тели и даже забыл, когда и как это было у них, и приходит в юрту к жене только ради чести, соблюдая обычай, ибо иначе тень отчуждения ляжет и на Тинибека, коего прочит он в наследники престола. Ему не по нраву монгольская еда, ему все сейчас не по нраву. Он худеет и сильно поседел за последний год. Покойный коназ Иван унес с собою его здоровье. Пора думать о наследниках, о сыновьях, которых у него трое, так же как и у коназа Ивана. Тинибек - старший, Джанибек и Хыдрбек - младшие. Тинибека он нынче пошлет с войсками в Хорезм, пусть воины привыкнут видеть в нем повелителя... Любимый его сын, по-настоящему любимый, Тимур, давно в могиле. Этих своих сыновей - гордого Тинибека, почтительного Джанибека и ласкового Хыдрбека - он иногда боится. Давеча Тинибек садился на коня и с седла, сверху, так бесстрастно и сурово поглядел на отца, что Узбек на миг ощутил ужас, словно перед лицом убийцы. И это его сын! Дождут ли они его смерти или... ускорят ее? Верны ли ему хоть нукеры, охрана главного юрта, или и они, видя старость повелителя, готовы передать себя в волю сильнейшего? А Товлубег? Толстый барс, объевшийся человеческой кровью... Кто про него это сказал? Когда Товлубег приезжает со своими нукерами, он, Узбек, тоже боится его... Быть может, надо еще при жизни вручить власть Тинибеку? Нет, нельзя, опасно. Пусть дождут моей смерти! (Не стал бы только резаться с братьями!) Дети урусутских князей почти всегда от одной жены, и они не так часто убивают друг друга. Верно, сказывается кровь. Или ихний бог, Иса, удерживает урусутов от братоубийства? Как поведет себя коназ Семен с братьями? Надо спросить! Слишком много думает он о московите! Дух Ивана, отыди от меня! И все же кого из урусутских князей возможно посадить вместо Семена на владимирский стол? Узбек в задумчивости принимает из рук жены расписную китайскую фарфоровую чашку с кумысом. Чашка прозрачная, в извивы узора, выдавленного перед обжигом зернышками риса, виден свет. Когда-то его занимало: как кяны выделывают такое? Теперь и красота уже перестала трогать Узбека. Ее слишком много вокруг, и она все равно не восполняет ветшающего здоровья. Он подносит чашку к губам. Пьет, глядя, как светится, обнажаясь, прихотливый узор. Думает о детях, о войне и опять о покойном Иване: Калита и мертвый не выпускает его из своих незримых тенет. Старейший меж князьями урусутскими - суздальский коназ Костянтин. Но все говорят, что он опасен. Или передать власть ничтожному коназу тверскому? Или ярославскому коназу - как-никак супротивнику коназа Ивана? Он может все. Он пока еще может все! Неверно, что выбор великого коназа владимирского зависит от Товлубега! От него, Узбека, зависит выбор! И все урусутские князья ныне в его власти! Можно их всех задержать, оставив у себя. Можно всех казнить. Можно натравить друг на друга, заставить резаться не на жизнь, а на смерть, а с ослабевшего победителя потребовать серебро. Много серебра! Больше, чем давал Иван! Горы серебра! Чтобы хватило всем его бекам и визирам... Он берет плов руками. Брюзгливо и неопрятно ест, обсасывая, словно мозговую кость, злые замыслы, ни один из которых не сможет, не сумеет осуществить. Не дадут! Вновь утопят в бесконечных словах и спорах... Он жует. Некрасиво дергается узкая борода. Мрачные замыслы не красят лица повелителя, делают уродливым старый высохший лик. Всю жизнь ему не хватало мудрости, воли и доброты. А красят человека в преклонные годы именно эти добродетели. Ум и доброта облагораживают старые черты, воля образует характер, и лик старости делается положительно красив, иногда даже светится красотою, и седые поредевшие кудри, и белая борода глядятся тогда словно облако света или сияние вокруг промытого и просветленного искусом жизни лица. Но это - жизнь духа и красота духовности. Жизнь, прожитая в мелких страстях и вожделениях, кладет на лицо старости совсем иные меты. И тогда, с уходом животной силы, жуток бывает изборожденный гнилью страстей мерзостный лик, на коем блудливо-низменные бродят еще зависть, подлость, похоть и вожделение, уже не имеющие сил мощно и страшно выразить себя и потому особенно отвратительные для стороннего глаза... Берегись к старости не очистить души своей от грехов мира сего! Не скрытые более цветущею плотью, лягут они каиновой печатью на твое чело, и погнушают тобою даже и близкие, не говоря уже о дальних, для коих станешь ты, человек, гробом повапленным еще до кончины своей! Узбек жует. Рыгает. Не от сытости - от несварения желудка. Снова пьет кумыс и какую-то горькую, как уверяют лекари, целебную воду. Послушают ли его подкупленные коназом Иваном Товлубег и Черкас? Поймут ли его, чающего, наконец, избавленья от мертвого Калиты! ГЛАВА 14 Товлубий (Товлубег) был действительно похож сейчас на сытого барса. Тучный, он разлегся на подушках, незастенчиво озирая молодого московского князя. С удовольствием запивает баранину русским медом, щурится, прицокивает языком. Ломая урусутские слова, поучает коназа Семена. Московит то вспыхивает, покрываясь девичьим румянцем, то сводит брови, но взглядывает умно. Товлубий любит умных. С ними, как с коназом Иваном, считает он, всегда можно дотолковаться. Узбек плохой правитель. Его наместников выгнали из Галича, он потерял Арран и Азербайджан, быть может, потеряет ныне богатый Хорезм... Коназ Иван был умный, но ему не следовало так рано умирать. Каким будет этот его сын, Семен? Стоит ли бороться за него перед Узбеком? Дары были отменны, да иного Товлубег и не ждал. Ежели московит излишне прям, стойно тверскому коназу Александру... Понимает ли он, что за пролитую кровь надо платить не только серебром, но и верностью? Ежели ему, Товлубегу, придет после смерти Узбека бежать на Русь (всякое возможно в Сарае!), даст ли ему Семен землю и волости на прокорм? Ах, умный! В отца! Как раз и вспомнил об этом! Семен сам не понимал, почему ему пришло на ум говорить такое всесильному в Сарае Товлубию. Быть может, память о перезванных Акинфичах и давнее, невзначай брошенное отцом сравненье Ивана Акинфова с Товлубием помогли тому? - В жизни бывает все. Ты был другом отца и, значит, мой друг! У меня, на Москве, ты всегда будешь дорогим гостем. При всякой беде. Ты и дружина твоя. Будут волости, будет корм. Будет честь. Не гневай на мои слова теперь, когда ты богат и знатен пред ханом, но запомни их и приложи к своему сердцу! Семен старается говорить так, как говорят они, хоть и русскою молвью. Медленно выговаривает слова, прямо глядит в узкие, под припухлыми нависшими веками то ли бабьи, то ли кошачьи глаза. В глазах этих искорки смеха обращаются на мгновение в колючие острые точки. Не лишнее ли молвил? - гадает Семен. Товлубег смотрит, думает. Поверил, кажется, что Семен его не обманывает, и вновь широкая улыбка на бабьем лице. Товлубий подымает чашу с медом, сыто потягивается. Сейчас он в силе, от него зависят судьба и сама жизнь коназа Семена, и все-таки то, что предлагает ему московит, надо запомнить. На грядущее. Это много, то, что предлагает коназ Семен, очень много, ежели по-худому повернет судьба! Однако он умный, этот сын покойного Ивана. Умный, в отца! Хотя еще и очень молодой... Товлубий пока не решил окончательно в уме своем, поддержит ли он Семена, пусть решает Узбек! Но весы, страшные ордынские весы, на чашах которых весятся власть и жизнь русских князей, сегодня склонили в пользу коназа Семена. ГЛАВА 15 Узбек все отлагал и отлагал встречу. Орда медленно кочевала. Приходилось то и дело разбирать вежу, переезжать на новое место. Ездовые едва не дрались с татарами, охраняя коней. Лица бояр почернели от солнца, Сорокоум слег, не выдержало старое сердце. Днями удалось, наконец, свидеться с суздальским князем, Константином Васильичем. Князь был высок ростом, поджар, деловит. На Симеона, коего не видал с осени, глядел чуть усмехаясь, щуря уголки глаз, от коих разбегались лукавые морщинки. Ел мало, пил и того меньше, разговор повел сам, и не о том, и не так, как хотелось Семену. Обещание не зариться на Нижний Новгород выслушал вполуха, и в глазах прочлось: получи сперва великое княжение, потом наделяй градами! Сидели в веже по-татарски, на кошмах, откинув полы шатра. Вдали пылили, двигаясь взад и вперед, татарские конники, ветром доносило гортанные выкрики воевод. И все, о чем говорилось тут, - русские рубленые города, деревни и пажити, паруса кораблей у речных вымолов и сам Нижний Новгород, - казалось ныне далеким-далеким, почти невзаправдашним, о чем тут, в степи, смешно было и вспоминать... А суздальский князь вел и вел увертливый разговор, вспомнил, как бы между делом, что брат Александра Невского, Андрей, прежде самого Александра сидел на столе владимирском и что ежели вообще есть еще на Руси какое-то право, то достоит вспомнить лествицу, по коей последним князем, по праву занимавшим великий стол, был все-таки Михайло Ярославич, ибо Юрий, дядюшка твой, оперся лишь на волю Узбека (понимай: все вы, московские князья, незаконные!). <Я не хочу сказать, что московиты не имеют наследственных прав>, - тут же намеренно поправился Костянтин Василич. <А сказал!> - досадливо подумал Симеон, глядя в умные и чужие глаза высокого стройного человека, который так хорошо владеет собой, что, кажется, вообще не может ни гневать, ни потерять присутствие духа, ни закричать или иное что... Да и если бы, верно, на Руси сохранялось еще лествичное право... Единое право тут - воля Узбекова, которая непостояннее норова гаремной красавицы! А Костянтин, опять опередив мысль Симеона, изрекал уже: <Мы оба понимаем, увы, что решать будут не наши древние права, а ханское изволение...> Симеон, сперва было раздражась, начинал внимать все более вдумчиво, ощущая за князем-соперником свою, не схожую с его, Симеоновой, правду, и потому почти не был обижен, когда Костянтин Василич, весело поглядев на него, закончил свою речь одним лишь туманным обещанием послать полки на Новгород вкупе с прочими князьями по прежнему уряженью с Иваном Данилычем, ежели, разумеется, Симеон получит от хана великий стол. Нижний он в продолжение всего разговора как бы заранее считал своим при всех возможных поворотах судьбы... Ну что ж! Приходило мириться и с этим. Мириться и ждать, что же решит непостижимый Узбек. Не видел Симеон, как у суздальского князя, когда они расстались, тотчас сошла улыбка с лица. Не видел и того, как, тяжело спешившись у своей вежи, Константин Васильич, нагнув голову, ступил в тень шатра и на рвущийся с губ вопрос своего тысяцкого: <Ежели хан передаст стол Семену Иванычу?> - отмолвил глухо: <Уступим!> - Безо спору?! - наливаясь тяжелой кровью, с обидою глядя в очи князю своему, произнес боярин. - Безо спору! - подтвердил князь. - И полки на Новгород ты поведешь! Сняв выходной летник, Костянтин с силой швырнул его в руки постельничего и в закипающие гневом глаза тысяцкого уронил тяжело и понуро: - Чем спорить? Сколько мы заможем выставить полков, ежели восстанет пря? Все отступились уже, и Ростов, и Тверь! Один Василь Давыдыч, и то... Боярин угрюмо промолчал. Князь, слив воду из рукомоя на руки и ополоснув лицо, разогнулся, помолчал и со вздохом присовокупил: - То-то! Люди нужны! Надо заселять землю! Нижний Семен оставляет нам! - Он сел в раскладной стулец, повторил: - Надо заселять землю. Снова собирали вежи, снова ехали пыльной истоптанной степью и ждали, ждали, ждали, изнывая и томясь. Приехали братья, Иван с Андреем. Семен встретил их почти не обрадовавши, так устал от ежедневной татарской волокиты. Из дому привезли письма. Настасья сообщала в грамотке о мастерах нарочитых, прибывших расписывать храмы, что уже и взялись за дело под ее доглядом: <Внизу, где пелена, великие круги пишут и наводят травами>, - писала жена. Семен зажмурил глаза, представив устремленную ввысь прохладную тесноту храма, запахи сырой извести и охры, строгих мастеров с подвязанными кожаными гайтанами волосами, с лицами, устремленными горе, представил себе и эти великие круги с травами, заботную Настасью, что стоит с боярышнями на каменном полу храма и смотрит, мало понимая, хорошо ли то, что делают мастеры, и, главное, по нраву ли придет ему, Симеону... Все-таки она его любит, очень любит! На провожании засунула ему в калиту полуобгорелые ветки можжевельника, как ни отказывался Семен. Примолвила: <На счастье!> Сам Симеон старался не верить давешнему видению: усталь, жар, мало ли что... Иные вести были не столь утешны. Какую-то прю в боярах затевал Алексей Петрович Хвост. Следовало разобраться по возвращении. Он поднял глаза на братьев, помолчал. На немой вопрос обоих ответил коротко, одним словом: <Сожидаем!> Братья, поняв по-своему грозный смысл ханского умедления, разом понурили головы. Только к исходу третьей недели пришел, наконец, разрешающий приказ Узбека: <Пусть придет!> Кажется, помог тому Черкас, на днях явившийся в ставку хана. А значит, золотоволосая красавица, подаренная грозному беку Симеоном, <по пригожеству пришла>. ГЛАВА 16 Те же увитые парчою шатры. Те же нукеры у входа. Та же роскошь ковров и цветных кошм, дорогих одежд и оружия. Тот же походный позолоченный трон, и на золотом троне, среди набеленных жен и разноликих вельмож, повелитель мира, кесарь и царь царей, хозяин Руси Узбек, согнутый, седой и старый, в мерцании золота и драгоценностей особенно страшный, будто бы уже мертвец. Симеона вдруг, сквозь страх и напряжение жданной встречи, пронзила невольная жалость к этому человеку, к этой смертной плоти и уже отходящей в небылое судьбе. Как краток век мужества! Как быстро проносятся годы! Как надо торопиться свершить затеянное тобою, пока еще ты молод и крепок, пока еще ты можешь вершить и не потерял ни задора, ни мужества, ни сил, ни спасительного неразумия молодости, с коим подчас (и только с ним!) можно дерзать совершать невозможное, то, пред чем мудрая старость оробеет и отойдет посторонь... - Где братья твои? - спрашивает Узбек. - Пусть войдут! Андрей с Иваном, юные, румянолицые, опасливо вступают в шатер. (Ждали снаружи, не ведая, примет ли хан всех зараз.) Становятся рядом с братом, на полшага позади, блюдя Симеоново старшинство. Узбек слегка кивает головою. Серьезно, без улыбки, оглядывает всех троих. Завидует ли он их молодости? Сравнивает ли сейчас со своими детьми? Узбек молчит. Смотрит. Думает. Наконец произносит незначащие уставные слова. Прием окончен. Завтра (или никогда?) их позовут в его шатер для разговора. Ежели повелитель захочет того. А он, Узбек, еще ничего не решил. Суздальский князь, коего он принимал накануне, чем-то напомнил ему; тверского коназа Александра и тем устрашил. Лучше всего было бы передать великое княжение тверичам, но дети покойного коназа Александра еще малы, а Константина, по слухам, никто не хочет иметь даже и князем тверским. Узбек долго задумчиво смотрит, как трое сыновей Калиты, пятясь, выходят из шатра. Мысли его обращаются к собственным детям. <Надо позвать сыновей Ивана к себе!> - решает он наконец, когда уже последний Иваныч покинул шатер. Он слегка кивает беглербегу. Тот отвечает готовным, почтительным наклонением головы. <И тут московское серебро!> - думает Узбек недовольно, но уже не переменяет своего решения. Нет сил. Его знобит. Пусть придут! Ему надо, почему-то надо! Поглядеть на сыновей Ивана вблизи. Ему надо что-то понять. Важное. Для себя самого. Для своих сыновей, наследников ханства и трона... Тень покойного Калиты (или всегдашняя неуверенность?) не выпускает Узбека из своих незримых объятий. ГЛАВА 17 Дни складываются в недели, недели в месяцы. Проходило лето, а Узбек все не говорил ни да ни нет. Почасту призывал Симеона к себе, и одного и с братьями, брал на охоту, разглядывал пустыми старческими глазами, молчал. Слухачи доносили, что так же точно испытывает хан терпение князей-соперников. Мышиная возня подкупов, тайных пересылов и полуобещаний продолжалась. Бояре хлопотали, дружина изнывала от безделья. Вести из дому приходили невеселые. Алексей Хвост-Босоволков затеял-таки смуту на Москве, и едва ли не с благословления его младших братьев. Симеон решил было поговорить с Андреем и Иваном начистоту, но, подумав, отложил трудный разговор до возвращения. Неспокойно было на рубежах. Новгородцы пограбили Устюжну, впрочем, московские воеводы настигли новогородских лодейников, отбили товар и полон. Крестник отцов Алексий писал о делах церковных и, наряду с прочим, о пожарах в Новгороде, о том, что чернь грабила церкви и домы нарочитых горожан, намекая, что сии нестроения в Великом Городе могут послужить на пользу Москве. Все требовало его присутствия, властной княжеской руки, а он вместо того, как прикованный раб, тащился в обозе Орды, медленно кочевавшей в сторону Яика. Симеон чуял, что больше не может, что-то сгущалось в самом воздухе, какая-то тяжесть, точно перед грозой. Он начинал срываться по-пустому. Сегодня, убив целый день на отвратительную обязательностью своей соколиную охоту, он, усталый и злой, подъехал к своим шатрам. Едкий пот заливал глаза, шкура коня покрылась темными пятнами, из-под войлочного седла пыхало парким жаром. Симеон, морщась, тяжело соскочил на землю, постоял, тупо разминая члены, следя, как стремянный расседлывает коней. Текли, истаивая, высокие призрачные облака, текло, мерцая, далекое степное марево. Настоянный на полыни воздух сверкал, отблескивая, точно соль. Из вежи доносило нестройный хор хмельных голосов. Опять! Где только и достают пьяное питие! Хотел было миновать, пройти, но остоялся невольно. Голову охлынуло гневом, и шаг только шагнул, как полы вежи раздались и навстречу выкатил, едва устояв на ногах, упившийся до положения риз Васюк Ляпа. Громко икнул, розовыми телячьими глазами уставясь на князя. Темнея зраком, Симеон поднял плеть. (Когда-то, еще в княжичах, оскорбил его пьяный кметь из Юрьевой дружины. Дядя был тогда в силе, нянька попросту утащила плачущего малыша, вырвав его из рук регочущих дружинников, отцу пришло молча проглотить обиду, а Симеон, поминая давешний страх, на всю жизнь возненавидел пьяных.) Удар пришел по лицу, Васюка шатнуло, и показалось ли, что тот в беспамятной хмелевой обиде вот-вот ринет на князя... И потому, в мах, еще и еще перекрестил Симеон вспятившего от него дружинника, видя брызгающую кровь и зверея от гнева и стыда, пока подскочивший Михайло Терентьич не взял его за плеча, а охмуревшие сотрапезники, высыпав кучею, не подхватили под руки, уводя от греха, Васюка Ляпу, который теперь, размазывая кровь и слезы по роже, высоким голосом выкрикивал: - Меня? Да? Меня? За что?! Чево я исделал ему? Ищо и князем не стал великим, вота! - А стану, значит, можно и бить!? - бешено выкрикпул Симеон, кидая в пыль окровавленную плеть. - Эх ты! - Худо, княже! - вполголоса выговаривал старик, отводя Симеона посторонь. - Ужо подержись! На своих-то робят бросатись не след! Ну выпили, дак и всем-то истомно в степу, не тебе единому! Симеон и сам был готов теперь зарыдать со стыда. Измучил его Узбек, все измучило его! Не нать и великого княжения, ничего не нать! Его все еще трясло не стихавшее глупое бешенство. Михайло Терентьич завел князя в шатер, сам налил воды в рукомой, подал льняное полотенце, приговаривая: - Давай-ка личико оботри да и тово, одночасьем, утешь мужика! Он ить доброй кметь, верному слуге зряшной обиды николи не делай! Все было справедливо. Отходя, пряча глаза (благо, плеская дорогую воду из рукомоя себе на лицо, можно было не глядеть в очи боярину), Симеон косноязычно виноватил себя перед Михайлой, просил устроить, потолковать с обиженным. Самому непереносно было думать сейчас, как он примет завтра избитого кметя, как поглядит ему, тверезому, в глаза... - Ты, княже, поотдохни малость, а там к тебе татарин пришел, давешний, Амин, Аминь ли... Киличеем, быват, примешь! Русскою молвью добре бает, чисто, и в Орде свой. А перед кметями не гордись, и то уж Гордым прозвали, не нать того, княже! (Прозвище Гордый Симеон, узнавши о том, воспринял в свое время с угрюмым удивлением. Какая в нем гордость? Сомнения вечные, стыд да порою храбрость с отчаяния, с того всегдашнего знатья, что иначе - нельзя.) Он еще посидел, прикрывши веки. Велел созвать татарина к выти - за столом и толковать способнее. И все не проходила тяжесть, все не проходило темное ощущение беды. ГЛАВА 18 С Амином (перекрещенным русичами в Аминя) Симеон ехал назавтра по степи, направляясь в ханскую ставку. Дружина, усланная наперед, пылила в отдалении. Углядев соленое озерцо в западинке, в окружении колючего кустарника и сухих камышей, оба, татарин и князь, не сговариваясь, остановили коней и начали съезжать вниз по склону, порешив сделать короткую дневку. Амин быстро и ловко стреножил коней, собрал кизяки и наломал сухих веток для костра, налил воды из бурдюка в медный закопченный жбан... Все для него было тут свое, привычное, родное. Скоро еле видное в солнечном сиянии пламя начало облизывать черные бока посудины. - Мы все мусульмане теперь! - доверительно говорил Амин, подсовывая сухие кизячные лепешки в огонь. - Неможно иначе, куда денешься? А отец мой почитал Мариам, да благословенно имя ее, и сына ее Ису. Они святые! Татарин сложил два перста и перекрестился, несказанно удивив Симеона. - Они помогут нам увидеть бехешт! - убежденно примолвил татарин (бехешт - рай по-ихнему, догадал Симеон). - Я не спорю с муллами, - продолжал Амин, - не о чем с ними спорить. Ведь они тоже почитают священную книгу Инджиль! (Инджиль - это было по-татарски Евангелие). Но муллы знают меньше, чем мой дед. Мой дед молился богу Керемету, а он помогает здесь, на земле. И ты, князь, коли хочешь жить спокойно, не обижай служителей Керемета, не руби их священные деревья. Вреда они тебе не принесут, а кое-что ты от них узришь! Симеон слушал, дивясь. Вчера Амин не говорил ничего подобного. Невольно вспомнилась колдунья Кумопа, и он потрогал калиту на поясе, в которой так и лежали засунутые туда Настасьей можжевеловые веточки. Воздух был сух и весь трепетал от жара. Затылок давило, точно огромная горячая рука опустилась на него с высоты. Темные круги и пятна то и дело проплывали перед глазами, приходило смаргивать, напрягая взор. Лошади вдруг разом подняли шеи, вытянули морды и замерли, а затем, словно ошалев, встали на дыбы, взоржали испуганно и тяжко поскакали в степь, взбрыкивая и стараясь изо всех сил порвать путы на ногах... Симеон не понял, в какой миг Амин опрокинулся лицом на землю и заорал диким голосом, мешая татарские слова с русскими и повторяя все одно и то же, не вдруг понятое Симеоном: - Кара-чулмус! Издалека по степи приближался к ним медленно гонимый ветерком черный смерч - небольшой, закрученный воронкою, столб темной пыли, совсем не страшный с виду, и Симеон, скорее испуганный страхом татарина, чем видом странного пылевого столба, дернул калиту, торопливыми непослушными пальцами растягивая горло мешочка, и, выхватя обгорелую ветку можжевельника, кинул ее в огонь. Что-то мелькнуло в воздухе, синий дымок взвился на миг над костром. Симеон, только тут почуяв ужас, охвативший коней и татарина, распростертого ниц на земле, остро и жданно вспомнил, почти увидав в воздухе, в синем тумане над костром, неясный очерк отрубленной головы (и память досказала ему: головы Федора), прикрыл глаза... А когда открыл их, черный смерч, кара-чулмус, исчез и в воздухе стало словно бы даже светлее. Он глубоко вздохнул, приходя в себя, раз и еще раз... Амин опасливо поднял голову, поглядел на князя, оглянулся, ища черный смерч, и, не найдя, медленно поднялся с земли, присел на корточки, отирая взмокшее лицо. - Счастлива твоя судьба, господин! - выговорил Амин, покачивая головою. - Верно, обиженный тобою простил тебя! Симеон поглядел на татарина молча и отвел взор. Ежели Федор и простил меня, подумалось ему, я сам себя по прощаю! Стати мне с им вместях на последнем суде! ГЛАВА 19 Паша, повелитель, <глаза владыки>, трепещущие в ожидании господина гаремные жены. Тайная борьба самолюбий, зависть, козни, нашептывания и яд. Изощренные ласки, скука, распаленное воображение... Все так и не так вовсе. Все не так! Гаремные наложницы - одно, жены - совсем другое. Первые - молоденькие девочки из чужих земель, голодные, битые, не по раз изнасилованные, попавшие наконец в рай: они сыты, носят шелка, их берегут, холят. Повелитель может подарить их своим соратникам, и тогда они станут женами сотников и вельмож, будут иметь своих слуг, распоряжаться добром и рожать будущих воинов. Рваная юрта, степной пронизывающий холод, бескормица, джут, утомительная стрижка овец, многочасовое взбалтывание бурдюков с кумысом, едкий дым костра, вши, работа и грязь минуют их насовсем, пройдут стороною, будто того нет и не было в мире. Девочки часто меняются, их приводят и уводят, их присылают и дарят, наряду с парчою, драгоценностями, редкими зверями и птицами... Совершенно другое - жены. Жен немного. И на торжественных приемах чужеземных послов жены сидят рядом с повелителем, все четверо, спокойные, уверенные в себе, гордые. На них еще лежит отсвет древней Монголии, где жена - и работник, и друг, и хранитель дома, и боец, в трудный час вражеского набега с луком в руках становящаяся на защиту юрты, хозяйка, во всем равная мужу своему. У жен свои роскошные шатры, свои служанки и слуги, свои кони и скот. Повелитель приходит к ним не всегда, когда захочет, - он должен являться к своим женам по очереди. В ответ они кормят, ублажают, одевают в новое платье господина своего, и это последнее творится также по обычаю, по закону. Поэтому женам постоянно нужны подарки подвластных князей: паволоки, бархаты, сукна и парча. И каждый князь, каждый посол из чужой земли не забывает оделить добром каждую из катуней царя царей, кесаря и владыки мира, хана Золотой Орды. От жен зависит многое. Жены говорят с повелителем в постели и за трапезой. Жены рожают наследников. Жены, старея, приобретают силу и власть, смещают неугодных им темников и князей, могущественно вмешиваются в дела престолонаследия, и как раз в те годы, когда уже ни о какой постели, ни о каком обольщении повелителя и речи идти не может. Восточное плоское лицо в сетке морщин. Сухие руки. Мешки под глазами. Властный взгляд узких, как бы полуприкрытых от режущего ветра степей глаз. Да, яд, да, кинжал, петля ли, удушающая строптивого. (Впрочем, иногда и самой приходит платить жизнью в этой борьбе.) Нет только одного: гаремного затворнического бесправия, томлений чувственности среди благовоний, роскоши и безделья. Не меньше, а, быть может, больше аристократок европейского средневековья участвуют ханские жены в политической грозной борьбе. И стареющий Узбек, решая судьбы престолонаследия и власти в русской земле, был в руках своих жен и жен сыновей своих (не забудем тогда еще молоденькой Тайдуллы, любимой жены Джанибека!), точно так же, как и в руках своих могущественных придворных. Он назначил наследником престола своего старшего сына, Тинибека. Он должен был назначить его по закону, по правилу, выдуманному отнюдь не монголами. Он и сам хотел поступить именно так... Но все ли оказались согласны с решением повелителя? (Опять не забудем Тайдуллы!) Ибо можно было поступить иначе. Ведь и сам Узбек, в конце концов, наследовал своему дяде, а не отцу, и это было тоже по закону. И еще по закону, по самому первому закону монгольской орды, хана полагалось выбирать на курултае - самого достойного среди потомков великого Темучжина. И это тоже учитывалось кем-то из вельмож двора, из татарских беков, в руках которых были степные воины, то есть земля и власть. И тут уже недолго становило и до резни за эту власть, недолго до утверждения права силы над силою права. А при этом очень и очень надобным оказывалось урусутское серебро. И это тоже учитывалось многими. И потому, посылая войска в Хорезм, Узбек и вручил их своему старшему сыну Тинибеку, наследнику престола. (А кому вручали серебро бояре московского князя? Тинибек не пожелал встречи с Симеоном, ни помочи ему не восхотел оказать из гордости и пренебрежения к настырному московиту.) И надо было, наконец, решать: что делать с русским улусом, кому из урусутских князей вручить владимирский стол? Ради них, детей своих, которые (Узбек не был уверен в этом) не станут ли на его могиле резаться друг с другом за власть? Ему шептали, подсказывали, намекали... Старый человек, перенесший тяжелую болезнь, он подолгу молился Аллаху - да вразумит его, повелителя полумира... Но уже сквозь всегдашнюю самовлюбленность чуялось, что и мир, повелителем которого он был более четверти века, так же обманчив и зыбок, так же тленен, как и земная оболочка бессмертной души. Где же, в чем то прочное, в поисках чего он истратил свою жизнь? (И верил сам, что искал твердого и непреложного, а не обманных утех, не мишуры внешнего великолепия.) Его обманули шейхи и суфии, его обманул египетский султан, его обманывают советники и жены. Его, как кажется порою теперь, обманула сама жизнь... Сегодня Узбеку стало немного лучше. Он повелел оседлать коня. Выехал под горячее осеннее солнце в пожелтевшую, серебряную от ковыля степь. Небо было высокое, выцветающее по краям, и, высокие, шли по нему верблюжьим караваном редкие белые облака. Уже ни к чему утехи плоти, драгоценности разных земель, индийские прозрачные камни, пестроцветные наряды и шелка... Он ехал шагом, опустив поводья, плывущая поступь иноходца врачевала душу. Все-таки он был и остался кочевником, правнуком степных батыров, вручивших ему этот завоеванный ими мир. За ним и вокруг него ехала свита, нукеры, князья, темники со своими нукерами, сыновья, все трое. Там, в отдалении, раскинутою по широкому полю облавою рысили, перекликаясь, воины. Где-то сзади трусили кони союзных князей, коим участие в ханской охоте так же вменялось в обязанность, как в землях франков зависимым от государя владетелям многочасовое присутствие на дворцовых приемах... Стрелами проносились в вышине ловчие соколы. Сокольничие, высоко подымая руки в кожаных перчатках, выпускали все новых и новых птиц. И вот уже струистыми качаньями сухой травы начали обозначаться следы убегающей дичи. Мелькнула поджарая степная лиса, вторая, третья. Бежали, кидаясь то вправо, то влево и раскачиваясь на ходу, дрофы. Зайцы порскали, ошалев, серыми комками подкатывали под ноги коней. По краю земли и неба, откинувши к спине острые рога, пролетела стайка джейранов. Взъехав на холм, Узбек легким движением руки остановил коня. Вдали, появляясь и исчезая вновь среди пологих возвышений холмистой равнины, его воины смыкали облавное кольцо. Скоро вся масса зверья, полетит, покатит и поскачет в его сторону. Он не поднял лука. Даже не сжал в руке тяжелой, со свинцовым завершеньем ременной плети, одним ударом которой опытные наездники просекают голову волку. Стоял и смотрел. Тонко трепещущие в воздухе, летели копья. Оттягивая до уха тугие тетивы, ханские нукеры на глазах у повелителя пускали стрелу за стрелою, и от каждой тот ли, иной зверь, споткнувшись на бегу, катился в изломанное крошево трав. Закидывая хрипящие морды, истекая пеной и кровью, валились, не доскакав до изножья холма, сайгаки. Прямо у его стремени один из телохранителей, подняв плеть, свалил ловким ударом степную лису. Звери метались, сбиваясь кучами. Конники подскакивали все ближе. Начиналась бойня. Уже спешившиеся воины стаскивали за ноги в кучи убитых зверей, считали добычу. Разгоряченные охотою, промчались вдали дети коназа Ивана. Старший - в светлой, травчатой, развевающейся одежде: рукава завязаны сзади, полы летят по ветру, руки терзают поводьями губы скакуна (урусуты всегда излиха мучают коней на скаку!) Мальчики-братья, обогнав его, уже в гуще звериных тел. Вот один из них, высокий, ладный, оглянул на старшего брата, глазами спросил: <Можно ли?> - и, получив разрешающий кивок, поднял короткое копье. Хорошо! А ежели не на охоте? А ежели наградою - стол великий? Узбек повел шеей, скосил глаза. Тинибек был далеко, чуть видный среди своих нукеров. Джанибек впереди, сближался сейчас с урусутским князем. Хыдрбек где-то за спиною отца. И все поврозь. Да, конечно, о коназе Семене говорят ему с утра до вечера, и все-таки... Симеон с Джанибеком встречался неоднократно, но только на людях. Средний сын Узбека глядел на московского князя пристально, словно что-то тщился вопросить, передать, но все было не по времени и не по приключаю. Лишь тут, на охоте, они нежданно столкнулись лицо в лицо. Симеон скатился в опор с пологого холма и тут почти налетел на одинокого, казалось, поджидавшего его всадника. Он не вдруг признал Джанибека и растерялся немного. Они стояли друг против друга у подножья холма, скрытые от проносящихся вдали с гортанными выкриками комонных. - Здрасстуй! - твердо выговаривая русское слово, промолвил Джанибек. Его конь стоял, поводя боками, и, чутко подняв голову, поворачивая то одно, то другое ухо к ветру, слушал далекие звуки рогов и трещоток загонщиков. Симеон, вспомнив к случаю затвержденные когда-то слова, ответил царевичу татарским приветствием. Они шагом, не сговариваясь, поехали бок о бок. Из длинной татарской фразы Джанибека Симеон, однако, понял всего слова два и растерянно улыбнулся, отнесясь к нему русскою молвью, которой, в свою очередь, не понял Джанибек и тоже улыбнулся в ответ, чуть растерянно, а чуть-чуть и лукаво. Веселая искра взаимной приязни, вспыхнувшая в сей миг, пробежала между ними, словно огонь по сухому валежнику, съединив того и другого внутренним душевным пониманием, и они стали, часто взглядывая друг другу в глаза, подбирая татарские и русские слова, замолкая и в те поры любовно усмехаясь своему бессилию, толковать о чем-то не очень понятном каждому и, напротив, очень понятном обоим вместе, пока, наконец, на изломе долины, у самого подножья размытого дождями кургана, Джанибек, оглянув посторонь и остановив коня, не протянул руки Симеону, и тот готовно схватил эту смуглую, гладкую, пропахшую конем и полынью руку и сжал во взаимном твердом мужском пожатии, после чего Джанибек гикнул, поднял скакуна вскачь и, не оборачиваясь, вылетел на вершину бугра, а Симеон, безотчетно верно поняв собеседника и его опасенье внимательных глаз соглядатаев отцовых, круто заворотил и поскакал логом совсем в иную сторону, будто и не встречавши молодого ордынского царевича. Облава кончалась. Узбек ехал шагом, заглядывая в неживые глаза убитых животных. Хыдрбек и Джанибек трусили по сторонам. Вот вдали показался соловый конь Тинибека. Уже воротился нукер, посланный созвать урусутских княжичей, детей Ивана. А вот и они сами скачут, приближаясь на запаленных конях. (Коня не надо все время дергать за повода, дай ему самому лететь по степи и слушай бег скакуна, слейся с ним!) Вот они уже близко, видны румяные, разгоряченные лица... Запаренные, на запаренных конях - таковы урусуты во всем, задорны и нетерпеливы! А как же их многодельные города и упорные пашни? То - другое. То там, у себя... Неведомо как. - Здрасстуй! - сказал по-урусутски, и князь Семен склонил голову в ответ и приложил ладонь ко груди. - Позови Тинибека! - приказал Узбек, усмехаясь. И урусут тотчас снова дернул удилами храпящего, теряющего клочья пены скакуна и поскакал вперед. - Согласны ли вы, - спросил он княжичей (толмач, вывернувшись из-под руки, тотчас начал переводить), - ежели коназ Семен получит вышнюю власть? - А как же иначе? - удивленно переглянулись княжичи. - Он старший! - ответил один из них, глядя на Узбека круглым детским взором, в котором так ясно читались страх и опасливое почтение, что Узбек даже усмехнулся слегка. Перевел взгляд на своих сыновей, поймал медленное загадочное мерцание глаз Джанибековых... Почтительный сын! И чужой. Непонятный отцу. Он повторил тверже, приосаниваясь в седле: - Вот, даю вышнюю власть старшему из вас! - Московиты склонили головы так, словно бы получили от него награду. Понял ли Джанибек хоть что-нибудь? Постиг ли? Почуял или нет, что для него, ради них, сыновей, и в поучение ему - дабы дети не обагрили кровью могилы родительской - говорит он сегодня эти слова, коих мог бы и не сказать вовсе, несмотря на то, что весь двор выпрашивает их у него уже поболее месяца... Подъехали Тинибек с Семеном. Узбек, выпрямившись, повторил, что вручает владимирский стол Семену, яко старшему сыну коназа Ивана, дабы власть переходила от отца к сыну - к старшему сыну! - в свой черед. Шестеро наследников, слуги, иные подъехавшие князья, приблизившийся Черкас - все услыхали, наконец, решение повелителя. Семен соскочил с седла и, прямо в траве, обнажив голову, преклонил колено. Братья его, переглянувшись, тоже слезли с седел, встали позади брата, склонили головы. Все трое рады. Как один. Словно награжден каждый из них. Словно власть, полученную Семеном, они разделят теперь натрое! А свои? Тинибек продолжает гордо сидеть на коне. Хыдрбек озирает старших братьев. Джанибек опустил голову, скрыв от отца и старшего брата свой непонятный мерцающий взор. Поняли они его? Приняли? Поверили, наконец? Или то, что сделал он сейчас, минет впустую и даром, не помирив, не подружив его сыновей. Или неверное было во всей его прежней жизни? Или опять его обошел, обадил, улестил и обвел вокруг пальца покойный Иван?! И уже ничего невозможно содеять иного. Уже услышали все. Уже старший сын Ивана почтительно подымается с колен, подходит к стремени, и надобно протянуть ему руку для поцелуя. И остается думать, что решенное днесь решено все-таки им самим, а не по подсказке его придворных. Вечером того же дня Симеон собрал в своем шатре братьев-князей. Дымилась обугленная на огне свежатина. Слуги разливали красное греческое вино. Симеон, подтвердив безусловные права Костянтина Василича на Нижний и почти не позволив поздравлять себя с великим княжением, завел речь о новгородском походе. Словно бы и не было трех месяцев неуверенности, тайных посылов, споров и даров, словно бы не они все, издержавшиеся до зела (каждый набрал долгов по заемным грамотам), спорили и тягались тут о вышней власти. Сейчас чавкают, облизывая по-татарски пальцы, сосредоточенно жуют свежее сочное мясо. У каждого из них бояре сделали все, что могли, чтобы свалить соперников, и вот теперь наступил видимый мир, довольство, совместная трапеза. И все верят в то, что не будет яда на этом пиру, что не будет тайного ножа в спину по дороге с пира, хотя никто из них не ведает (даже и сам!), кая чаша сожидает его в русской земле и не станет ли князь Семен, стойно отцу, насиловать соседние княжества, и не станут ли они сами пакостить великому князю Семену? Пока же, получивши грамоты, урядивши давешние споры и ссоры, князья обсуждают совместный поход на Новгород, богатый и враждебный им всем, потому что своею торговлей держит в руках серебряный ручей татарской дани. И, обсуждая этот поход, они сейчас, все, совокупно, - единая Владимирская Русь. Надолго ли? И какова станет плата за это - подлинное уже, а не временное и условное - единство Руси Владимирской? Какова будет плата за величие в грядущих веках? Понимают ли они теперь, о чем у них речь и к чему братняя молвь и совокупный поход на Новгород? Да, понимают. Или, вернее, чуют, чувствуют. Не очень-то любя друг друга, понимают, что они - одно. Русичи. Ближние друг другу. Те, коих заповедал Христос возлюбить, <яко самого себя>. Ибо не могут быть равно <ближними> все языки и народы земные, поскольку тогда и само понятие <ближнего>, различение ближних и дальних отпадет, исчезнет, обессмыслив заветы Христа. А новогородцы? Не те же ли ближние суздальцам и москвичам? По вере, по языку - да. А по чему-то другому, трудноуловимому, - нет. Другие. И в иной судьбе, в по-другому сложившихся веках, могли бы стать особою землею, иным, хоть и родственным, народом. Что удержало? Гений Александра Невского? Воля Михайлы Тверского? Дальновидная мудрость Ивана Калиты? И она тоже. А ныне - упрямая воля молодого наследника Ивана, решившегося во что бы то ни стало исполнить волю отца. И от всех этих совокупных усилий и воль что-то уравнивалось и тускнело, что-то, неповторимое, гибло в веках, но рождалась, в муках и скорби, великая страна, пока еще даже не ведающая о своем грядущем величии. ГЛАВА 20 Возвращались победителями. Покинув корабли, груженные теперь купеческим товаром (хоть малую толику ордынских проторей оправдать!), ехали комонным поездом сперва степью, а там уже пошли первые рощи, колки, кленовые и дубовые острова и, наконец, долгожданная сень раскидистых рязанских дубрав, уже разукрашенных кое-где переливами тяжкой осенней меди. Кмети рысили нараспашь, орали песни; улыбались бояра, озирая щедрую рязанскую землю - высокие стога и богатые суслоны хлебов. Симеон ехал задумчивый, приотпустив поводья. Вдыхал жаркий ветер с полей, следил высокое и холодное осеннее небо, мечтал: поскакать бы теперь в Красное или под Можай, где уже вовсю идет молотьба, взбодрить посельских и ключников, потрогать тугие скользкие снопы, ощутить терпкий дух ржи, хозяйственно сунуть руку в прохладное нутро сенной копны... А дома пироги, заботная мачеха, сияющая, заждавшаяся Настасья... И не надо никаких прохожих, дорожных, иноземных - как бы ни томило и ни долило порой. Дом, родина, родная жонка, дети... Облачной тенью проплыло воспоминание о маленьком гробике, о восковом личике усопшего младеня. Ушло. Телесною истомою всколыхнулось, напомнилось - Настасья, жена. Последняя грамотка ее, свернутая трубочкою, покоится у него на груди... Почему он так устал? Устал именно теперь, добившись всего, чего жаждал: и милости ханской, и ярлыка на великое княжение. Измаяла ложь лести, искательные и спесивые взоры ордынских вельмож... Нет, лучше в деревню, в лес, но чтобы хоть там-то уже не гнуть ни перед кем спины! Да и любому смерду на Руси честь, почитай, дороже добра! С того, верно, и устал и измотан, что все эти долгие месяцы (мнится теперь - годы!) мучался нужной почтительностью перед капризным убийцею. (Как с ним ладил отец?! И этого я не знал, коря батюшку!) Домой хочу! Домой! К жене, к молоку и хлебу! К сытной осенней поре, к веселью разгульных сельских братчин - законного отдыха земледельца после летней страды. Он прижмуривает глаза, вздыхает. Дома его ждет новогородский поход. И пря Вельяминовых с Хвостом; и братья, усланные наперед, невесть чего натворившие без него в этой очередной замятне; и дела церковные. Алексий наконец утвержден митрополичьим наместником, и он еще не знает, как ему держаться с отцовым крестником ныне. А чуялось уже, что теперь, по смерти родителя, не кто иной, как Алексий должен стать ему ближним из ближних. Ибо кто-то должен быть такой (не митрополит Феогност!), перед кем ты весь как на ладони, кто поможет, удержит и наставит на путь. Нужна человеку не только узда господней кары, но и узда дружеского, старшего учительства. Даже если ты первый в народе своем, а быть может, именно потому, что первый, именно потому! Кмети поют. Кони, приободрясь, идут хорошею рысью. Скоро Ока - рубеж родимой земли. В Коломне трезвонили колокола. Торжественный ход с хоругвями и крестами вышел к самому перевозу. И уже от перевоза, спешив с коня, вели его под руки по сукнам прямо к собору, а оттоле в пиршественные палаты городового наместника. Тут уж было не до вопросов. Симеон тщетно вертел головою, чая углядеть в толпе кого из Вельяминовых, но вместо того поймал остерегающий взгляд Михайлы Терентьича и услыхал доверительный шепот старика: - Погодь, княже! Не вдруг! Погодить стоило. Местные бояре, многие, были сторонниками Алексея Хвоста. Сказывалась рознь принятых коломенских рязанцев с коренными московитами. Симеон смирился. Ел отвычные блюда родины: редьку, студень и датскую сельдь, мясную уху и уху рыбную, тройную - остынь, и ложка станет стоем в густом, как кисель, наваре, - кулебяку и пироги с капустой и гречневой кашей, запеченный в тесте окорок домашней свиньи, кисели и блины, обильно политые топленым маслом, с сыром и икрою, с прип°кой со снеточками, блины с творогом, горячие шаньги с просяною кашей, загибки и ватрушки с творогом, - пил взвар и мед, многоразличные квасы, греческое вино, грыз орехи, варенные в меду, и медовые коржи и опять ел кашу с медом и молоком, и опять пироги с морошкой и вишеньем... Ел, потея, чуя, что уже и не съесть больше ни куска, и все же ел и пил, уже насилу, не чая, как отказать уговорам хлебосольных хозяев... Осоловелый, вполпьяна (ни до каких расспросов стало ему), повалился в перины боярской изложни, в каменный, тяжелый с перееда сон. Он проснулся еще в потемнях. Страшно хотелось пить. Запалив от лампадного огонька свечу (не любил будить слуг по ночам - претила суета очумелой спросонь прислуги), нашел в поставце кувшин с квасом, крупно отпил, рыгнул, посидел; поморщась, подумал, что надо выйти во двор - куда тут? Накинул на рубаху ферязь, ноги сунул в татарские остроносые туфли, взял в руки свечу. В сенях кто-то из наместничьих слуг кинулся к нему впереймы, бормоча: <Сичас, сичас!> - проводил до места, дождал, когда князь оправится, подал рукомой. (Татары, те с собою медный кувшин с водой носят!) Симеон, махнув рукою - <отойди!> - вышел на гульбище, на глядень. Постоял, ежась, от речного холода, следя, как плывет слоистый туман. Ночь уже переломилась, и небо светло отделилось от темной еще и окутанной паром земли. Подумалось: поднять кметей и тотчас скакать в Москву! Подумалось - и ушло. Издрогнув, полез вновь во тьму и тепло опочивальни. Утром была отвальная, после которой Симеон с трудом влез на коня. Однако все просьбы повременить решительно отверг. Упившиеся кмети нехотя седлали и торочили коней. Скликая отставших, провозились часа полтора, и Симеон уже начинал гневать не на шутку, пока, наконец, весь поезд был собран и потянул на рысях, пыля, по московской дороге. Деревни теперь пошли знакомые, почитай свои - ближних бояринов московских, - и хлеба, и сена свои, и тучный скот, и убранные поля радовали как свое, кровное, и уже охватывало и долило нетерпение: своя б воля, помчал впереди всех, загоняя сменных коней! Остановили глубокою ночью, в ямском селе на Пахре. Спали на попонах, и это ближе пришло к сердцу, чем давешняя коломенская гульба. В яме последний раз сменили коней и к полудню другого дня въезжали в Москву. Город завиделся издалека, с луговой стороны, и какой же показался маленький! На миг - только на миг - стало страшно: ему ли с его игрушечной деревянной крепостцой спорить с Литвою и ханом, собирать Русь под руку свою и мечтать об одолении векового врага? Впрочем, лишь на миг. Дорога уже тут, за Даниловом, огустела народом. Город был многолюден, и это чуялось по радостному толплению встречающих. Ему махали, кричали, подносили хлеб-соль. Он спешивался, целовал крест та принимал благословение и, вновь вдев ногу в стремя, легко (сказывалась ордынская выучка!) взмывал на коня и ехал шагом, хотя хотелось - в опор, хотелось не видеть никого, хотелось крикнуть: <Погодите! Я человек! Муж и отец, а не токмо великий князь!> Нельзя. Князя приветствует духовенство в золоте риз. Лица Феогноста и Алексия праздничны. Алексий, благословляя его в свой черед, склочил лобастую голову с клиновидной бородкою, глянул островато (впереди келейное и прилюдное поздравление Алексия с наместничеством, наконец-то высочайше утвержденным цареградской патриархией). Во взгляде, темно-прозрачном и глубоком, проблеснула сдержанная, запрятанная в тайная тайных усмешка сочувственного понимания. У Симеона отеплело на душе. Словно бы этого вот только и не хватало - мудрого, чуть усмешливого ободрения. И еще отеплело на душе, когда, наконец, узрел Василия Вельяминова, что, в сопровождении двух сынов, встречал своего князя за Даниловым монастырем. А колокола все били и били, и толпа поминутно заливала путь: охально лезли под самые копыта узреть, потрогать, заглянуть в очи - словно родился наново, словно не зрели никогда! <Домой хочу! Неужто не понимают?!> Но опять хлеб-соль, теперь встречают купцы московские. Опять надобно слезать, улыбаться, брать и передавать круглый каравай на серебряном блюде, покрытом тканым рушником... - Здрав буди, княже! Соскучал, поди, по дому в Орде-то? Жонка-ти ждет, Настасья твоя! - кричали купцы. Улыбались участливо - гневать никак нельзя было и на них... Наконец-то мост! Глухо бьют копыта в деревянный настил, толпа, валом валя вслед за князем, качает и подтапливает лодьи, на которые уложен наплавной мост. Кто-то из ратных, оступясь, падает в воду, и его тут же, в десяток рук, со смехом и криками, мокрого, достают из реки. На берегу, у Кремника, под народом не видно земли. Толпа запевает <славу>. А он вдруг пугается невесть чего: как его встретят дома? Ждут ли его? Долгою змеею княжеский поезд вползает в Кремник. Опять встречают с хлебом-солью. Теперь - великие бояра Москвы. Надо слезть. Надо одарить хотя словом, хотя взглядом каждого... Господи! Вон же мое крыльцо! Вон там, за этим углом! Он уже почти готов зарыдать от нетерпения, усталости, жуткого ожидания чего-то непонятного себе самому... И все-таки он перемогает себя и сперва идет в собор Михаила Архангела, к могиле родительской. Здесь, в каменной прохладе храма, под этою плитой, лежит тот, кто приуготовил ему сегодняшний день! Отец, сейчас почти чужой, далекий и до ужаса мертвый... И вот наконец двоевсходное крыльцо княжеских теремов. И в пестрой толпе жонок, слуг, дворовых бояринов и боярынь, - в распашном синем саяне, Настасья, жена. И рядом сенная боярыня держит на руках дочерь. Хотя так! Уставно, прилюдно... Глаза у Настасьи тревожные, радостно-испуганные. (Да, жена, ликуй, я теперь - великий владимирский князь!) Он тяжело восходит по ступеням. Коротко, взяв за плечи, притягивает к себе, целует, словно чужую (отвык!). Целует в черед дочерь; приветствует всех, столпившихся на сенях; и, уже чуя головное кружение, вступает, наконец, в особный, свой покой, глядит на Настасью, на слуг - растерянно. Она, поняв, разом выпроваживает всех, даже и тех, что с платьем и рушником, сама, усадив на лавку, склонясь, стаскивает с него дорожные сапоги, сдергивает опрелые портянки и, не поднявшись с пола, валится головою ему в колени, обнимая полными руками, шепчет: <Ладо! Истомилась я за тобой!> И, не давая Семену ни двинуть рукою, ни сказать чего, торопливо проговаривает: <Баня готова, господине, идешь?> Он медлит. Оттаивает. Кажется, у него есть и дом, и семья, и не стоило загодя, по-глупому, гневать на Настасью. Не князь ей нужен, вернее, не только князь, а он, он сам, такой, каков есть. Отвечает глухо: <Иду!> ГЛАВА 21 Баня снимает дорожную усталь, мягчит напряжение мышц, навычных к волевому усилию, проясняет мысля. Чистая одежда ласкает тело. Молитвенное велелепие благодарственной службы строжит и укрощает смятенный дух. - Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас! - поет хор. - Господи, очисти грехи мои, посети и исцели немощи раба твоего, имени твоего ради! - шепчет Симеон одними губами. Сейчас пир, на который сойдутся все. Будут и Василий Вельяминов, и Алексей Петрович Хвост, и захватить его, посадить за приставы, тут же, назавтра, назначив суд, будет нельзя. (Это он уже понял давеча, в бане!) Нету сил содеять такое, дружины не собраны, а Хвост-Босоволков явится с внушительною свитой, и, затем, многие за него... И Вельяминов не был уставно посвящен в сан тысяцкого, токмо грамотою, посланною с дороги. Поет хор, и Симеона начинает страшить предстоящий пир, страшит свой гнев, страшит и пугает днешнее бессилие свое, особенно непереносное ныне, когда затеян поход на Новгород и уже оборужаются рати по городам... Что ж, и он, как Узбек, не хозяин в дому своем? Хотелось до пира увидеть Алексия. Не сумел. Не смог и посидеть с Настасьей, расспросить о делах домашних. Перед толпою слуг вздел парчовое платье, расчесал волосы, глядясь в полированное серебро ручного зеркала, переменил сапоги с зеленых на красные и, только взглянув на жену (пир с гостями, дружиною и боярами, мужской, на пиру ей не быть), вышел, излишне прямо держась и пристукивая высокими каблуками. Пошел стремительно. Пиршественная палата оглушила гомоном и многолюдьем собравшихся. Глаза не сразу нашли в этой сверкающей дорогим платьем и драгоценностями толпе супостатов - Вельяминовых и Хвоста-Босоволкова. Поначалу отметил ордынских послов и гостей иноземных, отличных по платью, потом - высшее духовенство в золоте облачений и уж потом - в череде бобровых, куньих и собольих опашней, в атласном, аксамитовом, шелковом и тафтяном великолепии праздничных одежд, сверкании золотых и серебряных оплечных цепей, жемчужных и парчовых наручей - узрел, наконец, крепкого, осанистого, празднично уверенного в себе Алексея Хвоста и супротив него насупленные лики Вельяминовых. Он не удержался все же. Во время пира послал праздничную чашу Василию Протасьичу. Чаша прошла вдоль столов. Василий, приняв, встал, поклонил князю, выпил, степенно обтерев усы и бороду, а Симеон, по каменному лицу Алексия, который старательно не замечал происходящего, тут же понял, что оплошал, сорвался, что следовало и здесь ему погодить, не упреждая событий. Чтобы как-то выплеснуть, расточить скопившийся от бессилия гнев, Симеон тут же, разом, после пира, распорядил посылкою в Торжок наместника и борцов взимать княжую дань - Бориса Семеновича и Ивана Рыбкина, опытного данщика отцова, повелев им подобрать себе дружину и княжеборцев и ехать не стряпая. Тверскому князю отсылались грамоты - не чинил бы препоны на проезде через его земли Семеновых людей. Содеяно все было на диво быстро. Словно того и ждали от него. (И вправду, ждали. Тут угадал верно.) Дьяки с грамотами явились вмиг, возник Сорокоум, как бы и не пивший хмельного пития, вестоноши помчали по улицам Москвы, в ночь, собирать людей. Назавтра осталось токмо проводить ратных да сказать им напутное слово. Не чуял, творя, что и тут батюшкова забота, его замысел, его труды содеивают за него, Симеона, потому с такою легкостью и сотворилась жданная посылка великокняжеских борцов. И хмель уже проходил, оставляя усталость в членах (которой ради так не любил он хмельного пития). И дело, выплеснувшееся одночасьем, от гнева, было свершено (а дело надобное и важное), и, уже возвращаясь из палат в хоромы, встретил Настасью опять. - Церкву поглядеть не пойдешь? - спросила, зарумянясь, потупляя взор. Волновалась излиха, как примет ладо ее иждивением сотворенную украсу церковную. Тут и не выдержала, спросила сама. А уже настала темнота, и все-таки, дабы не обидеть жену, пошли. Зажгли высокие свечи. В церкви было мрачно и гулко. Трепещущий свет выхватывал из темноты лики святых, одежды, узорчатую роспись столбов и написанное понизу покрывало с травчатыми кругами, о которых Настасья, гордясь, писала ему в грамоте. Травы были, и верно, чудесны и сказочны, а весь храм казался молчаливо населенным в густой темноте настороженно внимающими пришельцам предстоящими. И верно: не ангельские ли хоры, не всамделишные ли ряды горних святителей копились там, в вышине, возносясь к померкшим сводам храма? Завтра надобно оглядеть все ладом; вызвать и наградить изографов. Он легко огладил Настасьины плечи - в храме, при слугах и причте церковном иной ласки нельзя было себе и позволить. Глядя в трепетное в свечном огне лицо жены, похвалил росписи. Она зарделась: так боялась неудачи и так ждала одобрения! Сказал: - На свету досмотрим! - На свету, как солнечные лучи в окна, так и сияет все! - радостно отмолвила она. Слуги довели до опочивальни. Здесь, наконец оставшись вдвоем, пил квас, омывал руки. (Прислуга, сняв праздничное платье и сапоги, уже удалилась.) Оба заробели вдруг, погасили свечу. Он и сам испугался за себя, пробормотал: - Отвык я от этого. - И я отвыкла! - отозвалась Настасья шепотом из темноты. С минуту оба лежали под праздничным атласным одеялом, согреваясь и не трогая друг друга. Наконец, Симеон обнял жену за плечи и молча привлек к себе. ГЛАВА 22 Назавтра с утра отправляли данщиков в Торжок и собирали поезд самого великого князя. Во Владимир, сажаться на стол, следовало скакать немедленно, и Симеон порешил выехать в ночь. Настасья охнула (вся еще во власти вчерашних ласк, не ждала столь скорого отъезда супруга), но поняла, смирилась, только глядела жалобно. Симеон нашел-таки время оглядеть роспись церкви по-годному. В свете дня краски, и верно, сияли золотистою охрой и дорогой лазорью, привезенной из восточных земель. Правда, все показалось меньше, ниже и не таким загадочным, как давеча. Распорядился наградить мастеров. Те тоже, как и Настасья, ждали похвал и волновались за свою работу. Старшой принялся было объяснять, почто и как было содеяно ими не по канону, а сугубо ради места сего. Симеон взглянул во вдохновенное, некрасивое лицо, потряс кудрями: - Потом! Недосуг! Ныне токмо огляжу. - Он повел руками округло, показав, что окидывает храм единым общим взглядом. - А ворочусь, буду вникать потонку. Алексий зрел? - И он, и сам митрополит Феогност взирали со вниманием и одобрили зело! - приосанясь, выговорил мастер. Симеон бегло улыбнулся, изрек: - Я доволен! - сам уже мыслию перебежав отселе в хоромы богоявленского подворья, где, через мал час, будет у него встреча с Алексием и Феогностом и поздравления Алексия с наместничеством. Но все сегодня содеивалось легко и успешливо (бывают такие счастливые дни!), и до встречи с отцовым крестником успел он еще с глазу на глаз переговорить с Василием Вельяминовым, который поведал ему, что Хвоста в его самоуправствах поддерживали (как и ожидал Симеон) братья великого князя, Иван с Андреем, а он, Василий, не быв поставлен в тысяцкие самолично князем, не возмог ничего супротиву. - Ты, княже, не сумуй и воздержи гнев. Ноне мало и ратных в городи! - присовокупил Василий, словно читая в мыслях у Симеона. - Силы много у Алешки Хвоста! Вси рязански принятые бояре за него! Нас не любят, бают, излиха милостей имем от князя своего... - Излиха, нет ли, то ведать мне! - отрывисто возразил Симеон. - Добро! Ворочусь из Владимира, поставлю тебя тысяцким в батюшково место! Старик сдержанно поклонился, не смог, однако, скрыть радости. Всю жизнь (и жизни перешло за полста лет!) был младшим, <молодым> при своем родителе-батюшке, и вот наконец исполнилось, исполняет... Кабы не этот Босоволков последыш! А с князевой заступою не страшен станет и он! Расставшись с Вельяминовым (теперь ясно стало, на что была надея у Хвоста!), Симеон срядился к новому пиру на подворье Богоявления в Кремнике, где обычно батюшка встречался со своим крестником и с митрополитом, ежели не желал лишних глаз и ушей. Парчового сарафана давешнего одевать не стал. Вздел светло-зеленого шелку травчатый летник с прорезными рукавами, под него - полотняный зипун, шитый по вороту, подолу и нарукавьям золотою нитью. Так было пристойнее в сообществе рясоносных иерархов. Званы были немногие, да многолюдного застолья и не вместил бы узкий и высокий терем, выстроенный отцом сугубо для келейных свиданий. Помимо Феогноста с Алексием, цареградского клирика и князя Симеона были три архимандрита, один из Переяславля, необъявленной церковной столицы Московского княжества, настоятели монастырей, избранные из старцев, и немногие великие бояра. Избегая ссор и лишних речей, ни Хвоста, ни Вельяминова не пригласили. Тот же пир, токмо одни рыбные блюда на столе, дольше благословляющая молитва перед трапезою, чиннее застолье, нету разгульных песен и пьяного шума, хотя греческое вино, изысканное, коего не сыщешь и в княжеской медовуше, и тут в черед обходит председящих, не минуя почти никого. Впрочем, Симеон только пригубливает. Не пьет и Алексий, у коего в кубке простая вода. Разговор, после первых уставных приветствий, переходит к насущным разногласиям в Константинополе. Иерархи с сокрушением поминают василевса-автократора Андроника. (Андроник Третий, Палеолог, свергнувший своего деда, всю жизнь в войнах с внешним врагом терпел одни поражения. И то что его не бранят взапуски, а так вот, с сокрушением, поминают о нем, Симеон, не ошибаясь, приписывает присутствию цареградского грека.) Сочувствия, впрочем, бесталанный цареградский властитель не вызывает ни у кого. Стараясь спастись любой ценою, Андроник попросил помощи против турок у папы римского, обещая в обмен за присланное войско принять унию: присоединить православный Восток к римскому престолу. За унию стоит императрица, Анна Савойская, и многие вельможи двора. Против союза с католиками выступает один лишь Иоанн Кантакузин, фактический соправитель императора, но устоит ли он? И что ся содеет тогда? И в каком тревожном положении окажет русская митрополия, подчиненная византийскому патриархату? Неужели и Русь обязана будет подчиниться латинам? После веков борьбы без бою открыть ворота Западу, порушить веру и заветы отцов, из народа-светоносца стать холопскою страною, обреченной на слепое следование велениям и капризам многоразличных немецких и прочих находников? Нет! Только не это! А тогда, не приняв унии, с кем останет земля русичей, днесь жестоко угнетенная от агарян мехметовой веры, а с западныя страны все более и более теснимая литвою? И какая вера победит, одночасьем, в Литве? И удержит ли ся единая русская митрополия, или великие князья литовские добьются своего и утвердят в землях своих иного митрополита? Гибельное раздробление церковное навек тогда разорвет русский народ, и те, что подчинены ныне Литве, забудут с веками и корень свой, и родимую речь, и заветы великой киевской старины! И потому, что все это очень и очень может произойти, никто не хает Кантакузина, заключившего союз с турками, ибо афонские монахи за него, а гора Афонская - это оплот и святая земля православной веры, и то, что решают монахи тамошних монастырей, то и есть мнение, слово и дух церкви православной. Да, прискорбно, что в борьбе за веру приходит призывать в помочь иноверцев! Но ведь Палеологи и всю восточную церковь готовы предать и отдать за призрачную помочь (то ли будет она, то ли нет!) западных государей, скорее соревнующих о всеконечной гибели Цареграда, чем о спасении его от неверных! - Паки достоит попечалить о горестном разномыслии церкви греческой! - говорит, ни к кому не обращаясь, переяславский архимандрит и, только уже сказав и подцепив двоезубою вилкой кусок датской сельди, остро взглядывает на византийского клирика. Тот слегка пожимает плечами, отвечая по-гречески. Звучат уже знакомые имена: Варлаам, Акиндин, Григорий Синаит, Григорий Палама. - Варлаам - муж достойный... От западныя италийския страны из земли Калабрийской... приявший свет православия... - шепотом переводит князю слова цареградского клирика даниловский игумен. Патриарший клирик далеко не стар. Красивое, с большими глазами, гладкое смугло-бледное лицо его в обрамлении темных густых волос и расчесанной, холеной бороды спокойно и не выражает решительно ничего, когда он произносит заученные круглые слова: - Лицезрение света Фаворского! Не греховно ли дерзать на такое? - Клирик осторожен. Когда он уезжал из Константинополя, подготавливался собор, на коем учение Варлаама вновь должно было подвергнуться критике со стороны старцев Афонской горы, до сей поры осуждаемых и гонимых. Возможно, собор уже состоялся и победили противники Варлаама с Акиндином? Поэтому он не обличает Паламу, не мечет молнии противу афонских молчальников-исихастов, которые в молитвенном уединении своем добиваются лицезрения невещественного Фаворского света, - он только спрашивает, чуть-чуть недоумевая, слегка приподымает бровь, голос его журчит удивительно ровно: - Досточтимый Варлаам глаголет, что сей тварный мир в замысле своем, в божественном порядке творения сходен с тем, духовным, господним миром. Но смертному отнюдь не дано видеть бессмертное, и токмо разумом, постижением общей гармонии Вселенной возможно постичь Божество! Сказав, грек поднимает строгие замкнутые глаза, ждет, когда даниловский игумен справится с переводом. Когда тот кончает говорить, клирик слегка наклоняет голову. Он, собственно, только <сообщает>, излагает, как наставник ученикам или, вернее, как посланец наставника. Слова его явно не подлежат ни обсуждению, ни спору. <Это так!> - как бы прибавляет ученый грек, сам незримо отстраняясь от сказанного. И то, что это отнюдь не так для многих как в Цареграде, так и на Руси, становит ясно, только когда новопоставленный наместник, нарушая чинность застолья, кидается в словесный бой. Алексий, доныне молча внимавший клирику, - он хорошо понимает по-гречески и не нуждается в переводе, - отставив тарель и твердо положив ладонь на столешню, проговаривает медленно и раздельно: - Старец Григорий Палама утверждает, яко от незримого божества истекают энергии, пронизающие тварный мир, и что энергии сии, именно они, а не сам непостижный божественный разум, постигаемы путем умной молитвы и даже видимы оком молящегося инока. Сего видения достигают афонские старцы в уединении своем, что Варлаам осудил яко высокоумье и ересь. Клирик, выслушав перевод слов Алексия, согласно кивает головой. Это еще не спор, совсем не спор, но разумное разъяснение. Да, именно так! Высокоумье и ересь! Впрочем, Варлаам утверждает, и это следует непременно добавить, что видят старцы афонские не сам надмирный Фаворский свет, а токмо свои собственные, рожденные в напряженном мозгу болезненные видения! Феогност необычно хмур. Учение Григория Паламы проклято патриархом Иоанном XIV Калекою, но он же, сей патриарх, позволил литовцам отпасть от митрополии русской, заведя свою, галицкую митрополию... Душою, уставшей от земных суедневных дел, Феогност начинает благоволить учению Паламы, но... мнение патриарха! И потому он молчит. Но Алексий молчать не может, да и не хочет. Он кладет вторую ладонь на столешню, рядом с первой, выпрямляет свой и без того не сутулый стан, слегка откидываясь к стене покоя. Сейчас его темно-прозрачный взор неотрывно устремлен в гладкое лицо византийского грека. Столь же медленно, подчеркивая каждое слово, он говорит: - Не о том реку, что утверждает Варлаам, и не о том, чему должно веровать по указанию властей предержащих! Но вопрошу об истине изреченного старцами Афонской горы, глаголющими: <Мы видели!> Что значат все возражения Варлаама с Акиндином пред величием божественного откровения! Господь может явить чудо! И являет ежедневно, для разумеющих сие! Паки вопрошу: видели афонские старцы сей свет?! И задолго до них, иноки первых веков, разве не созерцали сами сияния Божества? Созерцали, видели и оставили рукописные памяти о духовном опыте своем! Вот где истина! Да и сам Иисус разве не являлся на горе Фавор избранным ученикам в сиянии света сего?! Алексий теперь говорит только для русичей, не взирая на цареградского грека, словно и вовсе забывши о нем. Голос его окреп, взор властно обегает собрание, и смолкают звуки трапезы, отставляются кубки и чаши, праздничный покой зримо превращается в келью Богоявленского монастыря, и как там, в пору бесед духовных, так и здесь настает сосредоточенная звонкая тишина. - Ежели да, и видели, и засвидетельствовано многажды и многими святыми отцами церкви, - с силою продолжает Алексий, - то как же возможно возражать тому? Не ересь ли, напротив, полагать разум человеческий высшим источником божественного знания? Не путь ли то к отрицанию Божества?! Так возможно оспорить и любые святые свидетельства! Ниже свидетельствование апостолов и святых жен о воскресении Христовом! Да, да! Почто не изречь, что ученики распятого созерцали мысленное видение своих очей, а не зримый облик воскресшего Христа?! Разумом возможно оспорить и всякую память о любом явлении зримого тварного мира, оспорить и опровергнуть! Вопрошу я вас, зде председящих, возможен ли снег? Да! Не смейтесь! Но испытайте о том в Индии или в земле Ефиопской! Молвите: замерзшая вода упала на землю, замерз воздух, пар дыхания обратился в лед. Сего не может быть, воскликнет тамошний Варлаам, или ежели и возможно такое, то жить человеку и дышать льдом, а равно и пить твердую воду никак невозможно. И он будет прав по разумению своему! Разум лукав, переменчив, подвержен обманам и лишь то усвояет, что похотью своею желает прежде того усвоить себе человек! Не инако! Разум смертного об одном и том же склонен полагать различное в зависимости от желаний своих! Вспомните, други, мудрую притчу о царе Соломоне и Китоврасе! Вот Китоврасу посланные Соломоном налили вино в колодец, дабы уловить мудрого. Он же, подойдя, сказал: вино замутняет разум, несет пагубу человекам! И не тронул, и отошел в пустыню. Но чрез малое время, жестоко захотевши пить, паки подступил к колодцу и возгласил: вино на здравие и на веселие смертному! И выпил, и опьянел... Не так же ли и каждый из нас ищет и находит в разумении своем оправдания похотениям тела, а отнюдь не истины? И к тому, ежели допустить, что правы Варлаам с Акиндином, значит, ни к чему пришла тысяча лет монашеского труда и усилия и подвиги старцев египетских, сирийских, афонских и прочих - токмо ложные обольщения заблудших душ? Значит, и церковь божия лишь создание рук человеческих, отразившее хитросплетения разума? Но тогда, истинно, почто и надобны наши споры, и умное делание, и разделение церквей, скажем уж тут заодно! <Сей калабриец отворяет дорогу разуму>, - скажете вы. <Нет, - отвечу я, - гордыне разума, чающего обойтись без Бога!> Гладкое лицо грека, коему сейчас переводит сам Феогност, спокойно. Не вспыхнет взглядом, не дрогнет бровью. Он - словно старец пред юношами, словно умудренный кормилец среди детей. Мысли его текут своею чередой, и, глядючи на пламенного Алексия, он не столько слушает, - все эти речи и за и против Паламы у него давно на слуху и не слишком тревожат сознание, - сколько прикидывает и взвешивает могущие быть последствия. Этот русич, думает он, поставленный стараниями покойного князя Ивана в наместники Феогносту (кесарю и патриарху, увы, слишком надобилось русское серебро!), никогда, разумеется, не станет митрополитом Руссии, даже и после смерти Феогностовой, ибо патриарх, осудивший Паламу и паламитов, не допустит никого из них к руковожению русской церковью. Ежели... ежели на соборе по-прежнему устоит Варлаам и патриарх Иоанн XIV усидит на престоле. Но ежели одолеют Палама и Кантакузин? Тогда следует ждать и смены патриарха, и тогда... тогда... Тогда все может повернуть иначе! Для него самого, во всяком случае, важны не столько справедливость варлаамитов или Григория Паламы, сколько устойчивое положение при патриархе, завидная должность секретаря. Уходить в какой-нибудь дальний монастырь рядовым иноком в случае победы Григория Паламы он не хочет отнюдь! И в том, возможном, - увы, очень возможном - случае этот восторженный русич, напротив, приобретает, яко паламит, немалые значение и вес... Словом, надо запомнить, взвесить и паки не торопить события... Но как они молоды! Как они, безусловно, молоды! Сколько огня, веры, убежденности! Как легко им станет идти на крест и на смерть ради невещественного, ради убеждений своих! Как не скоро еще они поймут, что покой и достаток в сей быстротечной юдоли важнее всех восторгов и подвигов духа! В какой-то мере и досточтимый Григорий Палама разделяет сие юное неразумие, веру в то, что словами, призывом к вере и разуму можно подвигнуть малых сих к величию и изменить, перестроить сущее... Ах этот пыл, содеивающий взрослого юношею и дитятею старца! Таких людей кидают в огонь, отдают на пытки и посмеяние толпы, загораживаются ими, когда прихлынет враг. А они, выйдя из тюрем и узилищ, уничиженные, обруганные, упорно, паки и паки, спасают страну и снова, по мановению надобности, ввергаются в затворы и тюрьмы, ибо в мирном бытии империи они неудобны и даже страшны. О сю пору жутко читать в хронографиях и анналах патриархата про <эфесский разбой>, когда, в спорах о двуедином существе Христа, тысячная толпа нечесаных, грязных египетских монахов-монофазитов с большими топорами в руках ворвалась на заседание святого собора и с криками: <Надвое рассеките признающих в Господе два естества!> - начала крушить все вокруг. Отрубили пальцы патриаршим писцам, силою разгоняли собрание иерархов - ужас! А отрубленная рука Иоанна Дамаскина? А страшные картины иконоборческой ереси? Не надо споров! Не надо войн! И так уж все потеряно и враги почти съели империю! Конечно, сих пламенных деятелей, способных и готовых жертвовать собою ради блага страны, всегда надо иметь про запас. Жаль, что в Византии их осталось слишком мало! Империя стара. Старость мудра, но и бессильна. Да, разумеется, ежели победит Палама, сей русич возможет получить митрополичий престол. Но токмо в этом случае, и ни в каком ином! Но... Как они его слушают, сии московиты! Сколь прилежно, словно ученики учителю, внимают новоявленному наместнику своему! Внимали, и впрямь, прилежно. Замерли старцы, замерли бояре и князь, стараясь не пропустить ни слова. И Алексий, хотя и взглядывавший порою на грека, говорил явно для них одних, пото и баял русскою, а не греческою молвью. - Потребна вера! - страстно говорил Алексий. - На чем покоится всякое знание? Опять и вновь речем: сперва на доверии! Доверии к учителю, наставнику, доверии к свидетелю истины. Варлаам утверждает непознаваемость Божества и, одновременно, предлагает искать образ духовного в мысленном отражении оного в тварном бытии мира. А почему, на основании чего, чьих наблюдений и памятей допускает он, что устроение божественных сущностей именно таково? Раз Бог непознаваем? Раз нет никакой прямой связи меж духовным и тварным мирами? Почему не допустить тогда, что наш земной, тварный мир отнюдь не повторяет гармонию сфер? Что мир создан дьяволом вперекор Богу? Что, наконец, существует сам собою, и вовсе нет никакого над нами Божества? Почему, в самом деле, не допустить?! Почему тогда не отказаться, не отречься от всякого духовного делания, объявив и монашество, и саму церковь вредоносным порождением заблудшего ума?! Вот к каким суетным заблуждениям придете вы и ваш Запад, ежели он допустит Варлаамову ересь! И куда увлекает сей муж греческую церковь, последнюю твердыню и оплот православной веры? К сомнению? К отрицанию истины? Все это уже было, являлось задолго до нас! Оставьте гностикам усталость от мира сего и манихеям - ненависть к бытию! Мы не можем принять Божество непостижимым и не связанным с миром, ибо сие противоречит идее творения! Ибо что значит - творение? И что значит - созданное? Несозданное вне времени, время есть токмо в тварном мире, приметы времени суть изменение зримого бытия. А незримое?! Существующее вне времени, оно существует и ныне! Довременный акт творения - вечен! Так же, как сын, рожденный от отца <прежде век>, явился, вочеловечился во времени именно и токмо потому, что вочеловечился, то есть вошел в тварный, временной мир! Акт творения происходит, творится, вечно. Это и есть истечение незримых энергий. Это Дух Святой, исходящий от Отца. Не изошедший когда-то, а исходящий, подобно свету солнца, истекающего от солнца постоянно, вне времени. Так и энергии, пронизающие мир! Да, смертному, тварному существу не дано постигнуть незримую суть самого Божества, но энергии, истекающие от него и созидающие сей мир - зримы! Зримы в явлениях и, как свидетельствует опыт монашества первых веков и опыт старцев афонских, могут быть постигнуты не токмо мысленным взором, но и смертными очами человека, восшедшего к высшему просветлению; смертными очами, повторю, возможно узреть надмирный, нетварный свет! Это ли не истинное величие человека? Не тут ли, не в том ли освобождение духа, заключенного в ны? Постичь энергию Божества! Узреть вечное! Прикоснуться к бессмертию! А что вы, с вашим Варлаамом, предлагаете людям? Тщету духовных усилий? Подчинение разуму, вернее иерархии власти, тому же папскому Риму? Не смирение, но уничижение, не ответственность, а бессилие перед непознаваемой сущностью бытия, не устремление к добру, а потерю сил вплоть до неверия и безнадежности! Жалок и мерзок станет тогда человек, раб суеты сует! Вы готовите слуг дьявола! Утерявший веру утеряет и Родину, возненавидит и ближнего своего! А за сим грядет паскудное служение животной силе! Отнимите у человека духовное, и что останет от него? Способный на любые преступления хищный зверь! И как только вы с Варлаамом и Акиндином отнимаете возможность постижения божества, так, в тот же миг, утверждаю я, отнимаете Бога! А без сего, повторю, нет в христианине ничего! Ни света добра, ни силы к деянию! И что надобно днесь первее всего для Руси? Суесловия иерархов? Сей прегордый западный разум? Или защита святынь, твердое основание веры, обрядов и навычаев старины, токмо и могущих спасти наш язык от гибельного исчезновения во тьмах тем языков и народов? <Опять родина! - думает меж тем цареградский грек, устало глядя в лицо Алексию. - Они, эти русичи, хлопочут о том, чтобы им, именно их народу непременно остаться на лице Земли. А не все ли это равно? Сколько языков в Византии? Славяне и готы, армяне и греки, исавры и болгары, грузины и гебры... Почему для юных народов так важны суетные различения языков и племен? Вот и здесь у них, вперекор имени Русь, обитают меря и мордва, вятичи и кривичи, чудь и половцы, татары и касоги, весь, емь, самоядь, и кого еще только нет! Не все ли равно, в самом деле, кто из них - кто? И зачем это выяснять? Съединяют людей в государственном теле единая власть, законы и церковь. Любой чиновник Палатина или патриархата: исавр, грек, армянин или гебр - будет делать потребное автократору или патриарху независимо от племени и языка своего... В конце концов даже и уния с Римом не самое страшное! Кантакузин утверждает, что лучше объединиться с мусульманами, чем с Римом, а латиняне утверждают, что схизматики хуже мусульман... Не дальновиднее ли Востоку поладить, наконец, с Западом? Пусть патриарх подчинится папе, ежели в обмен на то папа пришлет рыцарей для отражения турок от стен Константинополя! А этот Алексий... Как ему сие объяснить?> Клирик, вздыхая, пробует остановить ретивого русича, напоминая, что слишком резкая отповедь, устроенная им досточтимому игумену Варлааму, плохо сочетается с терпением и любовью к ближнему. Но Алексий возражает сурово: - Не Христос ли сказал: <Оставь отца и матерь свою!> - и не он ли изрек: <Не мир принес я вам, но меч!> Зрим ли мы в самой Византии днешней жданные тобою, брат, спокойствие и любовь? - продолжает он, неуступчиво глядя в очи клирику. - Укажу хотя на восставших зилотов, захвативших град Фессалонику! Зилотов, устрояющих резню в улицах, и когда? В час грозной беды, когда болгары осаждали Фессалонику, оные зилоты, вместо защиты града, сбрасывали со стен на вражеские копья лучших защитников своих! Да православные ли они? Не манихеи ли, хотящие, дабы мир стал мертвым, и рады они мертвому миру! Почто сих безумцев не призывают к любви Акиндин и Варлаам? Почто вместо того обличают они и клянут кротких старцев Афонския горы? А меж тем турки распространились едва ли не по всем пределам империи и уже доходят до стен Цареграда! - Но ведь и ваша земля в руках агарян? - возражает с легким нетерпением грек (Алексий таки сумел наступить ему на больную мозоль). - Тогда уж большего почтения заслуживает Литва, в коей правят самостоятельные государи, не подчиненные хану! - Литовские князи не православные суть! - нахохлившись, возражает Алексий. В боярах движение. Сам князь тянет шею, стараясь не упустить ни слова. Ибо, ежели Византия где-то там, - и пусть ключ к событиям дня сего именно в Византии, пусть то, что творится на Босфоре, возможет повториться и на берегах Клязьмы и Москвы-реки, все-таки Цареград далеко, и для ближнего, простодушного ума трудно постижима сия связь, по которой от участи старцев афонских зависит участь Великой Руси, - Литва, наоборот, под боком у всех, литовские разъезды тревожат вотчины московских бояр, и потому то, что творится в Литве и с Литвою, мнится многим из председящих, особенно мирянам, важнее цареградских событий. - Стоит литовским князьям принять святое крещение, - с тонкою улыбкою победителя продолжает клирик, - и Литва, а не Русь станет великою православной державой! Алексий молчит. - Я слышал, - продолжает грек, наступая, - что Ольгерд крещен по православному обряду? В Вильне есть церкви и множество православных прихожан, да и во всех областях, ныне принадлежащих Литве, проживают ведь православные русичи? Гедимин уже замысливал принять святое крещение со всею своею землей, правда от латинского легата... (<А будет уния, - не договаривая, додумывает про себя клирик, - и это различение вер потеряет всяческий смысл! Церковь станет единой, и литовские князья неволею примут учение Христа!>) - Позволь, - глухо отвечает Алексий. - Позволь не отвечать мне о том, о чем надлежит ведать боярам и князю. Да, Литва растет! Но, мыслю, церковная рознь сослужит роковую службу Великому княжеству Литовскому и не состоится Литва яко православное государство Востока! Он не доказывает, не подкрепляет слов своих вескими доводами разума, но шелест одобрения проходит по рядам. Так, стойно Алексию, хотят думать все, ибо они не литвины, а русичи. И верят Алексию, ибо жаждут верить в конечную победу Руси, а не Литвы. Боярам достаточно уверенности Алексия. Князю - тоже. Греческий клирик с удивлением видит, что он, вроде бы одолевший противника в споре, остался сейчас в меньшинстве. (<И это тоже, - думает он, - надобно принять к сведению, ежели одолеет Палама!>) Однако мнение о Литве у него прежнее. Неведомо, что сотворит в грядущем с сею владимирскою землей, но Литва уже теперь сильнее и, главное, свободнее от сторонней власти, а значит, надобно приложить все силы, дабы присоединить ее к греческой церкви. Кто знает, не послужит ли это ко грядущему благу великого города Константина? Спор утих, ибо Алексий не хочет говорить греку всего, что думает о Литве, и успокоенный цареградский клирик вновь обращает внимание на белорыбицу, вяленые фрукты и греческие орехи, освобожденные от скорлупы и сваренные в меду. Пир идет своим чередом, и не пристало посланцу Византии оскорблятися излишнею горячностью одного из варваров... Хотя бы и утвержденного в сан наместника греческого митрополита! А Симеон, весь во власти реченного Алексием, окидывает сейчас мысленным взором дела и труды княжения своего - с той слепительной высоты, которую указал ему днесь отцов крестник. Устоит ли Кантакузин? Как поведет себя польский король Казимир, его свояк, женатый на дочери Гедиминовой, Ольдоне? Столкнется ли с Литвою на дележе Волыни или вступит с нею в союз? И как поведут себя семь сыновей Гедимина? Не разорвут ли на части страну? Или грозно-непонятный Ольгерд (передают, что он совсем не пьет хмельного и замыслы свои таит ото всех) придет к власти, свергнув или удалив из Вильны Явнутия? Как поведет себя в сем случае венгерский король? Станут ли чехи воевать с ляхами? О чем мыслят орденские немцы, четыре года назад получившие у кесаря указ, разрешающий захват и подчинение себе всех литовских (а значит и русских!) земель? И ко благу ли Руси пришла далекая, на самом западе Европы начавшая война между англянами и королем франков? И уже со стыдом думает молодой московский князь, сколь же он был мелок и суетен, занявши свой ум без останка грызнею московских бояр и выяснением, любит ли его венчанная жена, обязанная любить мужа уже по одному церковному благословению! Алексий, уведавший прежде иных о гневе Симеона на боярина Хвоста, тут, улучив миг, вполгласа, немногословно, в свой черед остерегает князя. Рек - и взглянул заботно, проверяя. Симеон склонил голову, наморщил чело. Видно было (Алексий понял по муке лица), что в нем борются разум, велевший безусловно послушать мнения старшего, с пылом души, желающей немедленного действования. <Что победит в нем?> - гадает между тем Алексий. А от того, что победит в юном князе, станет ли он продолжателем дела отцова, зависит теперь и вся участь страны, как и его, Алексия, труды и старания, все то, что он изъяснял покойному Ивану как грех и крест, взятые им на рамена своя ради русской земли. Кажется, однако, в княжиче побеждает благое! (Алексий все еще не может перестать считать Симеона княжичем.) Он чуть заметно вздыхает. Ведь это главным образом для него, для юного сына Калиты, была днешняя отповедь цареградскому греку. Князь должен слышать слово правды из уст наставника своего! Все еще впереди, Алексию еще внове привыкать к иному, чем прежде, отношению с Ивановым сыном. Симеон проще отца, быть может, не так талантлив и не столь глубок. Возможет ли он? Не сломит ли его упрямый ход времени? Тем паче теперь, когда все вороги отцовы попробуют возместить свое на сыне! Алексий потупляет взор долу, думает. Он уже не молод, хотя и быстрота ума и бодрость в членах у него прежние. <Зришь ли ты, Иване? - спрашивает он мысленно. - Вот сын твой, и вот я, твой крестник! Кто я ему теперь? Сводный брат или наставник? Помоги, Господи, руководить мне князем сим!> - просит он в молчаливой молитве. Трапеза подходит к концу. Алексия вновь поздравляют с назначением. Симеон, дождавшись, когда палата опустеет, подходит, в черед, к Алексию и, получив благословение, краснея и бледнея, проговаривает: - Отче! Я слышал тебя днесь, и я давно... Я давно хотел сказать, просить, коли что не так или непутем, словом - буди мне в отца место! - Благословляю тебя, сыне мой! - с чувством отвечает Алексий и, в свой черед, целует в лоб молодого московского князя, наклонившегося к его руке. Оба понимают, сколь много и многое сказано ими сейчас друг другу. Алексий прямо смотрит в глаза князю, и Симеон выдерживает пытливый отеческий взор митрополичьего наместника. <Да! - молча говорит он. - Я беру на себя крест, и не согнусь, и не отрину его от себя, даже ежели возропщу и ослабну на мал час, как обещал у отня гроба и обещаю теперь тебе, свидетель и крестник отцов!> Они выходят последними из покоя. Слова более не нужны. То, что было сейчас, - на всю жизнь. <Теперь, - напоминает себе Симеон, - надо соснуть хотя немного, пока торочат и седлают коней>. Завтра ввечеру ему надлежит быть во Владимире. ГЛАВА 23 В молодечной пахнет редькой, потом здоровых мужских тел, сыромятью и тем особым, чуть кисловатым запахом начищенного железа, который присутствует всюду, где хранят оружие. Бряцая саблями и громко топоча, вваливает сменная сторожа, шумно составляют в угол короткие копья, стягивая через голову перевязи, кидают сабли прямо на долгий стол, валятся на лавки, кто-то тут же, напустив смраду на всю молодечную, стаскивает с ног сопревшие сапоги. Звучат ругань и смех, старшой громко выкликает очередных в ночной дозор, надрываясь, орет: - Филимон! Филимон! Филька, черт паршивый! По-за столами трясут и будят, натирая уши, заспавшего ратника, пинают в спину, насаживая на уши шелом с криво вдетым в него подшлемником. - Чаво? Чаво ето? - моргает, не в силах прочнуться, ратник и вертит головою под дружный гогот товарищей. В углу палаты не прекращается игра в зернь, и старшой недовольно воротит нос. Запретить бы, да чем тогда займешь молодцов? И так истомились без дела! Хошь посылай с хвостовскими драться! Прижали наших совсем... Он бурчит нечленораздельное, и ратники, поглядывая на норовистого старшого, грудятся кучею, спинами загораживая игроков. Игроки: один - тот, что проигрывает и уже выложил нож в серебре, ордынской работы, - бледен, взъерошен и свиреп; противник, поглядывающий на него с масляным прищуром, трунит над приятелем, хитро и небрежно мечет кости, приговаривая раз за разом: <Полняк!>, <Петух!>, <С пудом!>. Кругом, соболезнуя игрокам, нависают аж над головами играющих, обдавая жаром и вонью раскрытых от волнения ртов, тычут перстами: <Ты, тово, Кирюха, ты, ето, круче клади!> - <И, эх, опять голь!> - <Не! Трека!> - <Един шут...> Никишка, Мишуков сын, раздувая ноздри, щурясь и поминутно сплевывая сквозь зубы, тоже пристроился на конике, над игроками; разбойным глазом нет-нет и поведет посторонь: как там старшой? Любит, пес, молодых совать в ночную сторожу, стой тамо, пока старики здеся дрыхнут, была нужда! Пока его еще не назвали, и Никишка, одним глазом не отрываясь от игры, гадает: пронесет чи нет? - Не пихай, шухло! - Сам-то... Смердья сыть!. - Эгей, кмети, кто там расшумелси?! - Мишуков сынок! Монашек! - Батьку не замай! - уже едва не в драку лезет Никита. Мишук Федоров недавно ушел в монастырь Богоявления. Болтали, с помощью митрополичья наместника, Алексия. К Никите оттого легкая зависть с насмешкою: <монах>! К тому же Никишка требует, чтобы его величали тоже Федоровым, по деду, а не по батьке, и тут подзуживанья идут ежеден. - Не Мишуков, а Федоров! - кричит Никита. - Почто бы? - невинно прошает спорщик. - Словно какой боярин великой! - А пото! Мой деда Переяслав князю Даниле подарил! - Ну, так уж и подарил! На серебряном блюде поднес! - Грамоту доставил от тамошнего князя ему дарственну! Не он бы... - Ну, ну, браты! Кулаками не махать! - встревает кто-то из стариков. - А парень прав! Наша служба тоже не последня! Ино и бой можно потерять, коли какой ратный наказа вовремя не подомчит или иное што! - Можем! Чего мы можем! - взрываются голоса. - Сидим как вороны на погосте! Нагнали тута Босоволковы рязанских да коломенских, а мы, москвичи, и ни при чем уже! Ничо не можем! Сам Василь Протасьич не может! - Князь воротилси, теперя наложим хвостовским по шеям! - Наложил один такой... Себе в штаны! - Покинь! - Охолонь, мужики! - Погодь, князь сядет на стол в Володимери, тогды порядок наведет и здеся! - А все ж ты молод, глуздырь! Никишка, готовый вцепиться в супротивника, вдруг слышит голос старшого: - Никита Федоров! Федоров, так твою мать! - Здеся! - опомнясь, отзывается Никишка. - В дозор к Боровицкому спуску, туды-т растуды-т! Парень, хмыкнув и показав язык сопернику (Федоровым, однако, назвал старшой!), подтягивает пояс, сплевывает через плечо, живописуя презрение, и, волоча за собою отцову саблю, уходит враскачку, подражая в походке бывалым старикам. На дворе, в потемнях, ратники строятся плечо к плечу, крепче подхватывают копья. Ругань и озорные шутки стихают. Кто-то подъезжает на высоком коне, спрыгивает. По конскому убору и кольчатой, отделанной серебром броне с накладными зеркальными пластинами узорной стали, прежде чем по лицу, догадывают: молодой Вельяминов! - Здорово, други! - Василий Василич, от коего пахнет не редькой, а дорогими аравитскими благовониями, проходит вдоль строя, в потемнях, щурясь, вглядывается в лица кметей. Молодому Вельяминову тридцать лет, он крепок, широк в плечах, хотя и чуть ниже отца. Внешне всегда спокоен - подражает родителю-батюшке. Но в вырезном разрезе ноздрей, в погляде горячих глаз, в круто сведенных скулах проглядывает скрученный, сжатый до часу бешеный норов. Младшего Вельяминова боятся кони, а это знак плохой. Он оглядывает ратный строй, роняет негромко: - Соскучали, молодцы?! Таким вот негромким, с придыхом, голосом говорят перед дракою или перед сражением, прежде того, как уже высоким, режущим уши окликом возопить: <Сабли к бою!> или: <Бей!> Рожи ратных расхмыливают, расправляются плечи. Но молодой Вельяминов, не давая кметям иной повады, машет рукою: - А ну, ходом! И ратники, бряцая оружием, начинают выходить со двора. Никита стоит крайним в ряду, и Василь Василич, заметя ратника, манит его пальцем. - Не Мишуков ли сын? Никита, кажись? - Я самый! - радостно отзывается Никита, выпячивая грудь, гордый тем, что боярин и признал его, и имя вспомнил. - С тобою, кажись, мы ярославского князя имали на Волге? - прошает Вельяминов вполголоса, глядя мимо его лица, вслед уходящим ратникам. Никита утвердительно фыркает. Василь Василич переступает с ноги на ногу, медлит, решается наконец: - Слушай, воин! Там, под горой, на мосту, хвостовские. Мостовое емлют, собаки! Надобно без драки перенять мост! Сумеешь? Ну, а ежьли драка... чтобы с ихней, не с нашей стороны! Никита весело хмыкает, что означает полное согласие, и так же, как и молодой Вельяминов, раздувает ноздри. - На вот! - сует Вельяминов в руку Никите серебряный диргем. - Разделите тамо! Только гляди, я те не баял ничего! - Вестимо! Сделаем! - кидает Никита, обнажая зубы, и весело бежит вослед ратникам, догоняя своих. То-то обрадуют молодцы! Одначе теперича нать не подгадить, как тогда, с ярославским князем! Он уже на ходу прикидывает, кому, как и что сказать, кого отозвать в сторону, кому повестить с ухмылкою и с намеком... <Сам-то боярин небось в драку не лезет пока! Рук бы не замарать!> - мелькает у Никиты сторонняя мысль. Впрочем, он отлично понимает Василь Василича и не гневает на того. А померяться силой с пришлыми хвостовскими, которые совсем распустились на Москве, ему, коренному москвичу, и самому любо. ГЛАВА 24 В московском терему Акинфичей радостная суета. Из Орды воротили Федор Акинфов с Александром Морхининым. В гости пожаловал большой, тяжелый Андрей Кобыла. Барственным медведем расселся, весело оглядывает загорелые, обветренные рожи приятелей. Набежали родичи, знакомцы, шабры, московская чадь. Слуги уставляют столы закусками и снедью. Из поварни вовсю валит вкусный пар. Иван Акинфов мечется из больших горниц в нижние, заскакивает в медовушу, в челядню, в хлебню... А тут как на грех и еще гость пожаловал, по днешнему часу словно бы и немного лишний - сам Алексей Петрович Хвост, затеявший тяжбу с Вельяминовыми, у которых он самостийно едва не отобрал тысяцкое, пока князь Семен болтался в Орде. Иван суетится, мечется и лебезит. У самого рыло в пуху, а нонече нельзя бы... и принимать-то тово... Тем паче, гости тута, как оно повернет еще! Едва увел Алексея от больших столов, в особицу, и уж тут как бы употчевать только! Соорудил, кивнув кравчему, целый костер из закусок, блюд и питий: тут и резаная осетрина, и печеный фазан в перьях, и кулебяка на четыре угла, и гора творожных ватрушек, и мед, и фрукты ордынские... - Чего в повалушу не зовешь? - хмуро цедит Алексей, угрюмо глядя на печеного фазана, что, расправленный на серебряных проволоках, словно бы готовится взлететь, приподняв долгий переливчатый хвост. - Али стыд перед гостями меня принять? - Отведай белорыбицы! - отвечает с улыбочками хозяин, щурясь, обихаживает Хвоста, сам почти подает блюда и тарели. Иван постарше Хвоста, и тому не очень-то способно костерить ласкового хозяина. Он нехотя отпивает, заедает, а Иван мелким бесом плетет что-то неважное, и все не о том, все не по делу. И Алексей срывается. Ударяя серебряным кубком о стол, расплескивает дорогое греческое вино, кричит: - Дело молви! Поможешь ай нет! Ить безо твоей да Кобылиной заступы съедят меня Вельяминовы! С потрохами съедят! Даве моих молодцов в драку с моста спихнули! У Ивана темнеют глаза. Улыбочка, криво зацепившаяся за ус, еще помедлив, сползает с лица. - А ты меня прошал? Когда коломенский мытный двор твои молодцы забирали?! - кричит он в ответ высоко, с провизгом. - Погодь! Прошал ты меня о том, когда ты государев наказ ни во что поставил? Грамоты я тебе давал, што ль, противу князя своего?! Все мы слуги верные! И волен един князь нас и судить и миловать! - кричит Иван, забывая в сей миг, что сам мирволил Хвосту, дабы навредить Вельяминовым. Но... Тогда Симеон еще не был великим князем и неведомо было, станет ли, а ныне и Симеон на владимирском столе, и Алексий наместником назначен, а Бяконтовы вовек с Вельяминовыми в дружбе стоят... Тут как еще повернет дело! И потому, наглея, отбросив увертки и лесть, он и кричит на Хвоста. Спохватываясь (кричать-то тоже не след!), вздрагивающей рукой наливает кубок, подвигает блюдо греческих черных соленых маслин, приговаривая: - С рыбою добра снедь! - и, сбавив голос, бормочет: - Не гневай и ты на меня, сам взойди в мою трудноту: давно ли мы на Москве? Меня да Кобылу Иван Данилыч, покойник, без году неделя как от князь Лександры из Твери перезвал! А Вельяминовы еще с Данилою Лексанычем прибыли на Москву, боле полувека тута! Твой родитель тоже князю Даниле служил, понимаю, и рязанского князя имал, и тово... (Иван Акинфич стесняется произнести, что и убил плененного рязанского князя тоже родитель Хвоста, Петр Босоволк, по приказу Юрия, о чем доселе крепко помнится на Москве). Теперича думай! Природны москвичи, тот же Сорокоум, поддержат тебя? Ай нет? Ну, пришлые, принятые, рязане, коломенски, оне поддержат, дак Москва не Коломна ищо! Тута и налететь мочно! А я-ста как? Братья ноне в Орде со князем побывали, честь великая! Нам противу Семен Иваныча свово никак нельзя! Уж ты тово... Пади хошь Алексию в ноги! - Не буду! - мрачно возражает Алексей Хвост. - Все одно не покорюсь Вельяминовым! Батьку мово покойного ищо князь Юрий ладил тысяцким поставить на Москве! Убили, дак не успел! А князь был - Семену не чета! Михайлу Святого передолил самого! На дочке царевой был женат! - Ты постой, постой! - остужает Хвоста Иван Акинфич. - Ивана, покойника, не забудь! - А што Иван?! Переслав князь Юрий в велико княженье николи б не отдал! А теперя кака беда, - одолел бы хошь Костянтин Суздальский, - и не видать нам Переслава, как ушей на голове! На покупки ярлыков всю казну потребили, всих князей озлобили, а и Новгород против нас, не так разве? Да не сам ли ты и баял о том?! - Ну, ты тише, тише! Не баял я тово... - бормочет Иван, тревожно оглядывая на слуг. - Ты, Алексей Петрович, молод ищо, норовист! Не видавши жизни, с маху-то... Василь Протасьич всюю жисть, эко! В отца место. Ты охолонь, охолонь... Пади в ноги, пади! От поклону-ту голова не болит! - Дык не поможешь? - набычась, спрашивает Хвост. - Потолкуй сам с Андреем Кобылою! А я не возмогу, не возмогу... Да ты съешь, выпей! Ты ведь у меня гость дорогой, особенной! А токо не время нонече, не пора! Утихни теперь! - Не время... Вельяминовым сносу нет... Дубы! По сту летов живут! - бурчит Хвост. С Кобылою он уже баял, и тот тоже отвергся помогать Хвосту. Сказал просто, открыто и весело глядючи в лицо Алексею: <Непутем творил, и моей заступы тебе тута не будет! Не обессудь! Протасьич в сем дели правее тебя!> Сказал прямо, попросту. И обижаться на огромного человека, на его мужицкую п