рямоту нельзя было. Ни с чем ушел Алексей от Андрея Кобылы. А теперь, с отказом Ивана Акинфова, почуял, как неверные весы, на коих весятся успех и неудача, зримо и веско склонили в сторону его супротивника... Оставалась надея на коломенских бояр, те все за него горою стоят, да на самих братьев великого князя. Только - помогут ли и они? ГЛАВА 25 На серую затравенелую осеннюю землю ложатся черные борозды. Взоранная, рыхло раздвинутая ралом земля осыпается под сохой. Крепкие руки молодого девятнадцатилетнего парня сильно и бережно ведут деревянную снасть. Ровно идет приученный к пахоте конь. Не рванет в сторону, не выскочит из земли тяжкое рало, едва проблеснут в крошащейся земле отполированные до блеска сошники двоезубой сохи. Соха не перевертывает, а раздвигает землю, губя сорную траву, но не нарушая пахотного слоя. Еще целые века пройдут, пока по этой земле пойдет сверкающий сталью отвальный плуг, переворачивая наизнанку слежавшийся пласт. Русич, что пашет сохою, торопясь посеять озимую рожь, не ведает ни о размыве земли оврагами, ни о черных бурях, - он попросту работает так, как работали предки до него. Землю бережет сама традиция старины, навычаи отцов и святая уверенность в том, что облегчать себе труд - греховно. Сказано бо: <В поте лица>. Вот он останавливает на миг коня и отирает рукавом влажное чело. Осень уже обрызнула близкий лес первым своим золотом и напоила легчающие небеса ясною прозрачною тишиной. Молодой пахарь вновь берется за темно-блестящие рукояти. Конь поводит глазом, гнет шею; видя, что хозяин взялся за соху, напруживает задние ноги, сам, без зова, трогает с места. Пахарь одет в посконину и лапти. На обнаженной голове только шапка выгоревших на солнце русых кудрей. Ничто в нем не обличает отличия от обычного смерда. На груди, на кожаном гайтане, серебряный крест, - впрочем, серебро не в редкость и у крестьян, так что и эта подробность не в отличие, и догадать, что пашет землю боярский отрок, неможно ни по чему. Да и почто бы боярину самому пахать под озимое? Хотя пахать, как и косить, умеют все в русской стороне, и все же, чтобы так вот, с полною отдачей, по-крестьянски? Бывает! Но редко. Верно, из разорившихся вконец боярчат? Да нет! Из оскудевших, верно, но далеко не вконец. Мог бы и не сам пахать боярский отрок! Однако, пашет сам. Ладно поворачивает соху, обнажая блестящие наральники, ладно ведет борозду и думает... Нет, не думает даже! А мечтою, незримым ощущением естества, глядя на золотой свет низящего солнца, мечтает, мыслит о свете Фаворском - таком же золотом, сказочном, о коем когда-то, в дали дальней прожитых лет, толковал он пятилетним младенем умирающей девочке в отцовом дому, когда страшная федорчукова рать катилась мимо их родового ростовского терема и отец, рискуя жизнью, подбирал на завьюженном пути обмороженных, полумертвых беглецов. Подбирал и выхаживал в погребах своего боярского дома. А девчушка умирала от трупного заражения - от обмороженных ног, и он, сидючи с нею, гладил ее по волосам и объяснял, сам горячо веря тому, что ее после смерти унесут с собою на небо ангелы и она узрит свет, фаворский свет! Неизреченно прекрасный, струящий лучи от престола господня. Девочка умерла. Отрок вырос и пашет землю, мысля вскоре уходить в монастырь. И ему неведомы споры ученых иерархов о Варлааме и Акиндине, о Григории Паламе, сотрясающие далекую Византию. Но свет духовный, фаворский свет, чает он увидеть сам, когда уйдет совершать подвиг иночества в лесную одинокую пустынь. И что там мыслят ученые люди? О чем толкует его многоумный старший брат Стефан? Юноша с грубыми руками, что до заката замыслил допахать свое поле, знает одно: не слова, а дела важны пред Господом, а ему, как и всей Руси, нужнее истины афонских старцев, чем хитросплетенья латинских мудрецов. Ибо не пришло еще время менять соху на плуг, но пришло время вспомнить святыни родимой старины и встать с ней и над нею против иноземного ворога, против чужой веры и чуждых навычаев льстивых немецких и иных мудрецов. Пришло время Руси встать, возродить себя в новом обличье, отрясти прах забвенья с родных святынь, и потому - да! Традиции, вера - нужнее многоразличных и многоразлично лживых западных умствований. Нет, юноша не может всего этого так связно сказать и даже помыслить. Но он знает, что надо и должен делать он сам, дабы спасти Родину. И, зная, намерен делать потребное Господу Богу и народу своему изо всех сил, и даже сверх сил, и даже помимо и кроме всяких сил человеческих, ибо надо и должно! И должно именно так! Не с того ли и зачинается великое? С малого. С дела. С веры, что надобно именно так. Низит солнце. Тоньшает и тоньшает серая полоса еще не вспаханной земли. Конь мокр. Мокр и пахарь. Но он даже не останавливает, чтобы отереть чело. Да, он боярский отрок, из рода нарочитых ростовских бояр, переселившихся в недавние годы под Радонеж. Имя ему - Варфоломей, а в иночестве, уже близком, его назовут Сергием. Юноша этот знает (сердцем, не головою), что надобно его родимой земле. Более бояр и самого великого князя, быть может, более даже митрополичьего наместника Алексия. И он намерен, волен и вправе свершить свой подвиг и труд - спасти и сотворить Родину. ГЛАВА 26 Густые сумерки осенней ночи. Треск и пляшущий свет факелов во дворе. Суетня захлопотанных жонок и слуг в горницах и по сеням. И холод, что нежданно ползет за воротник, пугая разлукою с устойчивым живым теплом ночного жилья. Холод, дрожь, истома тела, жаждущего не пути, а постели; и легкая грусть расставанья с этим теплом, с этим недолгим ночлегом в родимом дому, и тревожное ожиданье пути, которое, не признаваясь, безотчетно, любил больше всего. Осень. Холод ночи. Дорогу... Ему подводят верхового коня. Настасья, как и любая жонка на Руси, сует ему, заплаканная, теплые подорожники, и он передает калиту с печевом стремянному и крепко обнимает замершую на миг супругу, и - довольно! В путь! Кони топочут и ржут, грудится дружина, уже верхами, уже готовая ринуть в ничто, в ночь, затканную осенними сапфирами звезд. И он легко, стряхнув с себя последнее разымчивое оцепенение, взмывает в седло и едет, удерживая коня, по сонному растревоженному Кремнику, затем по пустынному в этот час торгу, по отдыхающей, едва светящей огоньками Москве, и уже выпутываясь из кружева улиц и хором, за последнею ночною рогаткой, ожегши плетью коня, пускает вскачь. Меняя лошадей и не останавливая, на заре, проскакав близко семидесяти верст, были в Радонеже. Все качало и плыло перед глазами, хотелось спать, но, подкрепив себя куском обжаренной баранины с ломтем ржаного хлеба и запив все чашей горячего меду, Симеон приказал вновь и тотчас седлать коней. Скакать на свету, видя дорогу, стало легче, и свежие кони неслись вровень с ветром. В Переяславль порешили не заезжать, уклонив на Берендеево. Усталость ночной скачки развеяло на холодном ветру. Быстрей! Быстрей! На подставах, перелезая из седла в седло, почти не задерживали. Ордынские неутомимые кони шли грунью, переходя в скок. Летела дорога, летело посторонь распуганное воронье, шарахались встречные возы. Мужики, узнавая своих, кричали что-то, порою махали шапками. Летела по сторонам золотая осень в теплом восковом великолепии горящих свечами дерев, в разноцветье далеких лесных островов по склонам, в мелькании голых пашен и скирд сжатого хлеба. Пролетали деревни, погосты, торговые рядки. Стаи птиц тянули в вышине, уходя в Орду от грядущей суровой зимы... Лес то сжимал дорогу в объятиях своих, и тогда голые ветви хлестали его по лицу, то расступался и совсем отбежал, наконец, когда вереница неутомимо скачущих всадников вырвалась, близ Юрьева, в просторы владимирского ополья. Низило солнце, покоем дышали поля. Влажная черная земля крошилась под копытами, глушила топот коней. В Юрьеве решили заночевать. (Юрьев был уже, почитай, свой город. Тихо-тихо отец таки прибрал это небольшое и хлебное княжество к рукам.) Спал Симеон без сновидений, проснулся еще в потемнях и тотчас велел седлать. Шестьдесят с лишним верст от Юрьева до Владимира проскакали за три часа, и к пабедью, наскоро приведя себя в порядок, уже въезжали в стольный град владимирской земли. Вздымались валы с почернелыми башнями. Гордо, как прежде, высились древние белокаменные соборы. Звонили колокола. Толпился народ в улицах. Симеон рассчитал верно: ханские послы уже ждали его на княжеском подворье. Назавтра, первого октября, на память Покрова святой Богородицы, назначено было торжественное посажение нового великого князя на стол. Михайлу Давыдовича, брата ярославского князя, Симеон принял в тот же день, вечером. Моложский князь, такой же лобастый и плотный, как и его старший брат, оказался, однако, значительно более робок. Усумнился, возможно ли ехать в Торжок тотчас, пока еще Симеона не посадили новгородцы у себя на столе. Пронзительно глядючи ему в очи, Симеон (в коем еще бушевала вчерашняя дорога, еще скакали кони и качалась и дыбилась земля) отмолвил, слегка раздувая ноздри, что московские борцы им уже усланы и князю, дабы возглавить дружину княжеборцев, надлежит скакать тотчас, лишь только состоит завтрашнее торжество. Давыдович, внимательней вглядевшись в очи сына Калиты, покивал головою согласно: <Коли так...> Пили мед, слуги подносили закуски. <Так!> - отмолвил Симеон. (Сейчас кожею чуял: надо им всем дать понять сразу же, что великий князь владимирский теперь он и Москва по-прежнему, как и при покойном родителе, намерена главенствовать в залесской земле.) Моложский князь все еще шарил взглядом по лицу Симеона, искал чего-то, может, робости или неуверенности в себе? Не нашел. Поклонился москвичу; приканчивая трапезу, обещал скакать в Торжок не умедлив. К вечеру прибыли Феогност с Алексием и свитой. Венчание на стол обещало быть торжественным. Видимо, крестник отца озаботился этим сугубо. Симеон плохо спал эту ночь. Думал. Радости не было. Полною мерою почуялось, проникло его до глубины, что берет на себя крест. Но и желанья отступить, скрыться, как некогда, не было тоже. Крест предстоял ему и никому более. Заснул ненадолго он только под утро и был разбужен мелодичным перебором колоколов. Начинался день, к которому покойный отец вел его, Симеона, всю жизнь, от младых ногтей уча и наставляя в заботах власти. Он не сразу встал, еще полежал, смежив очи, не думая уже ни о чем, готовясь, собираясь с духом. С сего дня его путь неотменен и неизменим. Быть по сему! Слуга вошел с праздничным платьем на вытянутых руках. Не свой, владимирский. Слегка гневая от смущенья (не любил быть полуодетым при незнакомой прислуге), Симеон ополоснул руки под рукомоем, крепко обтер лицо льняным рушником, стараясь не глядеть в почтительное лицо холопа, принял шелковую рубаху, одел тафтяные порты поверх исподних, холщовых, дал обмотать свежим портном и засунуть в цветные сапоги свои ноги; встал, пристукнувши высокими каблуками, вздел белошелковый зипун и застегнул сам звончатые круглые пуговицы. Верхнюю ферязь цареградской парчи до утренней трапезы одевать не стоило. И он, с внутренним облегчением, молчаливым склонением головы отпустил слугу. Взошли бояре. Свои и владимирские. Симеон глянул на них остраненно, бледнея и каменея лицом. Спасительною вехой в этой череде вельмож показались несколько лиц близких ему бояринов, с коими сидел недавно в Орде, столь необычно торжественных в сей час, что и признал их не сразу. Понял: не будет тихого завтрака с немногими думцами, озабоченно-делового застолья соратников, не будет просто еды, будет торжество, уже сейчас, уже с этого, первого мига. А ежели нарушить? Приказать? И поймал взгляд Михайлы Терентьича, строгий, предостерегающий, ласковый: <Терпи, княже!> И Симеон сдержал себя. Послушно отдался в руки древнего обычая. И все пошло уставным неспешным побытом. Завтрак, на коем он, и силясь, не мог проглотить ни куска. Утреня. Обедня. (Это все стоя, в Успенском соборе владимирском, среди пышно разодетой толпы.) Служба, впрочем, успокоила его, настроив на высокий лад. Гласы хора были торжественно-величавы. Некиим кощунством показалось, что после сего церковного благолепия главным лицом в храме оказался ордынский посол, <всадивший> Симеона на стол владимирский. Татарин важно стал перед престолом, дочти в царских вратах. Прочел по-татарски грамоту Узбека, удостоверяющую его власть. Еще сказал какие-то приветственные слова. После него выступили Феогност с Алексием. Власть, утвержденная ханом-мусульманином, утверждалась теперь византийскою церковью и ее русским наместником. Ему надели на голову шапку Мономаха, и он подумал: а ежели бы сейчас венчался на стол нижегородский или тверской князь, что было бы тогда с этой реликвией, сохраненной его отцом в своей княжеской казне? Подумал - и не нашел ответа. Он поцеловал крест и принял благословение... Дальше ему хотелось только одного - конца: конца духоты, жары, многолюдства, почестей... Но за концом службы должен был быть пир, где он опять и сугубо не будет принадлежать сам себе, а за пиром... За пиром - поход на Новгород! Хор пел торжественную славу, не ему - Господу, и Симеон, бледный от усталости и жары, прошептал неслышно: <В руки твои предаю дух свои!> Парчовый ворот резал шею. Полотняная нижняя рубаха была мокра. Сейчас к нему будут подходить владимирские бояре... (Виждь и укрепи мя, Господи!) Снова хор, снова молитвенные славословия. (Виждь и ты, батюшка! Ты, который так этого хотел!) От густого ладанного дыма и запаха горящих свечей слегка кружит голову. Длится торжество. Раб божий Симеон, московский молодой князь, становит в сей час великим князем владимирским. Все, что он успел сделать до пиршественных столов, это переменить нижнее мокрое белье. Слуга на сей раз был свой, и Симеон с удовольствием, не стесняясь, рвал с себя и швырял мятое платье, подставляя спину и грудь мокрому полотенцу, облегченно влезал в чистое полотно, давал застегивать ворот и надевать твердые парчовые наручи. - В дорогах поистомило, господине! Да и служба долга зело! - бормотал холоп, привычно утешая своего князя, коего пестовал еще дитятею и знал почти как себя самого. Все же и он днесь показался Симеону чуточку чужим, чего-то не понимающим во всей этой обрядовой кутерьме. Алексий встретил его на переходах. Возник нежданно для Симеона. Остановил, вгляделся заботно в очи. Молча благословил. И, кажется, ни слова не сказав, один только и понял, что происходит с князем, один только и смог утешить. Когда уселись за столами, хор запел <славу>, и Симеон опять не знал, что ему чувствовать в это мгновение и как себя держать перед лицом собравшихся князей, бояр и церковных иерархов русской земли. Он встал, когда попросили сказать слово. Бояре и князья, воротившие из Орды, ждали, что изречет новый владимирский князь, ждали татарские послы, и как трудно было сказать верно, - не оскорбив ни татар, ни братьев-князей, - то, что надобно было и что хотелось сказать им по правде. Что в русской, разноязыкой и редко заселенной (он рек <обширной>) земле нужнее всего единство власти, единство собравшихся здесь соперников-князей (<братьев-князей> - сказал он), и не произнес слова <единство>, но вместо того рек: <любовь> и <согласие>; и не кончил, как бы хотелось: <Пред лицом чуждой орды и хана чужой веры!> - это и так поймут, ежели пожелают понять! Константин Василич Суздальский глядел на него прищурясь, вдумчиво. Василий Давыдич Ярославский усмехнул угрюмо - понял, но не принял для себя Симеоновых слов. Он напомнил им имя Владимира Мономаха, последнего великого князя киевского, отбросившего от границ Руси орды кочевников. Яснее сказать уже было нельзя. Сел. Голову слегка кружило. Не перепил ли он владимирского меда? Князья неспешно подымали чары, говорили ответное, коротко или пространно: о соборном правлении, о согласии, братстве, о господней любви... Как хотелось верить истине сказанных слов! Но словам никогда нельзя верить. Слова говорят по приключаю, так или инако. Иногда даже искренне веря в правду изреченного. А поступают... Поступают по истине чувств, которые потом, уже после поступка, одевают в оправдательные слова, каждый раз иные. Ну, а что же тогда сотворяет, нет, что возможет сотворить единство чувствований, истинное соборное согласие земли? В этом, наиважнейшем, бессильна власть. И, может быть, только вера возможет сие сотворить и, значит, спасти землю русичей. Как высоко вознес ты меня, Господи, дабы дать узреть с высоты ничтожество мое! Ну, а в новогородский поход, сулящий добычу и славу, братья-князья пойдут! - Господи! Камо пойду от духа твоего, и от лица твоего камо бежу? Аще взыду на небо - ты тамо еси, аще спиду во ад - тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука твоя наставит мя и удержит мя десница твоя! Чуть слышно потрескивают свечи. От колеблемого пламени блазнит, что лики древних икон поводят очами, внимательно и строго озирая предстоящего. Молитва на сей раз не успокаивает Симеона, и речь, стиснутая нуждою иначить слова, не выказывая всей правды, жерновом лежит на сердце. - Господи! Тебе скажу, тебе поведаю! Почто достоит русской земле быти во власти единой? (В моей власти!) Кольми паче, яко в теплых западных странах, править каждому у себя! Где герцоги, графы, бароны и как их там называют еще, засевши в каменных твердынях своих за зубчатыми башнями, мало слушают даже и набольшего, короля или императора, а уж друг с другом не считаются вовсе, творя волю свою паче Алексея Хвоста, и все сходит им с рук, и не гибнет земля, и живет, и множит, отнюдь не скудея от постоянных малых войн и нахождений ратных... Воззри, Господи, на нашу русскую землю! Повидь леса и болота, наши суровые зимы и краткую пору летней страды. Воззри, сколь редок человечий след среди наших лесистых пустынь, сколь широко раскинуты и далеки друг от друга грады и веси! Сколь чуждых языков, еще и не приобщенных к вере Христовой, ютится меж нами, русичами, и по краю нашей земли! А дикое поле, земля неведомая, по коему, словно волны, проходят орды кочевых воинов, грозя смыть, уничтожить редкую поросль наших градов и сел? Вонми, Господи! Ты должен понять, что нету у нас другого пути! Все рассыплет и на ниче ся обратит безо власти единой! Скажешь, что не от мира царствие твое и с заветом любви пришел к нам сын твой единородный? Скажешь, любовь съединяет и вяжет паче власти и с тем проповедана вера Христова в русской земле? Так, Господи! Да! Да! Не в жестоце и хладе единодержавия, не в тягости, подавляющей всех и вся, но в соборном согласии и дружестве спасена будет наша земля! Ибо гневом и властью не соберешь малых сил, а ежели не похотят, то и не придут из-за лесов и вод, призванные князем своим, а отсидят, сокроют в чащобы и дебри, и что тогда станет с силою сильного на этой суровой земле? Повиждь, Господи, пото и не изобижен, и богат, и волен смерд на Руси! И было инако при великих князьях киевских, и погибла земля от нахожденья агарян, и не спасли ее ни рати, ни стены городов, ни удаль воевод, ни гордость князей! Такой власти, какая надобна нам, не ведают в землях иных! И я, малый, пред тобою, великим, не ведаю тоже: прав ли я? Право ли деял отец мой, собирая землю? Где та связь, та грань, та благая цепь, которая вяжет, не удушая, и съединит, не погубив нашей земли? Господи! Ведаю, что не в силе, а в правде Бог и что иная сила, лишенная блага твоего, рухнет от собственной тяжести, и не дай Боже, даже и в веках грядущих, нам такой, подавляющей все живое, силы власти на нашей земле! Но, Господи, повиждь и внемли! Погибнем мы от разделения языков, яко неции, строившие башню до неба, дабы потрясти престол господень! Погибнем и не устоим, ежели не съединим землю единою властию, ежели соборно, все вкупе, не похотим того и не содеем так по воле своей! Вонми, Господи! Ты вручил ныне великий стол в руне моя! Будь же справедлив к смертному рабу твоему! Блага хочу я родимой земле, и в этом праведен я пред тобою! Виждь и помилуй мя! Симеон склоняет выю. Крепко, ладонями, прикрывает лицо. В дверь стучат. Он подымает голову. Кто посмел потревожить великого князя владимирского в час молитвы? Или какая беда привела непрошеного гостя в иконный покой? Дайте мне хоть тут побыть одному, наедине с Богом! В дверь снова стучат. - Кто там?! - спрашивает он и вдруг понимает: надо встать, подойти, встретить. Быть может, именно сей гость послан Господом по молитве его? Симеон стремительно встает с колен, подходит к порогу, отворяет двери. В проеме дверей - Алексий. Несколько мгновений оба молча глядят друг на друга. Наконец чуть заметная улыбка трогает уголки глаз митрополичьего наместника. - Я не помешал твоей молитве, сыне? - спрашивает Алексий. - Нет, нет! - порывисто отвечает Симеон, отступая назад. - Ты пришел, я... ждал тебя. Благослови, владыко! - Я говорил с братьями! - строго молвит Алексий. - Иван покаял мне, и Андрей такожде отступил коромолы. С обоими достоит тебе ныне заключить ряд. Скачи теперь на Москву и твори суд боярам. Вскоре и я гряду за тобой! ГЛАВА 27 В Москву прибывали рати. Дружины бояр и детей боярских, ополчения городов - Коломны, Рузы, Можая и Переславля. Теперь он был в силе править суд и творить власть, и однако осудить Алексея Хвоста оказалось невероятно трудно. Схватить маститого боярина по одной лишь княжой прихоти было неможно. Возмутились бы все. Обиженные могли уйти, уведя полки, могли даже и не позволить совершить самоуправство, с соромом для князя освободить от уз невинно плененного. Многое могли содеять, и потому никто, никоторый князь, не лез на рожон, творя волю свою не иначе чем по старым обычаям, по слову и согласию большинства. Суд княжой, где князь был и судьей и обвинителем сразу (казалось бы, и не суд, а самоуправство княжое!), творился не инако чем по согласию и в присутствии бояр введенных - ближайших советников государя и судных мужей; творился не по заочью, а всегда и только в присутствии сторон, и обвиненный мог, имел право и должен был <тягаться> на суде, отстаивать правду свою при свидетелях и соучастниках тяжбы, где князь порою лишь слушал прения тяжущихся, не открывая рта. То есть суд княжой - это был суд в присутствии князя, суд, на коем князь олицетворял правоту суда, строгое соблюдение тяжущимися закона, а отнюдь не был самоуправцем и самовластцем, как это начало происходить полтора столетия спустя, с усилением власти самодержавной. На Москве, где Семен сразу же попал в объятия Настасьи (<Да! Великий князь! Рада?! Теперь достоит идти походом на Новгород!>), все пошло не то и не так, как задумывалось дорогою. Боярскую думу долго не удавалось собрать. В уши Семену ползли слухи, мнения, советы, коих он ни у кого не прошал. Четырнадцатилетний Андрей, младший брат, как оказалось, виноват был еше пуще Хвоста. Именно он позволил боярину перенять тысяцкое у Вельяминовых. Именно он! Четырнадцатилетний отрок! А отнюдь не бояре его, не Иван Михалыч, не Онанья, окольничий, всеми уважаемый старец, коему всяко возможно было не дозволить беззакония! Но и они не были виноваты. Москва и доходы с нее по третям использовались всеми братьями по очереди, а посему... Посему дело грозило запутаться совершенно. И ежели бы наконец не прибыл Алексий и не начал исподволь объезжать великих бояринов московских, невесть чем бы и окончил спор Симеона с вельможным синклитом своего и братних дворов. Он лежал в постели, откинувшись на спину, чуя, как все еще не израсходованный гнев горячим жаром раздувает ноздри и заставляет сжимать кулаки. Близость с женой, после которой наступало всегда опустошающее безразличие (сперва - пугавшее, после ставшее привычным ему), ныне не успокоила его нисколько. Настасья прижималась к плечу, ласкалась довольною кошкой. Он плохо вслушивался в ее шепот, и не сразу дошло, о чем она толкует. - Чую, понесла, с приезду с самого... Может, отрока Бог даст! - глухо бормотала Настасья, зарываясь лицом в мятое полотно его ночной рубахи. Семен вздохнул, огладил налитые плечи жены, вдохнул ее запах, привычный, слегка щекочущий ноздри. Слова Настасьи вызвали мгновенную застарелую сердечную боль. В то, что будет сын, он уже не верил. Не сотворялись у них сыновья, как ни хотели того и жена и он! Дочь росла одиноко, не радуя родителей... Еще и потому бунтуют бояре, что он, глава, лишен наследника, и ежели так пойдет... Брата Ивана надобно нынче женить, через год-два подойдет пора и Андрею, супруги народят им сыновей, и тогда бояре и вовсе отшатнут от него, Симеона, в чаянии того часа, когда власть и право перейдут в руки младших Ивановичей. (Об этом, впрочем, на двадцать шестом году жизни думалось редко, и только так вот, по ночам.) Семен нехотя пробурчал: - Постой, не торопись, не гневи Господа. Может, и не обеременела ищо! Она затихла. Потом молча покрутила головой: - Чую! Сердце молвит! Он только чуть крепче обнял ее, промолчал. - Што мне делать с Хвостом?! - спросил погодя, не выдержав, глядя в темноту. И опять не слышал, что бормочет Настасья. Думал. Не думал, скорее лежал с воспаленною головой, словно бы наполненной горячим варом. За стеной, во дворе, глухо топотали кони, доносило приглушенные голоса, звяк стремян и оружия. Подходила ратная помочь из Юрьева. Давеча подомчал гонец, сообщив, что суздальский и ярославский князья тоже готовят полки, и как только укрепит пути, выступят в поход. А ему, во время сие, до горла подошло судить Алексея Хвоста. Показать и доказать всем, что с его волею на Москве должно считаться непреложно. А воли-то и не было! Были обязанности: жаловать по службе, блюсти честь и место бояринов своих, в своей черед целовавших ему крест на верность и исправную службу... Нарушил присягу Алексей Хвост? Словно бы и не нарушал! Сбирал дань, и тамгу, и весчее в казну государеву, правил мытным двором в Коломне, согнав оттуда Протасьевых данщиков, - дак ведь не себе же и забирал князев корм! Нет, надсмеялся, нарушил! Волю свою показал! Пренебрег его, Семеновой, княжою грамотою (а тогда еще и не княжою...). Ему, ему, Семену, оказал грубиянство свое! Молод я? Не волен в слугах своих? Да, не волен! А как же батюшка? А так же... Неведомо, как... Умел! Под братом, Юрием, умел править княжеством сам и служили ему! И боялись его бояре! Отец, отец! Коль многому не сумел (али не похотел?) я научити ся при жизни твоей! Судил... Хаял... А вот подошло - и не возмог! И не ведаю, како творить! Господи! Отче! Вразуми! Только к утру сумел он забыться тяжелым, беспокойным сном. Дума наконец собралась. Собралась потому, что этого добился Алексий, потому, что сторонники Вельяминовых оказались сильнее, потому, что среди защитников и сторонников Алексея Хвоста (большею частью <новых людей> на Москве) начался разброд, потому, что Акинфичи переметнулись на сторону Семена и Андрей Кобыла не захотел перечить князю своему, потому, наконец, что в город собирались ратники московских пригородов, для которых имя Протасия - а значит, и его сынов и внуков - было овеяно полувековою легендой, еще не поколебленной в мнении большинства. И все-таки заседание думы не обещало быть спокойным. Власть Вельяминовых, как и неслыханные богатства рода, слишком сорок лет прираставшие, не делясь меж потомков, поелику у Протасия был лишь один сын, вызывали зависть как у непроворых сидней московских, обреченных бездарностью своею век пребывать на последних местах, так и у новопринятых честолюбцев, рвущихся к власти и первым местам в думе великокняжеской. И зависть эта, сдерживаемая до поры уважением и общенародной любовью, коими пользовался покойный держатель Москвы, тут прорвалась гноем боярской крамолы, почти что открытым мятежом, подавить который ныне намерил князь Симеон. Бояре входили неспешно, занимали места по местническому счету своему. Афинеевы, Сорокоум, Михайло Терентьич, Феофан, Матвей и Костянтин Бяконтовы, Андрей Иваныч Кобыла, трое Акинфичей - Иван с Федором и Александр Морхиня, Василий Окатьич, Мина, Иван Юрьич Редегин - брат и соперник Сорокоума, Дмитрий Александрович Зерно... Даже старик Родион Несторыч, давно уже хворавший, прибыл, взошел, опираясь на костыль, и хоть во время всей думы молчал, хрипло и тяжко дыша, все же и он, посильным участием своим, придавал весу боярской тяжбе. Вельяминовы, отец со старшим сыном Василием, уселись по одну сторону палаты, прямь Алексея Хвоста, и все трое замерли, тяжело и сумрачно уставясь в глаза друг другу. Среди приглашенных к суду, помимо великокняжеских бояринов, был Михайло Александрович, боярин Андрея и тесть Василия Васильича Вельяминова (отец Михайлы был некогда другом и соратником Петра Босоволка, родителя Хвоста, - так перепутались связи дружества и родства на Москве); был окольничий Онанья; Иван Михалыч и иные бояре княжичей, Ивана с Андреем; были двое городовых бояр, коим полагалось править княжой суд как выборным от посадского люда; были, наконец, коломенские бояре, сторонники Босоволковых, отвечивающие за самоуправство Хвоста... Такого многолюдья не ведала дума княжая доднесь даже и тогда, когда решались важнейшие дела господарские, от коих зависели благо всего княжения и судьбы московского дома. Уже этим одним мог бы, пожелай он того, погордиться сын Петра Босоволкова, боярин Алексей Хвост! Начали неспешно и чинно, с присяги и молитвы, но уже и вскипала, и пенилась, и накатывала грозно волна местнической при. - Почто! - возвыся голос, бледнея и краснея ликом, воззвал Алексей Хвост, едва ему дали речь. - Почто зовут мя отметником князю свому?! Какой неисправою, судом ли корыстным, лихвою ли на мытном стану или неправдой какою огорчил я князя свово?! Все сполна, по исправе, довезено и додано мною в казну великокняжескую, и на то послухи мои здесь сидят и рекут, правду ли баю о днесь! Почто самоуправцем зовут мя, яко в очередь княжую, по воле братьев великого князя нашего, правил я суд и власть на Москве и в Коломне? Пущай братья великого князя рекут, коли деял я что без ихнево спросу и совету! Не я один, многие скажут, что стали Вельяминовы яко судьи над судьями и князи над князями на Москве! Емлют виры и посулы, конское пятно и тамгу княжую в пользу свою и не отвечивают ни перед кем по суду ни в котором из деяний своих! А тысяцкое нашему роду, в очередь после Протасия Федорыча, еще покойный Юрий Данилыч обещал! (Последнего не стоило баять Алексею Хвосту - тихое большинство в думе держалось в душе старых правил, по коим честь и место каждому надлежали по обычаю и по роду, а не по Князеву слову или заслугам. Да уж боярина, видать, понесло. Противу Вельяминовых он тоже наговорил лишку!) Тут, однако, не выдержал и Василий Протасьич. Закричал, наливаясь бурою кровью: - На судное поле зову того, кто смеет явить мя лихоимцем казны княжеской! Древнею саблей отца моего смою позор извета! Когда и какой лепт княжой утаили али недодали мы, Вельяминовы? Могилой родителя клянусь! Горним учителем, Исусом Христом, и всеми угодниками! Крестом сим, его же полвека ношу, не запятнав чести рода своего! Он и вправду рвал ворот и трясущейся дланью вздымал серебряный тельный крест, меж тем как сын и близ сидящие бояре кинулись усаживать и успокаивать старика. - На поле! На судное поле! - продолжал он бормотать, трясясь, весь в крупной испарине, пока игумен Данилова монастыря с великокняжеским духовником успокаивали и разводили по местам едва не сцепившихся в драке бояр, - и это было токмо начало! Вмешались послухи. - Не место красит мужа, а муж место! - возгласил Онанья. - Каждый должон князеву службу справлять на добро! Дак и судите, бояре, был ли Алексей Петрович добрым слугою на месте своем? Али татем каким? Али иное што неправо деял? Онанья явно хитрил, предлагая свой вопрос. Дело было в ином: боярам братьев великого князя совсем не хотелось становиться <удельными>, терять права бояр великокняжеских. Пример Хроста для всех них был поводом заявить о себе: мы такие же! И повод был дорогой, поелику Хвост-Босоволков сам из великих бояринов, и кто тут осудит, по местническому строгому счету, вставших на его защиту? Начался долгий перечень содеянного Хвостом и Вельяминовыми. Всплыла, к делу, давешняя драка на мосту, и дума уже грозила утонуть во взаимном разборе мелких ссор и дрязгах, когда Симеон понял, что пора вмешаться ему самому. - Ведал ли ты, Алексей, что я сам, своею рукою, начертал грамоту, коей тысяцкое отдавал не кому иному, а Василию Вельяминову? - Ведал! - набычась, отмолвил Хвост. (Теперь пришла пора потеть и ему. Он достал из рукава цветной плат бухарской зендяни и отер взмокшее чело.) - Ведал, дак по слову братьев твоих... - Андрей! - железным голосом, грубо прервав боярина, выкрикнул Симеон. - Како мыслишь ты о деле сем и како речешь ныне? Андрей встал, бледный как смерть. Иван, непрошеный, поднялся тоже. В думе повисла плотно ощутимая, сгустившаяся грозовою тучею тишина... Но недаром Алексий давеча наставлял и исповедовал княжеских братьев. Затравленно оглянув собрание и словно падая вдрызг, врасшлеп со своих мальчишечьих четырнадцати годов (как там, как тогда, в Орде, при криках с улицы тверского княжича Федора), Андрей опустил голову и, кусая губы, почти со слезами и с ненавистью к себе самому, срывающимся ломким баском выговорил: - Винюсь! Неправо деял... Подвели мя... - Кто?! - выкрикнул Семен. Но Андрей токмо махнул рукою куда-то вдаль, отбоднул головой и сел, со слезами в очах, не вымолвив больше ни слова. Ропот неодобрения пробежал по думе. Князь в чем-то превысил свои права. И Симеон, поняв, что перебрал и теперь дума того и гляди выскажется в пользу Хвоста, только скрипнул зубами и смолк, не повторив своего вопроса. Алексею Хвосту были дарованы в этот миг жизнь и свобода, и далее мочно стало токмо спорить о нахождении его на службе великокняжеской. Поняв, что большего ему уже не достичь, что иначе ему грозят обиды и возможные отъезды коломенских бояр на Рязань, Симеон смирил себя. В конце концов, заключая ряд с братьями, он добьется у них запрета принимать Алексея Хвоста на службу. Однако и это был еще далеко не конец. Надежде Симеона, что Хвоста выдадут Вельяминовым головой и что он, яко холоп, пойдет с повинною на двор к Василию Протасьичу, не суждено было сбыться. Дума, битых четыре часа еще проспорив о том, какова вина боярина и княжичей, порешила все же, что выдать Алексея Петровича Вельяминовым головою немочно, понеже во многом виноват княжич Андрей. - Исправа не по приключаю! - прогудел большой, осанистый Андрей Кобыла, покрывая рокотом своего низкого голоса визгливые всплески споров. - Негоже! - подтвердил, кивая, осторожный Александр Зерно. - Княжая истора - князю и ведати, а боярин не в вине! Семену пихали в нос нестроения в его собственном дому, и пихали, увы, справедливо! Единственное, чего удалось добиться ему (и то, видимо, из-за негласной поддержки Алексия), что права Вельяминовых были восстановлены полностью. Приходило, что и Алексея Петровича не было причин удалять от службы княжой. Семен встал. Обвел глазами своих думцев. - Мужи совета! Бояре! Верные слуги мои! Винюсь во гневе, но иное реку, о чем запамятовать днесь не след никоторому христианину, ни смерду, ни кметю, ни боярину, ни князю самому! (Наука Алексия пришла ныне впору Семену.) Не о том тяжба и не к тому нелюбие мое, был или не был боярин Алексей Петрович добрым слугою в звании тысяцкого града Москвы! А о том, что не по моей, не по княжой воле засел он род Вельяминовых! Должно допрежь всего имати послушание набольшему себя и доброе творити кажному на месте своем! Слуга - будь слугою, смерд - смердом, кметь, боярин, князь - кажен будь достойным тружеником по званию своему! Кажен должен в первую голову иметь послушание, блюсти ряд и закон данный! Иначе развалит и изгибнет земля и все сущее в ней! Будь хоть того мудрей и талантливей ослушник воли княжой - аще царство на ся разделит, не устоит! О сем реку и в сем виню боярина Алексея! Да не погордит и не порушит ряда и не внесет смуты в согласье наше никоторый людин вослед ему! Пото лишь и требую изженить Алексея Хвоста из ваших рядов! И опять не знал, не ведал Семен, его ли жаркое слово, тайные ли беседы Алексия помогли тому, но дума после новых и длительных споров утвердила княжую волю. Хвоста Симеон волен стал удалить из числа великокняжеских думцев своих. В согласии с приговором думы (и в чем-то нарушая этот приговор!) Симеон назавтра разорвал присягу Алексея Хвоста и повелел забрать на князя его подмосковные жалованные вотчины. Братья с их боярами были вызваны им для обсуждения и утверждения ряда, определяющего их права и обязанности по отношению к старшему (мысль о таковом ряде принадлежала опять же Алексию). На этот раз собрались не во мнозе числе. Алексий, подготовивший все заранее, предпочел на самом обсуждении ряда не быть. Договорились, после долгих споров и подсчетов введенных бояр, что младшие братья уступают Семену, <на старейший путь>, полтамги, конюший и ловчий пути (точнее, доходы от них), себе же берут полтамги на двоих; уступают, на тот же путь, несколько сел (о коих бояра между собой едва дотолковали). Семену, без раздела, отходят волости, коими благословила его тетка Анна (вдова покойного Афанасия, умершего в Новгороде). Боярам и слугам боярским по ряду предоставляется свобода переходить от одного князя к другому. В свою очередь Семен брал на себя обязанность печаловаться женами и детьми братьев в случае смерти последних; торжественно обещал, ежели кто <учнет сваживати братьев, исправу учинити, а нелюбья не держати, а виноватого казнити по исправе>. В договор, настоянием Семена, была вписана статья, обязывающая братьев не принимать к себе на службу боярина Алексея Петровича Хвоста, который <вшел в коромолу к великому князю>, не возвращать ему отобранных волостей. Так был заложен первый камень в основание московского единодержавия. Потом все пошли пеши и с непокрытыми головами к могиле отца. В храме, по очереди, поцеловали старинный восьмиконечный серебряный, с эмалью, отцовский крест: <Быти всем заедино, младшим со старшим и ему не без них>. Снова тень покойного Калиты коснулась их своими крылами. Стоя в соборе, у могилы, все трое как-то опять и враз поняли, что они - единая семья и друг без друга им неможно быть. Был светлый час, миг примирения и покоя. Договор, составленный и утвержденный, на дорогом пергамене, подписали в послухах Василий Вельяминов, тысяцкий, с сыном Васильем Васильичем (Семен мыслил этим обеспечить будущее Протасьевой семьи), Михайло Александрович, боярин Андрея (тесть молодого Вельяминова), Василий Окатьевич, окольничий Онанья и боярин Иван Михайлович (последние двое как послухи братьев великого князя). Значительно позже Семену пришлось-таки понять, что молчаливое устранение многих видных бояр от подписи под этим договором было не к добру и что судьба Алексея Хвоста зависела далеко не от одной его личной княжеской воли. ГЛАВА 28 Подстылая земля глухо гудит под копытами. С неба порошит редкий, едва различимый глазом снежок. Дерева, не облетевшие по осени, стоят в потемнелых уборах, как бы размытые и высветленные предзимней лиловатой голубизной. Серый морок скрывает дальние окоемы окрестных лесов и пустыни убранных полей. Торжок показывается как-то сразу, воскресает, вылезает из-за пригорков, стройными столбами дымков уходя в тающую небесную белизну. Михайло Давыдович ежится, тревожно оглядывает спутников. Ни поспешность нового великого князя, ни воеводская беззаботность московитов не внушают ему уверенности в замысленном деле. Однако, поспорив для приличия, покричав и поругавши бояр и князя, торжичане открыли наконец москвичам ворота и впустили княжеборцев в город. Иван Рыбкин тотчас потребовал уступить слугам великого князя наместничьи палаты, выдать кормы людям и лошадям и предоставить главам посольства отдельные хоромы, понеже московские бояре явились в Торжок с женами, намерясь обосноваться на нежданном наместничестве прочно. Уже пылали костры на дворе, уже над поварнею подымались волны пара, уже тащили, резали и свежевали баранов, и, оглядевши деловитую суету москвичей, моложский князь несколько поуспокоил сердце. Ужинали сытно. Назавтра княжеборцы переняли мытный двор и почали взимать тамгу и весчее с новогородских гостей. Торг раздраженно гудел, но при виде оружных кметей купцы нехотя развязывали пояса, досадно крякая, выкладывали корабленики и гривны, рубли и диргемы. Рыбкин напирал, дабы тотчас начать брать черный бор со всех смердов по волости, а на дорогах поставить своих людей и беспошлинные обозы заворачивать к наместничьему двору. Ратники толпою ходили по улицам, из двора во двор, требуя со всех поряду кормов и даней. У Михайлы Давыдовича страх сменился радостной жадностью, он и своих людей чуть не всех разослал вместе с княжьими борцами и по-детски радовал обильному приносу: скотине, что стадами стояла во дворе, тяжко и надрывно мыча и блея, серебряным блюдам и чашам, веским кошелям серебра, возам масла, скоры, льна, пудовикам желтого воску и прочему многоразличному приносу, нескудная часть коего полагалась ему самому как кормы и княжая дань. И Михайло, торопясь, суетясь (не хватало сенов кормить скотину, не хватало подвод, людей, рабочих рук), уже налаживал обоз с добром восвояси, уже услал гонца за семьею, понеже ехать вместе с женой поначалу забоялся было... Московиты не догадывали, что в Новгород уже ушло посольство новоторжских бояр с просьбою о помочи и защите от московского грабежа, что уже состоялось бурное вече, решившее дать отпор великокняжеским притязаниям, что уже, по первой пороше, скачет в Москву из Нова Города боярин Кузьма Твердиславль с посольством и жалобою к великому князю: <Еще не сед у нас на княжении, а уже бояре твои сильно деют!> Новогородская вятшая господа твердо стояла на страже своих прав: принимать и признавать власть великокняжескую не прежде того, как князь сядет на столе в Новом Городе, то есть приедет к ним и принесет присягу по старым грамотам <на всей воле новогородской>. Да и тогда у многих надея была не дать князю черного бора, откупиться дарами и посулами, а то и силу явить, вперекор хотению великого князя. Да и неясно было еще, на что способен молодой великий князь. Окажет ли он упорство и силу отцовы или отступит, удовлетворясь обычною новогородскою данью да приносом в полтысячи новогородских рублей? (Что само по себе было отнюдь не мало!). И вот, пока московские княжеборцы, разослав по селам кметей, шерстили Торжок, а с неба шел и шел мягкий липнущий снег, выбеливая улицы и своим однообразным тихим шорохом успокаивая остатние страхи моложского князя, по заснеженным дорогам, берегами Ловати и Мсты шла на рысях к Торжку новогородская боярская рать во главе с нарочитыми мужами ото всех пяти городских концов: Матвеем Варфоломеичем, Терентием Данилычем с братом, Олфоромеем Остафьевым и Федором Аврамовым. Шли споро, перенимаючи попутных гостей, чтобы не дать вести московитам. Под Вышним Волочком полки соединились воедино и двинулись на Торжок, разославши по волости загонные отряды легкой конницы. Семеновы княжеборцы все еще ничего не знали не ведали, когда под Торжком появились первые новогородские разъезды и Матвей Варфоломеич с Олфоромеем Остафьевым, оба в бронях под шубами, съехавшись конями и морщась от мокрого снега, что летел в лицо, мешая смотреть и залепляя конские морды, прикидывали, как сподручнее невестимо ворваться в город. Смеркало. Снег из белого стал серо-синим, и ратник-москвич, намерясь запереть на ночь тяжелые воротние створы, не разобрал, что за люди грудятся по-за мостом верхами: какой припозднивший обоз, свои ли ратные из деревень? Он хрипло окликнул кметей. - Эгей, мужики! Сменовы, што ль? Ково лешева стоитя? От темной груды комонных отделился один, шагом поехал через мост, поправляя круглую шапку, свесился с седла. Ратника слишком поздно ожгло, что комонные словно бы и не свои. Коротко хряпнул железный граненый кистень на ременчатом паворзе, кметь, получивши нежданный удар в висок, начал, теряя сознание, заваливать вбок. Комонные, молча шпоря коней, вомчали в ворота. Хряст, треск, сдавленные крики, возня во тьме и снегу, склизкое и паркое под пальцами и ногами, топот по ступеням костра, и вот уже заметались факелы на верху воротней башни, возник и оборвался притушенный падающим снегом крик, а по темным улицам, вдоль оснеженных тынов, опрокидывая рогатки, мчали, выдергивая сабли, все новые и новые новогородские ратники. Сторожа у наместничьего двора не поспела толком взяться за оружие - их смяли, опрокинули, втоптали в мокрый снег, вязали побитых и израненных, еще не понимавших толком, что же произошло. Михайло Давыдович как раз намеревал унырнуть в постель, когда за тыном возник нежданный топот. Не чая худого, застегивая на ходу круглые пуговицы домашнего азяма, он вышел в сени и тут, в полутьме плохо освещенного жила, нежданно-негаданно получил тяжкую, ошеломившую его затрещину и, тотчас, удар ногою в живот. Скорченного, его внесли - втащили в горницы. Выла прислуга, чужие ратные с красными, иссеченными снегом и ветром лицами древками копий сгоняли прислугу, переворачивали лари, сундуки и укладки, рассыпая и растаскивая готовое к отправке добро. Он завопил тонко, скорей заскулил от боли и ужаса, пустыми, полными страха глазами следя, как мгновенно рушит все его нажитое благополучие. Лязгали двери, избитых слуг, связанных, выводили во двор. Ему, наградив еще двумя-тремя оплеухами, надели цепь на руки, не жалея, не слушая стонов князя, сковали плотно железное кольцо, бросили на плеча грубый овчинный зипун кого-то из холопов и поволокли в узилище, наспех устроенное в том же воеводском дворе. Тут уже шумел закованный, как и он, в цепи Иван Рыбкин, голосили связанные боярские жены, угрюмой толпою стояли плененные ратники. Рыбкин орал, угрожая карами от великого князя Семена, но новогородские ратные словно не слышали его, только изредка подсмеивались над дуром расходившимся московитом. - Ницьто! - выкрикнул один. - Мы етто и князя Семена на чепь скуем, не сробеем! Михайло Давыдович дернулся, открыл было рот, но подавился словом. Его поволокли дальше, в глубь двора, втолкнули в тесную холодную клеть, швырнули в кучу чьих-то ног, рук, тел, на солому. Кто-то, грубый, выкрикнул в темноте: - Князя привели! Набольшего! - и присовокупил непотребное... Скоро рядом с ним оказался хрипло дышавший и тоже избитый Иван Рыбкин. К утру привели Бориса Сменова, схваченного в окологородье. Только на дневном свету воевод великого князя отделили от прочих полоненных, слуг и ратников, и отвели в особый покой, где был тесовый пол, а не холодная земля, укрытая истоптанною соломою, и как-то истоплено. Но железа не сняли и есть принесли одного только ржаного хлеба с водой. Моложского князя трясло - простыл давешней ночью. Потишевший Рыбкин сопел, изредка обещая новогородцам страшные кары. Борис вздыхал, шептал про себя что-то, не то молитву, не то ругательства. Куда заперли жен московских бояринов, успел ли кто уйти и подать весть великому князю? Они не знали. Потянулись дни стыдного заточения в голоде и холоде, в вони отхожего места, устроенного здесь же, в клети, в которой сидели незадачливые воеводы, по-прежнему скованные на цепь, одним концом приклепанную к кольцу в стене... Дни тянулись за днями, складывались в недели, но по-прежнему ни к ним из Москвы, ни от них к великому князю не было ни вести, ни навести. Моложский князь плакал, Иван Рыбкин материл себя и других, Борис Сменов молча молился. Ведает ли князь Семен, что створилось в Торжке? Идут ли низовские полки на Новгород? Скоро ли освободят их из узилища? Никто из троих этого не знал. Приходило терпеть и ждать. О торжокском позоре своем Симеон узнал на четвертый день по взятии града. Только-только отбыл, не добившись ответа, новогородский посол Кузьма Твердиславль, и Симеон в гневе велел было догнать, имать и поковать в железа все новогородское посольство, но опамятовал: ордынские уроки не прошли даром. Безусловное уважение татар к послам крепко напомнилось ему, да и вести были смутны, неверны. Передавали наразно: и то, что князевых данщиков всех поубивали, и то, что, схватив, поковали в железа, побивши только дружину, и что просто с соромом выбили вон из города и те, битые и увечные, вот-вот прибудут на Москву... Он дал уехать новогородцам невозбранно. И тут, наконец, прискакали остатние москвичи, чудом миновавшие плена. Пропетлявши окольными дорогами несколько дней, они, голодные, мокрые и обмороженные, сбиваясь, путая и нещадно привирая (в самом Торжке никого из них не было в ту ночь), сообщили о нятьи и плене всех княжьих борцов. Спасшихся кметей развели по клетям кормить, оттирать салом и парить, а Симеон, безумно сверкая взором, велел вызвать к себе, не глядя на ночь, Василья Вельяминова, Андрея Кобылу с Иваном Акинфиевым, Василья Окатьева, Мину и иных воевод и подымать городовую рать. Снежная ночь наполнилась стуком и лязгом оружия, топотом ног, шевеленьем взмятенных невыспавшихся людей. - Куды-т твою растуды-т?! - На Торжок! Побили тамотка наших, бают! Оболокаясь и запоясываясь, влезая в валенки и сапоги, матеря непутем и новогородцев и своих раззяв воевод, кмети, под оклики старших, начали притекать в Кремник. Снегопад, уже третий день не прекращавший (с неба так валило хлопьями, в улицах мело, ровняя сугробы с крышами посадских клетей), обещал трудную дорогу, и бывалые ратники только качали головами: - Молод Иваныч ищо! Кака тут рать! В таку-то пору, при еком погодьи, до Торжка и кони обезножат вси! Начали прибывать бояре. Семен ждал, кусая губы, бледный от гнева и нетерпения, когда ему доложили, что явился митрополич наместник. В безумии гнева Семен решил было, по первому движению, не принять и Алексия, но тот, обгоняя слуг, уже и сам вступал в княжой терем. (Остановить его не поднялась бы рука ни у единого стража во всей Москве.) Семен, намеривший пройти в думную палату, встретил Алексия стоя, лишь отступив на шаг, когда отцов крестник, сбивая на ходу мокрый снег с ресниц, усов и бороды, пригнувши голову под низкой дверною притолокой, вступил в княжеский покой. - Не баял еще с воеводами? - спросил Алексий с непривычною строгостью, требовательно глядя в сумасшедшие глаза князя. - Иду! - придушенно отозвался Семен. - Сядь! - жестко повелел Алексий, и сам, подвинув точеное креслице так, что Семену стало не пройти к двери, не сожидая приглашенья, уселся прямь него. Семену неволею пришлось усесться тоже. - Охолонь! - приказал Алексий, простонародным словом уравняв князя с прислугою двора. - Почто сборы? Кто поведет рать? Куда? С кем? Сколь у тебя оружных кметей? А у Новгорода под Торжком? Где низовская помочь? Я тебе, князь, в отца место! - почти выкрикнул он, пристукнув посохом. - Отрок ты малый али великий князь володимерский?! Карать - не мстить, а карать за самоуправство Новгород - должно всею землей! Пото ты и князь великий! Дожди съезда княжого! Дожди ратей! Родителя вспомни своего! Часом порушишь - жизнию не собрать будет! Пойми ты, бешеный, я за тебя пред Господом Богом держу ответ! Сказывал я тебе, как зорили новогородские шильники божии храмы на пожаре? Жди! И копи рати! Пущай помыслят путем! Мню, новгородская чернь сама отступит от воевод! Тогда поведешь полки! Семен сделал шаг, другой... Умное лицо Алексия под монашеским куколем было грозно, темно-прозрачные глаза горели гневом, узкая борода вздрагивала, точно копье. Никогда прежде не видел князь духовного водителя своего в таковой ярости. Хотел было возопить, закричать, судорожно вздохнул, распаляя себя еще более, и как словно что-то лопнуло в груди, болью пронзило сердце, он сделал еще шаг, качаясь, и рухнул на колени, уронив голову в подставленные длани Алексия. - Прости, владыко! Прости... Научи... Не ведаю... Очи застило мне бедою! Сзади приотворилась дверь. Алексий токмо повел бровью, и дверь торопливо захлопнули. - Успокой сердце, сыне мой! - произнес он спокойно и устало. - Распусти воевод и кметей по дворам. Содеянного не воротить, а мой тебе совет: выжди! Мню, не устоит Новгород Великий противу всей низовской земли, и не потому не устоит, что нас больше, а потому, что нестроения в них великие, рознь и нелюбье, о коих писал я тебе в Орду. Выжди, князь, и будь мудр! Помысли с боярами, раз уж собрал на ночь глядючи, то же скажут тебе и они! Испей квасу, оботри лицо рушником и ступай! Достоит и духовного главу, митрополита, дождать нам, преже пути на Новгород! Помысли о сем, сыне! Не ратною силою токмо, но властью и духовным началованьем церкви достоит смирять мужей новогородских, поелику русичи суть и вси такие же православные, коих надлежит тебе, князю, пасти и началовать, а не погублять и зорить, яко врагов земли своея! Семен вышел к боярам получасом спустя в мрачном спокойствии. Сел в креслице. Кратко поведал о торжокской беде. Упреждая вопрошания воевод, рек, яко надлежит умедлить до подхода союзных ратей, а ныне послать сторожу на Волок и к Торжку, уведати о замышлениях новогородцев. Михайло Терентьич, что, припоздав, боком просунулся в палату и присел на лавку с краю, не блюдя места своего, первым понял давешнюю промашку князеву, глянул веселым зраком, дрогнул усом в потаенной улыбке (непочто было и кметей подымать в ночь, и бояр скликать непутем, а, видать, опамятовал али подсказал кто). Зашевелились воеводы по лавкам. Волною прошло сдержанное облегчение. Кидаться в ночь, в метель, в суматошный поход невесть с какими силами, с неверным исходом, не хотел никто. Спешкою дела не поправишь - раз уж створилась такая пакость в Торжке, - а навредить мочно! Кметей, еще через час, проверив для прилику оружие и справу, начали распускать по домам; в Суздаль, Ростов, Тверь и Ярославль полетели, сквозь снег и метель, скорые гонцы; и воеводы, еще потолковав и посудачив, в сереющих сумерках раннего утра тоже отправились досыпать и досматривать сны. Семен после совета с боярами прошел переходами к себе в опочивальню. Настасья ждала, волнуясь, даже в постелю не легла. Немо дал снять с себя платье и сапоги. Уже когда повалился в постелю, его затрясло в немых судорожных рыданиях. Слишком многое свалилось зараз на плечи: и гнев, и стыд, и позор сегодняшней ночи, едва не свершившийся, вовремя остановленный Алексием. Настасья молча гладила его по голове. Сейчас ее крупное плотное тело, твердые руки - все, что порою долило его своей грубизной, источали на него покой и уютную тишину. Он так и уснул в ее объятиях, словно нашкодивший отрок на руках у матери. И хорошо, что жена молчала, не говорила ни слова. Не было стыдно своей слабости, и о срыве, недостойном великого князя, мочно было назавтра почти позабыть. ГЛАВА 29 Весь ноябрь, почти не переставая, шел снег. Дороги перемело. Задерживались, увязали в сугробах купеческие обозы, упрямо, невзирая на размирье, пробиравшиеся с товарами Серегерским путем, в обход ратного Торжка. С дровами, сенами настало мученье. Мужицкие лошади, проваливая выше брюха в снег, бились, прыгали, храпели в оглоблях, натягивая на уши хомуты, отказывали, невзирая на кнут, лезть в снежную кашу. Приходило самим, матерясь и тяжко дыша, расстегнув зипуны, протаптывать тропинки коню, а назавтра от наезженного пути оставался один лишь едва заметный след по вершинам сугробов, и все приходило начинать сызнова. Заносы задерживали ратную силу. Василий Давыдович Ярославский, в гневе и обиде о нятьи брата, и то не мог двинуть полки на Торжок. Лишь к самому декабрю разъяснило наконец и вновь тронулись обозы, зафыркали мохнатые, обросшие к зиме кони, радуясь веселому солнцу, что серебряным блеском высветило озера равнин и игольчатую, полузасыпанную снежным кружевом бахрому лесов. И уже покатили с веселым звоном колокольцев запряженные гусем или парою купеческие возки, понеслись, взметая снега, княжие юнцы по дорогам, и уже выезжали, колыхаясь на свежих, только-только промятых дорогах, княжеские расписные и окованные серебром крытые сани из Ростова, Твери, Кашина, Ярославля, Суздаля и Нижнего на Москву, на княжеский сейм. А за ними вослед потянулись конные дружины, тронули, вслед за возами с лопотью и снедным припасом, пешцы городовых полков. Низовская земля подымалась в поход на Новгород. Весь месяц новогородская боярская рать простояла в Торжке. Защитников от княжеского произвола надобно было кормить точно так же, как и московских княжеборцев, то есть доставлять им баранов, гусей и кур, связки сушеной и мороженой рыбы, хлеб и пиво, масло и сыр. Прокорм ратников стоил в те времена зачастую дороже самой дани, которую они собирали. Тут же дело затевалось нешуточное - война с Москвой! Не выдадут ли новогородцы, как уже было не раз и не два, врагам свой многотерпеливый пригород? Не придет ли несчастливым торжичанам платить тем и другим да еще узреть, как их город после ратного нахождения московского <возьмет огнь без утечи>? Матвей Варфоломеич с Терентием Данилычем подняли на ноги всех горожан. Невзирая на снежные заносы, везли лес, чинили костры и обветшалые прясла стен. Кузнецы ковали оружие, в город свозили хлебный запас и дрова на случай осады. Горожане роптали. Всем ясно было, что, подойди под город низовская рать, Торжку все одно не устоять и недели. Все чаще, сбиваясь в кучки, бросали работу, начинали спорить до хрипоты, замолкая, ежели кто из новгородской боярской господы подходил близ. Книгочии поминали, что еще в пору Батыева разоренья Новгород Великий не похотел помочь своему пригороду, и Торжок, взятый татарами, был вырезан дотла. Поминали разоренье от Михайлы Тверского и иные ратные нахождения, в коих Новгород не далее чем до Бронничей выдвигал свои полки, кажен раз оставляя Торжок противнику... Олфоромей Остафьев нынче не выдержал, сам ввязался в спор со смердами на заборолах града. - Мы-то выстоим! - кричали красные от снежного ветра и злобы мужики. - А где помочь новогороцка? Помочь где-ко?! Мы-то станем! Дак одно противу всей низовской земли! Как етто? Понимай сам! Где ваша рать, мать твою туды-т растуды-т! Вы, што ль, одне отбивать будете великого князя володимерского? Олфоромей Остафьев, хожалый, привычный ко всему муж, закаленный в путях и походах, не выдержал, отступился, ушел, махнувши рукой. Да и что мог он возразить им, перепуганным близкою бедою? Уже не первые гонцы скакали от него в Новгород с призывом, мольбою, почти заклинанием: всесть на конь всема, всем городом, и идти под Торжок! Новогородцы, в иную пору в три дня выставлявшие готовую рать, тянули и тянули, не говоря толкового слова... Он проходил в палаты боярина Смена Внучка, нынешнего хозяина града, разоболокался, кидал тяжелые руки на столешню. Смен хмуро водил глазами по замкнутым лицам вятших новогородских мужей. Слуги наливали мед и густое фряжское вино. От жирных щей валил пар. Промороженные воеводы молча жрали, пили, отходя от холода, отводили посторонь взоры. На подход всей новогородской рати под Торжок надежды было все менее и менее. Рыгнув, отпихнув от себя опорожненную мису, Матвей ударил кулаком по столу: - Смерды! Чернь! На пожаре черквы божьи грабили непутем! У Богородичи в Торгу попа убили над товаром! Иконы, книги, мягкой рухляди у меня одного рублей на двадцать выгребли... А-а! - Токмо отстроились! - раздумчиво покачав головой, отозвался Федор Аврамов. - Людишки оскудели пожаром, дак и не того... Не поднять! Уж к самому владыке посылывали! - А как же мы? - бледнея, отозвался Смен Внучек. - Ежель того, ежель не подойдет новогороцка помочь?! Для него, великого боярина, первого помощника новогородцев, по чьей воле московские княжеборцы сидят нынче в оковах и в нятьи, приход великого князя не сулил ничего доброго. Сильные, хорошо кормленные, добротно одетые в иноземные сукна и бархат люди, привыкшие началовать и вершить власть, они сейчас все примолкли, словно бы кожею ощущая подкрадывающуюся исподволь беду. Ну, не помочь Торжку! Ин ладно, хоша и беда, дак не своя. Но своим не помочь? Своей господе?! Их, их самих бросить тут, в этом городишке, который, и захоти того, не выдержит долгой осады низовских полков! Бросить, отдать князю московскому на плен и возможную смерть?! Неуж и Василий Калика не возможет поднять город на брань? И презирали, и бранили смердов своих, и величались пред ними драгими портами, добром и властию, а - верили. В нужную пору не предадут! И вот зашаталась вера. Как давешнею весною голь на пожаре грабила товары горожан и громила церкви и боярские терема, так и нынче та же голь перекатная, новогородские шильники, ухорезы, да и простой ремесленный люд, не восхотят всесть на конь за дело новогородское, и что останет им тут, сидючи в Торжку? ...Грамота, не оставившая надежд, наконец пришла. Городовая рать после бурных вечевых сходов отказалась выступить на помочь своему пригороду. Не помогли ни призывы вятших, ни даже увещания архиепископа. Ссылались на снега, скудоту от недавнего пожара, нехватку коней... Степенной посадник сообщал то же самое. Советовал укрепить город как мочно, а самим отходить, дабы встретить московитов на Мсте или Шелони. И злая весть неведомыми путями тотчас потекла по Торжку... Олфоромея Остафьева спасла находчивость и верность стремянного. Заслышав шум во дворе, Олфоромей успел накинуть оболочину и, схватя оружие, выскочить к коновязям, где стремянный, Окиш, с пятью кметями отбивался от наседающих горожан. Верхами, обнажив сабли, вырвались в улицу, густо запруженную народом, и с гиком, размахивая оружием, вымчали к северным воротам, еще удерживаемым новогородской помочью. Терентий Данилыч с братом и Федор Аврамов в эту ночь засиделись допоздна, пили мало, больше спорили и, услышав крики и шум на дворе, тоже успели схватить оружие, собрать людей и отступить в каком-то порядке, отбиваясь от наседающих смердов. Матвей Варфоломеич с остатними кметями вырвался из наместничьего двора, как из ада; сам в крови, теряя людей, поминутно кидаясь в бешеные сшибки, проламывая рогатки повстанцев, он, едва живой и мокрый от руды и пота, тоже выбился-таки из города. Соединя кметей, новогородские бояре, разыскивая и подбирая дорогою отсталых, непроворых и тех, кого восстание черни застало вне града, устремились в бегство к Нову Городу. Позади них, над оснеженным черным Торжком, полыхало багровое зарево пожара (жгли терем Смена Внучка), заполошно бил колокол и ширил смутный тяжелый гул народного мятежа, кидаться в который, пытаясь повернуть ход событий, было заранее бесполезно и принесло бы им только напрасную гибель. Смен Внучек, во главе своих холопов и послужильцев, отчаянно отбивался, запершись в хоромах, пока едкий дым не начал проникать в сени. Надеясь еще спастись, он ринул было на задний двор, но и тут грудились уже гражане в бронях, с мечами, копьями, шестоперами, топорами и рогатинами в руках. Боярин был взят и так как есть, в нижней рубахе (кольчугу тут же содрали с него), разорванной и запятнанной кровью, отведен на вече. На площади пылали костры, двигались факелы, колыхалась тысячная толпа вооруженных горожан. С роковым опозданием понял он, что чернь поднялась не стихийно, что были тут и заводчики, и самозваные воеводы и что все створилось по заранее намеченному умыслу. К помосту одного за другим подводили схваченных великих бояринов. Толпа, напирая, орала: - Почто есте новагородчев призваша?! Они князя изымали, а нам в том погинути! Смена, больно пихая в бока, поволокли на помост. Он плохо видел в темноте - только пляшущий огонь факелов да рев толпы оглушал и слепил очи. Хотел говорить, орал что-то; говорить ему не дали, тут же сволокли наземь, в жаркую жадную толпу, в жестоко протянутые руки черни... Труп Смена Внучка долго потом лежал на снегу неубранный. Не удовольствовавшись казнью, смерды послали разорить деревни Смена и иных великих бояринов, дочиста разграбили житные дворы и бертьяницы, свели коней и скот, который тут же был поделен промеж горожанами. Князь Михайло Давыдыч пребывал в тоскливом отупении. За месяц заточенья он вовсе ослаб духом и только, вздрагивая, ждал смертного конца. Поэтому, когда на улице раздались шум и крики, а в двери стали ломиться так, что затрещали створы, он понял одно - смерть! - Господи! Господи! Господи! - бормотал он с вытаращенными от ужаса глазами (в горнице была темень) и, когда двери, крякнув, расселись и в прогал показался пляшущий дымный свет, завизжал, уже мало чего понимая, и ринул бы головой вперед, в толпу убийц - как показалось ему, - ежели бы туго натянувшаяся цепь не отбросила его назад, больно врезавшись в запястья. Он еще ничего не постиг, когда горница наполнилась орущим народом и какой-то ражий смерд в багровом факельном дыму принялся железным шкворнем выламывать цепи из стен. Князь ползал на коленках, молил пощадить, его силою поставили на ноги. Уже все понявший Иван Рыбкин гулко хохотал и ругался, обнимаясь со смердами, рычал и грозил выпороть всех подряд, срывая с рук искореженные обрывки цепей, когда моложский князь, утвердясь на ослабших ногах, с лицом, залитым слезами, вдруг понял, что не убивать, а свободить их вломилась сюда эта толпа, и захохотал тонким истеричным бабьим голосом... Ему плеснули в лицо водой, обтерли рваным рушником бороду, повели под руки на волю. Во дворе какая-то оборванная жонка кинулась впереймы, повисла на шее у Бориса Сменова - оказалось, что и жен московских борцов тоже успели освободить из затвора. Оборванные, худые, нечесаные, в грязи и вшах, еще не веря нежданной своей удаче, собирались княжеборцы вокруг своего московского, вновь обретшего силу и вес главы. И уже Иван Рыбкин, уставя руки в боки, весело орал, требуя тотчас воротить им всем отобранные месяц назад снедь и добро; и уже волокли, вели (лопоть и скот), пусть не все и не то, что было. Тащили отобранное у новогородцев и взятое со дворов своих же великих бояринов, коих час назад зорили вечем, абы только возместить великому князю и его борцам давешний истор и тем спасти город от разоренья московской ратью. ГЛАВА 30 В начале декабря низовские рати вышли в новогородский поход. В переговорах на княжеском сейме Семену очень помогла торжокская замятня. Перед лицом гордого вечевого города князья еще раз вспомнили о своем родовом единстве. Помогла нежданно и пакость, случившаяся в Брянске, где вечники на глазах у митрополита Феогноста, пытавшегося остановить толпу, убили своего князя, Глеба Святославича. Князь и вече - исстари эти две силы стояли друг против друга, иногда уравновешивая одна другую, иногда одолевая супротивную сторону, причем каждое такое одоление бывало не ко благу земли. Восставшие горожане сотворяли беспорядок и раззор, а победивший князь давил смердов поборами, казнил и вешал, вызывая ропот и ненависть горожан... На этот раз брянская замятня подстегнула низовских владетелей теснее сплотиться вокруг великокняжеского стола. На сейме в Москве Семен еще раз говорил о единстве, потребном земле русичей. Братья-князья кивали, соглашались. Полки уже вышли в поход, а корысть, в случае удачи, обещала быть нешуточной. Отдавая приказ выступать, он еще не ведал о восстании торжокской черни, и только уже за Дмитровом настиг его гонец, скакавший кружным путем, повестив об этой первой военной удаче, дальновидно предсказанной Алексием. Была середина декабря, мороз крепчал, пар курился над вереницами ратников, закутанных в курчавые овчинные тулупы и шубы, шерсть на конях закуржавела инеем. Рати шли разными путями, сбор был назначен в Торжке. Туда же ехал в кожаном, обитом волчьими шкурами возке только что пережирший ужас брянского убийства митрополит Феогност. Война, как и советовал Алексий, принимала вид судебной исправы - княжеского и церковного суда над непокорными. Симеон почти не слезал с седла, грелся у костров с кметями, скакал от полка к полку, удивляясь про себя, как это воеводы умеют устроить, накормить и уместить, без давки и суеты на дорогах, такую громаду войска? Этому следовало научиться, и он, грея ладони над дорожным огнем, хлебая мужицкие щи, всматривался, вникал, изредка расспрашивал, больше стараясь понять сам, валился ввечеру, чуя блаженную усталость, прямо на солому бок о бок с ратными, сам осматривал возы с припасом, беседовал с возчиками и волостелями, что поставляли сено и овес лошадям, отмечая для себя, сколь непростое дело ратный поход, ежели о нем не судить по досужим байкам, где только и есть что лихие конные сшибки, и никто никогда не скажет, как и на чем везли кормы людям и лошадям, где добывали овес, каким побытом устраивали ночлеги ратным в декабрьскую лютую стужу, кто и где ковал тысячи коней, чинил сбрую и многое подобное, совсем неинтересное, но без чего никакая рать вовсе не смогла бы даже и выйти в поход. В Твери союзных князей принимали и чествовали в княжеском тереме; стало мочно выспаться на перине, в жарко истопленных горницах, посидеть за богато накрытым столом, держа в руке украшенную серебром двоезубую вилку, а в другой - нож с костяной изузоренной рукоятью. Вдова Александра, Настасья, вышла к гостям показаться, слегка отяжелевшая, царственная, как поздняя золотая осень, ослепив вальяжною русскою красотой. Симеон смешался, затрудненно нахмурил брови, - не знал, как держать себя, о чем баять. Вновь напомнился Федор, ордынский позор; и та боль утраты, с которой о сю пору жила и живет эта ослепительно красивая женщина, незримо передалась и ему, сидящему тут, ради коего и были убиты в Орде ее муж и сын. Больше он ничего не увидел, не уведал в Твери, проминовав взглядом и обширность града, и величие теремов, и гордую стать тверского собора, колокол которого был увезен его отцом на Москву. Сухо-поджарый князь Константин, давно знакомый, еще по Орде, казался тут, где он был и хозяином и главою, вовсе неуместен и чужд, даже нелеп, а госпожою дома по-прежнему, несмотря ни на что, была она, властная красавица, вдова покойного Александра. В Торжке, прибранном после погрома новогородцев и наводненном теперь низовскими ратниками, Симеону отвели верхние горницы наместничьих хором. Военные холопы и молодшая дружина - дети боярские спали в первой, проходной палате, прямо на полу, на соломе. Семену досталась кровать в малой горнице, рядом с которой, подстелив татарские тюфяки и занявши весь пол, легли оружничий, двое слуг и стремянный князя. Слухачи доносили, что до самого Голина путь свободен, а новогородцы совокупляют всю волость к себе в город, намерясь засесть в осаду. <Ну что ж!> - неопределенно подумал Симеон, валясь в постель. По крайности, можно было выспаться и дать отдохнуть полкам, не тревожась ратной угрозой. Новогородское посольство прибыло на третий день, к вечеру. Он уже знал, что-так будет. В душе он уже насладился войной, осадою Новгорода, разореньем сел и рядков, трупами ратных, испуганными полоняниками, бредущими в снегу, - насладился и отверг. Понял, что это не для него и ему увидеть потухающие глаза жонок и детей, скрученные руки мужиков будет мерзко и не в силу души. Хотя, конечно, союзным князьям зорить Новгородскую волость было бы много прибыточнее днешнего мирного договору! В детские годы обиженный сверстниками Семен легко представлял себе муки и боль супротивника, но, стоя над поверженным врагом в мальчишечьих драках, всегда испытывал одно и то же - тяжкий, горячий стыд. Тем паче ежели понимал, что ему уступили как княжичу. Тогда от стыда хотелось бежать неведомо куда, закрывши глаза. Потому, проиграв и отвергнув ужасы войны, коих взаправду зреть ему совсем не хотелось, Симеон был донельзя доволен прибытием новгородского посольства. Он одно лишь позволил себе - отложить до утра встречу с ним и всю ночь представлял, ворочаясь в постели, что скажет, о чем речет незадачливым упрямцам. Или напомнить летнее нападение на Устюжну новогородских молодцов, когда посланные его воеводами всугон рати отобрали у лодейников полон и товар, захваченный грабителями? Или ни о чем не напоминать, милостиво принять дары и дани и сесть на столе в Новгороде, которого он о сю пору так и не видал? Двух тысячей, о коих мечтал отец, теперь было мало. Одни протори и убытки, одни расходы на ратную страду оказались больше! И все же зорить волость Новогородскую ему не хотелось. И чем долее думал, тем менее хотелось ратной беды. Вдосталь насмотрелся курных изб по дорогам, жалкой крестьянской лопоти, малорослых лошадей, испуганной, стесненной в темных хлевах скотины. Не простил бы себе и сам нового разорения русской земли! Сила надобна князю, тем паче - великому. Силою, напряжением воли, мощью стихии живет и множит земля, тучнеют стада, родит пашня и приносят детей бабы. Без силы, земной, телесной, и дух ветшает в оболочине плоти. Но отнюдь не всегда должно силу сию направлять на разоренье и гибель! Явление силы - тоже сила, и, быть может, большая, чем ратный раззор и война! И сам Господь всемогущ, но не жесток и не злобен... Мысли путались, начинали мешаться в голове. Верно, Алексий все это сказал бы точнее и лучше! Он уснул под утро, неожиданно крепко, не видя снов, и проснулся только тогда, когда его начал тихонько побуживать сенной боярин: - Встань, княже, пора! Встань, свет уж на дворе! Послы сожидают, княже! Он протер глаза, вник, понял, вскочил с постели, упругий, словно распрямившийся лук. Сам, чуя внутреннее ликованье, вздел платье, запоясался золотым княжеским поясом, расчесал кудри. Подумал вдруг, что это его первое настоящее княжеское деяние. Не суд над Хвостом, прошедший не так и не тем окончивший, чем бы ему хотелось! (Да и был он тогда темный - в злобе решал.) Теперь же ему грядет достойное господарское деяние, и должно быти ему на княжой высоте. Горницу в нижнем жилье наместничьих хором, где ночью вповал спали ратные, освободили от попон и соломы, чисто вымели. Нагнанные бабы живо отскоблили захоженный ратниками пол. Откуда-то достали резные кресла князю, митрополиту и приехавшему из Новгорода архиепископу Василию. По стенам, по лавкам, уселись бояре его двора и князья-соратники. Василий Калика вступил в палату легкий, подбористый, востроглазый, как встарь, только его сквозистая русая борода стала почти белой да, может, чуть углубились морщины живого лица. За ним взошел тяжелою поступью тысяцкий Авраам. Гуськом, следом за ним, прошли новогородские бояре. Двое из них несли серебряное блюдо, прикрытое шелковым платом, и большой позолоченный, с каменьями в оправе потир, коим поклонились Феогносту. Грек с удовольствием принял подарок. Семен тоже не без любопытства взирал, как с блюда, наполненного, как оказалось, самоцветными каменьями, снимают плат, и каменья, освобожденные от покрова, засветились радостными огоньками. Подарок был царский, вполне достойный великого князя владимирского, и он удовлетворенно склонил голову. - Возьми, княже! - негромким льющимся говорком присовокупил Василий Калика. - Нелюбья много меж нас, а вси русичи и вси единако православныи! Цего содеялось, не помяни того лихом! Буди нам, яко отечь твой, господином по прежнему уложению и борони Новгород от литвы поганой да от свейской грозы! Начались переговоры. Тысяцкий Авраам и бояре выступали по очереди, предложили мир по старым грамотам, черный бор по всей Новогородской волости (это было, как тотчас прикинул Симеон, поболее трех тысяч серебра и уже окупало прежние отцовы исторы). В торжокской пакости бояре теперь сами винились князю, просили унять меч и увести рати, за что обещали другую тысячу рублев с новоторжцев. Предложения были пристойны, даже и очень хороши, и, поторговавшись для прилику (выторговав сверх того еще подарки всем князьям, участникам похода), Симеон заключил мир. Крестное целование скрепили оба иерарха - митрополит Феогност и архиепископ Калика. Подписавши грамоты и отослав в Новгород наместника со свитою, Симеон отдал приказ заворачивать полки. Подступали Святки, разгульное веселье, с ряжеными, с шатаньем из дома в дом в личинах и харях, песнями, гульбой, гаданьями девушек и славленьем. И как-то всем заедино поблазнило, что негоже в святочное веселье мешать кровь и слезы братьи своей. В прощальном застолье сидели избранною дружиной, с немногими боярами. Пили мед и вино, отведывали многоразличные закуси. Василий Калика, пригорбясь, остро посматривал на нового великого князя - кажется, он, позаочь, недооценил Семена Иваныча! Простуженный Феогност покашливал, взглядывал на Калику, прикидывал, не учинит ли тот какой новой каверзы? (Договорено было, что Феогност из Торжка едет в Новгород, а на подъезд митрополиту полагалась церковная дань, очень и очень надобная престарелому греку.) Вслух оба вспоминали Волынь, давешнее, далекое уже, поставленье Калики и последующее его бегство от литовской погони Гедиминовой... Гедимин волею божией помре, но литовская гроза, как и немецкая, не утихала. - Куда прилепше, княже, боронити тебе отцину нашу и дедину от орденьских немечь! - вздыхал Калика, поглядывая на молодого московского правителя. - Яко прадед твой, святой Олександр Невской, боронил Новый Город от немечькой и свейской грозы! Шведы и теперь тяжко нависали над рубежами новогородской земли, и оборона от них не всегда была под силу одному Новгороду. Вкушали. Вели неспешную молвь. И верно было - али казалось так, - не меж собою достоит им дратися, а всем вкупе противу нахождения иноплеменных! - Поезди сам к нам, княже! - звал Василий Калика. Семен медленно покачал головой. Дела отзывали его на Москву. Молодой княжич, Иван Иванович, коего Семен взял с собою в поход, во все глаза разглядывал легендарного Василия Калику, с застенчивым юношеским любопытством, вспыхивая лицом. Впитывал речи, ведшиеся за княжеским столом. Семен, краем глаза следя за братом, опять подумал о том, что пришла пора его оженить. Брату всегда не хватало решимости и воли, впервые об этом свойстве Ивана Симеону подумалось с тревогою: не ровен час, сумеет ли он, возможет ли взвалить на плечи сей груз, о тяжести коего он, Симеон, начал догадывать только теперь? Расставались почти друзьями, почти примиренные. Серебро Василий обещал доставить не отлагая, как только соберут черный бор, а часть новоторжского выхода передавал тут же, из рук в руки. Назавтра провожали московских послов и Феогноста, уезжавшего в Новгород. Новгородская летопись сообщала позже, что приезд митрополита <тяжек был владыце и монастырем кормами и дары>. Еще через день и сам Симеон, урядив отходившие рати, намерил скакать на Москву. Новогородцы, заключив мир с князем Семеном и удалясь к себе, в тесное гостевое жило, долго не могли уснуть. Лежали, вздыхали, ворочались. Авраам первым не выдержал, окликнул вполголоса архиепископа: - Не спишь, владыко? - Не сплю, Овраамушко! - отозвался Василий Калика. - Мыслю так, да и давеча перемолвили между собой... Суздальскому князю достоит имать княженье великое! - выговорил шепотом Авраам, приподымаясь на локте. - Узбек ветх деньми, в одночасье помрет... В Орду послать бы! Ошиблись мы с князем московским: крут и непоклонлив, вишь! - И с Тверью ошиблись, Овраамушко! - вздохнув, отвечал Василий Калика. - Мыслю, тово... С Михайлой Святым право ли деяли мужи наши? Может, не стоило б с им ратитьце? - Литва... - начал было Авраам. - Не наша она, Литва! - возразил Калика. - Не наш язык, молвь не та, иная земля! Не ровен час, католики их улестят. В кажном мести свой навычай, Овраамушко, неможно нама вмести быти! Учнут ропаты немечьки строить у нас; в торгу от немечь, да свеи, да фрягов, да жидов придет русичам умаление; а и веце прикроют, и посадничю власть переменят на иньшее цьто... Так-то вот, Овраамушко! Мягко постелют, да жестко будет высыпатисе нам! А сами промеж ся не сговорим! Видал, кака незадача по приключаю? На брань не встали - бедны, мол, нужны, - дак нынь серебро даем! На то не бедны ищо! Яко и во Царьграде грецком тако же вот отворило: турки на их, латины по их, а они ратитьце, не хотят, бедны, вишь! Боюсь, Овраамушко, тако пойдет дале - съедят нас не те, дак други! И не примыслю путем, како нам спастисе от толикой беды? А уж не инако как любовью? Цюжи стали мы, Овраамушко, цюжи! Пото и женуть по нас! И вси князи низовськи надошли, и до всих мы стали екие поперецьны! Заступа надобна! Милость княжая! И с Литвою всяко не след ссору имать, и со князем Семеном Иванычем! Да и с Тверью друго надобно! Ляг, поспи, а я ищо помыслю, полежу, дрема меня не берет, дума долит! Лежучи, вспоминал Калика тверского епископа Федора, с коим был у них некогда спор о мысленном рае. Калика и ныне считал, что прав он, а не Федор. Был на земле рай, Едемом прозываемый! По грехам людским сокрылси, невидим стал. Владыка Федор бает, яко тот рай мыслен токмо, духовен, а смертными очами не зрим... Кольми паче того надея, яко есть и в наши дни смертным явленные врата в рай тот, в Едем господень! Всего исполнена земля, всякой разноты и чудес! И звери дивии, и змеи, и Строфилат-птица, и носороги, и слоны преогромны! Всего исполнена земля! Как же не быть раю тому сокровенну где ни то? Почто ж, бают, горы огненны суть? Откуда идет огнь тот горящий? Не из хладной земли, не из хляби студеных вод! Должен быти солнечный мир, Едем райский, откуда изливает в наш мир огнь горящ! Горы света... И Спасов лик, лазорью начертан! Не прав ты, Федор, все одно не прав! Подумал так, вспомнил, вослед Федору, убиенного князя Александра, сына коего, Михаила, крестил он, Василий Калика, семь лет тому назад... И тут поблазнило, что нашел, додумал душеполезное. Отроку надобно ныне грамоту постигать и прочие науки. Пристойно позвать крестника в Новгород Великий! Долго, скоро ли бегут годы, и что ожидает смертного в кажен текущий час - знает един Господь. А имать заботу о внуке Михайлы Святого достоит ему всяко, и без дальних забот градских. Может стать, вырастет - попомнит новгородское учение и его, Василия, усопшего к часу тому. Размирье какое подойдет - и не подымет рука на дорогой его сердцу великий и многошумный Новгород! Быть может... Всяко повернет судьба! Должно написать о том владыке Федору! Хоть и спорили друг с другом, а почасту и споры рождают сугубое дружество! Должон Федор ему помочь в дели сем! С этим Калика уснул наконец, не успевши домыслить иного: как и чем сдружить меж собою Новгород и великого князя Семена, дабы и впредь оберечь город от московской грозы... ГЛАВА 31 В этом году Анастасии, вдове князя Александра Михалыча, исполнилось тридцать пять лет. Несколько огрузневшая от прожитых лет и частых родов, сильно построжевшая со смерти супруга, она была все еще в расцвете сил и зрелой женской красы. Дети - их шестеро оставалось после гибели Федора в Орде и смерти, еще во младенчестве, старшего, Льва, - целым хороводом роились вокруг матери. Она успевала все: следить за каждым из сыновей, управлять домом, вести обширное хозяйство двора, держать бояр, править селами и волостьми покойного супруга, не выпуская бразды из рук, не перекладывая всего на плечи ключников и посельских (за самым добрым слугою нужен глаз неусыпный, иначе прахом ся обратит любая волость и расточит любое имущество). Сумела повести дело так, что будто и не погибал Александр в Орде! Бояре, никоторый, не бросили, не оставили свою госпожу, и в обширном тверском доме по-прежнему было две власти. Помимо и мимо Костянтина (после смерти московки, Софьи Юрьевны, женившегося второй раз), домом и двором правила она, вдова невинно убиенного Михаилова сына, Александра, о щедрости, прямодушии и красоте коего уже теперь слагали легенды в Твери. И все - бояре и посад, духовные и миряне, книгочии и гости торговые, - все, кому дорога была слава Твери, первого, как мыслили они, града Руси Владимирской, лишь злою бедой и происками москвитян отодвинутого теперь от вышней власти, связывали грядущее, как верили они, возрождение тверской славы с домом убиенного Александра, с его вдовою и детьми. В череде князей-мучеников: Михайлы Святого, Дмитрия Грозные Очи, Александра и Федора - Костянтин Михалыч не стоял, не значился. Не числил его наследником родительской славы никто из тверян. И потому одинокая вдова с малыми и только-только подрастающими детьми была, даже во мнении сторонних князей и княжеств, Новгорода, Литвы и далекой Орды, много значительнее, весомей своего деверя, нынешнего тверского князя Костянтина. Сама Настасья в ежечасных хозяйственных хлопотах лишь изредка поминала о славе рода, о величии Твери и прочем, о чем порою толковал ей епископ Федор. Ежедневный настойчивый труд и был ее подвигом, тем, что спасало и спасло в конце концов от оскудения и гибели дом и семью покойного Александра. Дети радовали. Старшая, Маша, уже невеста (да жениха, все было не приискать, не хотела Настасья отдавать дочерей куда в худородный дом за маломочных князьков либо в боярскую семью - паче самих дочерей блюла честь рода Михайлы Святого!), была верною помощницей матери и, хоть порою, при взгляде на кого из молодых статных кметей, и вспыхивало невзначай девичье лицо, до сих пор, слава богу, ни по кому не потеряла сердца... Был, был бедовый боярчонок, Митька Щетнев (Маше тогда шел четырнадцатый год, самое опасное время!). Были встречи в саду, при няньках, мимоходные, а все же встречи; незастенчивые речи молодца, стыд и растерянность девушки. Было, что и в окно теремное ладил Митька залезть, да подстерегли холопы, бросили в холодную, в погреб, молодца, а Маше в ту пору мать пригрозила монастырем... Было, прошло, слава богу! Митька остепенился, женат, лонись с повинною приходил. Маша с тех лет подросла, построжела, похудела, круче стал стан, тверже плечи, прямая складка нет-нет и ляжет на девичий лоб. Ныне сама не пошла бы в боярскую семью. Читает жития и хроники, о прошлом годе красивым уставом переписала Евангелие для престола нового храма в Отроче монастыре, вышивает золотом, житие дедушки Михайлы помнит наизусть. Честь рода теперь для нее, как и для самой Настасьи, не звук пустой. А годы идут, бегут годы. Скоро восемнадцатый минет, не княжна бы, дак и перестаркой можно назвать! Маша - помощница по дому. Под ее доглядом младшие сыновья и меньшая дочерь, Уля, Ульяна. Этой шесть всего, а нравная, во всем ладит не отстать от братьев: на коня лезет, и книжку ей покажи, и сказку расскажи - паче прочих! Приведет с собою меньших, Володю с Андрейкой: <Мы хочем слушать про Олену Прекрасную!> Сама просит рассказать, сама подсказывает, ежели что забудешь или пропустишь по устали: <Нет, ты ищо не сказала, как он с руки рукавицу уронил, а конь уже тыщу поприщ проскакал с того места!> С этою, подрастет, сладу не будет, скорей замуж отдавать! Из сыновей надежда была на старшего, Всеволода. Отроку двенадцатый год, а уже смыслен, и грамоте горазд, и телом велик. Год-два - женить мочно! Еще растет, тянется, а руки положит на стол - длань словно у взрослого мужика. Большие, красивые, отцовы руки... Иногда посмотрит отдельно на руки сына, и сердце захолонет, защемит непутем по мертвому. Всеволод растет князем прямым, не стал бы с дядьями спорить до поры! Костянтин глядит хмуро, а новая жена его, Авдотья, и еще того злей. От московки сын остался, Семен, Семушка, всего-то пареньку пятый годок! Хоть и не ладили с московкою, а отрока малого как не пожалеть? Играют все вместе в свайку, в лапту ли - вот и хорошо! Бегают, ковыляют с Андрейкой, меньшим, наперегонки. Дак и то Авдотье забедно. Сама как родила сына (Еремеем назвали), так на пасынка ярым зраком глядит, куска недодаст, за княжеским-то столом! Сором! А Настасья прикормит, от той разом покор: ты-де Семена на меня наущаешь! Дитю! Пятигодовалого! И как не стыд бабе такое молвить! Дядя Василий приедет из Кашина, дак Авдотья за столом с того глаз не сводит. Мужняя жена! Тьфу! И Василий давно женат, и супруга его, Елена, брянского князя Ивана дочерь, такая ну прямо славная жонка, худого не скажешь про нее! Дети нарожены, Вася и Миша, погодки, одиннадцати, никак, и десяти летов... Дак при живой жене и рожоных детях на чужого мужа глаза пялить - тьфу! И все ей нейметце: и стол не так, и в челядне не по-ихнему (а уж не великих родов жонка-то!), и к боярам ее, Настасьиным, вечное нелюбье у нее! Тяжко вдове без мужа, хошь и княжне самой! Того и гляди Костянтин, по ее наущению, и из родового терема погонит куда - в Холм али Микулин... Внешне и с новою женою деверя держалась ровно, не одергивала, не огрубляла словом, ни делом каким. Хоть порою и дорого стоило не вскипеть, не возвысить голоса, не отмолвить худым на словесную обиду. Нельзя. Дети растут! И из Твери нельзя уходить. Тверь, она всем завещана, а уйдешь - и бояре разбегут, и села истеряешь, те, что под городом, и не воротишь потом никоторого добра родового! Знали бы малыши, что с визгом и смехом бежат по лестнице и кидаются наперегонки в материн подол, точно воробьи, пихая друг друга и сопя (всех бы обнять, расцеловать разом, да рук не хватает!), знали бы иные скорбные мысли матери своей! Добро, что не знают, не ведают! Всеволод догадывает уже. Ну, тому и надобно. Не дите уже, отрок. Скоро станет защитник материн, муж и воин! А из меньших - радовал Михаил. В честь деда названный, иногда и мнилось: не в деда ли пойдет? Высоконький, ясный, светлый весь, и неогарчивый сердцем, а в обиду себя не даст! Давеча боролся с дворовыми, с погодками, троих уложил на лопатки, взошел - в синяках весь, дышит тяжко, а улыбается: - Не, мамо, не дрались! Возились только! А ето расшибся я! - Николи не скажет худого, не пожалитце никому и хвастать не станет: вот, мол, я какой! Утешный отрок. По складам уже и читает, самоуком начал буквы-те понимать, у старшего брата да у сестры Маши спросит чего... Надобно с Федором-епископом поговорить, да даст дьякона доброго поучити отрока сего! Такие мысли все чаще посещали Настасью. Нынче за ратною порой - полки московлян шли на Новгород, приходило давать кормы великому князю, Костянтин и своих ратных посылал - исхарчились вконец. Теперь, как покончили дело миром, стало мочно подсчитать свой протор. Слава Господу, без большого разоренья обошлось! Села не порушены, кмети из похода воротили с прибытком, а нынешний рождественский корм покроет осеннюю недостачу, чего займовать пришло у торговых гостей. Святки праздновали весело. Вся Тверь гудела от игр, смеха, бешено разъезжающих троек, визга девок на качелях, шума и крика ряженых - шилигинов, что толпами бродили по Твери, набиваясь в боярские терема, прыгали, плясали, хрюкали, рядились медведями и оленями, носили срамного покойника с репяными желтыми зубами из дому в дом... Только-только отпели: <Христос рождается, срящете, Христос рождается, славите> - и тут же хвостатая нечистая сила загуляла по теремам! Дети - с ума посходили: <Хочем шилигинами ходить!> Оделись кто почуднее, уволоклись с толпою дворовых ребяток. Нанесут вечером прошенных по подоконью кусков да шанег, будут есть аржаные дареные пироги и с блестящими глазами сказывать, как и кого пугали в улицах, к кому вваливали веселою гурьбой... Не вдовий наряд, и сама бы пошла помянуть молодость! Настасья вздохнула, накинула шубейку и плат, прошла по двору, заглянула в опустелые мастерские, в парную челядню, где нынче стоял дым коромыслом и какие-то жонки и мужики с вымазанными сажею лицами в вывороченных шубах и срамных одеяниях потащили в десяток рук великую княгиню к столу, едва не насильно заставили пригубить горячего меду и тут же, вызвав жаркий румянец на щеках, громогласно спели ей <славу>. Невольно, рассмеявшись, увернувшись от объятий и поцелуев, выбежала девочкой на морозный снег, под рождественские сияющие звезды, глазом приметив сенную свою боярыню, что, в сбитом повойнике, красная, выскочила-таки следом проводить госпожу, не пристал бы какой охальный мужик - в святочную ночь ряженые чего не содеют! У крыльца сказала: - Ты иди! Поднялась в опустелые горницы. Стало чуточку грустно, что не со всеми, не вместе, как встарь, при муже и господине своем, когда Александр и сам гулял с дружиною, и братья его бегали ряжеными по Твери, и она не чуралась веселья, рядилась с жонками, дразнила хмельного супруга призраком измены, сидела за общим, с дружиною и челядью, столом, пела... Ох бы и сейчас попеть! Нынче она токмо в церкви, в хоре, и отводит душу... Куда все ушло, миновалось! В краткий час отдыха - за пялами, вышивает гладью воздух в Спасо-Преображенский собор, да и тут дети обсядут со сказкой. Или уж им споет потихоньку вполгласа какую песенку. И сейчас бы спела для себя, одной! Да для него, лады, милого, что любил ее слушать так вот, в сумерках, по вечерам. Иногда и сам просил спеть... Эту хоть: То не пыль, то не пыль, То не пыль в поле, курева-а-а стоит! То не пыль, то не пыль в поле... Уронила голову на руки, заплакала. Не слышит ее милый, и петь не для кого больше теперь! Быстро отерла слезы. По шагам за дверью догадала, что Микифор, посельский. Встала, свела брови, кутая плечи в индийский плат (сама не ведая, сколь хороша в сей миг). Микифор глянул, склонился низко: - Рожь привезли, государыня! Усмехнулась глазами. Не государыня она, простая княгиня, вдова. Почто и величает! - Селянин на поварне, поди, коли не пьян, созови! Хлебный анбар, что под стеною, даве вымели, почистили под новину, туда и кладите! Сколь четвертей? Погоди, сама гляну! Ударила рукой в подвешенное медное блюдо (подумалось: а коли и на сенях нет никого?). Однако прислуга нашлась. Выскочила раскосмаченная, рот до ушей, девка (уж не миловалась ли с кем?). Подала зимний вотол. Настасья плотнее завязала сверх повойника простой пуховый плат, сошла на задний двор, куда въезжали сейчас припозднившиеся возы. Вот и вновь некогда ей погрустить-подумать! Будет считать кули, выпрастывая руки в прорези меховой оболочины, совать ладони в рожь: не сырая ли? Будет скликать слуг, следить, чтобы полупьяные холопы по-годному уложили зерно, чтобы возчиков накормили и напоили на поварне, а коням задали овса и сена, а там вечерний обход, а там ужин и дети, коих всех по очереди надо уложить в постелю, присмотрев, не позабыли ли няньки вымыть малышей и расчесать им волосы. А после всего - молитва перед иконою Богоматери, за всех поряду, живым - за здравие, мертвым - за упокой. Иногда за весь долгий день и не присядешь ни разу! А Маше надобно жениха. А Всеволод растет, и - кто будет править Тверью? А в Литве, слышно, нестроения, осенью был набег на Можай, не станут ли ратитьце с Москвою? В этих делах она мало что может понять. Был бы жив покойный супруг! А Мишуту надобно учить грамоте, а там и Владимира с Ульяной, а там и Андрюшу... Муж мой, ладо! Видишь ли ты меня оттоле, зришь ли мои труды неусыпные в память твою, во имя твое и в честь? Как трудно порою засыпать без тебя в святочную, полную веселья и смеха разгульную ночь! Наутро, едва она справилась с обходом служб и клетей, явился служка сообщить, что епископ Федор желает ее видеть. Настасья быстро распорядилась о закусках и о питии, ждала в особной горнице, где принимала важных гостей. Про себя положила непременно поговорить о Мишутке. Тверской епископ был со вдовой Александра накоротке и потому не стал слишком чиниться и говорить околичностями. Коротко осведомясь о здравии чад, отведав рыбы и запив ее травным настоем (в последние месяцы епископ Федор сильно прихварывал, и Настасья, зная это, заказала ему заранее мягчительное питье с мятою и зверобоем), епископ откинулся в кресле и сам повел речь о том, о чем Настасья намерилась его вопросить. - Отроку Михаилу подходит срок к научению книжному, - выговорил Федор. - Како мыслишь ты, госпожа, о сем деле, наиважнейшем для юного отрока? Выслушав ответ вдовы, Федор склонил голову, покивал согласно, вновь глянул светлым старческим взором. С легкою улыбкою примолвил: не хотела бы она отослать сына учиться в Новгород, к архиепископу Василию, понеже оный крестил младеня и ныне хощет приложити труд свой к воспитанию Михаила и научению книжной грамоте? Настасья вспыхнула, смешалась, поняв сразу и всю заманчивость предложения Василия Калики, и могущее воспоследовать неудовольствие Костянтина с Авдотьей, ежели не самого великого князя Семена. - Позволь, владыко, побеседовать с сыном моим. Скоро Михаил предстал перед матерью и епископом. С мороза остро почуялись ему все запахи: старческий, Федора, привычный - от матери, запах свечей, травного настоя, рыбы и закусок, расставленных на столе (ему тотчас захотелось есть, но он сдержался, понимая, что попросить сейчас, в присутствии епископа, кусочек рыбы было бы неблагопристойно). - Поедешь учиться в Новгород? Отрок перевел взгляд с матери на епископа и обратно. Что это они решили тут вдвоем? Первое чувство было - бежать назад доигрывать с ребятами. Какой там Новгород, зачем? Он прихмурился было, опустил голову, задумался, кусая губы, и вдруг горячая волна прилила к сознанию: в Новгород Великий! В тот далекий и богатый город! Который, говорят, еще больше Твери, где иноземные корабли, немецкие, датские и варяжские гости, где река Волхов и Перынь... - Хочешь поехать? Тебя зовет крестный твой, Василий Калика! - донесся издалека голос епископа. Михаил поднял голову, глаза блеснули: - Конечно, хочу! - воскликнул он. - А правда, что в Волхове живет змей и ему бросают людей на съедение? Епископ Федор улыбнулся. Настасья, охнув, притянула сына к себе: - Тебя не съест, не боись! - А я и не боюсь, мамо! - с легкою обидой отозвался отрок, чуть отодвинув Настасью плечом, и вновь поднял светлые любопытные глаза: - А что, теперь уже змея того неможно увидеть? ГЛАВА 32 Ольгерд встал, резко отшвырнув серебряный кубок. Багряное вино, точно кровь, полилось по столу. - Ты знаешь, что я не пью! Не советую и тебе пить, Кейстут! Нам нужны ясные головы, чтобы хотя удержать их на этих плечах! Неужели ты не видишь, что Литва гибнет! И погибнет вскоре, ежели ты... Ежели мы с тобой не спасем ее нынче, сейчас! Он стоял, прямой и высокий. Кожаный пояс с чеканными узорами из серебра красиво стягивал стан. Льняные волосы прямыми прядями падали на плечи. Длинное лицо Ольгерда, всегда такое спокойное, нынче потемнело и подергивалось от гнева. (Князья были одни в палате, почему только Ольгерд и дал себе волю.) Внизу, во дворе и за стеной, шумела дружина, шел пир, рекою лилось пиво и вино. Кейстут потому и поднес кубок брату, хотел порадовать, разыскав его в этой уединенной горнице, не чая худ