотел ли? Спросила ли о том хотя раз? Уйти ото всех, в лес, в пустынь! Чтобы снега, тропинка к замерзающему ручью и тишина, покой... Не выдержал бы! А как же выдерживал отец? Или для него эта стезя была неотрывна от сердца? Да, жена! Могу и в сечу, и в ярость гнева, могу и молчать, как тогда молчал, оплеванный Федором, оплеванный и проклятый мертвецом. Молчал за запертой дверью, и не открыл, и смирил братьев, плакавших затем в постеле... Такого ли надобно тебе? Пойми, я не воин! Мне трудно, мне страшно порою, это пойми! Пожалей, как жалеют простые бабы своих мужиков, мне надобно это теперь! Прими такого, каков я есть в глубинах души, и не гордись моей силой и тем, что досталось мне от предков по праву рожденья на свет! Он хмурит брови, судорожно подрагивает светлая борода. Настасья-Айгуста смотрит на мужа с немым отчаянием. Чем ему помочь, Господи?! Давно уже (и забыла, когда!) перестала мечтать о могучем рыцаре на белом коне, а он, как находит беда, все бычится, словно чужой, и не скажешь ему, не объяснишь... Да ведь готова с тобою в леса, в изгнанье, сама носить воду, варить и стирать, но ты же сам не возможешь, не бросишь, будешь мучать себя и других, а не уступишь никому и содеешь то и так, как решил и замыслил. Я же знаю тебя лучше тебя самого! Она глядит ему в спину и, дождав, когда за князем захлопнет тяжелая дверь, прячет лицо в ладони, неслышно плачет: не понято, не понять, не поймет, никогда не поймет! Или у нее, литвинки, не хватает ласковых русских слов для мужа своего? От княжеского двора до терема Протасия, старого тысяцкого Москвы, два шага. Пройти бы пешком, но нельзя - честь! Он едет на коне, спешивается, кидает не глядя повод в руки стремянного. Протасий-Вельямин, великий старец, спасавший Москву не раз и не два, соратник отца и деда, легендарного князя Данилы, один, мнится ему, может сейчас понять, вразумить и успокоить своего молодого господина. Он видел, знал, как зачиналась Москва, он дрался с Михайлой Святым при князе Юрии, он должен объяснить: зачем и к чему это все? Но Протасий лежит. Симеона встречает его седатый сын, Василий Протасьич, и, почтительно поддерживая под локоть, проводит по тесовой крутой лестнице в верхние горницы высокого изузоренного терема московского воеводы. Здесь пахнет ладаном, пахнет старостью, нежилым уже кисловатым духом большого распростертого тела. И глаза, обращенные к князю, уже там, за гранью днешней суеты. Протасий зримо отходит, уходит в прошлое, а с ним отходит, исчезает живая связь времен, и то, что было живым и трепетным когда-то, становится, станет вскоре глухим далеким преданием, изустною легендой, напоминаемой изредка, но все тише, все реже, пока ото всего не останут одни немногие и скупые слова летописца владимирского, за коими уже не узреть живого человечьего лица, но виден лишь уставной княжеский образ, скорее икона, чем зримое отражение минувшего бытия. Симеон сидит, смотрит в замшелый, полумертвый лик, кивает, слушает медленные старческие слова, просьбу поддержать, оберечь сына от происков ненавистного Алешки Хвоста-Босоволкова... Выходит он на цыпочках, пятясь. Почему умирающему Протасию надобно все это? Да, сын должен продолжить дело отца! Да, именно там, где было родовое место (хотя бы и пепелище или высокая злая крапива, жадно пожирающая трухлявые остатки нижних венцов). Все равно! Хоромы родителя остались в мысленных очах потомков и потому возрождаются вновь. Стучат топоры. Рало, царапая землю, подымает древнюю, затравенелую пашню... Чем именно этот кусок земли (этот город, это поместье, княжество) так дороги, так неотрывны от сердца? Муравьиной работе поколений, медленному приращению или упадку родового добра обязан человечий род бытием своим. Работе рук и памяти сердца. Дорогим могилам предков своих! И он тоже обязан памяти своего отца. Обязан этому растущему городу, крепнущему княжеству; обязан им всем, и живым и мертвым, - мертвым паче всего! Обязан заменить отца братьям своим, а боярам, земле заменить их усопшего князя... И как же он одинок в эти последние, суматошные дни! ГЛАВА 3 Близит вечер. Семен сидит один, тяжело опустив плечи. Нету сил ни встать, ни подумать путем, как это начнет у него в Орде: с кем ему предстоит хитрить, с кем поссорить и кого подкупать? Батюшкова лица, как ни пытается он, не вспомнить. Вместо того окровавленный лик Федора вновь и вновь блазнит ему в очи. Сумерки сгущаются за окном. Темнеет. Свеча едва озаряет лики святых, упрятанные в жемчуг и серебро божницы. Настасья, опрятно постучав, просовывает голову в раствор дверей. - Ладо! К тебе какая-то старуха, тамо, внизу, требует тебя позрети! - Впусти! - встряхивая головой, глухо отвечает Семен. И почти не дивит, когда перед ним возникает Кумопа, колдовка, месяц назад встретившаяся ему на пути. Он глядит на эти ветоши, столь неуместные здесь, в роскоши княжьих хором, на ее ноги в стоптанных лаптях, попирающие ордынский ковер... Досадливо вспоминает подаренный старухе золотой перстень. За какою корыстью приволоклась нынче старая? - Князь, ты можешь не дожить до утра! - Каркающий голос колдовки сух и строг. - На, возьми! - Темная от грязи худая лапа протягивает ему пучок сухих можжевеловых веток. Князь смотрит с сомнением. Там, на дороге в лесу, это было прилепо, но здесь, в изузоренных покоях, где иконы в дорогих окладах, где рядом домовая церковь?.. - Что делать мне с этим? - спрашивает Семен недоуменно, принимая из темных потрескавшихся рук колкий сухой пучок. - Почуешь, што смерть подошла, зажги! - возражает старуха, без робости и жадного блеска в глазах озирая княжеский покой. - Ты опять спасаешь меня! - говорит, помедлив, Семен. - Чем мне отблагодарить тебя? Старуха небрежно машет рукою: - Не нать мне твово серебра! - Помолчав, пожевав морщинистым ртом, добавляет: - Рощу охрани святую, где Велесов дуб, знашь? Пущай не рубят! (О роще той, припоминает Семен, вот уже колькой год идет пря с самим митрополитом Феогностом.) - Не веришь? - вдруг спрашивает старая. - Крепце держи! Он вздрагивает, глядит на пучок можжевельника, переводит взгляд туда, где только что стояла старуха, но Кумопа уже исчезла, не скрипнув дверью, только ее дух, дух грязной ветоши и дорожный запах старого человека, еще держится в княжом терему. Он оглядывает на окна и видит, с невольным содроганием, как проходит сквозь синеватые пластины слюды давешнее неясное черное пятно. От устали или с великой др°мы темнит у него в глазах? Семен встряхивает чубом, проводит ладонями по щекам, ударяет в медное било. Как-то вдруг и скоро отворяется дверь, входит знакомый гридень, Игнашка Глуздырь. Негромко, картавя, прошает: - Што прикажешь, княже? Семен его не звал, да и место гридня не у дверей княжой опочивальни, а на нижних сенях, и потому медлит, с сомнением оглядывая молодца. Спрашивает наконец: - Проводили старуху? Гридень как-то нелепо подмигивает, помаргивает ресницами. Спрашивает в свою очередь: - А тебе, князь, тута не страшно? Семен стоит около высокого стоянца, по-прежнему сжимая в руке забытый пучок можжевеловых веток. В нем закипает раздражение на этого некстати ворвавшегося в покой дурня. - Чего мне страшить? - отвечает Семен, пренебрежительно вздергивая плечо. - Я же не один. Гридень вдруг наклоняет к нему, вытягивая улыбающуюся морду, и шепчет тихо: - А ты уверен, что ты не один?! - И приближается, неслышно огибая княжеское точеное креслице, а глаза, глаза на улыбающемся лице - совершенно слепые, мертвые. И в этом - ужас. Семен, даже не успевши додумать еще ничего, судорожно сует ветки можжевельника в пламя свечи. Треск загорающейся хвои, шум... И последнее, что успел заметить, падая в обморок, как, лязгая, отворяются двери и вбегают люди в покой. Семена тотчас подняли. Он еще держал, не разжав ладони, полуобгорелую ветку в руке. Спросил резко, оглядев рожи прислуги: - Где Игнат? В голове шумело, все еще двигалось и мрело в глазах. В двери вскочил, волоча саблю, старшой дворцовой сторожи, боярин Остей. - Какой Игнат, батюшка-князь? - Игнашка Глуздырь! - кричит Семен, сводя брови. - Он... ево нетути... Нетути, княже! Даве до дому отпустил... - бормочет Остей, с тревогою вперяясь в незнакомо-бледное лицо молодого князя. - Вызвать немедля! Иди, проверь! - горячечно бросает князь. Остей скрывается. Слуги хлопочут, под руки доводят до креслица, усаживают, кто-то подносит холодного квасу, и Семен пьет жадно, обливая руки и бороду... Меж тем в покой вбегает Настасья, начинаются домашние бабьи хлопоты. Семен бормочет: - Не нать, ничего не нать! Не спал, почитай, всю неделю, дак потому... (О том, что было, ему сейчас стыдно даже и сказывать.) А между тем в успокоившемся было тереме начинается опять какое-то смутное шевеление, шепоты, задышливая беготня. Прежний боярин вползает в покой с поклонами, глядит потерянно, на нем нету лица: - Князь... Князь-батюшка... Не вели казнить... Счас повестили, Игнашка-то зарезан тово! Горло... В улице нашли... Семен смотрит, отемнев и закипая. Медленно молвит, еще сдерживая слепую ярость: - У тебя... тати невозбранно убивают княжеских слуг на Москве! - И, возвышая голос почти до крика: - Немедля найти убийц! Казнить без милости! Головой ответишь, смерд! - Князь, князь-батюшка... - пытается пояснить, выговорить Остей, но Семен уже не владеет собою. Почти отшвырнув жену и топая ногами, орет: - Разыскать немедля! Прочь! ГЛАВА 4 Наступает, наконец, день отъезда. Трезвонят колокола. Сам Феогност, духовный глава Руси, благословляет отъезжающего князя. В последний миг Настасья, не выдержав, повисла у него на плечах (давеча крепилась, а тут завыла в голос). Оторвал от себя, как мог успокоил. Обняв, трижды перецеловал братьев: младшего, рослого Андрея, и стройного, похожего розовою нежностью щек на девушку Ивана. Еще раз наказал обоим поспешать следом за ним. Выйдя на сени, к ближним боярам, еще раз выслушал заверенья Василия Протасьича, коего оставлял постеречи Москву, что все будет в спокое и поряде. Еще раз, с высоты, озрел отцов Кремник, подумав с мгновенною горечью, что вот он сейчас, пока не получен ярлык ханский, даже и в дому своем ничто! Ни власти, ни права не дадено ему никакого! Подумалось - и ушло. Он вдел ногу в стремя. Не оглядываясь, шагом, тронул коня. Впереди была Орда, Сарай и Узбек - впервые без батюшковой заступы и умного руковожения! Подъехав к причалам, спешился. Ступил на колеблемые сходни. И - не утерпел. Еще раз оглянул на покрытый народом пестрый, машущий платками и шапками берег. Все-таки для них он уже теперь - князь прямой! Оглянул, подумал: не махнуть ли рукою? Вместо того осенил себя крестным знамением и, заботливо подхваченный под руки, ступил на корабль. В нос ударило острыми запахами смолы и речной свежести. Лодейные посбрасывали концы с чалок, дружно упершись шестами, отвалили грузный учан от вымола, направив его на стрежень бегущей воды. И - двинулось, потекло: и золото-пестро-цветной берег, и рубленые городни, и маковицы церквей над ними, и нежный колокольный звон, и пухлые белые облака на промытом, ослепительно-голубом ярком весеннем небе... Тронулось, потекло, поворачиваясь и разворачиваясь, вместе с речным изгибом, отдаляясь и уходя. И батюшка, недвижный, зарытый и закрытый каменною плитой, тоже, верно, волнуется там, в горнем мире: как-то справит первые княжеские дела свои любимый сын его, Симеон? Оставшись, наконец, один в беседке, он, смежив вежды, попытался представить себе, как это все будет там, в Орде, и вдруг до ужаса, до мгновенной судороги в горле понял, постиг вновь и опять, что он - один, что не будет отцовского настойчивого шепота, ни тайных посылов, ни мгновенных решений ночных, когда гонцы неслись словно тени по сонным улицам Сарая к кому-то еще с новыми дарами и посулами. И до боли - под хлюпанье воды, стремительно обегающей бока учана, - облило варом раскаянья: как смел он с высоты малых своих щенячьих лет судить и виноватить родителя в его многотрудных делах ордынских! Вот теперь ему предстоит пить из тоя же чаши... Отрекись! Отринь от себя великое княжение (еще ведь и не полученное!), бремя власти и забот господарских, уйди в монастырь или в тихую поместную жизнь... Смешно и помыслить такое! Не уйдет, не отринет, станет ратовать за эту власть с целым миром и с силами зла, дарить дары и - вздрогнул, охолодев, - подсылать убийц?! И помыслил, и не сумел враз отвергнуть такое, понял, сколь может быть тяжек крест, вздетый им ныне на рамена своя! Новыми мысленными глазами озрел он великих бояринов своих, для коих он (двадцатипятилетний!) отныне - князь-батюшка, глава, заступа и оборона. Вспомнил и по-новому почтительный лик молодого Вельяминова, и просьбы его отца: удержать Хвоста-Босоволкова... Вот уедет он, застрянет в Орде, и старая рознь дедовых приведенных бояр с принятыми рязанскими и местными московитами вспыхнет с новою силой. Как их всех умел держать покойный батюшка в одном кулаке? От тягостных мыслей отвлек Михайло Терентьич, посунувший, приотворив дверь, заботный лик в беседку: не надо ль чего князю-батюшке? Семен почти с радостью поманил старика. Привстав с ложа, застланного курчавою овчиной, усадил боярина. Покорно кивая, выслушал отчет о снаряде поденном (без него знали, как и что надобно содеять, могли и не долагать вовсе, так уж... честь блюдут!). И, поддерживая уставную игру, склонял голову, хмурил чело, хотя и прошать и слушать хотелось ему теперь совсем о другом и ради другого зазвал он к себе старого боярина отцова (душа скорбит, утешь, успокой, коли мочно сие!). Михайло вроде понял. Помолчал, вглядываясь в лик молодого господина, осторожно посетовал, что батюшка не в срок опочил: - Оно бы, вота бы... Одиначе и всем нам предстоит, часа своего не вемы... А княжество доброе оставил Иван Данилыч, добрей некуды! Ныне б суметь сохранить токмо... - Почто... - хрипловато, не справясь с собою, вопросил Симеон, - почто схиму принял?.. Таково вдруг? - То не вдруг! - возразил, покосясь на Симеона, старик. - Не вдруг... Еще в те поры, как жив был прежний митрополит Петр, батюшке твому содеялось видение о горе высокой, снегом укрытой... - Знаю! - нетерпеливо перебил Симеон. - Снег сошел - то к смерти преосвященного Петра показало, а гора высокая - к успехам батюшковым... - Дак всего-то, верно, и не знашь, княже! - возразил Михайло. - Еще и то было спрошено им у Петра: когда, мол, умру? И святитель ответил ему: <Когда приидет старец!> И батюшка твой старца того всюю жисть сожидал. А токмо не баял о том никому. А тут, в последние-то времена, уже хворым лежучи, единожды постучали в вороты; челядь кинулась прошать: <Кто?> А там, за воротами: <Старец!> - отмолвили. Ну и доложили князю-батюшке, мол, старец пришел, пустить ли? Иван-от Данилыч встрепенулси: <Зови!> Ан за воротами и нету никого... Ну тут он и понял, Данилыч-от наш, и постиг... И в одночасье схиму на себя положил. Токмо чаял тебя, господине, узреть перед своею кончиною... Не довелось. Боярин опять косо поглядел на молодого князя. Симеон лежал, смежив вежды, словно бы спал, и только предательски проблеснувшая из-под ресниц слезинка выдала, сколь тяжка была для него правда сия. Михайло Терентьич поднялся, досадуя на себя, что расстроил не ко времени господина, а и умолчать было непристойно. Должон знать, потому - сын! Пятясь, покинул тесный покачивающийся покой. Симеон покивал уходящему, хотел вымолвить слово, да голос отказал, вновь судорогою свело горло. Каково же было батюшке знать о конце своем и все еще надеять, сожидать встречи... Последней. Так и не состоявшей... Из-за меня, токмо из-за меня! И теперь, когда боярин ушел, стало мочно дать волю слезам и сдавленному беззвучному рыданию. Все равно... Все одно... Прости меня! Прости хоть там, в мире горнем! Холоп влез было с трапезою. Симеон только свирепо рыкнул на него: <Уйди!> А между тем надо было принять трапезу, надо было выйти к боярам... И надо было додумать до конца горькую некую истину, открывшуюся ему в эти последние дни, о коей не сумел (или не восхотел?) поведать ему покойный родитель. Надо было... Надо было... надо... Лодьи уже подходили к Мячкову, а он все лежал, не в силах заставить себя встать, выйти, явить холопам и дружине <лик ясен и образ леповит> - как то пристало и пристойно было грядущему великому князю Руси Владимирской... Хоть и то знал, что переломит себя обязательно: встанет, выйдет, явит и все должное произнесет. А пока: <Господи! Пройдут года, и века пройдут, и минет все сущее днесь, и ты, великий, невестимо для меня возвеличишь, прославив, или сотрешь в персть родимую Русь. И ежели прославишь и утвердишь - помяни меня, Господи! Попомни, что и я отринул свое от себя для того, чтобы оберечь землю народа своего, что и я, малый, жил и мыслил ради великого и всечасно смирял и смиряю гордыню свою пред тобою! Прими лепт мой в сокровищницу свою и не отринь от престола славы нижайшего раба твоего!> ГЛАВА 5 Кто стоит в церкви, и тяжко вздыхает, и бьет поклоны земно, склоняя выю, и плачет о гресех своих, и кает на исповеди духовнику своему? Тать ли ночной? Кровопивец несытый? Нет! Простой людин, ремесленник, землепашец, воин али купец. Днем еще обманывал и обвешивал, сбывал лежалый, гнилой ли, подмоченный товар, таил подати, тиранил жену, блудил ли непутем, таясь от супружницы своей, обманывал себя, людей или князя и вот просит пощады и милости от небесного царя, целует нагие стопы распятого сына божия, к нему, отцу бедняков, прибегая в сирости и наготе души своея... А после, а завтра? Опять и снова в делах вседневных придет ему забывать Господа и обманывать, тиранить ли ближнего своего? Да и можно ли совместить жизнь сию и заветы Христовы? Или уж бросить все и нагим уйти в пустыню, в леса дремучие, в монастырь потаенный? Или так и кочевать меж грехом и краткими, в час молитвы во храме, покаяниями во грехах? Вот ему, князю, в делах его многотрудных, можно ли? Или уж должно обманывать, лгать и предавать, имать и тиранить, чая высшего искупления, как всю жизнь вершил и деял покойный родитель, единым - служеньем земле своея оправдывавший всякое тайное и явное злодеяние противу князей супротивных? Что посеял он, и что взойдет после него на этой земле? Но можно ли дела государства вершить по Христовым заповедям? Или дела господарские всегда грязь и кровь и иными быть не могут? Да, верно, так и есть, по времени токмо грязь и кровь, но всегда ли?! Та ли чаша суждена судьбою ему, Симеону, вершителю посмертной воли отца своего? Или жизнь сия - сплошное зло, царство диавола, как учат болгарины-богумилы, и должно губить зримый, тварный мир, освобождая плененный им дух божий? Или вся украса мира, и солнца свет, и трав и цветов прозябанье, и девичий смех, и лепет дитячий - один лишь обман, одна лишь прелесть змиева? Но и умом, и чувством, и тем, что выше и ума и чувства, - тайною глубиною сердца своего знал он и видел: прекрасен сей мир истинно и отнюдь не диаволом сотворен, а значит, должно и можно здесь, в мире сем, исполнять заповеди божьи: любви к ближнему и почитания высшей правды - <паче самого себя>. Господи! Вот он едет в Орду поганую, и от первого шага его там, в далеком Сарае, от первых посылов и посулов сложит и потечет так или иначе вся его последующая жизнь. Господи! К тебе взываю и тебя молю и требую - коли ты князем и главой меня сотворил, - требую от тебя: научи! Научи тому смутному, неясному, словно облачная тень на земле, о чем мечтал и просил я всегда в самых жарких молитвах своих: дай мне творить дела княжеские, не сотворяя зла ближнему своему! Останови и удержи мя от гнева и дел неправедных! Дай нести бремя сие по-божьи, и враз обещаю тебе: не стану роптать, даже и на Голгофу ведомый, ежели ты укажешь мне един этот путь! Трапезовали. Ели хлеб и холодную рыбу, запивали квашеным молоком. В откинутые полы шатра вливался бодрый весенний дух расцветающих берегов (его берегов!), крики ратаев на пашнях, милые запахи земли и дыма, вдруг, поверх речной прохладной сыри, доносимые до кораблей шалым весенним ветром. И Симеон, косясь, замечает, как холоп, с гордостью перед прочими, подает ему серебряную тарель. (При живом родителе так вот, истово, подавали только отцу.) А не утверди его царь ордынский, и куда исчезнет нужная почтительность холопов? И не дай Господи поверить когда, что так и должно, что не ради места княжого, а ради меня самого, такого, каков я есть, творится все это: и уставное подношение блюд, и забота кравчего, и поклоны, и сугубое внимание сотрапезующих... Не дай Боже поверить, что от Бога сие мне, смертному! Не мне, а токмо главе земли в лице моем! И должно мне самому, как учил родитель-батюшка, быти на высоте княжеского звания своего и не ронять оное нигде, ниже и здесь, за столом сидючи и вкушая рыбу и хлеб с кислым молоком, именно и сугубо вкушая! Он, вздохнув, распрямляет плечи, опрятно подымает кусок рыбы двоезубою, с костяной рукоятью, вилкой. Напоминается, как в детстве выговаривали ему сидеть прямо, не клоня главы, не роняя кусков на столешню. Упрямился, гневал даже. А теперь - постиг. Вот идет застолье, и в этом застолье он - князь. И всюду теперь князь. И всюду и во всем - пример и поучение супротив сидящим. Даже и в еде, и в том, как надобно держать вилку и ставить тарель, как пристойно вытирать уста платом, разложенным на коленях. Ибо он - глава, заступа, судия и учитель; одним словом - князь. Трапезовали. Кормили зверей в клетках. А в душе, неотрывное, вызванивало все то ж и опять: как совместить право и правду? ГЛАВА 6 Ночью, когда подходили к Коломне, его, показалось, озарило прозрением. Да! Можно и должно помирить суровые заветы родителя с тем смутным, словно застарелая боль, а порою нежданно острым чувством справедливости, <праведности>, которое так мучило его во все протекшие годы, так не давало забыть предсмертные проклятия Федора, Александрова сына, ровесника и ворога своего, который, повернись иначе судьба, мог бы стать другом его отроческих игр и забав. Он же им всем, братьям-князьям, ровня, шурин и брат, а Костянтину Василичу Суздальскому так даже и племянник троюродный! И по господню завету, и по счету родства, и по смирению, достодолжному всякому христианину, не вправе он величаться пред ними. Со всеми надобно замирить, ко всем явить дружество, стойно покойному Михайле Тверскому, что привлекал союзных себе князей, давая им часть в делах господарства своего и в доходах великого княжения, а суздальскому князю и уступить в чем-то, не потеряет он, Симеон, ни чести, ни гордости своей! Но зато, любыми судьбами, насилу и свыше силы, должно всех их заставить, уговорить, умолить идти вкупе с ним в затеянный родителем новогородский поход. Пущай батюшка пребудет в спокое там, у себя... Сие исполню! А из двух зятевьев паче всего удоволить должно того, который был не то что изобижен излиха, а наипаче обиды не стерпел, - ярославского Давыдовича, в коем татарская разгарчивая кровь еще, поди, и о сю пору бушует за то, неудавшее родителю нятье на Волге, по дороге в Орду. Что ж! За разбойное нападение и заплатить бы не грех, но как? И чем? Прикрыв глаза рукою (одинокая свеча покачивала язычок огня прямо перед лицом), он стал в мельчайших чертах и подробностях вспоминать весь облик ярославского зятя, его широковатую стать, скуластые, что у Василья, то и у брата Михайлы, крепкие лица, крутые лбы, упрямые, со степною раскосинкой, очеса... И не тесно им сидеть вдвоем на одном-то ярославском столе? Подумалось, и, стойно родителю-батюшке, худо подумалось сперва: не удастся ли стравить братьев между собою? И тотчас ожгло стыдом. А после того как словно молоньей высветило: а ведь коли Михайлу-то Давыдыча позвать на хлебное место?.. Да хоть и в новогородский поход... Уж не в Новгород ли Великий наместничать? И старшего брата, Василья Давыдыча, тем удоволить? Симеон с маху сел на постеле. Нужда настала смертная сей миг, тотчас поднять, позвать, посоветовать с кем из бояринов думных об этом (первом в жизни!) княжеском замысле своем. Михайлу Терентьича, что ли? И уже пихнул было в бок слугу, что храпел на сундуке, да пожалел боярина: спит старик, уходился за хлопотный день, да и укачало водою, поди... Сорокоума? Феофана Бяконтова? Спят вси! Понурил голову. Может, и не то, и не так надумал? Срыву-то... <Охолонь!> - повелел беззвучно самому себе. Лег. Посопел, ворочаясь. Привставши, дунул в сердцах на свечу. Но и во тьме не спал, ворочался с боку на бок, слушая всхлипы воды, протяжные оклики корабельных да далекое петушиное пение с берегов. Так и проворочался до зари, до свету, до самой Коломны. А из утра некак было кого ни то и повестить. Чалились. Под руки выводили его на покачивающийся берег. Пол-Коломны, почитай, высыпало встречу князя под колокольный звон. И опять уставно кланялись; торговые гости, туголицые купцы-сурожана уставно дарили дары - ему и, через него, Узбеку. Радошно, но и требовательно заглядывали в очи, мол, мы тебе, а ты нам, не обессудь, княже! Стояли службу. Трапезовали в наместничьем терему. Но и запивая севрюжью уху красным фряжским (как ни мало вкушал хмельного, здесь не дозволили-таки отказаться), все об одном, удуманном ночью, токмо и мыслил, так и эдак прикидывал, но не казал себя худым ни с какого боку давешний замысел ночной! Сесть с боярами удалось токмо ввечеру. Собрались в тесовой палате наместничьих хором, расселись по лавкам. Старики и те, кто повозрастнее, в первом ряду. Сорокоум, Михайло Терентьич, Афиней, Мина, Василий Окатьич, Феофан и Матвей Бяконтовы, Федор Акинфич с Александром Морхининьм... Еще не было тут Дмитрия Зерна, усланного наперед, к хану, не было и Вельяминовых, оставленных с Андреем Кобылой постеречи Москву. Зато кое-кто из председящих - Мина, Матвей Бяконтов да и оба Акинфича - первый раз, почитай, и заседали в думе государевой. (Ежели он будет еще государем, сиречь князем великим; ежели это заседание мочно почесть думою, а не военным советом перед боем, боем без оружия и броней, и тем более смутно-неясным по исходу своему.) Все присутствующие были кто на десять - пятнадцать лет, кто и вдвое старше Симеона. И лица были серьезны не уставно, не для-ради торжественности заседания пред князем великим. Ибо понимали все, что от их нынешней совокупной воли как раз и зависит, будет ли Симеон великим князем владимирским, а они - боярами великого князя. Симеон неволею вспомнил отцово умение слушать, как бы исчезая, как бы растворяясь в палатных сумерках, слушать так, словно его воли и слова и нету здесь и не при нем и не про него ведется молвь... Хотел разом и повестить давешнее и вдруг кожей почуял, что достаточно ему днесь сказать - даже не повелеть, просто сказать что-нибудь безлепое - и замолкнут (и станут исполнять!), но отодвинут, отдалят от него. И все же, помыслив так (сказались двадцать пять годов возрасту!), не выдержал, высказал-таки свое ночное. И - вперился взглядом в лица. Михайло Терентьич раздумчиво покачал головой: - Поход-от ищо будет, нет ли! А и приберечь новогородское наместничество не грех, великоват кус для князя моложского! Как так: будет, нет ли? Симеона облило гневом, обидою, почти детскою, едва не сжал кулаки. Вот вы все как мыслите о юном князе своем? Будет поход! Вопреки и вперекор всему - будет! И не ты, старик, поведешь те рати, не тебе придет сбирать... Все это мутью поднялось в душе и не сказалось - к счастью, не сказалось, - умерло немо в запертых устах. Лик боярина был хмур и добр, и не ради глума над ним, Симеоном, сказано было Михайлой правдивое слово. Опомнясь, Симеон стал внимательно вслушивать в раздумчивую речь боярина. А ведь прав! Захотят, очень могут... Синицу в руки вместо журавля в небесах... Внимая, почуял уважение к мысли старика, что прямо и не отклонял затею Симеонову, но как-то поворачивал - укладывал ее погоднее. И вот уже ясно стало, что на новгородское наместничество никак нельзя, а послать ежели с княжеборцами в Торжок, оно и враз прибыточно, и не так истомно казне князевой... Михайло Юрьич Сорокоум почти перебил, пристукнув посохом, рек хрипло: - Преже достоит помыслити о суждальстем князи! Сколько его помнит, все так же Сорокоум и стар, и сед, и так же хрипло говорит, взбрызгивая слюною, и так же неуступчив, и, верно, по делу любил его и слушал отец (и села те, что обиняком давно уже просит Сорокоум, дабы без потерей разделиться с братом Иваном, придать ему надобно!). Михаил Юрьич изрек главное. И зря он, Симеон, выскочил наперед со своими незрелыми замыслами. В самом деле, кого могут избрать в Орде на великое княжение заместо него? Не обедневшего ростовского зятя и даже не ярославского! Костянтин Тверской и доныне не был соперником Москве, век ходил на привязи у родителя, тверские великие бояра его не любят, а чада Александровы покуда еще не подросли... И остается, само лезет в очи: суздальский князь! Усилившийся премного с ростом Нижнего Новгорода, торговый и ратный, старейший среди них всех, русских князей владимирских, наделенный правами многими, понеже батюшке приходило некогда делить великий стол с прежним, покойным, князем суздальским... Как он забыл о том! А значит, и права Костянтина Васильича на великий стол бесспорны! Вот и вылезла правда. Главная правда. Суздальский князь, Константин. А ежели еще малые князья, стародубский, юрьевский, или все те, обиженные, на чьи княжества отец скупал ярлыки у хана Узбека - белозерский, галицкий, дмитровский, ростовский, потребуют себе в старейшие вместо него, Симеона, маститого годами князя суздальского?! И еще помыслить, что так же сейчас бояре суздальские толкуют о правах господина своего и строят ковы противу Москвы... И еще подумать: возня отца с ярлыками не отучила ли от представлений о праве и правде? Как там по лествице надлежит, нынче и спросят навряд... Да и по лествице, по древнему уложенью княжому, суздальскому князю, а не ему, Симеону, власть великую имать надлежит! Словно в тумане, услышалось: Нижний! Да, конечно, вновь правы Сорокоум с Михайлой Терентьичем: не лезть пока в нижегородские дела, уступить град Константину безусловно, а тогда... Но ведь получи Костянтин Василич великое княжение, и им, московским князьям, самим не усидеть в Нижнем ни дня, ни часу! Как еще качнут ордынские весы! И прав, по-страшному прав отец: Товлубий, вот кто возможет! Убийца тверских князей, кровавый союзник отца. И еще Черкас. Черкас, о коем и думать соромно... И дары, дары! И сам Узбек. Тяжко ли болен повелитель? При конце ли он дней своих? Сыновья, поди, ждут и точат ножи друг на друга! Подумал - и стало страшно. У них, у него с братьями, к великому счастью (а тоже заслугой родителя, его раченьем!), ничего похожего не сотворит... Иван? Нет, никогда! Андрей? Нет, тоже нет! Однако надобно подторопить, пущай едут за ним скорее! И надобен договор (это потом!). Не то, сами не додумают, бояре подскажут. Пришлые. Тот же Алексей Хвост... Он уже не пытался встревать в говорю своих бояр. Слушал яко молодший, коим и был по опыту и возрастию своему. А они и Товлубия с Черкасом помянули, и неравнодушие Товлубега к соколиной охоте (по пригожеству придут терские красные соколы!), и любовь Черкаса к полонянкам с золотистыми волосами... <Есть одна!> - Сорокоум кивнул. Афиней с Миною переглянули. Симеону вдруг до боли стало жаль эту дважды проданную четырнадцатилетнюю девчушку (он видел ее мельком), которая, может, и сама не против того, чтобы попасть теперь в гарем всесильного бека ордынского, ходить в шелках, объедаться сластями да сплетничать со скуки с прочими женами и наложницами татарина. И все же... И все-таки! Соромно сие. И ни в какую грамоту не впишется, потому - сором, стыд. Муж, воин, на рати должен оборонять оружием от вражья глаза девичью красу, а не торговать ею на ордынском базаре. И все одно нельзя инако. Нельзя выпускать Черкаса из бережных, покойным родителем устроенных, объятий Москвы. Но и за всем тем, и сверх, и посверх того - хан Узбек! Всем женам которого - дары; беглербеку - дары сугубые; хранителю печати - тоже; главному кадию - тоже, и сугубо, не оскорбляя веры врага! И за всем тем - ждать милости или опалы, и ежели последнее - все дары и подарки ни во что ся обратят! А брата ярославского князя, и верно, уместно созвать в новогородский поход... Ежели поход состоит, ежели новгородцы сами не дадут бора по волости и отцовых, все еще не востребованных, двух тысяч серебра, ежели, ежели, ежели... И всего наипаче, ежели хан Узбек утвердит его, Симеона, великим князем владимирским! ГЛАВА 7 Проходят, неторопливо разворачивая бахромчатую красоту вознесенных над кручами боров, зеленые берега. От реки, понизу, струит не истраченным еще зимним холодом. Давеча Симеон вышел было в одной шитой рубахе, постоял и издрог, пришлось-таки вздеть зипун. А хорошо! Хорошо гляделась весенняя, устроенная русичами, веселая, обжитая земля! От солнечного огня Ока сверкала и плавилась. Серо-белые и красные коровы подходили к самому берегу, долгим мычанием провожали расписные княжеские суда. Вода стремительно облизывала затравеневшие берега, мыла осыпи, оплескивала круглые камни и замытые в песок, изъеденные и изгрызенные временем и влагою бревна, убегая вперед и вперед, туда, в объятия Камы-реки, после чего, ополнев и усилясь, триединым могучим волжским разливом понесет их еще дальше, в дали дальние, в дикую степь, в Орду. Ах, не скоро станешь ты, Волга, до пределов своих великою русской рекой! Еще не возникли города, еще не выросли храмы на кручах твоих. Где там, за Нижним, за Сурой поганою, проглянет Русь? Разве полоняники пастухи поглядят с обрыва на проходящие родные лодьи да смахнут непрошеную слезу с выгоревших ресниц... И Симеон, прикрыв глаза, вновь и вновь проходит думою эту дорогу, долгий путь в далекую, грозную Орду. (А тогда была осень и мерзкий морок и хлад и Федор бешено колотил в ворота... Нет, не надо, не надо сейчас! Еще вспомню тебя, там, в Сарае!) Власть. Вот он плывет за властью! Власть не просят, берут. Всегда ли? Ныне на Руси ее просят у чуждых стране насельников. Где твоя слава, Русь? Где величие твое, редина? Кому отдала ты свою неземную красу?! И, ежели подумать строго и честно, чем лучше он, на коем несмываемая кровь и предсмертное проклятие Федора, чем лучше их всех, родичей, свояков и соперников своих? И ему ли говорить днесь о христианской любви и дружестве русичей перед лицом хана? Где тот, кто чист пред Господом, пред кем можно пасть на колена и молить о милости и снисхождении? Где обещанный Алексием святой? Или, как тот отцов пугающий старец, придет к нему токмо перед последним днем, придет, дабы принять последний вздох или, напротив, взглянуть с укоризною в очи? Как и умереть тогда и с чем умереть? Его вновь стала пробирать дрожь. Он встал с раскладного стульца и тут же позавидовал судовому мужику, что стоял у тяжелого правила засуча рукава, с голою грудью, - распаренное чело лоснится и блестит на солнце. Сесть бы за весла, поделать бы что! Нельзя. Он плотнее запахнул зипун, с сожалением глянул на плывущие зеленые берега, толчком отворил дверь тесной княжеской горенки, полез в безветренное тепло. Еще целых два дня плыть по Оке до Нижнего! В эту ночь он думал о том, что бояре его, везущие своего молодого князя в Орду, по-своему правы. Грех, ежели он есть, лежит на нем, на самом Симеоне, а не на всей русской земле. (А Новгород, на который он поведет рати, а Тверь, а Нижний, Ярославль, Ростов и прочие грады, ограбленные родителем, - не та же ли русская земля?) Почему же они столь тверды и бестрепетны, бояра его государевой думы? Или возложили все на него одного? А ежели не возможет он? Изберут другого и тоже повезут ставить великим князем владимирским?! Так же вот, совокупною волей. А грех на мне одном? На тебе одном! Виждь и поклони земно родителю твоему, он понимал это лучше тебя. И, верно, всю жизнь понимал, сызмладу. И выбрал путь. А он? Ему путь был предназначен батюшкой, не им самим. Но и он тоже выбрал. Когда же? Тогда. В Орде. Когда сын Александра Михалыча Тверского, Федор, предсмертно колотился в ворота, а он, Симеон, не отокрыл ему. И обрек на смерть. И едет теперь получать ярлык на великое княжение владимирское. А в чем вина его бояр? Боярам от его господарства корысть немалая! А виноваты ли смерды? Что им, смердам, в том, будет ли он, Семен Иваныч, главою Владимирской Руси? Им - тишина, от ратей и послов бережение, в лихолетье защита и оборона. А холопам? Этим вот лодейным мужикам? Им - сытный кус и гордость: мол, не простые мы, великокняжеские! И вот - совокупная воля земли. А грех? А грех на мне одном! А рать, раззор, скудота? То - на всех ляжет. И на смердов паче других. Стало, надобна была и им смерть Федора? Стало - так! А грех? А грех неделим. Он на князе. Почему, Господи? Потому, что решает князь, глава. Прежде всякого дела - слово, волевой посыл. И слово исходит от него. И он должен дать ответ Господу своему. Один. За всех. А ежели он будет мерзок, подл и слаб и от него погинет земля? Земля, погинув, получит тем самым воздаяние свое. Сгорят избы, осиротеют поля, жен и детей повлекут во вражий полон, бояр расточат и предадут казням, кмети погинут на ратях... Земля, приявшая себе главу недостойного, будет паки наказана недостойным повелителем своим, наказана паче грозы господней! А грех пред Господом будет все одно токмо на нем одном, на главе, на князе. С ним, с князем, которого в земном бытии будут все едино спасать, лелеять и холить, каков бы он ни был, разочтется Бог. В этом ли, загробном бытии - неважно. И тут вот - ужас власти. И искус великий: не поверить в господень суд! Да, ты прав, батюшка, и крестник твой, Алексий, прав сугубо: нужен святой! Земле, языку, боярам и паче всего ему самому, московскому князю Семену! Вздыхала и хлюпала вода, струисто обтекая смоленые борта. Река полнилась туманом. Небо светлело. Протяжно перекликались кормчие на судах. Близил рассвет. В Нижнем догружали корабли. Город возник на горе светлым видением, веселый, уже охваченный солнцем. Внизу, по берегу, тянулись нескончаемыми рядами анбары, лабазы, лавки, целые хороводы судов, лес мачт, цветные и рыжие паруса, и гомон гомонился, утренний гомон словно бы и вовсе неусыпавшего торга. Симеон стоял, ежась от веселого пронизывающего утренника, завистливо любуясь раскинувшейся красотой. Вон там он поставил бы свой двор, вон там, на самый глядень, вознес храм Богоматери... Вот эдак глядючи, без слова понятно, почему столь долгая пря идет за этот казовый город! Солнце, омытое утреннею росою, уже поднялось, выстало, достигло воды, и река вся заиграла голубыми атласными переливами. Вот и берег. Сейчас крашеный набой тупо стукнет о бревна причала. В этот миг ему в очи бросились двое верхаконных, что стремительно, насколько позволял крутой спуск, спешили с горы к московскому вымолу. Передовой, левой рукою натягивая поводья, правою, сняв шапку, махал им издалека. <Гонец! - Нехорошее предчувствие кольнуло Семена. - Что там у них стряслось? Какая беда?> Он недовольно сдвинул брови. Учан шатнуло от удара о берег. Подали чалки. Кто-то спрыгивал на вымол, кто-то, ухватясь за поручни, лез наверх. Гомонили бояра за спиною, а Семен уже весь напрягся, устремил взор туда, где, расталкивая толпу, пробивались к вымолу (он не обознался-таки!) московские вестоноши. Радости уже не было. Он хмуро перетерпел уставную суетню, принял, наконец, свиток из рук боярина и, удалясь в корабельный покой, развернул и медленно, дважды, перечел, обмысливая каждое слово. Шевельнулось и тут же загасло суматошное желание пасть на коня, скакать в опор в Москву... С пути не ворочают. Он свернул свиток, бережно опустил в ларец с грамотами. Задумался. В грамоте, привезенной примчавшим опрометью гонцом, сообщалось, что умер великий боярин, старый тысяцкий Москвы, Протасий-Вельямин Федорыч. И эта смерть, вторая после отцовой, совершилась без него! И неможно воротить, отдать последний долг соратнику и другу отца и деда Данилы, такого далекого, древнего до ужаса, которого, однако, старый Протасий помнил еще живым и даже - что особенно удивительно и непонятно - юным. Семен перекрестился. Кивнул слуге - созвать бояр. Следовало отослать в Москву грамоту, подтверждающую права молодого тысяцкого, Василья Протасьича, и другую, дабы паки подторопить братьев. Ночевать в Нижнем отдумали. Смерть старого Протасия что-то сдвинула, подтолкнула, напомнив о бренности и непрочности земного бытия, заставила сугубо спешить, словно со смертью этой на плечи всех упал некий добавочный груз. Весь день и полночи догружали суда, и первые лучи утреннего солнца уже осветили плывущий по Волге караван. Прощай, Русь! ГЛАВА 8 Старый Протасий умирал истово и спокойно. Он дожил до того редкого возраста, когда смерть уже не страшит, не пугает, а приходит как отдых, как заслуженный после тяжких трудов земных покой и сон. В палатах жарко. Мерцают свечи. Окна завешены, и не чуется, что на дворе весна, голубой, пьяный от солнца и ветра сияющий май. У мужиков - седатого сына с ражими молодцами-внуками, у старшего ключника, конюшего и двоих посельских, что каменно застыли на лавках, сложив тяжелые руки на коленях и недвижимо уставя взоры в колеблемое свечное пламя, - на строгих насупленных лицах росинки пота. Ради смертного часу торжественного вздели суконные охабни: кто в белом, а кто и в черном, стойно монашескому, одеянии. И вот молчаливо преют, перемогая духоту. И так же молчаливо переминается толпа на сенях и во дворе боярского терема: холопы и вольные слуги, оружные кмети, старосты ремественников и купцы, всяких чинов и всякого звания люди, сошедшие сюда, заслышав о кончине великого тысяцкого Москвы, коего знали все, при коем рождались и умирали, коего мнили почти бессмертным, вечным хранителем родимого города. Жонки неслышно входят и выходят (обе старухи дочери споро приволоклись, прослышав о близкой кончина отца). Сейчас шепотом переговаривают между собой и тем же хриплым шепотом строжат слуг. Священник с дьяконом уже отошли от постели, причастив и соборовав, даже с некиим страхом душевным, маститого держателя Москвы. Прочтены духовные грамоты. Богоявленскому монастырю, в коем стараниями Протасия возведен каменный храм, отходят по душевой село Вельяминово с мельницею на реке Лизоборке и деревней Марфиной близ Москвы. Прочие села, поля, угодья, заводы, необозримые стада кониные и скотинные, обширная вотчина в Манатьином стану, на полдороге к Дмитрову, на реке Черной Грязи, и вотчина на Яхроме, и села по Уче: Федоскино, Даниловское, Семенищево и прочие, и вотчина под Вереей, в Гремичах на Протве, и вотчина под Коломною в Левичине стану, в коей десятки деревень, и земли под Лопаснею, и села под Волоком Ламским (сказочно богат тысяцкий града Москвы!) - то все достается сыну Василию с внуками. Ему же, за выделом того, что отходит по смерти замужним дочерям, вручаются порты многоценные, золото и серебро, драгая посуда, кованые блюда и чаши, брони и колонтари, куяки и пансыри, шеломы, мисюрки, рогатины, сабли и сулицы - весь обширный боевой запас, коим можно оборужить и окольчужить целый полк ратников, коли придет к тому грозовая нужа. От долгого чтения, от бесконечного перечня утвари и одежд у внимающих кругом пошли головы: едва ли не богаче оказывал Протасий-Вельямин великого князя самого! Но вот и с этим покончено. Все земное устроение содеяно по правде и по закону. Никто не обижен, никто не обнесен, и из старых слуг, холопов верных, всякому дана награда: серебром ли, портами, али скотом - каждому по его достоинству и выслуге. И теперь последнее остает пред тем как покинуть мир - передать сыну слово напутное. Глухой, приглушенный ковром ордынским топот ног: лишние, пригибаясь в дверях, выходят из покоя. Протасий слегка приподымает плохо повинующиеся веки. Озирает изложню. Одним движением глаз зовет сына. Василий - сыну уже шестой десяток лет - старик! Старшему внуку, тоже Василию, и то за тридцать. - Васюту оставь! - шепчет задышливо старец. Василий Протасьич кивает, и рослый, в породу, старший сын, склонив голову, подходит к постели умирающего деда. Старый Протасий словно бы ищет кого-то, зрачки беспокойно бегают. - Никого нетути, батюшка! - поняв отца, отвечает Василий Протасьич. Старик слегка кивает, прикрывает глаза, глубоко дышит, отдыхая. - Ноги! - шепчет. - Не чую уже ног... Внук готовно наклоняется, толстыми дланями, прихмуря чело, подымает глиняный горшок с кипятком, устраивает в ногах у деда, отгибая край собольего одеяла. Протасий молчит, потом слегка раздвигает морщины щек в намеке на улыбку. Добро, проняло, кажись! Он подымает веки, зорко оглядывает двоих мужей - наследников, хранителей и держателей дома. Замечает седины сына, темный румянец мужества на лице внука (уже и правнуки растут, Ванята с Микулою, шустрые пареньки!). Разымчивая нежность чуть трогает старое сердце. Каменное лицо старика добреет и отвердевает вновь. - Грех на мне! - Што ты, батя? - не понимая, Василий Протасьич наклоняется над ложем. - Грех на мне! - повторяет умирающий тверже. - Юрия Данилыча покойного, - шепчет с одышкой, - я посадил, а Михайлу Святого отверг... Старый ум мешается уже: не Михайлу, а Александра Данилыча, тоже покойного. Сын знает всю эту, уже древнюю, быль и хочет поправить отца: - Лександра Данилыча? Старик, отрицая, поводит челом. - Нет! Михайлу нать было! - повторяет с упорной настойчивостью. - Михайлу! Тогда бы Тверь выстала... А ныне - Москва! Умирающий смолкает и, переводя взгляд с одного на другого, проверяет: дошло ли до них? Вняли? И видит хмурь на челе сына, а в глазах внука недоумение. И потому, отдышась, вновь повторяет с упорною настойчивостью (не сказать нынче - и никогда не сказать, и Господь не простит того, у врат рая спросит: <Сказал ли, старый?>): - Грех принял я на душу свою! Ради Москвы, ради люда московского, ради вас всех... Не ведаю, к худу то али к хорошу вышло? Данилушку на бою прибрал Господь. Чаю, за грех мой! Думал, навовсе, ан нет, теперича блазнит, не вовсе расплатилси! Ищо придет на нас беда... Дак тово... тово... - Умирающий смотрит на двоих у постели с промельком страха: мысли мешаются, и неужели, неужели он не сумеет, не скажет им всего, что должно сказать ему, прежде чем покинуть сей мир? - Москва! - одолевая себя, шепчет, призакрыв веки, лишь бы не сбиться, не утерять мысленную нить. - Земли устроение... Это от нас, наше... И грех, и воздаяние - нам! Тебе, сын, и тебе... Берегите! Помните: мог! Я мог! Все переменить. И не было бы Москвы. В роду нашем... Не упускайте! И князи московские власть свою получали от нас, от Вельяминовых. Вам и держать! Ныне и впредь... Не забывай! Помни про грех отца и про воздаяние помни! Правды... Правды не изменяй! За правду не накажет Господь... Голос старика потишел, пресекся. Скупая слеза осеребрила краешек глаза. Василий Протасьич осторожно опустился на колени. Внук, помедлив, встал рядом с отцом. - Не ведаю, - шептал старик. - Тяжко будет... Босоволковых берегись... Наша слава пришлым - што бельмо в глазу. Семен Иваныч праведный, а как ищо в Орде повернет? Бяконтовых не отпихни, не остуди чем. Алексий, чаю, станет митрополитом. С ним... И паче всего стой за правду! Грех... искупить... Я там буду молить за вас, дети мои. Василий Протасьич забрал в ладони холодные, уже почти неживые пальцы отца, и внук, Василий Васильич, заботно заглянув сбоку в склоненный лик родителя, увидел, что отец плачет. У него самого невольно жарко заскорбело в глазах и от горя отцова, и от гордости - так понял он высказанные умирающим слова о том, что они, Вельяминовы, поставили князей Данилова дома и утвердили Москву, содеяв ее первым градом Залесской Руси. О грехе (старом, дедовском, да и грех ли то был? Не стало б Москвы тогда!) Василий Васильич не помыслил в сей час, а зря! Умирающий дед понимал то, что ему, ражему, на возрасте мужику, еще и не блазнило в очи... И, задумав, замечтав, Василий Васильич почти не услышал того, что шептал умирающий его отцу. А тот, передохнув снова и слабо и сладко чуя свои ладони в сильных сыновьих руках, вновь повел о грехе, давнем, непростимом: - Чем паче грех, тем позже и тем страшнее карает Господь! Помни! Может, и не тебе отвечивать перед престолом вышнего, а ему, внуку, али правнуку... И еще об одном, совсем тихо, прошептал: - Рот мне закрой, как помру! Пристойно чтоб... Умирающий смежил глаза, задышал тише, тише... Вот бледный окрас жизни начал уходить с костистого чела, широко открылись глаза и начали леденеть и челюсть безвольно отвисла было, но Василий Протасьич вовремя подхватил, не забыв просьбы отцовой, а другою рукою закрыл глаза родителю, и сам, не в силах смотреть, смежил очи, шепча молитву. - Отходит? - спросил вполголоса внук. Василий Протасьич кивнул, двинув кадыком. Справясь с голосом, повелел: - Позови кого ни то! Жонок... Пелагею, тетку твою, она тут, за дверьми... И Феону тож! - возвыся голос, договорил в сыновью спину. И, пока не вошли, не завыли, не начали прибирать мертвеца, бережно приложился губами, щекою, седой бородою своей к лику родителя. Всю жизнь держал про себя, что любимый был не он, а тот, покойный, первенец Данила, убитый на бою под Москвой. Всю жизнь отец держал его в требовательной суровой строгости, словно испытывал; возможешь ли заменить того, мертвого? И только сейчас вдруг почуялось, что отец - свой, близкий ему и любимый, а он, хоть и седой и старый уже, а ма-а-ахонькой сейчас! Словно тот, давешний детеныш, коему так хотелось порою (и так страшно было!) прижаться, приласкаться к своему великому, грозному, для него и для многих грозному и праведному в ровной суровости своей отцу. А за окнами, на дворе, и на сенях, забитых народом, уже восставали плач и голошение жонок, вызнавших у прислуги о кончине великого тысяцкого Москвы. ГЛАВА 9 Близит Сарай. Позади остались осыпи белых гор, леса и разливы, и уже ровная степь протянулась до окоема, ежели выстать на любой берег великой реки. Зверей, что везут в клетках, укачало, и слуги суетятся, обихаживают бедных медведей: довезти бы целыми до Орды! Близит Сарай и тяжкий разговор с Узбеком, а он все в мелких мыслях, все блазнит: как там, дома? Да скоро ли прибудут братья? Да все ли благополучно на Москве? Отвлекись, забудь! Помни одно, то, что ныне там, впереди! Думай о том, что решит властный и капризный хозяин улуса русского! Соберись, как собирал всего себя отец, подплывая к ханской столице! А - не думается. Не текут, не копятся мысли. Весенний ветер шевелит волосы, не дает забыть, что тебе всего двадцать пять лет! И рабыня, золотоволосая девочка, что везут Черкасу на постелю, которая сейчас, застенчиво взглядывая на молодого московского князя в красивом травчатом белошелковом зипуне, стоит, опершись о поручни, и то поглядит в бегучую синюю воду, то, сощурясь, в ширь дальней луговой стороны, а то вновь, чуть вспыхивая ждущим, раскованным взором юной женщины, на молодого князя московского, который нравится ей куда больше далекого и страшноватого (верно, старик, толстый и злой!) татарского бека, который - когда еще будет! И князь тоже вспыхивает, гневает, закусывает губу, стараясь не глядеть на девочку, обряженную в иноземные шелка и парчу... (Ежели бы э т о произошло, после отдать ее Черкасу вдвойне позорно! И как все будут глядеть на него? Сорокоум скажет, отводя глаза: <Дело житейское!> И как он посмотрит потом в глаза Настасье... Нет, нет и нет!) А она вздыхает, чуть разочарованно опуская синие очи... Вот так бы и плыть. Бесконечно. В далекую даль, туда, куда спешат легкие волнистые облака по безмерному окоему неба. И смотреть, как идут друг за другом, уменьшаясь в отдалении, распустивши расписные паруса и изредка вспенивая воду, паузки, учаны и насады княжого поезда, и чуять на себе зовущие тревожные взгляды золотокосой красавицы, и никогда-никогда не довезти ее до места, до душного гарема знатного татарина ордынского! А Сарай близит, и надо что-то решать. Впервые самому, без батюшки. И все иное забыть! Даже и девочку эту, что пойдет в тяжкой ордынской игре наравне с конями, серебром и медведями в клетках... Нет! И здесь, под безмерным окоемом незнакомого неба, вдали от родины, он несвободен так же, как и там! Незримый гнет батюшковой воли держит его словно в когтях. Гнет власти, врученной ему (и еще не полученной!), бремя навычаев родного народа, от коих освободись он перестанет быть тем, что он есть, и сделается совсем другим людином, вовсе без корней, словно перекати-поле, и потому он и сам не хочет избавить себя от этого бремени! И от власти, и от заветов предков, и от своей почему-то так и не сложившейся семьи, и от державных забот - не хочет он избавленья! И будет стоять, вдыхая воздух воли. Воли, которая ему не нужна. И синеглазая девушка с золотыми волосами, что зазывно взглядывает на него, чая хотя короткой дорожной любви, мимолетной ласки припутной, так и пойдет, не тронутая им, в гарем убийцы Черкаса... Воля! И ничего неможно, нельзя и не хочется даже изменить! Солнце низит над степью. Пахнет далеким дымом. Неотвратимо близит Сарай, столица Золотой Орды. Шалый, с весенними бездонными глазами, Симеон спустился в тесноту корабельного чрева. Отбросил дверь, и жарко овеяло стыдом. За низким стольцом сидели его бояре. Михайло Терентьич неспешно писал большим лебединым пером. Запасные перья торчали в устье узорной медной чернильницы, ждали своей очереди, вбирая бурую железистую жидкость. Сорокоум с Афинеем и Феофан Бяконтов столпились со сторон, подсказывая и споря. Александр Морхинин, сидя прямь писца, громко перечислял порубежные тверские села - видимо, толковня шла о князе Костянтине Михалыче. Пока он там предается безделью и греховным помыслам, его бояре трудятся не разгибая спин, верно обмысливают очередную хитрую уловку, дабы улестить, остеречь или удоволить чем возможного тверского соперника. Александр Морхинин первым увидел князя, бояре завставали было, но Симеон торопливым движением руки вновь усадил их по местам. Михайло Терентьич глянул скоса, хотев что-то прошать, но, видно, понял по лицу молодого князя, по шалым его глазам, что прошать не стоит, ухмыльнулся едва-едва, молвил: - Дела, вишь! - Да, дела... - отмолвил Семен с растерянною улыбкой. - А я... - хотел покаяти в безделии своем, но сдержал слово. Князю невместно. Строго свел брови. Попытал вникнуть в то, что почали объяснять ему в два голоса Сорокоум с Морхининым. Слушал, кивал, а не понимал ничего. В глазах все мрела приманчивая синева, покамест жаркая волна гнева на себя не заставила стряхнуть наваждение. Он крепко сел на скамью, повелел в уме: <Внять!> Попросил, залившись нервным румянцем, повторить сказанное. Михайло Терентьич одним еле видным прищуром глаз одобрил молодого князя. Сорокоум посопел (не любил, когда его плохо слушали). - Софья Юрьевна, толкую, не ко времени умерла, царство ей небесное! Московской узды на Костянтина не стало! Дак вот, смекаем тута, с племянником у их не все ладно, со Всеволодом, да и кашинский князь тово... Словом, понимай сам, княже! (Кашинский князь, Василий Михалыч, самый младший из сыновей Михайлы Святого, замученного в Орде, жил до недавней поры в Твери. И теперь что ж? Надобно ссорить его с родным старшим братом Костянтином? Возможно ли сие? Тем паче без тетки Софьи? И само-то оно таково пакостливо, брр!) Спросил отрывисто: - Кашинский князь тоже в Орде? - То-то и оно, что нет! - раздумчиво протянул Сорокоум. - В Орде-то их свадить не дорого б стало... Вновь началось то, из крови и грязи сотканное, что именуют делами, трудами и заботами господарскими, а позже назовут греческим словом <политика>, и смысл чего - борьба за земную власть. ГЛАВА 10 Мелкая речная волна лижет истоптанный песчаный берег, упорно замывает отбросы и сор, все, что накидали тут походя, словно хочет смыть поскорее с себя людскую скверну земли. Татарские курдючные овцы стоят и глупо смотрят, уставясь, на пристающие суда. Тут бы и сказать, к слову: как бараны на новые ворота! Он невесело усмехнулся. Утрело. Над огромным ордынским городом разгоралась заря. Какая-то уже не такая, как дома. Не было медленного чуда преображения: червонного светоносного меча над лесом, яснеющих далей, мягкого золота первых лучей. Тут вмиг охватило полнеба рассветным пожаром, и вот уже кратко вспыхнули дальние берега, и полированной сталью одело Итиль, и прошло, промелькнуло, окончило. И горячее солнце уже высоко зависло над землею. Степь! Все тут иное... И как пуст теперь этот глиняный город с яркими пятнами бирюзы - ордынской голубой глазури! Как пуст без отца, без князей-соперников, Александра с Федором... Словно выжгло, выгорело, и осталась одна сухая скорлупа... Вон! Уже встречают! И наши, и ордынцы... Никак сам Товлубег? И снова будет золотой трон, и стареющий Узбек на троне в окружении жен и вельмож... Что скажет ему Узбек? Что он сам ответит Узбеку? (<А ведь и не знаю!> - как-то вдруг остро и беспокойно вспыхнуло в мозгу и пробежало неприятною дрожью, или то ночная уходящая сырь так пронзила его, пока он стоял тут, и глядел, и думал недвижимо?) И сказать надо уже теперь, особенно ежели Товлубий... Нет, не Товлубий, кажется! Да уже не Черкас ли сам? Нет, и не Черкас... А, видел, знаю! Знакомец старый! И уже машет, щурясь приветно, словно умильный кот. Как же его? Айдар? Ибрагим? Да, кажется, Ибрагимбег! (Не ошибиться бы только при встрече!) Надо прошать Сорокоума! Но старый боярин и сам не умедлил, уже подсказывал, стоя за плечом: - Князь ихний. Послали встречать. Величают! Кабы только потом... Мягко стелют ежели... Не дослушивая ворчаний старика (верно, и тут прав, недаром Сорокоумом прозван!), твердо соступил на сходни. Склонив голову, по-восточному прижал руки ко груди, отвечая на приветствие. Потом прямо глянул в веселые (и верно, насмешливые!) глаза татарина. Сказал татарское, заученное: <Здравствуй!> Выслушивая многословное цветистое приветствие, опять опустил глаза. (Спросить про Узбека? Нет! Да и... здесь ли Узбек? И вообще - жив ли Узбек?! Не потому ли так весел и цветист татарин, что его, Симеона, ожидает беда?) Вмешались бояра. Феофан Бяконтов, отвечая на восточную лесть украшенным византийским славословием, велеречиво осведомился о здоровье <повелителя вселенной>. Тут только и вызналось, что угадал: Узбека не было в Сарае. Уехал на летние кочевья - так было, во всяком случае, сказано - и сожидает урусутских князей к себе. Однако нет худа без добра. Русские князья еще не покинули Сарая, и открывалась возможность потолковать с каждым из них в особину, допрежь ханского (возможно рокового) решения. Все это уяснело ввечеру. День же был хлопотлив и суматошен. Сгружались. Волокли, расталкивая толпы любопытных, клетки со злосчастными зверьми на подворье, сводили, коней, тоже словно пьяных после водяного странствия, бережно несли сомлевших терских соколов и чилигов, возили поставы сукон, кули, бочки, кожаные кошели с разноличным княжеским добром. Устраивались, топили баню. Михайло Терентьич с Федором Акинфовым тут же, не стряпая, отправились покупать татарских коней в дорогу, ладить телеги, на что потребны были местные русские мастера. К первой выти все были умучены всмерть. Не ели - жрали, почти не разговаривая. Семен, коего труды дорожные задели боком, - опытные бояра все делали сами, без него, - сидел сейчас во главе стола и озирал свою посерьезневшую дружину, с сугубым вниманием вгрызавшуюся в курящую паром баранину, с хрустом и чавканьем уминавшую гречневую кашу, запивая варево квасом и огненной рыбной ухой... Сидели не в хоромах, а прямо во дворе, вытащив, ради летнего жаркого дня, столы и лавки наружу. Тут - старшая дружина боярская, а там, за теми столами, - простые кмети и молодшие: конюшие, детские, лодейные мужики, холопы, дворовые и прочая московская чадь. Старики вкушали вдумчиво, и Михайло Терентьич, облизывая узорную, с рыбьим хвостом новогородскую ложку, толковал Сорокоуму про какого-то дивных статей тоурменского жеребца, виденного им в торгу. И значило это, что все идет ладным побытом, не то бы Михайло Терентьич пасмурно молчал и сидел бы, строго уставясь в мису с едой, не глядючи ни на кого. Смекнув, что уже изучил иные повадки старика, Семен невесть с какой радости великой повеселел и сам. От сердца отлегло немного. Вот все они тут, и молодшие и старейшие, с завтрашнего дня станут хлопотать о нем, о его успехе у хана, суетиться, недосыпать, выдумывать все новые и новые затеи. (А ту, золотоволосую, уже завтра передадут Черкасу, и он только мельком узрит ее в волоковое окошко верхних хором, и все. И ничего больше... Знала бы Настасья, о чем он думает днесь!) А степь цветет, и даже сюда, сквозь запахи навоза, пыли, чадящего кизяка, доносит томительный, с легкою полынною горечью, аромат... Ростовский зять приехал в Сарай вместе с женою, Семеновой сестрой, что очень помогло и разговору, и родственному неотяготительному свиданию. Встретились в тот же вечер, после бани, и Маша первая кинулась Семену на шею: <Сема!>, этим детским именем враз разорвав кольцо грудного, сложившегося за прошедшие годы господарского нелюбия. Потом, конечно, и ссорились, и даже кричали друг на друга - по-родственному. Сестру Симеон не видел давно. Она, раздалась, огрузнела, немного словно бы уже и отцвела. Гляделась не прежнею девочкой с узкими прохладными ладошками, а зрелою женщиной, женой, и только во взоре нет-нет и вспыхивало прежнее, озорное, и тогда только он вспоминал, как бегали с нею вместе в горелки, как лазали, обдирая колени и локти, по пыльным чердакам княжого дворца... Сидели в горницах. В отодвинутые окошка задувало - чужой Итиль нес сюда запахи рыбы и гниющих водорослей, - и потому было не жарко. Неспешно вкушали, от разварного осетра, баранины и сорочинской каши с изюмом уже перейдя к вяжущим восточным сладостям, сушеной дыне, изюму и орехам. Умеренно отпивали русский, настоенный на травах, мед. Избранные бояре, человек десять с той и другой стороны, переговаривали о делах. (От московитов были Михайло Терентьич с Сорокоумом, Феофан, Бяконтов, строгий Александр Морхинин и осторожно-внимательный Дмитрий Зерно.) Бояре уже успели перетолковать о порубежных селах, о данях, что брали допрежь непутем, о татебном, мытном и весчем. Маша уже успела накричаться, укоряя покойного батюшку за лихое самоуправство в ростовской земле. Возмужавший Константин почти весь вечер молчал, коротко взглядывал на московского шурина, прикидывал, решал что-то про себя... Тут, наконец, когда дошло дело до ордынских выплат, и он решился подать голос. Симеон было вскипел, Сорокоум остерегающе глянул на него со своего места, но князь уже и сам сдержал себя. Только брови свело татарским излучьем. - За ярлык, Костянтин, плачено московским серебром! А выход надо давать в срок все одно! Что ж ты, хочешь сам грабить свою землю?! - И подчеркнул, возвыся голос, слова <сам> и <грабить>. Те и другие бояре полуобернулись, тревожно поглядели на княжеский конец стола. - Бремя сие не легко и для меня, - домолвил Симеон тише, - но пременить батюшкову волю теперь нельзя! - Слово <теперь> он произнес с легким нажимом, а <батюшкову волю> было сказано для сестры. - Ярославль... - начала было Маша. - Ярославль - да! - прервал ее Симеон строго. - Торговый город! А вам самим выхода в срок не справить! Сестра с тревожною неуверенностью переглянулась с мужем. Константин поднял обрезанный взор: - А вам, значит, грабить Ростов мочно? - Нас и проклянут! - мрачно отмолвил Симеон. - Брат, - вдруг спросила сестра очень негромко, дабы не услыхали бояре в конце стола, - ты порешил взвалить на себя батюшкову ношу, да? - Да. - Не сломишь ся? - Не ведаю, Маша. Это мой крест, подвиг и долг. - Он помолчал и присовокупил, опустив очи: - Передо всею землей! <Земля> в лице избранных бояр своих сидела тут же, в одном застолье. И толковня на том конце стола продолжалась прежняя. А тут стало тихо. Константин в задумчивости катал хлебные шарики. (Перекупить ярлык? Не на что! Спорить о ярлыке перед ханом? Поддержать Костянтина Суздальского? Опасно. Костянтин Василич, того и гляди, учнет ратиться с Ордой! И Мария... как она...) Он уже уступал, отступал перед мрачной решимостью московского шурина. И Калита еще так недавно умер, еще и понять освобождающее значение смерти сей было немочно! - Я верю тебе! - говорит Маша вполголоса вздрагивающим голосом. - В память нашу с тобой, в память отца... Пусть все по-прежнему! И поход новогородский, и ярлык... Токмо от лиходейных дел своих московитов ты нас опаси! - Знаю. О том у моих бояр с вашими говорка была. Афинеевых и Мининых молодцов отзываю, пошлю кого потишае. И ты верь мне, сестра! Бояре на конце стола тоже, видимо, поладили, наконец, друг с другом. Послышались шутки, смех. По разрешающему знаку Симеона впустили в горницу певца и гудошников. Кто-то предложил выйти под звезды, в теплую южную ночь, продолжив застолье в саду, и там уже слушать скоморохов. Поднялась суета, слуги понесли столы, скамьи и блюда. Симеон, выходя, поймал Машину ладонь и молча пожал, благодаря за все. И она чуть повела головою в ответ, тихо зазвенели серебряные кольца: знаю, мол, не боись, не изменю! Ночь была бархатная, дышала сухим теплом. Засыпающий огромный разноязыкий Вавилон приутих, открыв очеса мерцающему величию вселенной... Ветви яблонь, привезенных сюда из Руссии, черным прорезным узором лежали на глубокой восточной синеве темных и чуждых небес. И голос родного певца звучал непривычно и странно под бесерменскими звездами. Прощаясь, Симеон вновь облобызался с Машею, а затем, помедлив, они крепко, по-мужски, обнялись и расцеловались с зятем. В конце концов Костянтин и сам должен был понимать, что в борьбе за великий стол он уже не соперник Москве. ГЛАВА 11 Ехать в степь - надобны возы, кибитки, разборные вежи, целый табун лошадей, ордынская охрана, наконец. (Впрочем, ханский ярлык, или <опас>, проездную грамоту для урусутского князя, Узбек изготовил заранее.) Медведей, посовещавшись, решили в степь не везти, ограничившись одним балованным и совершенно ручным медвежонком. Но и для ловчих соколов, собак и коней тоже нужна была немалая свита. А тут - раздача подарков вельможам, кто не уехал вослед царю, а тут опросы слухачей, тайные, как при отце, ночные пересылы. Кабы не бояре, Симеон разом запутал бы и погиб во всей этой ордынской возне. За суетою никак не удавалось потолковать келейно с прочими князьями-соперниками. Костянтина Михалыча Тверского дак, попросту рещи, пришлось ловить. Он поначалу явно уклонял от прямой встречи с Симеоном. Едва уломали. И вот они сидят за пиршественным столом, два князя, главы городов-соперников. Костянтин, заметно постаревший, сухо-поджарый, почти ничего не ест (мается печенью). Симеон тоже едва притрагивает к закускам. В нем все кипит и напряжено до предела. Костянтина Тверского он втайне презирает - за дряблый норов, за трусость перед покойною женой и отцом - и гневает ныне тем паче, что нынешнее упрямство Костянтина также не свое, а заемное, по явному, как можно предполагать, наущению суздальского соперника! Тверич мямлит, митусит, смаргивая, то глядит, то не глядит... Но, чуется, уже поговорил кое с кем. Или с ним кто переговорил допрежь? Толкует о Новгороде, доходах... <Жаль, что батюшка твой не возмог>... - бросает он походя Симеону. - Новогородский поход не отменен! - нарушая все правила вежества, рубит сплеча молодой московский князь. - И лучше тебе, Костянтин, с Москвою идти на Новгород, чем с Суздалем противу Орды! Забыл Шевкалову рать?! И Константин, решивший было до поры не говорить ни да ни нет, тут, поглядев в неумолимые глаза Симеона, отступает, струсив, как трусил о сю пору перед его отцом, Калитой, и, мало поупиравши еще, соглашается возобновить ряд с московитом и подтвердить старые порубежные грамоты. Бояре шепчут остерегающе, но он уже сдался, уже махнул рукою и согласен на все, что потребуют от него москвичи. Согласен дать клятву, что не станет просить великого стола под Симеоном даже и для суздальского князя. (Повернет по-иному судьба - станет! Порушит и клятву!) И все-таки это победа, вторая победа, и немалая по днешней неверной поре! Самым трудным ожидался третий разговор - с Васильем Давыдовичем, ярославским зятем, коего отец оскорбил до зела, до взаимной при перед ханом. Обид накопилась тьма, почему толковня предстояла тяжелая. Давыдовича, впрочем, также сумели зазвать к себе. Дома, как известно, и стены - помога. Семен во все время трапезы всматривался в полузабытые черты зятя, стараясь определить, в духах ли упрямый родич и с какого конца начинать с ним княжескую толковню. Он больше помнил Василия татарином. Теперь же узрелось, что в зяте татарского - чуть, черты лица были русские; не зная об ордынской бабке, неможно было бы и сказать, что в ярославском князе монгольская кровь. Василий, приметив сугубый Семенов пригляд, усмехнул криво (и в усмешке выказалось вдруг степное, чуждое). - Што вглядываисси? Да! Мы татары! - сказал, и в голосе просквозила, в обиде явной, тайная гордость и надежда на милость ханскую. - Да нет! - возразил Семен, покачивая головой. - Супротив того, гляжу, не находишь ты на татарина! Зять, промолчав, ответил усмешкой и взглядом. И во взгляде опять выказалось ордынское, диковатое, степное. И еще вспомнил Семен, что Василья Давыдовича кличут у себя Грозные Очи. Лукавить с зятем не имело смысла, и Симеон, решась, заговорил прямо о деле, и о деле тоже прямо, без уверток. Прищурясь, глядя Семену в глаза, Василий слушал, не дрогнув бровью, виду не показав, и про великий стол, и про Костянтина Васильича Суздальского, и про торговые споры. И не понять было, согласен ли с тем, что ярославскому княжеству не поднять бремени вышней власти на Руси, а раз так, то и для них и для московитов лучше сохранить то, что было при Калите, не кидаясь в неверные объятия суздальцев, которые, осильнев, могут тотчас рассорить с Ордой. Слушал молча, и Семен продолжал говорить, выкладывая разом все, надуманное допрежь: и про новогородский поход, и про то, что намерен пригласить в долю брата Васильева, Михаила, князя моложского. Только тут рысьи глаза Василия омягчели и по каменно застывшим чертам прошла тень удовольствия. Семен в душе немного даже погордился давешней своею придумкою. Ясно стало, во всяком разе, что ежели воля ханская не изменит Симеону, ярославский зять пошлет свои полки в новогородский поход. А о прочем приходило отлагать до решения ханского. И то было благо! Последнего же из князей-соперников, и самого опасного из них, Константина Васильевича, повидать так и не удалось. Не урядивши с Семеном, суздальский князь укатил вослед за Узбеком в степь. ГЛАВА 12 Солнце плавится, истекая жаром, почти над самою головою. Марит. Дрожит, переменяясь, степная даль. В вышине, недвижно распластав крылья, парят коршуны. Скоро посохнут травы, и тогда виднее станут белые, омытые дождями верблюжьи и конские костяки. Порою промелькнут на урезе травы и неба степные елени - сайгаки, промаячат островерхие шапки татарских наездников, и вновь никого, ничего. Курганы, небо, ковыль. Редкие высокие облака, как далекий привет с родины. Тысячи поприщ пути, непредставимые дали, откуда пришли на Русь коренастые узкоглазые всадники на мохнатых неутомимых конях. Здесь каждый пастух - воин, каждый - стрелец. Вмиг собираются рати и текут неодолимо, жадные до чужой беды. А дома мужики, скотина в хлевах, пашня, от которой не враз оторвешь пахаря, деревянные города, каменные храмы, ремесла, торг, монахи, купцы и бояре, обжитая земля, трудно и не враз подымаемая на брань. Земля, чающая обороны от лихого ворога за стенами городов, за излучьями рек, в лесах, где можно укрыть себя от нахожего конника... И вот он, князь лесной русской страны, едет степью просить милости у татарского царя. И отец это понял. И принял. И завещал ему. А там, на западе, Литва. Непонятный Ольгерд. (Почему именно он? А уже многие бают: самый опасный из детей Гедиминовых!) Литва. Это второе, после хана, наследство, оставленное ему отцом. Мог ли батюшка посадить Наримонта на виленский стол? Он, Симеон, не сможет. Отец бы попробовал. И не сумел бы тоже. Литва, возможно, страшнее Орды. Страшнее настолько, что подумать - и сложить руки, и ждать конца. Но никто не думает так. Хлопочут, строят, спорят и ладят жизнь. Гордость? Надменность ума? А может быть, в этом спасение? В том, что мыслию не помыслят о конце своем, что упрямо созидают жизнь и укрепу земли? Голову жжет даже через войлочную шапку. Пот щекотно течет по спине, кажется, даже седло размякло от пота. И негде разоболочить себя, негде помыть мокрое тело, выполоскать задубелые, ломкие от соли порты. В редких озерцах, ильменях, обманчиво прозрачных, горько-соленый настой. Не надо варить, выпаривать, как делают на Руси, где соль дорога и редка. Здесь ее - бери, не хочу! Орду начали нагонять на третий день пути. Вытоптанные до голызины травы, конский навоз и трупы павших животных - все говорило о близости главного юрта. Приметно густели татарские разъезды. К ним то и дело подскакивали, требуя пайцзу и опас. Осмотрев то и другое, с неохотою отъезжали и, резко ударив плетью, с горловым заливистым кличем пускали вскачь. Семен невольно придерживал коня, не позволяя себе, как прежде, отъезжать посторонь: не то и ограбят непутем! - А цесарь-то, видать, с персицким царем ратитьце собралси! Вона куда правит, за Ахтубу, к Аралу! - толковали бояре в обозе и, щурясь от солнца, озирали из-под ладоней степной простор. Узбек, и верно, вел Орду непривычным путем, скудною ковыльною степью, - едва ли не вновь ладил воевать Хорезм. Пока же Орда медленно переходила с места на место, охватив широким полумесяцем степь и выедая травы. А с нею двигалось разноплеменное купеческое скопище, подвластные князья, перекупщики, слуги, рабы. И уже вставала пыль, и уже глухо гудела земля под тысячами копыт, и уже вдали завиднелись округлые шатры ханской ставки, где его, Симеона, ожидала пока еще неведомая судьба. Пока мокрые, захлопотанные слуги ставили вежу, Симеон слез с коня, прошелся, разминая затекшие ноги. Он просто устал. И с удовольствием забрался, наконец, в тень шатра, пал ничью на кошмы и замер. Даже страшно помыслить, что когда-нибудь русичи возмогут прийти и сюда, где нет ни прохлады леса, ни хором, ни текучей светлой воды, под это жгучее солнце. А ведь придут! - подумал, зло скрипнув зубами. Одолеть бы только Орду! Распашут степи... И тотчас усмехнул про себя: не скоро еще! Не при нас... Теперь надо скинуть горячие сапоги, переменить сорочку. Он рывком сел на кошме. Сейчас войдут! Угадал. В вежу пролез Михайло Терентьич, умученный, с обгорелым до коричневизны ликом, прохрипел: - Выдь, княже! Товлубег до твоей милости! Симеон, сидя на стульце, торопливыми пальцами уже застегивал звончатые пуговицы выходного зипуна. Слуга натягивал ему на ноги сапоги красной кожи. Мокрый - от воды, не от пота - полотняный плат освежил лицо. Он встал, пристукнул каблуками востроносых сапог. Свел брови. Товлубия надо встретить, не роняя достоинства княжого. Выпрямил стан и на миг, только на миг, прижмурил глаза: началось! ГЛАВА 13 Слуга, почтительно склоняя голову, приподымает полу юрты: - Прибыл коназ Семен! Пестро-золотое изваяние в глубине, на цветных кошмах, среди шелковых подушек, слегка шевельнулось. Бесстрастный голос произнес: - Да. - Покойный коназ Иван прочил сына в свое место... - Да, знаю! - в голосе дрогнуло сдержанное нетерпение. - Повелитель мира не переменит прежнего решения? Голос властителя звучит уже гневно: - Я буду думать. Ступай! (И этому заплачено русским серебром!) Слуга исчезает. Узбек недовольно морщит брови, косится на узорную курильницу, куда толстая, набеленная и накрашенная старшая жена подкладывает ароматный сандал. Жена бесстрастна. Ее плоское лицо с мешками подглазий не выражает ничего. Словно бы и не слыхала неприличной настырности раба. Узбек вздыхает. Прячет руки в рукава. Да, Иван умер! Вот приехал его сын, и, значит, все верно. Умер, исчез, отпал и не воскреснет уже! Когда он впервые услышал про эту смерть, в душе настало великое освобождение. Точно камень отвалили от сердца. Коназ Иван вечно просил и всегда умел получать просимое: ярлыки, княжества, головы своих врагов... А серебро, проклятое урусутское серебро, исчезало тотчас, рассасывалось, словно вода в жарком песке; будто и не привозили этого серебра в тяжелых кожаных мешках, будто и тут коназ Иван, обманывая его, подсовывал вместо дорогого металла обманку, ложный блеск, подобный тающим льдинкам, так же, без останка, исчезающий в сжатой руке... И вот Иван умер! Сам. Никем не отравленный. Умер, освободив его, Узбека, от неотвязной урусутской тени. Никого! Теперь никого из московского дома, ни сына, ни свата, больше не хочет он, Узбек. Довольно! Ах, зачем убил он молодого тверского коназа Федора! Зачем поверил Ивану! Это они, они виноваты! Наушники! Шептуны! Но теперь пусть услышат твердое слово Узбека! Он решил! И скажет! Он в пыль обратит Москву!.. Но шли дни, превращаясь в недели, и Узбек все еще не сказал своей воли, а слова шептунов текли и текли ему в уши, слова купленных покойником вельмож его непомерно разросшегося двора... И ныне он снова не знал, что сказать, что содеять. Кому из них, князей урусутских, отдать власть в русской земле? Тень Калиты продолжала незримо реять над ним, отравляя волю повелителя вселенной. Коназ Иван не пожелал умереть раньше! Теперь у него, Узбека, нет уже сил даже для того, чтобы по-настоящему чего-то хотеть... Он глядит угрюмо и брюзгливо, как толстая, с бесстрастным накрашенным лицом, увешанная золотом женщина, мать его старшего сына, накрывает низкий арабской работы столик, расставляет чашки с пловом, режет беш-бармак и хурут, наливает кумыс из кожаного бурдюка. Давно уже он не спит с нею в пос