ы то ни стало обновить стены Кремника и довершить Москву. К счастью, на рубежах земли было спокойно. После побоища псковичей с немцами у Медвежьей Головы (плесковичи и на этот раз, с тяжкими потерями, одолели-таки рыцарей) в чудской земле встал мятеж: чернь избивала своих бояр, потом юрьевцы с велневичами топили мятеж в чудской крови, и до времени можно было не ждать немецких набегов на псковскую и новогородскую землю - <божьим дворянам> своих забот хватало! К Москве были стянуты все наличные, вольные от службы кмети из иных городов (своим москвичам разрешено было достраивать пожженные хоромы), вызваны смерды из деревень на городовое дело, и работа кипела день и ночь. Горелую стену от Троицких ворот, вдоль площади и до самой Москвы-реки, разметали и раскопали до подошвы и ладили наново: возили лес, рубили городни и засыпали утолоченной землею и глиной. Надо было успеть до жатвы хлебов. Надо было успеть до нового доноса в Орду. Костры и прясла стен были, по совету Сорокоума, распределены между великими боярами, дабы каждый отвечал за свой кут. Симеон ежеден обходил с кем-нибудь из думцев строящиеся стены. Мужики работали на совесть, до поту. Блестели на солнце мокрые яростные рожи, звучно чмокали топоры, глухо и смачно били бабы, утолочивая землю. Мясное варево кипело и булькало в котлах - кормили мастеров на убой, - и стена росла, все более отделяясь от земли, подымаясь ввысь и стройнея. - Успеем? - спрашивал он, остановясь в своем белошелковом травчатом опашне рядом с работающими, вымазанными в земле и глине мужиками. - Должны успеть! - отмолвливал Андрей Кобыла, грузно слезая с лесов, - засучив рукава боярского зипуна, только что помогал класть могутное бревно в чело проездной башни. - Успеем, князь-батюшка! - весело кричали с лесов плотники. - Знай корми, а мы не подгадим! И куда веселее было бы так вот - кормить и видеть, как растут на глазах стены городов, чем посылать на убой этих вот мужиков! Он уже кожей чуял, что стоять ему тут осталось недолго, что надо вскоре опять мчаться в Орду, куда усланы уже Феофан Бяконтов с Иваном Акинфиевым и киличеями и куда опять надобно везти тяжкое серебро, коим выкупается, до времени, русская кровь, ихняя кровь, этих вот смердов и ратников! Он стоял, главный над главными и одинокий в своем дорогом платье, не чуя, как любопытно озирает его молодой парень, только что ладно и споро отесавший долгое бревно, ровняя и подгоняя наверно рубленные прогон и чашки. Парень с чистым розовым лицом, сероглазый и светловолосый, вроде бы ничем, кроме этой деревенской чистоты лица и ясности взора, не примечательный и не отличимый от прочих, зрел на князя без настырности, но и не лукавя, не скрывая любопытного взора: не видал никогда, а тут, впервой, рядом, в пяти шагах, хозяин Москвы, великий князь Симеон! А великий князь смотрел, в свой черед, в его сторону и беседовал с осанистым боярином, совсем не замечая парня, не ведая, что его путь сейчас едва не пересекся с путем того, кого он, князь, будет мучительно искать всю свою жизнь, ошибаясь и не находя, будет искать, ибо без него не чает спасения ни себе, ни граду Московскому. А он, грядущий Сергий, нынешний Варфоломей, пришедший из Радонежа на городовое дело, - вот он, в пяти шагах! Взгляни, протяни руку! Но не видит князь, и - как знать? - лучше ли было бы, кабы увидел, почуял, приблизил к себе? Молодой парень с секирою в руках еще только собирается уйти в монастырь, еще только начинает копить в себе ту силу, что потом, на века, определит духовную красоту Руси Великой... И провидение недаром отводит князевы глаза посторонь. Не должно мешать этому пути, не должно затворять врата подвигу, не должно рушить лествицу медленного и многотрудного восхождения ввысь, к совершенному парению духа. И потому князь, еще раз бегло оглядев работающих, трогает в сопровождении бояр дальше, проплывая ярким изукрашенным видением мимо смердов в посконных рубахах, а Варфоломей, мало передохнув, берется за другорядное бревно, не ведая еще и сам, что его отныне связала с московским князем еще одна долгая нить, нить взаимной нужды и приязни, у которой, также как у любой нити, есть начало и есть конец, и в конце этом от него, Варфоломея, будет зависеть уже не токмо участь Москвы, но и всей Великой Святой Руси, всего обширного Залесья и иных земель, покуда еще не подчиненных московским самодержцам, и даже отнюдь не чающих этого подчинения. ГЛАВА 43 После жатвы Семен посетил Юрьев, принял присягу тамошних бояр и горожан. Было торжественно и благостно. Ветшающий город, весь утонувший во ржах, уже убранных, - по полям стояли ровные бабки сжатого хлеба, а кое-где высились уже и скирды, приготовленные на зиму, - и собор, весь в каменной рези, словно осколок прошлого величия. Он постоял у могилы князя Святослава Всеволодича, строителя собора, некогда сидевшего на великом владимирском столе. Древние времена! Еще не явились татары, еще цвела и величалась красою Киевская Русь. Великие времена! Ныне уже непредставимые, хоть и не такие уж давние по сроку прошедших лет... Он тихо вышел из собора. В саду уже были накрыты столы; белый хлеб, мед в сотах и вишенье, сыр, масло и топленое молоко умилили его непритязательной красотой сельской трапезы. Была мясная уха, заправленная домашними травами, был мед и квас, и совсем не было дорогих блюд и иноземных питий. Время как-то проминовало древний полевой городок с обветшалыми стенами в сплошной зелени вишневых и яблоневых садов. За столом в саду угощали нарочитых горожан и служилых детей боярских. Князю с великими боярами и духовенством был накрыт особый стол, где, впрочем, только и было отличия, что серебряные чары для меду. Город, давно уже покорный сильному соседу, теперь окончательно попадал под руку Москвы, а местные бояра могли рассчитывать на прибыльную московскую службу. Он ехал из Юрьева прямиком, по переяславской дороге, полями и лесом. Долгий княжеский поезд растянулся, пыля, по узкой колеистой тропе, и, миновавши Переяславль, Семен, не выдержав дорожной тяготы, с немногою дружиной ускакал вперед. Заночевали в Радонеже, поднялись прежде света и к Москве подъезжали о полден. Где-то уже за Клязьмой, недоехав большого мытного стана, Семен остановил запаленного коня и попросил напиться у бабы, что черпала воду из колодезя. - Да ты из непростых, видно? Боярин, чай? Заходь в избу-то! - поглядывая на запыленное дорогое платье князя, вымолвила баба. И Семен, легко соскочив с коня и дав знак спутникам дождать его во дворе (дружинники тоже почали спешиваться и оступили бадью с водою), низко наклонясь в сенях, прошел в избу. В узкие оконца пробивались солнечные лучи. В избе было чисто, пахло щами, дымом и молоком. Хозяйка внесла крынку, налила молока в глиняную чашку, опрятно подала князю. Семен - редко приходилось бывать в избах - оглядывал невысокое жило, глиняную печь, черный потолок и янтарные выскобленные лавки, ряды деревянных и глиняных корчаг, кувшинов и латок на полице, берестяную плетеную солоницу на столе... Хозяйка полезла ухватом в печь, ловко выбросила горячую латку с шаньгами, примолвив: - Покушать не желашь ли с дороги-то? - кинула горячие румяные шаньги прямо на скобленую белую столешню. Семен из уважения к дому взял одну, подул, откусил. Ржаной горячий пирог с кашею был нежданно вкусен, и Семен, не заметив того и сам, съел, запивая молоком, и одну, и другую, и третью шанежку, макая их в растопленное масло, поставленное на стол улыбчивой проворной хозяйкой. Пока он ел, в избу заглянула любопытная овца, пробежала до полуизбы, заблеяла, рассыпав по полу черный горох помета. Дети, осмелев, вылезли из-за печи, оступили проезжего гостя, и уже толстый карапуз, сопя, полез на колени князю, а получив кусок шаньги, устроился удобнее и стал жевать, отпихивая рукою сестренку, что тоже лезла к Семену на руки за очередным угощением. Девочка постарше уже трогала узорные кисти княжеского пояса, а двое пострелят, выглядывавших до того из-за занавески, вышли и робко остановились, не смея подойти ближе. Семен сидел разомлевший, чуточку растерянный, представляя, как бы славно ему самому иметь такую ораву детей, меж тем как от маленького тельца устроившегося у него на коленях малыша шло приятное тепло живого и доверчивого существа. Он осторожно огладил паренька рукою, и тот разом приник к Семену всем тельцем, словно к родному отцу. Баба, выходившая во двор и перемолвившая с кметями, тут явилась снова, всплеснула руками: - Князь-батюшка! А я и не малтаю, мыслю - простой проезжий какой! Кышь! - напустилась она было на детей, но Семен, улыбнувшись, покрутил головою и поднял руку, останавливая смущенную мать. Спросил: - Пятеро у тебя? - Каки пятеро, восемь, князь-батюшко, да двоих ищо Господь прибрал! Ноне, без ратного-то нахожденья, дак и живем! Спасибо тебе, да и родителю твоему, оберег землю от ворога! - причитала баба, доставая меж тем мед и сыр. - Топленого молочка не желашь ли? - смутясь, предложила она. Семен не отказался и от топленого молока. Баба бегом выскочила во двор, кормила там шаньгами кметей. Несмотря на ее беготню и хлопоты, тут был покой, нерушимый покой простой, изначальной жизни, покой, коему нельзя не позавидовать вот так, встретивши в пути. Нельзя не позавидовать... И надо уходить, уезжать, творить и делать что-то там, наверху, нужное для этой простой жизни, для того, чтобы были шаньги и хлеб, сыр, говядина и молоко в доме, чтобы плодились и росли дети, для которых тут, в родимом дому, еще нет ни истории, ни времени, ни страстей - все это там, в иной, преходящей жизни, в которую и их потянет когда-нибудь, заставив на долгие годы позабыть родимый дом, угол, дымный очаг, чтобы потом, когда-нибудь, исполнив или чаще всего не исполнив и сотой доли задуманного, воротить сюда - или в иной такой же рубленый трудовой кут, - воротить, чтобы пахать, и ростить скотину, и водить детей, поняв, что главная тайна жизни все-таки здесь, а не там, в большом и суровом мире великих дел, страстей и подвигов, мире, без коего и здесь, в дымных избах, порушит и падет все и исчезнет в пучине небытия, но который меж тем сам по себе существует и оправдывает существование свое только через эту простую, вне времени и событий длящуюся жизнь на земле. Выпито горячее, с каплями масла и румяною корочкой топленое молоко. Старшой уже заботно заглядывает в избу - пора! А Семен все не решается встать, снять с колен вдруг нежданно уснувшего отрока и передать его счастливой матери, верно и не чующей порою своего счастья! Наконец он перемог себя, встал, бережно переложив малыша на печь, зашарил в калите - что-нибудь дать хозяйке. - Поди ты! - баба едва не замахнулась на него, решительно выставив вперед протестующие ладони. - Ково ищо! Гость-от дорогой! И Симеон, смирясь, убрал калиту с серебром. - Не обессудь, княже! Не признала враз... Баба низко поклонилась ему; провожая, смущенно прибавила: - Заезжай когда! Мужик-от придет с поля, дак возревнует, што не повидал! - Спасибо, хозяюшка! Как кличут-то, не спросил? - А, Митихой! - А по имени? - Дак... Окулькой! - Спасибо тебе, Окулина! Поклон воздай хозяину своему! - произнес Симеон уже с коня. Поднял руку, прощаясь, и тронул повод. - Заезжай! Спаси тя Христос! - прокричала баба ему вслед. Семен еще раз поднял руку и помахал ею, уже переходя в скок. ...И было недоумение. Неужели все его усилия, и многоразличная деятельность бояр и воевод, и труды философов-книжников только затем, чтобы бабы пекли пироги и рожали, а дети, сопя, ползли на колени?.. Неужели в этом вс°?! И даже было такое, что - да, вс°! И только строгий лик Алексия, припомнившийся ему уже перед воротами Кремника, оправил и остерег князя: <Нет, не вс°! Есть высшее, без чего неможно смертному жити на земле и без чего не оправдать не токмо трудов боярских и княжеских, но и самой этой, такой простой с виду, земной жизни! ГЛАВА 44 В Москве Симеона ожидали Алексий и воротивший из Орды Феофан Бяконтов. Вести из Орды были добрые. Хан утвердил присоединение Юрьева к улусу великого князя владимирского. В пути Феофан уведал, что беспокойный рязанский князь Иван Коротопол убит. Пронские князья отмстили наконец за убийство Коротополом, три года назад, их отца, Александра Михайловича. Кровь за кровь! Симеон промолчал, вновь вспомнив о загубленном тверском княжиче Федоре. Алексий вгляделся в отемневший лик князя - понял, перевел речь на другое. Достал грамоту от Василия Калики, пересланную через Алексия великому князю. Новгородский архиепископ сообщал, что церковь Благовещения на Городище свершена и двадцать четвертого августа освящена им, Василием, в присутствии наместника и вятших мужей новогородских. Калика прислал поминки, опять звал Симеона на новгородский стол... Семен в задумчивости свернул в трубку пергаменную новогородскую грамоту. Орда и Новгород, Орден и Литва и происки суздальского князя в Орде - на него опять пахнуло ветром великих свершений. Сельский разымчивый покой был явно не для него! Его тянуло поговорить по душам с Алексием. Но в палате сидели пятеро думных бояринов, и при них отцов крестник сохранял чин почтительного отстояния. С душевным облегчением Симеон, дождав конца приема, услышал из уст Алексия, что прибыли иконные мастеры. Значит, можно будет, не оскорбляя ни Вельяминова, ни Акинфичей, ни Сорокоума, остаться с Алексием с глазу на глаз. Проводив бояр, Семен, пригласив наместника за собою, поднялся в светличный покой - уютную и светлую горенку на самом верху княжеских теремов. Алексий начал было о мастерах, что сожидали князя, но Симеон мягко прервал его: - Погоди, владыко! Спрошать хочу и посоветовать с тобой! Они опустились на опушенную дубовую лавку, и Симеон, сильно обжав ладонями щеки и бороду, на миг прикрыл глаза. - Ехал давеча, под Мытищами в избу зашел, передохнуть. Накормили меня, молоком напоили. Дети полезли на колени. Хозяйка, как узнала, что князь, стала благодарить за тишину, за мирный покой... Подумалось: ужели только затем и живу? Не ведаю, как и изъяснить лучше! Он поднял на Алексия обрезанный, беззащитный взор. Алексий поглядел внимательно, подумал. Кажется, понял. Кивнул сумрачно головою: - Ты прав, сыне мой! Егда спорили о двуедином существе Христа, то старцы египетские, монофизиты, признавали одно божественное, духовное, существо в Господе. Из чего следовало, что и не страдал он на кресте, ибо духовен, призрачен суть, и не в подражание, и не в поучение людям пример, поданный нам Исусом! Отселе легок путь к той лукавой мысли, манихеями и богумилами проповеданной, что мир земной - зло и подлежит уничтожению ради освобождения плененного духа. Наша православная церковь отвергла как ересь Ария, очеловечившего Христа, так и учение монофизитов о токмо духовном существе Спасителя. Мир сей совершенен, как всякое творение божие, потому и приходил Христос в мир, потому и спасал языки от пагубы неверия! И потому надлежит беречь зримый мир и заботить себя жизнью смердов и всякой твари. Но и о втором, духовном существе Христа не забудем в мыслях о малых сих! - Алексий поднял загоревшийся взор и твердо поглядел на князя. - Не хлебом единым! Но глаголом, ежечасно исходящим из уст божиих, жив человек! Пото и грады, и власть, и храмовая лепота, и научение книжное! В двуедином существе мира истина, и ты, князь, охраняя зримое, не волен забывать и о незримом, в мыслях о плоти не утерять дух, иже животворит плоть! - Мне порою так трудно, Алексий! - прошептал Симеон. - Вот и ныне: еще одна смерть, удобная Москве! А батюшка искал святого... - Святого и я ищу, сыне! И родителю твоему ранее рек: он уже здесь! Быть может, ты или я уже и видали его? Встретили, а не сумели опознать в рубище убогого странника? - Знаю, Алексий, ты говорил об этом не раз! Но... чем... как узнать, как уведать? - Молитвою. И верой! И будь строг! - присовокупил Алексий. - Владыка Феогност огорчен тобою! Тем, что ты защитил языческое капище, не разрешив срубить Велесову рощу... Симеон, зарозовев, потупил глаза. Признаться, что он вспомнил в ту пору наказ прохожей колдуньи, Кумопы, ему было мучительно стыдно. Но Алексий сам вывел его из затруднения: - Я отмолвил владыке, что князь содеял сие, дабы не возбуждать напрасной злобы в малых сих, ибо токмо сердечным убеждением, а не силою топора надобно приучать к свету истины! И церковная лепота, затеянная тобою, паки и паки душеполезна ко благу утверждения веры Христовой! Спустись к мастерам, князь, - примолвил Алексий, помолчав. - Поговори, приветь! Красота рукотворная в веках больше скажет потомкам доброго о нас самих, чем пролитая кровь и суетная прижизненная слава... Семен, не отвечая, опустился на оба колена. Поймал благословляющую руку Алексия с крестом и поцеловал, крепко прижавшись губами. - А доброго духовника, княже, я ищу тебе! - тихо прибавил Алексий. - Пока не нашел, но бодрись! Помни по всяк час, что и я с тобою! ГЛАВА 45 Ото всей многочисленной дружины иконописцев князя сожидали четверо старших мастеров: Захария, Иосиф, Наколай и Денис. Захария был сив, в курчавой бороде угодника Николы, жилист и прям. Иосиф и Николай чуть помоложе, первый - мягче, второй - задорнее, и видом Николай больше смахивал на плотника-древоделю, чем на мастера иконного письма. Денис был отличен ото всех - худ, тонок лицом, с большими надмирными глазами инока и долгими перстами тревожных рук. Отказавшийся от вина и за всю встречу изронивший всего слова два, он, однако, и выражением глаз и беглою улыбкою тайного понимания тотчас пришел по душе князю, почуявшему в молчаливом иконном мастере родственную породу ума. Иконные мастеры неумело поклонились князю. Симеон и сам сперва дичился, не ведая, о чем толковать с изографами? По счастью, Захария тотчас повел речь о нуждах ремесла: извести, красках, яйце, хоромах и коште мастерам, поденной плате и прочем, о чем уже уряжали с боярами, но старейшине иконников, как понял Симеон, хотелось услышать подтверждение договоренного из уст самого князя. - Известь смотрели! Добра. Краску тереть почнем нынче ж! - подал голос Николай. - А с весны, как отеплеет, и за кисти! - Подмостья надоть поставить в черквы! - сказал Иосиф, и слово <черква> тотчас обличило в нем выходца из Великого Новгорода. Симеон повелел мастерам сесть на лавку. (Не любил, хоть то и полагалось по чину, когда перед ним, сидящим, стояли люди в преклонных летах, кто ни буди - боярин или смерд.) Слуге приказал обнести иконописцев чарою. Мастера оживились, разговор потек свободнее, и уже под обличьем просителя-смерда проглянуло в Захарии затаенное - талан и гордость мастера, неотлучная от знания тайн непростого своего ремесла. - Како бают филозофы? - спрашивал Захарья, рубя ладонью воздух, и сам же отвечал, ероша свою и без того путаную бороду. - Есть личина, харя, вон в коих кудесят на Святках, есть лицо, какое у кажного из нас, - все ж таки по образу и подобию! И есть лик, высшее! Образ божий! В коем явлена горняя правда, токмо воплощенная в земном! - Инобытие! - негромко подсказал Денис. - Вот, вот! Инобытие! Слыхал, княже, про ересь иконоборческую в Цареграде? То в древних книгах писано! Постой! - отодвинул Захария локтем Иосифа. - Князь, он много знат, а того, что я ведаю в реместве своем, не постиг! Верно баю? Поди, кисть в руки не брал, сколь пива с яйцом мешать, не знашь и того? Ну! А ты не замай! На то и мастеры, чтобы свое знатье иметь! То бы и мы не надобны были! Захарья расшумелся не в шутку и, похоже, не от выпитого вина, а вошел в задор, когда знатцу уже все одно, боярин ли, сам князь перед ним, - а вера высказать свое, кровное. Симеон знал это чувство и потому не прерывал изографа, даже слегка любуясь буйным стариком. - Што есть икона? - кричал Захарья. - Окно в инобытие! Не память, а лик отверстый! Так надобно писать, чтобы надмирно, яко от Господа самого! Яко свет исходящ! Во фрягах ныне почали ближе к земному, к телесному, деву Марию яко каку ни то Марью портомойницу пишут, оттого - еретики! У нас не так! Строго! Яко святой Лука, евангелист, писал, тем побытом и мы, русские мастеры! И у греков ныне не так! - Греков ты не замай, однако! - перебил Захарью Николай. - По цареградскому канону пишем угодников и доднесь... - Ты зрел?! Можешь враз отличить суздальское письмо от тверского? Ну! А я примолвлю: в Новом Городи так, а во Плескове инако пишут, и в Смоленске опять свое, и на Москве! Почитай, в кажном гради стольном свой пошиб! А у греков высоко, но мертво, как-то сурово... Грубо у их! - Возвышенно и строго, но хладно! - вновь подсказал Денис. - Ну, то-то! То же да на друго и выходит! Теперича - как писать? Вот хошь младеня Христа! Лоб должон быть велик, яко у дитяти рано рожденного; уста, нос - ищо детски суть, а лоб высок и здесь - выпукло, якоже и у смыслена мужа. И глаза велики, и тут, в подглазьях, яко у старца, надлежит прописать, дабы скорбь была! Оттоле глядит! Из бездонного! На мир! На все грехи наши! - Бесконечная мудрость! - вновь подал свой негромкий голос Денис. - Вота, вот! - Захарья полуобернул к Денису косматый свой лик, поднял корявый перст, как бы призывая собрата в свидетели. - Без туги мудр! Твердыня мира, словом! А Богоматерь? В ей переже девство надо писать! Шею округлу, упругу, лик овален, удлинен, губы юны и рот собран, не распущен, тово, как у ентих, полоротых, верхня губа с мыском, яко девственнице надлежит... Но и строгость в ей! Нос тонок, прям, с горбиною, крылья собраны тож, а брови высоки - дабы мысль была! И воля, и норов! Потому - Матерь божия! А глаза велики и тоже яко и стары, от созерцания зла и всякой печали, в коей мы по всяк день ни к кому иному, а к ей прежде прочих святых прибегаем, к Богоматери! И тоже свет неотмирный, надмирный свет от нее! А коли святой - Никола Угодник, к примеру - тута прежде всего усилие мысли в ем! Из людей же он, спервоначалу-то! И штобы зраком - пронзал! Значит, лоб так вот, на две половины пропиши и тута складку, тово, и глаза штоб не прямо, а с движением - озирает мир! И лик сухо надобно писать, резко таково - старец! И все плотское отверг! Словом, лик надобно писать, не лицо, то, что светит, что свыше! Яко у святых от лица огнь исходящ зрели, надмирный свет! Сотоварищи уже тянули Захарию за рукава - дай, мол, передых князю! А он все еще объяснял: и о цвете гиматия у Марии-девы, и о золоте иконном... Наконец изографы стали шумно прощаться. Проводив мастеров, Симеон поднялся к себе, постоял на сенях, подумал, повторил про себя: <Окно в инобытие! Словно через слюду оконную видимый тварный мир, так в иконе и чрез нее - мир духовный, не напоминание даже, не знак, а сама надмирная истина!> Вот, батюшка, и еще одно дело твое исполняется днесь! Храм, тобою строенный, Михаила Архангела - в нем же и могила твоя, - будет пристойно украшен высокою живописью. <Окно в инобытие! - повторил он, открывая дверь изложни. - Не тако ли и всякое прехитрое художество, что приобщает нас к высшему себя? Зодчество, и пение церковное, а и резь, и узорочье всякое! Почто и украшают любое творение рук человечьих, ежели не ради духа божья, незримо разлитого окрест и во всем воплощенного? Пото и создает художество токмо человек!> - Князь даже остановился, обожженный открывшейся истиной. И теперь, наконец, то, увиденное в избе при дороге, связалось у него в сознании с высшей истиною духовного бытия. В художестве, в постоянном творении красоты восходит человек от земного бытия к престолу всевышнего! Надобно токмо, чтобы и художество творилось не в суете и не в гордости ума. Дабы не принять за отсвет высшей истины мечтания мира сего, что только смущают и бередят душу... ГЛАВА 46 Джанибек, к удивлению Семена, исполнил свои обещания. В Сарае был им наведен порядок. Вздохнули с облегчением купцы, избавленные от диких поборов и грабежей, вздохнули русские князья, коим теперь уже не грозила напрасная смерть в Орде по капризу своенравного повелителя. Как-то незаметно потишели и сошли на нет <послы>, сжигавшие при Узбеке целые города. Новый хан окружил себя, по слухам, учеными мужами и слагателями стихов. Менялся на глазах ханский двор, в коем царила и коим управляла теперь Тайдулла, любимая жена Джанибекова. Дела русского улуса новый хан тоже старался решать по закону и по правде. Посол Киндяк был им отпущен на Русь с князем Ярославом Пронским выгнать Ивана Коротопола из Рязани потому, что Коротопол прежде того убил отца Ярослава Пронского, Александра, захватив последнего по дорого в Орду, - дело обычное при Узбеке, который и сам легко приказывал казнить непокорных или заподозренных им в непокорстве князей, так что всякий едущий в Сарай в те годы писал на всякий случай завещание по душе, не ведая: воротит ли живым до дому? Однако и бесерменская церковь усилилась в Орде при новом повелителе, по каковой причине и совершилось томление Феогностово... Как бы то ни было - давняя светлая улыбка молодого царевича, встреченного им некогда на охоте, улыбка, за которой не чаялось узреть жестокого двойного убийства братьев, теперь все больше связывалась в воображении Семена с тем обликом нового хана, о коем доносили ордынские слухачи. С Юрьевом Симеон был прав. Выморочные уделы отходили по закону великому князю владимирскому. Но суздальский князь уже добился, в свой черед, титула великого князя суздальского, а с ним - права самому платить дань Орде, не подчиняясь Симеону, а, сверх того, мог и рассчитывать, в грядущем, получить, в очередь за Симеоном, владимирский стол, поскольку детей мужеска пола у князя Семена не было. По лествичному праву великий стол очень и очень мог перейти в дальнейшем суздальским князьям. (Как вызналось зимою, об этом уже хлопотали теперь в Орде братья-князья, стакнувшиеся друг с другом.) По стране все еще ходил мор прыщом, было неспокойно на литовском рубеже, подозрительно вели себя князья смоленские, замыслившие, как кажется, вновь откачнуть к Литве, неспокойно было в боярах, хотя Семен наконец и снял остуду с Хвоста по неотступным просьбам бояр и совету духовного отца, Алексия. Неспокойно было в далеком Цареграде, где продолжалась междоусобная брань, глухие волны которой гибельно качали устои русской митрополии... И все-таки хлеб был ссыпан в житницы, из Новгорода шло серебро, ордынские дани выплачивались в срок, рождественский корм был собран без натуги и недоимок и укрытая снегами русская страна могла воздохнуть спокойно: еще один год минул без лихолетья и войны. Настасья с последних родин начала прибаливать, и Семен теперь уже со страхом думал о ее возможном конце - как-никак за прошедшие годы и сжился, и привык, и знал всегда, уезжая, что есть догляд за домом и двором, не купленный, а свой, кровный, душевный догляд, коего можно сожидать - и при сотнях слуг, сенных бояр, холопов и послужильцев - все-таки только от близкого и родного себе человека. Нынче жена ладила, вослед мужу и митрополиту (Феогностовы греки уже прибыли из Царьграда), также расписать <свою> церкву - храм Спаса, в монастыре, в Кремнике. Деятельно собирала имение и выискивала повсюду добрых мастеров иконного письма. Симеон почасту заходил к мастерам, глядел, как толкли и растирали в порошок цветные камни, как готовили растворы, чтобы обмазывать по частям камни стены: писать приходило токмо по мокрому, и потому и обмазывать стены и писать надобно было единовременно - <единым днем!>, как уточнял Захарий: - Што седни обмазано, седни и пропиши, не то охра не утвердит! По сухому-то напишешь, дак и стереть мочно, и все не так! Стары-ти мастера век по сухому не писывали, дак пото и не смыть ихней работы ни водою и ничем, токмо уж ежели соскоблить заново всю стену! И известь выдержана коли до двадцати летов, дак, тово, как зеркало! Любота! Лепота! Известь творилась всего десять лет - была заложена в ямы еще при начале отцовского храмоздательства, - и теперь уже сам Симеон боялся: не мал ли срок? Из Нова Города ить твореной извести не довезешь! С весны уже корзинами копили яйца - в раствор и в краску для крепости. У купцов доставали дорогую иноземную лазурь, которую, слышно, добывают где-то в горах, в земле индийской. Твердые куски синего слоистого камня гляделись словно некая драгоценность, а их еще надобно было разбивать, толочь и растирать в мельчайшую пыль, чем и занимались всю зиму молодшие иконописной дружины. Краску везли и из Новгорода - темно-красную охру, и из Пскова, и из иных земель. Захарья мог часами рассказывать о каждой краске: откудова она, и какая в ней сила, и для чего годна. Какою охрой прописывают лик и руки, чем пишут гиматии и фелони, как накладывают пробела, почто в стенописи не употребляют твореного золота, как на иконах, чем суздальский пошиб иконного письма отличен от новогородского и тверского и почему добрый мастер должен, приуготовляя себя к труду иконному, поститься и молиться, яко мних, много дней, пока дух не взойдет в совершенное парение и все греховное не изыдет прочь, дабы враг рода человеческого не смог рукою мастера осквернить невестимо образ господень либо лики святых угодников. Симеон слушал, подолгу простаивая в горнице мастеров, под стук неутомимых краскотерок; иногда брал в руки кисть и с трепетом проводил линию, плавно усиливая или ослабляя нажим, как учил мастер, - только у мастера линия действительно <играла>, а у него, как ни старался, спотыкалась и рвалась, - глядел, как готовят, отскабливая до блеска, доски под иконостасный ряд, как клеят паволоку, промазывают алебастром и долго полируют пемзой и костью, до блеска и твердоты. После Пасхи, как растеплеет, мастера обещали приняться за стены. Минули разгульные Святки, с качелями, санками, бешеной гонкой разукрашенных коней; минул Пост, и уже оседали снега и пахло новой весной, и уже ладили упряжь и сохи, а иконные мастера, застроив храм лесами, начали свою звонкую работу, насекая камень под обмазку, чтобы лучше держалась известь на стене, пробовали забивать гвозди с широкими шляпками, коими в абсидах и в куполе храма будет удерживаться дополнительно расписанный красками слой извести. И князь, ежась от идущего от камня холода, стоял теперь в храме, задрав голову, следил за ладною работою мастеров. И вновь стало ясно, что ему не усидеть. Джанибек звал его в Орду, звал сам, дабы упредить очередные обвинения залесских князей в лихоимстве и утаивании ордынских даней, в чем со времен Михайлы Святого (да и задолго до него!), кажется, не минули овиноватить ни одного из великих владимирских князей... Послы сказывали, что братья-князья нынче добиваются у хана утверждения древнего лествичного права наследования, и московскому князю, у коего до сих пор нету сына, достоит повестить хану, кого он сам прочит в наследники свои. Надлежало ехать в Орду с братьями. Семен вызвал Андрея из Радонежа, (который недавно, после смерти мачехи, отошел Андрею в удел) и Ивана Красного из Рузы, коротко объявив обоим о существе дела и надобности ехать в Сарай. (Братьев следовало поскорее женить, не то и Джанибек не поможет. У всех троих московских владетелей до сих пор не народилось потомка мужеска пола!) Братья переглянулись, поклонились Симеону, выказав полную готовность утверждаться в правах на престол. Правда, Иван Красный, старший из двух, как раз менее всего и годился для занятия стола великокняжеского. Но право должно стоять выше силы, иначе не стоять земле! Не резаться же им, яко сыроядцам, за стол великокняжеский! Оставалось надеяться на потомков, на еще не рожденных сыновей... - Господи! - молился Симеон вечером. - Почему Иван?! Я не хочу Ивана! Он слаб, не удержит даже Алексея Хвоста. Рязане отберут у него Коломну, Костянтин Суздальский - Переяславль. Он потеряет и Тверь, и Новгород, отдаст Смоленск Литве. Все батины заводы - дымом! Я не хочу Ивана! Пусть лучше Андрей! Зачем он младший? Не лучше ли, яко в Литве, избирать не старшего, а достойнейшего! Не режутся же они! (Или только не начали резать друг друга?) Господи! Почему не Андрей? Почему Иван не умер тогда... вместе с женою... Я кощунствую, Господи... Все одно! Почему он?! На кого оставлю я княжество свое? Как переступить за грань небытия и не растерять, не погубить сущего? Господи, укажи мне, подай мне нить спасения, и я умру хоть сейчас, сегодня, успокоенный в деле своем! Или то грех мой, давний и непростимый? Или сбываются сроки? Или то суд господень, строгий и неотмолимый? Я все могу, даже принять смерть... Но ежели со мною умрет язык мой и народ русский расточит пылью по лицу земли - того, лишь того не возмогу, Господи! Я не верю Ивану! Я не верю слабому брату моему! Господи, увиждь и смилуйся еще раз над грешною нашей страной! Ведь ежели я, ежели мы не спасем сегодня Руси Великой, завтра она исчезнет в пучине небытия, и даже память ее потонет в веках! ГЛАВА 47 Из Орды Симеон воротился двадцать шестого октября, с пожалованием и честью. Джанибек утвердил Ивана наследником великокняжеского стола. Теперь стало можно до времени не страшиться братьев-князей. Все окончилось счастливо, очень счастливо! И все-таки только теперь начал Симеон полною мерой понимать, каким духовно выпотрошенным возвращался отец из Сарая, от жестокого и грозного хана Узбека! Дома сожидали посельские, ключники, бояре, притомившаяся Настасья, а ему, по-детски, прежде всего хотелось заглянуть в Михаила Архангела, увидеть, что успели сотворить за время его отлучки иконные мастера. Но в тот же день, конечно, даже и заглянуть не пришлось. Молебен, торжественная служба, дума, разбор накопившихся дел: пришлось вникать в семейную тяжбу Черменковых и быть третейским судьей при обмене селами Афинея с Андреем Кобылою, пришлось выслушать отчеты посельских об урожае и ключников - по хозяйству княжеского двора (тут тоже надобно было разбирать споры бортников с конюшими о лугах за Яузой), и все это в один день, не передохнувши с дороги. Лишь поздно вечером он попал, наконец, в баню, а оттуда, распаренный, отмякший с пути, - за поздний ужин втроем, с женою и дочерью, - следовало утешить Настасью хотя таким запоздалым вниманием к ней. Дочерь росла, и уже виделось, что скоро надобно будет подыскивать ей жениха, и уже не по раз приходило в голову: а не породниться ли с кашинским князем Васильем Михалычем? У того подрастали сыны, а свойство с кашинским домом очень пригодилось бы в грядущем, как намекали ему бояре, для того, чтобы держать в узде своенравную Тверь... Дочерь болтала, ластилась к отцу, которого видала лишь изредка, любила и немножечко боялась. Симеон сидел, притихший, успокоенный, стараясь не думать ни о чем, дабы не подымать вновь со дна души мути напрасных сожалений о том, чего не произошло, видимо, по божьему произволению! Он уснул, довольный, что Настасья, неслышно улегшаяся рядом, не просит мужниных ласк, и все-таки позже, ночью, в полудреме привлек ее к себе. - Порча какая-то во мне! - тихо пожаловалась она. - Болит и болит внутрях! - Ничего! - пробормотал он, засыпая. - Перемолви со знахарками, травок попей... Может, и будут еще у нас с тобою дети! - Он не сказал <сыновья>, не хотел обидеть ее, да Настасья, видно, и так поняла невысказанное супругом... Назавтра, из утра, отложив все дела, он устремился в церковь. (Ему вчера успели уже напеть в уши, что вот-де Феогностовы греки окончили роспись Успения Пречистой в срок, единым летом, а русские писцы не содеяли и половины урочного труда.) Действительно - не содеяли. Западная стена, где должно было быть изображение Страшного суда, не тронута вовсе, южная и северная только начаты, но в куполе уже распростерся лик благословляющего Христа, уже явились ряды святителей в абсидах дьяконника, архангел Михаил в узорных доспехах и Богоматерь с предстоящими - в алтарной нише. Не слушая мастеров, он пересек площадь и вступил в соборный храм Успения Богоматери. Греческое письмо было крупнее, сановитее и, поскольку живопись была довершена полностью, производило большее впечатление. Храм был населен, и строгие тени архангелов, святых и пророков оступали входящего, действительно, словно бы являясь из инобытия, дабы изменить и исправить сей несовершенный мир. Лишь приглядевшись, понял Симеон, что греки кое-где сработали не то что без души, а больше опираясь на образцы, чем на огнь сердечный. Греческие мастера честно повторяли византийский канон, не вкладывая в него горения выдумки. Иные лики неразличимо повторяли друг друга, и все в целом веяло чуть заметным холодком - печатью уходящей, закатной культуры, чего Симеон не мог бы определить словами, но что он почуял, постояв под сводами храма и ощутив словно бы тяжесть и некую чуждость, некое мертвенное остранение, коего в начатых росписях Архангельского храма не было совсем. В задумчивости он воротился к Михаилу Архангелу и тут уже стал разглядывать и внимать многоречивым изъяснениям Захарии. Да! Мастера были невиновны: мелкое письмо, затеянное ими, и масса многодельного узорочья, при величестве стен церковных, и не могли быть исполнены за один летний срок. Понизу шли, круглясь, немыслимо сложные узоры травного письма. Сравнительно с греческими мелкие фигуры святых в тщательно прописанных и тоже изузоренных одеяниях громоздились рядами, уходя ввысь, под своды. (Симеон отметил с похвалою, что Захария с Денисом сообразили верхние изображения написать крупнее, с учетом того, как воспринимает образ письма глаз человеческий.) Все это можно и нужно было очень долго разглядывать, находя все новые и новые подробности. Да, конечно, в сановитости, в броскости общего очерка письмо Захарьевой дружины заметно уступало греческому. Но что-то было в нем, в этом письме, приманчивое, что-то веселое и легкое. Узорный, легчающий, уходя ввысь, ковер лежал на стенах храма, и гляделось так, словно писали не взрослые мужи, а дети, мир коих ярок и свеж, словно промытый или, вернее, еще не отемненный тяготами земного бытия. От иного носатого <грека> или московской <просвирни> (таковыми виделись иные из святых!) уста трогала невольная легкая улыбка, и Симеон не вдруг заметил и сам, что улыбается, разглядывая изображенное. Быть может, и в нем самом жила та же самая, запрятанная где-то в самой глубине детскость, что и в русских мастерах-иконниках, и потому ясная их работа нашла добрый отклик в Семеновой душе. Он остался доволен собором и тут же повелел надзирающему боярину продлить на иньшее лето месячину и корм мастерам. С Алексием встретились они келейно ввечеру. Благословившись, Симеон пригласил наместника к трапезе. Из уважения к сану гостя на столе были только рыбные блюда, грибы, капуста и ягоды. Поговорили о росписи храмов. Симеон постарался передать свое впечатление от живописи, и Алексий, склонив большелобую голову, подытожил: - Юн наш народ! Гляди, токмо подымается новая Русь! И мастеры иконные, хотя и старцы возрастием, но вьюноши духом! Потому и в письме иконном, яко в отверстом окне горняго мира, являет себя - в противность греческим изографам престарелого Цареграда - младая, душа, юный дух животворящий. И на сем зиждят мои надежды и вера в грядущее владимирской земли, князь! - Вот, я был в Орде... - начал с запинкою Симеон. - Джанибек пьет, как и всякий монгол, несмотря на то, что он бесерменской веры. Усидит ли хотя на столе? Зарезал братьев. Меня нудил: женись! Знает сам, что у нас, при живой жене... Отче! Я хотел иметь сына и сыну оставить великий стол, как мне оставил отец! - Все в руце божией, - отозвался Алексий. - У Авраама с Саррою не было дитяти даже и до семидесяти лет! Быть может, и тебя токмо испытывает Господь? - Не знаю. Не ведаю, - сумрачно отмолвил Симеон. - Устал верить. Они все, - он повел рукою, разумея братьев-князей, - цепляются за лествичное право, хоть уже и в древних харатьях киевской поры возможно прочесть, сколь неистово резались друг с другом дядья и племянники. И кто блюдет ныне на деле право это? Токмо ближайшие родичи! Брат наследует брату, и то не всегда, а уж двоюродники не променяют своего стола на инший! В Литве избирают достойнейшего и, кажется, не которуют друг с другом... - До поры! - твердо прервал Алексий. - До поры? - переспросил Симеон. - Ведаешь сам, каков Ольгерд Литовский! - сумрачно усмехнувши, вымолвил Алексий. - Все одно... И я хотел утвердить... Должно быть одно, прямое право - от отца к сыну! Не рушить заведенный единожды распорядок ни в думе княжой, где своя лествица чинов и званий, ни в хозяйстве дворца, ни в княжестве! Отец, сын, внук, правнук... Так бы и шло! И земля будет избавлена от резни, волости - от переделов, кажен из бояр станет ведать наперед место своих потомков в думе или в полках, в управе земской, в суде ли... И такожде сможет передавать место свое достойному из потомков по старшинству, по чину и заслугам рода. То же самое и в крестьянском роду. Снизу доверху и сверху донизу станет одно! А они - злобствуют на мя и зовут прегордым. В чем вина моя? В чем прегрешение мысли? Подскажи, поправь, Алексий! - В том, что токмо от Господа, а не от нас самих, токмо от вышних сил зависит тайна рождения! Ежели бы мочно было предсказать, нет, приказать, кому и какому родиться первым в княжой семье! Симеон долго молчал, повеся голову. - Да, ты прав, владыко! - наконец ответил он. - Неисповедимы пути! Вот у меня и вовсе нет никого... Но почто, к чему тогда власть духовная? Ты, владыко, почто?! Слабого или недостойного не вам ли, не тебе ли поддержать, остеречь, остановить и направить? Лишь бы устоял порядок, лишь бы не рушило, подобно Вавилонской башне, само строение Великой Руси! И злой, и слабый прейдет так же, как проходят великие, но сохранит себя страна и все сущее в ней! Нельзя же, яко в Орде, кажен раз омывать великий стол владимирский кровью! - Нельзя, князь. - Возможешь ты, Алексий, руководить князем слабым или неумелым, дабы не рушило с трудами возведенное здание власти? Пришел черед Алексию задуматься, перебирая в уме возможные извивы судьбы. Но и он был токмо человек и земными, смертными очами не мог провидеть дальше того, что было пред ним; а были три брата - Семен, Иван и Андрей, преданные, каждый по-своему, церкви и духовному наставнику своему. Он обежал мысленным взором иные княжества и иных князей, - не миновавши ни нравного суздальского князя, ни упрямого ярославского, - подумал, примерил, взвеся силы свои, отмолвил наконец: - Кажется, смогу! Не догадал Алексий в сей миг, что мочно направить слабого, но не мочно удержать злого даже и достойному пастырю, а ежели к тому же и пастырь слаб? Они долго глядели друг на друга. - Но и я не вечен! - вымолвил наконец Алексий. - Будет другой! Духовная власть не престанет в нашей земле! - упрямо возразил Симеон. - Ведь я повторяю ныне твои же слова, наставник! - Чую, сыне! И то чую, что ты возлагаешь на мя крест, еще не изведанный мною! - воздохнув, ответил Алексий. - Но я обещал твоему отцу при ложе смерти его и обещаю тебе - все силы мои приложить на то, дабы замысел сей, великий и страшный, не пропал втуне. ГЛАВА 48 Так уж суждено было Костянтину Михалычу Тверскому всю жизнь подчиняться женской воле. Московка, Софья Юрьевна, покойная первая жена, выливала на голову ему потоки ругани, заставив в конце концов пойти на подлость, измену и предательство брата своего, Александра, мученически погинувшего в Орде. Новая жена, Евдокия, обиженно молчала, тытышкая младеня, отводила замкнутые глаза, изгибая стан, увиливала от неуверенных рук Константина, пытавшегося ее приласкать, а вдосталь измотав - требовала, глядя мимо него, в стену. И князь безвольно подчинялся новой жене: отпихивал первого сына, Семушку, пытавшегося было влезть на руки к отцу (и не возьми Настасья, жена покойного брата Александра, отрока под свое крыло, невесть что и сталось бы с незадачливым сыном московки!), привозил и доставал все новые утехи, сладости, узорочье и порты молодой жене и ее маленькому сыну Еремею, а нынче все более и более начинал злобиться на сноху и подрастающих племянников, в особенности на старшего, Всеволода, который уже и ростом и статью начинал походить на покойного Александра Тверского. - Почто сидят тут, в Твери, а не у себя, в Холме! - визгливо кричала Евдокия. - Все уж, до косточек, изболело от ее! Держит себя как госпожа! Вдова! Давно в монастырь пора, грехи замаливать! Сирот токо и подбират, мне бы назлить! А ты князь! Глава тверскому дому всему! И ничего не возможешь! Гляди, Семен ото всех вас отбилси! Поезжай в Орду и ты! Великим князем штоб! И прижми-ко, прижми хвост Настасье, пока не поздно! Пока тебя племяши и из дому-то не выгнали! В етот гнилой Дорогобуж, а и там спокою не дадут! Князь ты али нет? - И в тоненьком голоске Дунюшки слышались знакомые переливы густого баса Сонюшки, покойной московки. Константин, на беду свою, все-таки был мужиком - нарочитым мужем, князем и воином, и женины наговоры не мог принять иначе, как свое собственное, из себя самого рожденное мнение. Он начинал все более и более ненавидеть сноху, и ему уже и взаправду начинали мешать, донельзя раздражая, шустрые племянники, радостным шумом и криками заполнявшие весь обширный тверской терем. Он не шутя злобствовал на то, как рачительно и твердо ведет Настасья большое хозяйство тверского дома, начинал подозревать ее в тайных, противу него и Дунюшки направленных умыслах, в скрытых сношениях с новогородцами, в желании лишить его тверской части в доходах и еще черт знает в чем... Чего только не подскажет распаленное и озлобленное воображение! Да и отдаленность лет делала свое дело: забывался отец и далекая, страшная ордынская трагедия, почти не помнился уже погибший Дмитрий Грозные Очи... Как ни странно, покойная Софья Юрьевна еще связывала его с минувшим, не давала забыть. Но вот и она умерла. Константин, когда-то большеглазый, пленительно красивый, испуганный мальчик, со слезами на долгих ресницах, которого прятала в своем шатре и утешала царица Бялынь, превратился теперь, четверть века спустя, в старообразного, едкого, с нервным подергиванием лица, с острым козлиным запахом от застарелой нутряной болести, мало приятного даже близким своим человека... А ведь был он не так уж и стар! Четыре десятка лет всего и оставил за спиною! И желания, и гнев, и корыстные вожделения в нем ярились, еще не переломившись к старческому покою. Стать первым, править единовластно, хотя бы здесь, у себя, в тверской земле! Вослед Костянтину Суздальскому, вослед Симеону! Хватит, довольно! Добиться вновь великого тверского княжения, а там - как знать... Но для поездки в Орду и хлопот перед новым ханом надобно было серебро, много серебра! И тут уж сноха с ее тверскими доходами совсем становилась у него костью в горле. <Согнать ее с тверского стола - и вся недолга, пущай едет в Холм, удел Всеволода, альбо в монастырь уходит!> - подсказывала Евдокия. Зимой, накануне того, как собирать рождественский корм, Константин решился наконец. В конце концов, и у него были свои бояре, и великого тысяцкого Твери, Щетнева, можно, оказалось, ежели и не перетянуть на свою сторону, то запугать... Всеволод промчался вихрем, кидая комья снега из-под копыт коня, крупным градом ударявшие в глухие заборы горожан. Юное лицо княжича горело гневом. Бросив поводья конюшему: <Выводи!> - взбежал по ступеням. Оснеженный, красный, ворвался в горницы: - Мать! Наши обозы разбивают! Анастасия, вспыхнувши взором, поворотилась к сыну грудью и лицом: - Кто?! - Костянтиновы холуи! Он шваркнул забытую плеть себе под ноги, заскрипел зубами. - Дружину! В сабли! Сын был на голову выше ее и сейчас, кипя гневом, очень напомнил отца. Настасья опомнилась первой: - Почто?! - Виру берут! За тверскую треть... Не наша, мол... Я ему, псу! - выкрикнул Всеволод, кидаясь было на половину дяди. - Постой! - властно выкрикнула Настасья. - Ты што, в отцовом терему резаться вздумал? Опомнись! Уймись! Как так не наше? Сказывай! Всеволод повалился на лавку, заплакал злыми слезами, начал сбивчиво объяснять: - Ворочал... С охоты... Зрю: ругань, крики, мат... На дороге, в снегу, драка, возы потрошат... Я плетью... Троих сбил с ног, те - за сабли... Вырвался - и сюда... Мать! Разреши собрать дружину! - Не смей, сын! Не смей! Она вдруг быстро подошла к Всеволоду, прижала большую мятежную голову к мягкой груди, у самой слезы закипели в очах. Знала, что этим и окончит деверь! Ждала, но не ведала, что так вдруг, нынче, теперь... - Охолонь, милый! Ну! Надо терпеть! Еще немного, ну! Еще подрасти, сын! Не сгонит нас с Твери Костянтин, права такого нет у него! Иначе к митрополиту в ноги, ко князю великому на Москву... - Семен Иваныч за Костянтина, мамо! - жалобно возразил Всеволод. - А ты еще Мишу в Новый Город отослала московитам в зазнобу! - Все одно смирись! Сама пойду! - строго велела Настасья и, накинув темно-синий узорный плат на парчовую головку, закрывавшую ее медовые, все еще необычайно густые волосы, решительным шагом направилась переходами в горницы Константина. Холопа, что пытался было задержать великую княгиню тверскую, Настасья отпихнула плечом и, большая, гневная, разъяренною львицей, защищающей своих детей, предстала перед деверем. Константин был застигнут врасплох (иначе бы и не допустил до себя сноху). Он смешался, но только на миг. Поднявшаяся душная злоба погасила в нем и стыд, и остатки совести. - Да! Я велел! Я князь великий! И Тверь моя, моя и моих детей! И дом этот мой! А тебе, сноха, пора перебираться... куда ни то... (он смешался, сказать про монастырь многодетной матери с малыми чадами у него не повернулся язык). В загородный дворец хотя! Иначе ни тебе, ни мне не будет спокою! Я сказал! И все! И нынче ставлю своего ключника! И все! Все! Все!! Вбежали бояре, явился смущенный Щетнев. Змеею вползла улыбающаяся Дунюшка. Константин брызгал слюною, топал ногами. Настасья, презрительно прищурясь, оглядела деверя: - Нынче же съеду. Володей! Токмо одно скажу: никакой ты не великий князь! И права на то еще не имеешь! Малый ты! Меньше последнего холопа в етом терему! - И поворотила, не слушая уже ни молви бояр, ни выкликов разъяренной Дунюшки. Бледная, с красными лихорадочными пятнами на щеках, прошла переходами к себе. Сын ждал, так и не разоболокшись с дороги. Испуганно грудились меньшие с мамками. - Едем отселева! - отрывисто сказала Всеволоду. - В загородный дворец, за Тьмаку! Ты - собирай людей! Посельских и ключников - ко мне! Созови кого ни то из бояр! И кметей - всех! - Тамо... - Всеволод, растерянный, в недоумении глядел на мать. - Тамо не топлено, да и не жили давно, где и протекло и погнило, и печи поправить... - Нынче ж едем! - крикнула Настасья исступленно. - Слушай, что я говорю! Днем, при народе! Пущай Тверь зрит, как гонят со двора вдову Александра Святого! И Всеволод понял. Молча, схватив мать за руки, поцеловал их и побежал собирать людей. Так в доныне дружный тверской дом пришла беда полосою долгой розни родичей, розни, которая будет доходить почти до оружных сшибок и окончит только тогда, когда уже никого из участников этой первой семейной драмы уже не останет в живых... И где искать начало сего гибельного раздрасия? Не в тот ли миг, не в тот ли час горький, когда высокий, красивый, испуганный отрок навек потерял мужество воли при виде жестокой смерти своего великого отца? Мужество потребно мужу настолько, что и слова сии одного корня от одного и того же значения проистекают: <муж> и <мужество>. С трусостью, с потерею мужества, кончается все. Трусость рождает подлость. Подлость ведет к преступлению. И пусть не говорят и не пишут, что Константин Тверской обогащался и укреплял власть вослед и в подражание великим князьям - владимирскому или литовскому, что так же, как Ольгерд с Симеоном, укреплял он единовластие в своей Твери. Будем судить не по мертвой шелухе внешних кажимостей, а по глубинной сути желаний и страстей. Никогда высокое не рождается от низменных, низких побуждений! В борьбе за земную власть, как и повсюду, дух, совесть и правда стоят превыше всего остального и, отброшенные, всегда скажут в конце концов роковое и непреложное слово свое. ГЛАВА 49 Святками Семен гостил у сестры, в Ростове. Настасья не поехала, сославшись на нутряную болесть. Москва гуляла на Масляной без великого князя. Откуда идет обычай рядиться в личины? (Итальянское слово <маска> еще не было известно на Руси, говорили <личины> и <хари>.) Верно, еще от тех первобытных охотников, что плясали некогда у костров, вздев на себя звериные шкуры и рога, пляскою заклиная удачу на охоте, идет это древнее веселое ведовство. Тут все навыворот: мужики рядятся бабами, бабы - мужиками, подчеркивая отличительные срамные признаки; рядятся и в звериные шкуры, изображают и леших, ведунов или чертей, носят из дому в дом <покойника>, который, скаля желтые зубы, выставляет напоказ свой детородный член; <проверяют> визжащих девок, задирая им подолы, и всякого иного бесстудно веселого глума хватает на Святках! В теплом климате Средиземноморья, на улицах итальянских городов, ряженье выливается в веселые всенародные шествия - карнавалы. Не то на Руси. Трещит мороз, все утонуло в снегах, и ряженые ходят гурьбою из дому в дом, вваливают в сени, шумят, озоруют и пляшут, поют разгульные песни и, наплясавшись, нашумев, потешив себя и хозяев, трогают дальше, выходя на трескучий мороз, под голубые рождественские звезды. Идут гуськом по узким извилистым тропинкам среди сугробов - до нового дома, до новых приветных сеней. Зовут их ряжеными, или кудесами. Кудес, кудесник - древний языческий жрец и заклинатель огня. Быть может, когда-то, призывая солнце возродиться после зимних суровых сумерек к новой весне и свету, кудесники, заклиная дневное светило, тоже рядились в личины? На севере ряженых зовут еще и шилигинами или шелюханами (Тиликен - озорной каверзный божок древних народов Севера, вроде нашего баенника или овинника, - оттуда и прозвище). А вывернутые одежды, измененный понарошку пол, срамные <покойники> и прочее - это все от тех же древних времен: призыв к перемене, круговороту, возвращению, новому, после смерти, рождению на свет годового солнца и всего годичного круга природы. Древние еще не знали времени длящегося, продолженного в веках; время текло для них по кругу, ежегодно обновляясь, рождаясь вновь и вновь в том же, неизменном облике. И надобно было помочь этому возрождению, помочь новому повороту вечного колеса. Мы сейчас уже почти и не чуем, не можем представить себе, каким было Рождество и Святки в древней Москве! Синий чистый снег причудливыми сугробами у бревенчатых островерхих тынов; накатанные тропинки между снегами, по которым днем хозяйки проходят за водой; узоры низких кровель в бахроме инея; путаница оснеженных ветвей над головою. Все те же неистребимые сады осеняют московские дворики XIV века, как и всех последующих, вплоть до начала XX, столетий. Кое-где, над кровлями, видны выписные верхи затейливых храмов и гордая, изузоренная снегом резьба боярских хором. Из маленьких, в полтора бревна, оконцев - желтые мягкие платки света, раздвигающие синюю уютную тьму. Там, за стеною, трещит лучина, или чадит масляная плошка посадского книгочия, или теплятся свечи в боярском терему. Порошит снежок, а над головою - черно-синее небо, затканное алмазами и яхонтами. Пахнет свежестью и, как часто на Святках, незримо реет в воздухе запах неблизкой еще весны. Там и тут тявкают и заливаются псы. Из распахнувшихся во тьму и снег дверей вместе с полосою света вырывается в ночь разгульная плясовая, звучат сопели и домры, пронзительно, с переливами, играет пастуший рожок. Долгая вереница мохнатых теней с хохотом вываливает из дверей в снег, кто-то кого-то катает в сугробе, радостно визжат девки, парни гогочут в темноте. Хрюкающие, воющие голоса пугают запоздалого путника. Маленькие чертенятки скачут прямо через сугроб, и конь пятит в оглоблях, и седок невольно крестит лоб, хоть и знает, что нынче Святки и, пока кудесы не <потонут>, до нового года, в крещенской воде, жди чуда на каждом углу! Гуляют везде - на посаде и в Кремнике. Тут так же хлопают двери боярских хором, с визгом и хохотом вваливаются ряженые, и не всегда поймешь: то ли это голытьба, набежавшая на даровое боярское угощение, то ли свои, соседи, те же боярские отроки, а то и сами великие бояра и боярыни в нарочитом тряпье и рванине - на Святках кудесить не заказано всем! Под стеною высокого терема Вельяминовых двое отставших от ватаги тихо перепираются между собой. Один, в вывороченной шубе, в медвежьей харе на голове, тянет другого, упирающегося, в наряде бухарского купца. А тот не идет, и даже тут, под звездами, видно: заливается густым вишневым румянцем. - Да иди ты! Рохля! Ну! Диво дивное! Закрой рожу да и ступай! Мужик ты ай нет? Дрожишь красною девицей! Чать не парень уже, лонись жонку схоронил! Не укусит же она тебя! Ну! Я созову на сени, а ты уж сам сговори с нею! Андрей тянет старшего брата Ивана в терем, а тот не идет, мотает головою, скоро слезы покажутся на глазах. - Погоди, Андрюша, не могу. Боюсь. Ну да, боюсь! Люблю ее, понимаешь? Жить без нее не могу! Как узрел... словно варом ожгло... Сам не свой, ни рук ни ног не чую. Веришь - ночами не сплю из-за нее! Мне ее оскорбить - лучше в омут, а брат, он... - Семен? Уговорим! - решительно перебивает Андрей. - Чать не какая-нибудь, а Вельяминова! Идем, не то оставят нас тута одних! Последняя угроза действует. Ватага уже далеко, и бухарский купец, краснея и бледнея под шалью, бежит вослед за медведем, который догоняет ватагу, волоча брата за собой. В воротах шум и гам, на дворе у боярина - пляшущая толпа. Горят факелы, бросая блики неровного света. Пришедшие, хрюкая и хрипя, пробивают себе дорогу к сеням, отпихивая слугу, лезут прямо на высокое красное крыльцо терема. Холоп, догадав, что перед ним не простые шелюханы, сторонит, давая дорогу. В горницах жара, дым коромыслом, от богатырского пляса ходуном ходит посуда на столе. Кто-то из ряженых, в рванине, но в щегольских красных сапогах, вскакивает на стол, ходит выступкою и вприсядку меж серебряных чаш и блюд, ходит так, словно совсем лишен весу, и вышедшая полюбовать хозяйка, и сам хозяин, явившийся взглянуть на кудесов, неволею любуются молодцом. Ничего не сронив и не задев никоторой посудины, плясун спархивает со стола. - Никому иному быть, кроме Гавши Кобылина! - переговаривают гости за столом. - Тот-то плясун отменный! Хозяйка обносит ряженых чарою. Толпясь, но не открывая лиц, те испивают по чаше белого боярского меду и снова пускаются в пляс. Рычит медведь, кусая гостей за ноги, встав на задние ноги, хватает в охапку девок, и мало кому повиделось, как медведь, охапив пятнадцатилетнюю хозяйскую красавицу дочерь, шепчет ей что-то на ухо, а девушка, вся заалев лицом, сперва испуганно трясет головою, отступает к изразчатой печи, тупит голову, дивно похорошев, и вдруг, пождав несколько и закусив губу, срывается с места и опрометью бежит в двери. Тут, остановя бег - не следят ли за нею? - и сжав ладонями пылающие щеки, она ждет несколько мгновений, но за шумом и гамом гульбы даже и мать, кажется, ничего не заметила! И Александра, оглянувши по сторонам, крадется по темному переходу, отворяет двери, вываливая разом, словно в воду, в нежилой холод нетопленых задних сеней, и во тьме, чуть-чуть разбавленной огоньком лампады, пугаясь до перебоев в сердце, замирает у тесовой стены. Темная фигура в полосатом халате, пугающе недвижная, видится ей, наконец, рядом с большою кадью для воды, вытащенной в задние сени праздника ради. - Ты, княжич? - спрашивает она громким срывающимся шепотом, пугаясь собственного голоса, и - промолчи он еще - готова закричать: <Спасите!> - ринуть назад, в тепло и светлоту хором. Но он отвечает тем же хриплым, трепещущим шепотом, видно, и сам весь дрожит, как она. - Это я, Иван... Ваня... Прости меня. Я хотел... Это все Андрейка... Я хотел... Я... люблю тебя, Шура! - отчаянно решается он наконец. - Давно люблю, с первого погляда ищо! Она молчит, низит глаза, голову. Наконец, когда уже молчание становится нестерпимым, шепчет едва различимо, одними губами: - Знаю. Уведала сама! Он смотрит - уже привык к темноте, - и крутая вельяминовская стать девушки, ее выписной лик, и очи, озорные и строгие в одно и то же время, чуть-чуть мерцающие в темноте, начинают дурманом кружить ему голову. Он делает шаг, другой... Откинувши шаль с лица, жарко дышит, с готовною жаждой протянув в темноту трепещущие руки. - Не надо! - вздрогнув, угадав его движение, возражает она и, почти в голос, кричит: - Не смей! Иван замирает на месте, с протянутыми руками, с отчаянием от своей робости и волшебной, небывалой еще близости девушки. - Шура! - говорит он, и в голосе, надрывно ломающемся, звучит отчаянный упрек. - Шура... - повторяет он, опуская руки, и, не зная, что еще больше сказать, повторяет тихо: - Люблю тебя! Он чует с отчаянием, что все упадает во прах, что брат зря старался для него, что неземное видение сейчас исчезнет, вильнув подолом, и ему останет с соромом выбираться из сеней, натыкаясь на слуг, а там и верно - хоть в омут головою! Она, и вправду, делает легкое движение, словно собираясь уйти, и тут его прорывает. Он горячо бормочет, сбиваясь к путаясь, восхваляя всеми известными ему песенными и книжными украсами ее красоту, обещает любить до самого гроба, и даже после могилы, и не отступить ни перед чем, чтобы добиться у старшего брата ее руки: - Я не ведаю своей судьбы, не знаю, что пошлет мне Господь в жизни сей! Быть может, даже вышнюю власть в черед за братом. Но и там, на вершине, на самой выси стола владимирского, ты будешь одна для меня на всю жизнь, на все веки, на всех путях моих и во всех помышлениях, яко звезда путеводная в ночи египетской, яко солнечный свет, яко перст судьбы, яко господень зрак над землею! - Омманывашь, князь... - шепчет она, дурманно закидывая голову, а он приближается, приближается... И вот жаркое дыхание на ее лице, выписной, почти девичий, загадочный в темноте молодой лик... Иван наклоняется к ней, кладет руки на плечи, и - холодные упругие губы девушки прижимаются к его жадным устам. - Пусти... - с отчаяньем шепчет она в забытьи. - Пусти же! - Шу-у-у-ра! - доносит издалека голос сенной боярыни. <Верно, маменька послала искать!> - спохватывается она, и - вовремя. Еще бы немного, и вовсе закружилась голова. Она вырывается из тесных объятий князя, скользнув вдоль стены, исчезает, хлопая дверью. Он стоит, опоминаясь, сожидая, пока кровь, прихлынувшая к голове, успокоится хоть немного, чтобы можно было невестимо выйти на люди. Потом, осторожно приотворяя двери, выскальзывает в темноту перехода. Ряженые еще пляшут, еще гремит терем у него за спиной. А он бежит, бежит вниз по ступеням и, опустив шаль на лицо, проталкивается сквозь дворовую толпу к воротам. В нем все ликует и дрожит, он хочет пасть в снег и начать кататься с хохотом и рыданьями. Он еще ничего не понимает, не чует, не соображает и не мыслит о том, как же ему повести дело к сватовству. Он готов куда-то бежать, метаться, прыгать - у него ничего похожего не было с тою, мгновенно позабытою им первой женой, от нее осталось только одно лишь ясное знание того, что должно произойти после свадьбы, да мужская, разбуженная недолгою семейною жизнью тоска по ночам. Он сейчас, как впервые влюбившийся отрок, вспоминает и представляет себе юное тело девушки, ее запах, ее холодные губы, едва шевельнувшиеся в ответ на его жаркий поцелуй, ее тугие и нежные плечи, за которые он держал свою любовь только что, и тайный сумрак холодных сеней, и тайну долгожданного свиданья. Теперь он жарко благодарит Андрея, толкнувшего его на этот отчаянный шаг, и, остановясь под высокими звездами, у стены собора, подняв лицо ввысь, молит Господа сотворить так, чтобы старший брат не воспротивил его любви. ГЛАВА 50 Анастасия-Айгуста, скрываясь от мужа, болела уже давно. Семен не мог знать, что у жены одна из тех неясных даже и ныне женских болезней, обрекающих на выкидыши и бесплодие, которые в ту пору чаще всего трактовались как <порча> или <наговор>, от которого женщина начинала <сохнуть> и умирала, несмотря на все заклятия и молебны, ежели не находилось какого-нибудь исключительного травника или травницы (<ведуна>, по-старому), умеющего излечивать эту болесть. Увы! Знание трав и лечения ими почти никогда и нигде не преподавалось как строгая наука, не закреплялось в ученых книгах, сохраняясь и передаваясь почти только изустно, от ведуна к ведуну, и потому ниточка великих целительных знаний, протянутая через тысячелетия, постоянно рвалась за смертью, неумением или просто недостатком таланта у очередного народного знахаря. Воротясь из Ростова, Симеон застал Анастасию уже очень плохой. Она лежала тихая и смиренная (слегла сразу же после Святок) и ежели вставала с трудом, то только чтобы в очередной раз принять мастеров-иконописцев, которые сейчас, под руководством своего старейшины Гойтана, учились мастерству и тайнам ремесла у греческих изографов, приведенных Феогностом. Семен, увидя Настасью столь похудевшей и изменившейся, перепал не на шутку. Прежняя, нет-нет да и являвшаяся у него мысль о желанной смерти жены теперь, когда <это> подошло вплотную к их супружескому ложу, совсем не являлась ему в голову. Он хлопотал, судорожно добывая то армянского врача, то заволжскую знахарку, то старцев и стариц, прославленных многими исцелениями, заказал молебен со службою во здравие болящей. Все было напрасно, и он это видел сам, и Настасья знала, что умирает, ничуть не обманывая себя. Она лежала, когда ее оставляли в покое, вспоминая слова родного, уже полузабытого литовского языка, вспоминала родичей, которых любила давным-давно, почему-то упорнее всех Кейстута, который сейчас, наверное, стал важный и медлительный, а прежде подкидывал ее, маленькую, на руках. Думала о его жене, Бируте, литвинке, жрице огня, прославленной, как говорили, мудростью и чистотой (она никогда ее не видела), думала и умилялась, даже до слез, хотя сама была и оставалась христианкою. Но брак этот представлялся ей как нечто чудесное, что бывает только в сказаниях и легендах и чего не было у нее самой - все-таки не было! - хотя князя Семена она продолжала любить. Она лежала и шептала про себя слова литовской колыбельной песенки, которую поют сыну в люльке, сыну, которого она так и не сумела родить! Или, быть может, сумела бы, ежели ей не покидать Литвы, ее синих озер и рек, ее голубых хлебов и влажного, густого и полного ветра с Варяжского моря? Умерла Настасья одиннадцатого марта, в полном сознании, успев и причаститься и посхимиться. Супруга за день до того призвала к себе на последний погляд: - Ты меня не любишь! - говорила она в рассеянном забытьи, держа Симеона за руки. - Ничего. Там ты меня полюбишь снова! Помолчав, прибавила: - Женишься, может быть, будут детки... - Опустив ресницы, на которых, точно мелкий бисер, проблеснули редкие слезинки, тихо попросила: - Не забывай обо мне, Семен! И церкву... чтобы моим серебром... я хочу так... Словно бы я сама! Он был жесток. Он хотел этого. Хотел освобождения от неродимой жены, от тоски вечного взаимного непонимания (а она меж тем понимала его много лучше, чем он сам себя понимал, хоть ей всегда и не хватало слов, чтобы выразить это). Но теперь к нему зримо приблизилась пустота. Пустота освобождения от обязанностей и долга, без чего - без обязанностей и долга - не может жить и оставаться человеком человек. И он сидел, оглушенный надвинувшеюся нежданною пустотой, и плакал. Крупные слезы, стекая по щекам, падали ему на колени... Хоронили Настасью в <своей> церкви Спаса. Пока длилась служба, стемнело. Семен вышел один, без шапки, постоял на паперти, не замечая нищих и глядельщиков, раздавшихся посторонь. Было так, как бывает в марте: сыплет меленький снег, а почти тепло; над кровлями теремов и главами храмов - влажная чернота ветвей. Небо сумрачно, но уже крепко пахнет весной, и все три церкви, еще не оконченные росписью, окружившие просторную площадь Кремника, - величавый Михаил Архангел, осанистый соборный храм Успения Богоматери и стройная Спасская церковь у него за спиною, - растворяясь в сумерках ночи, веяли несказанною лепотой, призывая к смирению духа и глубокой вере в грядущее после нас, в веках... Почему только в эти часы, пред отверстой могилой, начинаем мы, мысленным взором окинув невозвратно минувшее, до конца понимать меру своих утрат и достоинства тех, кто ушел от нас в потустороннее бытие? Церковь Спаса начали подписывать в конце марта повелением великого князя Семена и Настасьиным серебром тою же артелью иконописных мастеров во главе с Гойтаном, которую пригласила покойная. ГЛАВА 51 Тверской княжич Михаил Александрович, изредка наезжая домой, доканчивал в Новгороде четвертое лето своей учебы. На двенадцатом году жизни он выглядел на все четырнадцать. Угловатый, с крупными, обещающими богатырскую стать руками и ногами, еще узкоплечий, еще неуклюжий, как молодой породистый пес, с быстро разгорающимся лицом и блестящими глазами, порывистый, любопытный ко всему на свете, готовый сразу после ученых занятий своих класть кирпичи и тесать камень с каменосечцами и мастерами палатного дела в Детинце, хвататься за топор с древоделями, с лодейниками на Волхове ладить и снастить корабли или, украдом сорвавшись с владычного двора, бежать в торг, часами толкаться, в обнимку с посадскими парнями, в рядах, разглядывая иноземных гостей торговых и груды выставленного на продажу многоразличного добра. И он же лихо скакал на коне, рубился на деревянных мечах, сжав зубы и ярея ликом, с боярскими отрочатами из вятших семей с Прусской улицы, стрелял из лука, примерял в епископской молодечной кольчуги, колонтари, куяки, байданы, пансыри, латы, мисюрки, шеломы разных стран и народов. Верно, потому, что прибыл сюда восьмилетним пареньком, княжич Михайло быстро постиг новогородский навычай: не чванился перед смердами, как с равными говорил с изографами и с плотниками, с боярами и с кузнецами и скоро, как-то незаметно для себя, был принят за своего новогородскою вольницей. Звали его за глаза княжичем, а так - просто по имени, и почасту посадские отроки забегали в покои владыки звать княжича играть в альчики, свайку или лапту. У прибывшего полтора года назад из Константинополя ученого грека Лазаря Михаил изучал греческий язык, творения святых отцов, философов и риторов древнего Цареграда, у него же пробовал учиться иконному письму. Приставленный Каликою дьякон знакомил тверского княжича с русской словесностью, а заезжий немецкий книжник учил своему языку и начаткам латыни. У восточных гостей в торгу, рано поняв, что ему будет надобиться в жизни, княжич постигал ту мешаную татарско-половецкую речь, коею изъяснялись торговцы в Сарае и по всем прочим волжским городам. Наукам духовным, священной истории и богословию учил отрока сам архиепископ Калика. И все-таки больше всего и сильнее всего обучал внука покойного Михайлы Тверского сам Великий Новгород, многошумный и буйный, воинственный и торговый, выплескивавшийся в избытке сил в грабительские ушкуйные походы на Волгу, яростно сталкивающийся на вечевых сходбищах - конец с концом и улица с улицею, прусское боярство с Торговым Полом, неревляна со Славной, плотницкие вятшие с кузьмодемьянскими, - а затем дружно, позабыв на время взаимные которы, бросающийся победоносно отражать очередной вражеский набег свеев, датчан или немецких рыцарей. Учили княжича бояре, учили горожане, полные уверенного в себе трудового достоинства, учили по-княжески знатные мастера, учили смерды, учили купцы в торгу, будоража рассказами о чудесах далеких земель. Город шумел и клокотал. По улицам то и дело перли яростные толпы. Не затихали стук и звон. В Неревском конце ухали молоты кузнецов, на Волхове шел веселый перестук лодейников, в самом Детинце тесали камень и рубили, надстраивая и перелагая стены, башни, амбары и терема. И вечно гудел голосистыми выкриками зазывал, ржаньем, блеяньем и мычаньем пригоняемых стад, слитным шумом торгующей толпы великий новогородский торг, чей голос, с той стороны Волхова, могуче врывался в деловитую суету Детинца, не заглушаемый даже звоном колоколов и торжественным церковным пением архиепископского хора в Софийском соборе. Когда кончались занятия греческим, а иногда и посреди них, над раскрытою риторикой или отложенным словом о Пасхе Иоанна Златоуста, Лазарь начинал по просьбе мальчика рассказывать о Константинополе, о виноградниках и выжженных солнцем горах, о голубом Босфоре, о епархии Кесарийской, в коей Лазарь некогда принял постриг, о городах и храмах далекой своей родины, и Василий Калика, иногда посреди этих бесед тихонько входивший в келью, не прерывал их, тем паче что Лазарь, коему не хватало русских слов, то и дело переходил на греческий, и отрок неволею должен был усиливаться и постигать разговорную греческую речь. В первое лето по приезде Калика поместил княжича в училище, открытое им при архиепископии, и не без дальнего умысла - сдружить будущего тверского князя с горожанами вечевой республики. Теперь же, продолжая и углубляя учение, перевел отрока Михаила в кельи владычного дворца, приставив к нему особых, нарочитых в своем деле учителей. Мальчик зубрил статьи законов - <Номокануна>, <Правды русской> и <Мерила праведного>, читал летописи, учился счету и красивому письму, церковному пению по крюкам, присутствовал на всех службах архиепископа, подчас помогая своему наставнику и духовному отцу в качестве иподьякона. Неволею Михаил являлся свидетелем многоразличных трудов Василия Калики: церковного суда по имущественным и семейным спорам горожан, владычных заседаний с посадником и вятшими, хозяйственных забот обширного владычного двора, посольских сношений с немцами, готами и свеями, пересылов с Ордою и низовскими князьями... Впрочем, Калика почти ничего и не скрывал от отрока, справедливо полагая, что правда поучительней лжи, а истина, даже печальная, больше способна вызвать уважения к себе, чем любой самый, благой и красивый вымысел. Так что отроку нежданно доводилось присутствовать при разговорах, которые, начавшись видимой мирной беседой, оканчивались мятежом, кровью, нахождением ратей и даже сугубым разорением Новогородской волости. Палаты архиепископа в Детинце стояли в ту пору на том же месте, что и сейчас, только еще не было каменного их основания, воздвигнутого Евфимием, ни Грановитой палаты. Детинец лишь недавно сменил свои прежние бревенчатые стены на каменные, все еще достраивавшиеся, хотя одновременно с ними только что возвели обширную каменную церковь Благовещения на Городце, в княжеском подворье под городом, на правой (Торговой) стороне Волхова, а нынче по весне, сразу после Пасхи, заложили сразу две каменные церкви в самом городе: Козьмы и Дамиана на Кузьмодемьяне улице и порушенную во время пожара Святую Пятницу на Торгу. Одновременно крыли новым свинцом кровли храмов, горшечники обжигали зелено-голубую черепичную чешую для куполов. Город рос, вместо сгоревших хором воздвигались новые, выше и роскошнее прежних, городские концы выплескивались за черту старых стен, возникали пригороды - заполья, и сердце этого большого могучего тела билось на Торгу и здесь, в Детинце, в многоярусных палатах владыки. Келья, в коей Михаил занимался под руководством Лазаря греческим языком, окнами выходила в сторону сада - тишины ради, ибо на дворе владычных палат, меж ними и собором Софии, весь день кишела и кипела толпа духовных и мирян, слуг и служек владычного двора, монахов и кметей, молодших и вятших, мастеров, пришедших с работою или для работы, и бояр, коим нужда была посоветовать с архиепископом. Лазарь был чистокровный грек, без примеси восточной или армянской крови, и потому вовсе неотличимый лицом от русичей: такой же светлокудрый и голубоглазый. Ему уже было около шестидесяти, и крепкие морщины лица и лба не очень давали ошибиться в возрасте старца, но в волосах еще почти не проглядывало седины, стан был прям, походка легка и быстра, телом грек был сух и крепок, как будто бы, достигнув возраста зрелости, замер, остановившись в дальнейшем старении телесном, и продолжал отныне пребывать в нетленном состоянии бодрой старости. Лазарю (впоследствии основавшему монастырь на суровом северном озере Онего, на Мурманском острову, вдали от жилья, и посмертно канонизированному) суждена была долгая жизнь - он умер ста пяти лет от роду. С Василием Каликой их свело тайное родство душ, которое сближает иногда паче уз родины и крови. Лазарь прибыл в Новгород, чтобы списать лик новогородской святыни - иконы Софии Премудрости и составить описание храмов и монастырей Великого Новгорода для епископа кесарийского, желавшего укрепиться духовным благословением русской церкви. Впервые встретив Лазаря, архиепископ Калика поклонился ему до земли. Старцы, оба легкие, оба не от мира сего, божьи странники на нашей грешной земле, почуяли в одно и то же время, что в скитаниях земных счастливо нашли один другого, и больше уже не разлучались до самой смерти Василия, тело которого Лазарь сам одевал в погребальные ризы и полагал в гроб... Михаил сидел за налоем у распахнутого окошка. Шум города, смягченный отстоянием, стенами и деревьями сада, долетал сюда приглушенно. Он все повторял и повторял одну и ту же фразу, никак не справляясь с придыхательным греческим звуком перед гласною, чуждым русскому языку. Лазарь, просматривая сделанную им вчерне опись монастыря на Хутыне, слегка улыбаясь, слушал спотыкающуюся речь отрока, угадывая, как неохота тому недвижно сидеть здесь, вместо того чтобы, забросив книги, устремить на улицу или в Торг. - Достоит токмо тихонько убрать язык к тому, где горло, где твоя пасть, - нет, пасть это у зверя, - где зев, и тогда молвить слово. Внимай! - Лазарь, все так же улыбаясь, вымолвил вдруг несколько складных, точно бы на музыку положенных и баюкающих слух строчек, где ухо княжича уловило лишь некоторые понятные слова: <морок>, <юный>, <заря>... - Что это? - вздрогнув, спросил он. Музыка стихов еще, казалось, звучала, замирая, в тишине покоя. - Это Омир, сказ о войне Троянской! - задумчиво отозвался Лазарь и, по вспыхнувшим глазам юноши поняв молчаливую горячую просьбу, начал, полузакрыв глаза, читать по памяти льющиеся древние стихи, а Михайло, забыв обо всем на свете и почти не понимая слов - лишь некоторые известные речения доходили до сознания, образуя как бы тоненькую ниточку смысла в потоке неведомой красоты, - забыв и о сверстниках, и о желанной только что толчее торга, слушал не шевелясь и боясь только одного, что Лазарь прервется и льющийся неторопливый строй речи замрет, отойдя в ничто. Он шептал, повторяя известные ему слова, и у него как-то само собою получилось наконец сложное эллинское придыхание, сперва в слове <т(х)аласса>, что значило по-гречески <понт>, иначе - <море>. Лазарь, наконец остановился, открыл глаза, в коих проблеснула, замирая, далекая грусть, столь понятная в этот миг отроку. Сколь давно, еще до появленья Христа, жил этот Омир или Гомер, слепой певец, описавший подвиги троянских героев! Омировы сказанья, <Александрию> и <Девгениевы деяния> Лазарь читал с княжичем отдыха ради, дабы не перегружать отрока чрезмерною труднотою и не отбивать с тем вместе охоты к научению книжному. Теперь Михайло, краснея и запинаясь, вновь, но уже с усердием, повторял прежний греческий текст, и трудные звуки раз за разом все более начинали получаться у него. Неслышно, едва скрипнув дверью, вошел Калика в своей обиходной ряске, не выделявшей его из среды простых иереев, невысокий, подбористый, ясноглазый, в облаке своей, спорно пронизанной светом, тоже легкой, сквозистой бородки. Улыбнулся Лазарю, с удовольствием приветствовав по-гречески учителя и ученика. Причем отрок заметил, с вредною радостью школяра, что владыка Василий тоже не в ладах со злосчастными греческими придыханиями. Впрочем, ему тут же пришлось забыть про все придыхания на свете и раскрыть рот, ибо речь пошла о том, о чем в те годы спорили и рассуждали едва ли не все образованные иерархи православной церкви, - о непознаваемом существе божием, энергиях, свете Фаворском и пресловутой византийской пре Григория Паламы с Варлаамом и Акиндином, которая в мирском преломлении своем означала одно: быть или не быть в дальнейшем церкви православной на земле? Разговор начался со вскользь брошенного Каликою замечания о живописи и о том, что фряги нынче почали писать иконы по-новому, святых - яко живых людей: мужей, жонок и смердов, в обыденных портах и среди обычного, окрест зримого земного бытия. - Мир мыслят тварным и созданным, а Господа - надмирным и непостижимым смертными очами! И не видят связи меж тем и другим, - со вздохом присовокупил Лазарь и продолжал, за нехваткою слов то и дело переходя на греческий: - Потому и изографы латинские почали изображать токмо зримое тварное бытие, ибо, по учению Варлаама, сходственному католическому, Бог токмо надмирен и непостижим, а все озарения старцев афонских - лишь их собственные видения, тени и символы, а отнюдь не лицезрение света Фаворского. Мню, древнее письмо иконное, в коем отражены не вещи, но сути вещей, не тленное, а токмо нетленное и духовное, выше и ближе к Господу! И здесь, в Великом Новгороде, с радостью зрю я иконы местного письма, в коих виден тот же духовный огнь, о коем речет старец Григорий Палама. Ибо не токмо надмирное и невещественное и не токмо тварное и вещественное пребывают в мире, но и энергии, как учит старец Палама, третья ипостась мира! Энергии, истекающие от Господа и пронизывающие наш, тварный мир! Свечение этих энергий как раз и доступно видению старцев афонских, как и мудрому оку изографа! Мню, по слову Паламы, что энергия божества, пронзая весь этот тварный и разноликий мир, как раз и съединяет его единым смыслом и единою сущностью своею! Отрок Михаил, изо всех сил стараясь усвоить сказанное, даже вспотел от усилий, запоминая греческие понятия <трансцендентный> и <имманентный>, эквивалентов коим еще не было в ту пору в русском обиходном языке. - Владыко! - решился подать голос тверской княжич. - А старец Григорий Палама... он что, первый стал... понял о свете Фаворском? Лазарь ответил за архиепископа, отнесясь к отроку серьезно, без улыбки и небрежения: - Первым был Григорий Синаит, что еще в начале нашего века учил старцев афонских молчаливой молитве, исихии, его же наставления мы с тобою чли на прошлой неделе! Но до него тому же учили Василий Великий, Григорий Нисский, а такожде Григорий Богослов, Дионисий Ареопагит, Максим-исповедник и иные многие. Искони свет истинного православия неразлучен с исихией. Должно бы сказать, что старец Палама не иное что измыслил, но возродил, сохранил и свел воедино древлюю православную мысль, не угасавшую в церкви греческой с первых веков христианства! - Беда! - вздохнув, присовокупил Калика, присевший, пригорбясь, на краешек скамьи. - Как малым сим объяснить, что Господь вокруг нас, во всем зримом и тварном и в нас самих заключен! Как изъяснить им закон любви к ближнему своему! Ежеден повторяю им: <Если не спасешься сам, и Бог не спасет!> - а вс° втуне; мыслят свечку поставить и тем откупиться от греха... Нынче опять Торговый Пол встал на Прусскую улицу, и мои неревляна такожде не имут мира с братьею своей! Како мыслит старец Григорий Палама об устройстве общинном? Поди, отвергся суеты той?! - Напротив! - живо возразил Лазарь. - Старец сам воспретил своему ученику Филофею Коккину, митрополиту гераклейскому, оставить поприще и удалиться в келью, на Афон, сказав: - <Да не возжаждет сего!> Василий Калика воздохнул, повторивши: - Да не возжаждет имущий власть общинную удалитися в монастырь от дел градских! - И еще раз повторил, понурясь: - Да не возжаждет... И Михаил вдруг с острою жалостью понял, постиг, едва ли не впервые, сколь трудна для владыки, коего он незаметно успел полюбить, точно родного отца, его хлопотная и многообразная власть над своевольным городом. Лазарь начал по памяти пересказывать гомилию Григория Паламы, где толковалось о том, что люди изобрели деньги лишь с тем, чтобы с удобством обмениваться плодами своего труда, и что токмо скупцы и ростовщики, сбирающие богатства ради богатств и грабящие других, истинно презренны и вредны обществу: <Вредоносно отнюдь не само по себе богатств скопление, можно быть и богатым, подобно Аврааму, но, имея доброе сердце, спастись>... - Горе мне в Новгороде Великом! - подал голос Василий Калика. - Серебро дают в рост и емлют лихву, аки кровопивцы несытые, а и меньшие таковы ж: на пожарах грабительство учиняют; даже и церкви божий, Господа не боясь, ни Страшного суда, грабительством разбивали, с кровью и студом велиим! Я уж велел и попам в проповедях осуждати лихву взимающих и у причастия и на исповеди корить и стыдить оных! Горе городу, в коем брань междоусобная! Именно на этих словах Калики за дверью раздались тяжелые шаги и крепкий кулак постучал в тесовое полотно. - Дозволишь взойти, владыко? - произнес густой голос, и широкий в плечах, осанистый боярин в летнем шелковом опашне, в прорези которого были выправлены белые, сборчатые, отделанные серебряным кружевом рукава, и с золотою цепью на плечах вступил в палату. Келья разом показалась тесна для его богатырской стати. Княжич Михаил узнал Остафья Дворянинца, нынешнего посадника новогородского. Остафий отвесил низкий поклон Калике, словно бы одарив архиепископа, коротким наклоном крутой шеи приветствовал Лазаря и усмешливым движением глаз и бровей - тверского княжича, после чего гулко возгласил: - Прости, владыко, цто ворвалси, яко ворог какой али тать, нарушил и прервал труд твой духовный! - Он приодержался, свел брови хмурью, не докончив ученого речения, и, словно топором отрубив, сказал: - Чернь бунтует, владыко, пакости не стало б! Уже и Великий мост переняли! И неревляна твои туда ж... Выйди, утишь! Он вдруг, нежданно для Михаила, рухнул на оба колена и земно поклонил Василию. Потом грузно встал и замер, опустив голову, сожидая решения духовного хозяина города. - Почто ж, Остафеюшко, неможно их посадницьим судом обуздать? - Не хотят меня, владыко! Целая пря встала! - Знаю, Остафеюшко, знаю! Ты ить противу князей литовских, а они, вишь... - Дак я, владыко, и на вече не таясь молвил: почто Наримонта созвали на пригороды новогороцки?! Ни защиты от его, ницего, един раззор! Цем с има, дак лучше с москвицями дело иметь! Низовськи князи на цьто? А про Ольгирда и тебе скажу, и всем - прямой пес! Не поймешь, кому мирволит. Плесковицам не помог, а в чуди мятеж вста на немчи, дак Ольгирд ихнего воеводу убил, <божьим дворянам> помочь учинил, опосле того чудинов от немечь четыренадесят тысящ душ трупьем легло, эко! И на наши волости, пес, зубы точит! - Эх, Остафеюшко, возможно, ты и прав, а на веце баять о том не стало б тоби! - в сердцах вымолвил, качая головою, Калика. - Уж коли и мои неревляна противу тя исполчились, и я не спасу! Однако выйду к има, выйду, Остафеюшко! На Великом мосту, баешь? - На Великом, владыко. В оружьи стоят! - Ты пожди тамо да Кириллу скажи, собрал бы причт церковный! Остафей, грузно поворотясь, все тем же тяжелым шагом воина покинул покой. (Год спустя, во время Ольгердова нашествия, он был убит разбушевавшейся чернью.) Лазарь вышел следом, а Калика, вставши посреди покоя, на миг прикрыл руками лицо. - Воззри, Михаиле! - сказал он со страданием в голосе. - И ныне и паки брань, и брань, и брань! Возрастешь, с господнею помочью получишь стол тверской, огляни добрым оком на наше пребезначалие! Михаил встал и сделал лучшее, что мог в этот миг, - горячо и молча приник к руке наставника. <Хоть сей не забудет меня!> - подумал Василий, оглаживая кудри тверского княжича. Вечная пря и смуты родного города порою, как нынче, приводили его в безысходное отчаяние, в коем он готов был произнести те вещие слова, что полтора века спустя, пред лицом гибели Новгорода Великого, произнес другой иерарх новогородский: <Кто мог бы попрать таковое величество града моего, коли б зависть и злоба гражан его не осилила и брань междоусобная не сгубила!> ГЛАВА 52 - Брат, зачем ты убил того латыша, который поднял мятеж в чудской земле? Он пришел к тебе с войском, протянул дружескую руку, предлагая объединить силы - вся Латгалия и земля эстов были бы нынче у наших ног! Вместе с ними мы бы нынче покончили с Орденом! Брат мой, Ольгерд, зачем ты срубил ему голову?! Чаши стоят на столе и темное пиво в расписном заморском кувшине, но никто не пьет. Кейстут - потому , что не пьет Ольгерд, а Ольгерд потому, что он не пьет ничего, кроме ключевой воды. - Не те слова молвишь, Кейстут! - отвечает он брату, подрагивая щекой. - Ты же рыцарь, Кейстут! Я не мог стерпеть, что латгальский холоп лезет в князья и становится в ровню мне, Ольгерду, Гедиминову сыну! Кровь заговорила во мне, наша литовская княжеская кровь! И не кори меня больше! Невесть куда повернули бы мятежные эсты с латгальцами! Они убивали всех подряд! Не должно холопу зреть на своем топоре кровь боярина или рыцаря! У нас у самих холопы, Кейстут! И не кори меня больше! Я пришел к тебе не для того, чтобы вспоминать прошлое, хотя бы и прошлую кровь! Я прискакал сказать, что уже пора, ратники пойдут за нами, куда бы мы ни повели их теперь, и ты сам доказал делами, а не словом, что достоин высшей власти! Пора брать Вильну, Кейстут! Пора, не то будет поздно! Латинские попы уговорят Явнута сдать ее без бою богемскому королю или Ордену! Кейстут поднял на брата тяжелый взор, промолчал. - Ты долго ждал, Ольгерд! - сказал он, помедлив. - Жемайтия стонет от немецких набегов. Ты долго ждал, Ольгерд, и поссорил нас со всеми вокруг! Поляки и угры против нас, и владимирский князь Симеон тоже ворог тебе после того, как ты пограбил его волости! Ты не помог Плескову, и они отшатнулись от тебя! Латгалия усмирена и подчинена Ордену! Что скажешь, Ольгерд? Чем уравновесишь ты весы времени, на коих лежат наши с тобою княжеские головы? - Я брошу свой меч на чашу этих весов, Кейстут! Теперь не время слов, время дел! Пора брать Вильну! Нервное худое лицо Кейстута побледнело еще сильней. - Хорошо, Ольгерд, - сказал он, - я поведу своих воинов на Явнута! Но поклянись и ты, что не порушишь вовек нашей с тобою присяги! Замок в Троках тонул в темноте, когда высокий, закутанный в корзно воин, по всей повадке господин, а не вассал, садился на коня. Кучка молчаливых кметей окружила его, и скоро глухой топот копыт растворился в предутренней тьме. Никто так и не, узнал ночного гостя, никто не ведал, о чем говорил тот с хозяином. Даже Бирута не ведала ничего. На этом настоял Ольгерд. И ратники, которых назавтра стал созывать Кейстут, мыслили лишь о возможном походе на немцев или отражении очередного рыцарского набега. Виленский замок весь светится огнями. В большой гостевой палате идет пир горой. Дружинники на дальних столах орут песни, бояре встают, подымая чары в честь князя. Явнут, сияющий, в меру хмельной, царит за столом. Немецкие гости чинно сидят по левую руку, дружно налегая на печеного кабана, что целою тушей, теперь уже наполовину разобранной, высится в середине пиршественного стола. Рекою льются вина, мед и ячменное пиво. Кубки и чары гуляют по кругу, виночерпии сбились с ног. В палате душно, два-три отворенных в зимнюю ночь слюдяных окна не дают прохлады. Жарко пылают дрова в огромной печи, с вертящихся вертелов, шипя, капает сало, и огонь вспыхивает светлыми прядями. Дородный прелат, поднявшись со скамьи и отнесясь чарою к Явнуту, велеречиво поздравляет литовского князя, желая Явнутию скорейшего приобщения к истинной римской католической церкви и с тем вместе - утишения браней и нелюбия в литовской и ливонской землях. Бояре слушают вполуха, иные и фыркают недовольно, зане всем ведомо о соглашении Ордена с императором Людовиком Баварским, по коему исконные земли Литвы отдавались Ордену как <языческие>. Кое-кто, впрочем, внимает вдумчиво. Многих успело уже коснуться упорное проповедание Христовой веры епископами, прелатами и патерами из немецких, польских и чешских земель. Прелат уселся, довольный собою, поерзал, готовясь вновь приняться за трапезу. В это время в палату вошел Наримант. Непривычно озабоченное лицо брата прежде всего бросилось в очи Явнуту. - Выйди на погляд! - позвал Наримант брата. Явнут встал, качнувшись, - пиво и красное фряжское ударили ему в голову. - Кто стережет ворота? - спросил Наримант вполголоса. - Под городом неспокойно, сейчас прискакал кметь. - Немцам быть не должно! - отозвался Явнут. Не столько слова, сколько звук голоса и выражение лица брата заставили его отрезветь. - Пошли в сторожу кого-нибудь! - попросил Наримант. Явнут дал знак конюшему, и тотчас запасные дружинники с нижних столов, пошатываясь и недовольно ворча, начали выбираться из-за столешен, гремя оружием, и, нестройно топоча, опускаться по широким лестничным ступеням во двор, где ржали оседланные кони, готовясь унести седоков от пира и хмеля в настороженную холодную ночь. Пир, впрочем, продолжался и по уходе сторожи. Все так же гремели песнями нижние столы, все так же дружно налегали на угощение немцы, презрительно слушая грубую для них литовскую речь, и, подобострастно подымая кубки, приветствовали Явнута, воротившегося за столы. Виленский князь сидел, скинув верхнее платье, и продолжал пить, стараясь вернуть себе прежнее беззаботное настроение. Но что-то мешало. Наримант, ушедший проводить сторожу до городских ворот, все не возвращался назад. Пора было кончать пир. Он хлопнул в ладони, поднялся. В опочивальню его отводили под руки. Холоп стянул сапоги с Явнута. Князь прилег, слушая отревоженную ночную тишину. Какой-то неясный шум накатывал оттуда, из уличной темноты... Внезапно раздались крики, звон и лязг оружия, ржанье коней. Он поднял голову, застыл, мутно соображая, и вдруг вскочил, разом понявши беду. Немцы, застрявшие в замке, горохом выпрыгивали в окна, позабыв степенность и спесь, бежали к коновязям. Бояре выбегали полуодетые, вразброд хватаясь за оружие. Явнут в одной рубахе и босиком, как был, сорвавшись с постели, пробился сквозь испуганную толпу холопов на сенях, выскочил на верхние переходы. Двор уже был полон воинами Кейстута. Явнут пробежал переходами к городской стене, затравленно оглянул назад и ринул вниз с заборол, в провал, во тьму, больно ободрав о колючий снег руки и ноги, окунулся с головой в сугроб, выкарабкался из него, побежал, задыхаясь, понимая, что уже никуда не убежит, и все-таки бежал прочь, уходя от города, не чуя холода ночи, не чуя, что он бос и наг. К утру, ознобившего ноги, едва живого, его подобрали в Турьих Горах воины Кейстута и отвели назад, в Вильну. Пригороды и замки столицы к этому времени уже все добровольно сдались Кейстуту, отворив ворота его дружинникам. И Кейстут, хмуро поглядев на брата, велел заключить его под стражу, растерев салом отмороженные ноги, одев и накормив, и тотчас отправил гонца в Крево, к Ольгерду, стоявшему там с ратью, выжидаючи вестей, чтобы шел, не медля более, и сел на великое княжение, которое Кейстут, захвативший Вильну, добровольно, по прежнему соглашению, уступал брату. Явнутию братья, посовещавшись, назначили для жительства Заславль-Литовский, откуда он, впрочем, тотчас убежал, <перевержась через стену>, и с невеликою дружиной своей поскакал в Смоленск. Не добившись у смольнян помощи, Явнутий перебежал на Москву, где великий князь Семен крестил его с дружиною в православную веру. Наримант в те же дни убежал в Орду, где напрасно просил помочи против брата, и в конце концов вместе с Явнутием смиренно воротился назад, в Литву. Больше с Ольгердом никто не посмел, да и не захотел спорить. Литва получила себе умного и сильного князя, и это, до поры, удовлетворило всех, ибо еще не настала пора споров и ссор, дележа добычи и борьбы самолюбий, всего того, что обычно приходит с успехами и упрочением власти, сталкивая друг с другом во взаимной борьбе вчерашних соратников и победителей. ГЛАВА 53 Церковь Спаса начали расписывать в апреле. Симеон сам, молчаливо возложив это на себя как посмертное воздаяние супруге, надзирал за работами, подолгу простаивал в церкви, следя, как день ото дня из отдельных нашлепок сырой штукатурки все явственнее проступает очерк будущей росписи. Гойтан с дружиною недаром учились у греков. Их живопись, выгодно отличаясь сановитостью и потребною храму крупнотой, хранила в себе тем не менее все ту же свежесть отроческого взгляда на мир, что и работа Захарии с дружиною, которые по весне вновь принялись за свой труд и уже заканчивали южную и северную стороны храма. Ни бояре, ни Алексий не тревожили его в эти первые недели вдовства. Но как-то уже в начале лета, когда стало мочно снять траур по покойной, на очередное заседание думы бояре явились необычно торжественные, все в полном числе, и Симеон скорее кожею, нервами, памятью одиноких ночей, нежели умом догадал, о чем с ним намерены толковать его седатые советники. Начал Андрей Кобыла: - Княже! Недаром пословица молвится: дом без хозяюшки - сирота! - густо возгласил он, и лицо Симеона начал заливать лихорадочный румянец. - Ты еще молод, князь, - подал голос Иван Акинфич, - и нам, боярам, забедно зрети твое вдовство! - Женись, княже, Господь да благословит тя наследником, а нас господином! - добродушно подхватил Михайло Терентьич. Василий Протасьич тоже веско склонил голову, примолвив: - И невеста на примете добра - дочь князя Федора Святославича, Евпраксея. - Дому утешение, а княжеству помога! - подхватил и Феофан Бяконтов. - Федор Святославич роду князей смоленских, а к Москве привержен искони, понеже еговый батюшка из руки покойного Юрья Данилыча на брянский удел ставлен! Достоит тебе породнитися с им в ущерб Литве! Василий Окатьич тоже склонил голову, присовокупив: - Согласно, думою мыслили, княже, не обессудь! Афиней, с противоположной лавки, осторожно добавил: - И братьев твоих достоит женити, заждались молодцы! - Князев приплод княжеству не в убыток! - добродушно пошутил Андрей Кобыла и тем снял напряжение со всех. Расхмылились многие, и сам Симеон бледно улы