бнулся в ответ Андрею. Дорогобужский князь, и верно, ходил в подручниках у Москвы (брата его не так давно убили в Брянске вечники). Отец князя Федора, Святослав, приходился двоюродным братом нынешнему смоленскому князю Ивану Александровичу, и у Москвы была постоянная надежда <всадить> кого-нибудь из Святославичей на смоленский стол, понеже князь Иван имел ряд с Гедимином и упорно тянул к Литве, несмотря на все старания покойного родителя. Но думать о браке с дочерью Федора до днешней поры Семену как-то не приходило в ум. Он обвел глазами палату. Бояре кивали, коротко или велеречиво повторяя уже сказанное. Действительно думою решали! Симеон отмолвил, что примет к сердцу совет бояринов своих и помыслит о сем с духовным отцом Алексием и митрополитом Феогностом. Бояре удоволенно покивали головами. С Феогностом и Алексием было уже говорено, и посему слова князя означали полное согласие. Перешли к насущным делам. Жаркими июньскими ночами Симеон и сам чуял, что надобно ему искать новую жену. Невесть почему он брезговал податливыми холопками, к тому же испытывал смутную вину перед дочерью, которую в эти месяцы старался особенно привечать, и потому перемогался в строгом одиночестве вдовой своей постели. Меж тем вновь ощутимо сгущалась гроза на западных рубежах, и союз хотя с одним из князей смоленских был бы ныне очень и очень кстати. Никогда не видавши невесты, Симеон дал согласие на брак и послал сватов. Опять же по совету бояр Симеон сыскал невесту для младшего брата, Андрея - Марию, Машу, дочь галицкого князя Ивана Федоровича. Ярлык на Галич, купленный покойным Калитою, Москва пока прочно удерживала в своих руках, но все же опас поиметь стоило. Женившись на Маше, Андрей тем самым в грядущем получал известные права на галицкий стол. Андрей, по своему почину поехал со сватами глядеть невесту и воротился довольный - Маша приглянулась ему. Теперь следовало женить вторым браком Ивана, коему прочили было муромскую княжну, но тут вокруг Симеона начались шепоты и умолчания. Иван ходил потерянный, точно опущенный в воду. Тысяцкий Вельяминов по времени как-то странно взглядывал на великого князя. Загадка разрешилась буднично просто - невзначай брошенным одною из сенных боярынь словом. Услышав, поняв, Симеон долго не мог взять в толк. Иван и Шура, дочка Вельяминовых? Он вызвал брата для разговора с глазу на глаз и тут, видя, как краснеет и бледнеет Иван, понял наконец, что дело створилось нешуточное - Когда?! - невольно ярея, вопросил он. Иван стоял перед ним упрямый и жалкий, бормотал: - Святками... слово дал... - Кому?! - Ей! Сашеньке, Шуре... - Вон! - рявкнул Семен, и Иван, всхлипнув, исчез. Беспричинное бешенство овладело Симеоном. Почему, почто именно ему, Ивану, само собою достается все то, о чем он, Симеон, может только мечтать? Ему, Симеону, - княжеский брак по расчету и приговору бояр, а Ивану - опрокидывающая все расчеты любовь! Та самая любовь, которой был о сю пору лишен Симеон и о которой украдкой мечтал, не признаваясь в этом ни батюшке, ни даже самому себе. И чья любовь! Красавицы, умницы - Шуры Вельяминовой! Он еще яростно мерял шагами тесный спальный покой, когда дверь отворилась и перед ним, без зова, предстал плечистый и румяный Андрей, благополучный жених галицкой княжны. - Ты что? - набычась, буркнул Семен. - Ето я их свел! - брякнул Андрей, невступно и смело глядя в очи великому князю. - ?! - молча воззрился в него Симеон. - Любят друг друга, дак потому! - пояснил брат, не опуская очей. Симеон молчал, сопя. Андрей тоже молчал, переминаясь. Примолвил тихо: - Ване без Олександры не жисть. Сейчас и не брат, и не князь, а два мужика, задетые в том самом кровном и стыдном, из-за чего яростно сходятся в кулачном бою, стояли друг перед другом. - Ступай, сводник! - глухо отмолвил Симеон. И уже не глядел, пока за братом не захлопнулась дверь. Еще одна одинокая жаркая ночь... Семен потел, откидывал одеяло, многажды вставал испивать квасу, глухо, яростно бормотал: <Любовь!> Но ярость тотчас сменялась грустью: да, любовь! И не для него уже, а для них... всех прочих... А он должен жертвовать собою за други своя... И уже далеко за полночь ему в ум пришла наконец благая (и верная!) мысль: а чем, собственно, не невеста Ивану дочь Вельяминовых? Ивану, который, ежели у него, Симеона, не будет сыновей, должен наследовать великий стол! А ежели будут? Теперь-то могут и быть! Не лучше ли, не спокойнее ли станет ему самому, ежели дети Ивана родятся не от княжны, а от боярыни? Не меньше ли возникнет зависти, споров и возможной борьбы за великокняжеское достоинство меж его и Ивановыми потомками? Мысль была не своя. Отцова. Умная, но недобрая мысль. С заглядом вдаль и с тайным умыслом. И Симеон, осознав вся тайная тайных согласия своего на брак Ивана с Шурой Вельяминовой, сжал зубы, поморщился и даже головой покрутил - гадок стал он самому себе в этот миг! А инако поглядеть: сим браком укрепит он навечно Протасьев род, наследственных тысяцких Москвы. Мочно станет не страшить ничьих происков, и Алексей Хвост становит более не страшен для Василья Протасьича. И почему, почто не породниться ему, в конце концов, с Вельяминовыми? Хотя бы так, через брата своего! И опять же невступные очи Андрея: любят друг друга! Уже где-то к утру он сдался, вконец измученный и, пробормотав: <Быть по сему!> - уснул. ГЛАВА 54 Симеон не желал для своей второй женитьбы пышных празднеств, но скоро понял, что ход событий ему уже не подвластен. Надобно было поддержать честь великого княжения, надобно было не уронить и чести Москвы, надобно было, наконец, оказать уважение смоленскому княжескому дому. И хотя сердце подсказывало ему, что добра от этого брака не жди, поделать Симеон уже не мог ничего. Возами везли из деревень снедный припас, песельниц приглашали аж из Владимира, венчать молодых должен был сам митрополит Феогност, и свадебные торжества затеивались на всю столицу. Послы и сваты скакали опрометью туда и обратно, приезжал сам отец невесты, Федор Святославич, бояре обсуждали брачный ряд (будущему тестю давался Симеоном в держание Волок Ламской). И вот подошло, подкатило... И все было как тогда, в первый раз: жара, теснота праздничного платья, толпы распаренных, радостных невесть от чего людей, а он сам даже и того, прежнего, томительного ожидания тайны не испытывал совсем в этот раз и только, потный, страдающий, томился и ждал конца. Еще когда праздничный свадебный поезд на разубранных лентами конях с бубенцами подъезжал ко крыльцу теремов, а Симеон выглядывал в верхние окошка, с ним произошло нечто удивительное и даже страшное, чего он потом никак не мог себе объяснить. В толпе поезжан показался ему странно знакомый кметь. Странно, потому что Симеон, вообще памятливый на лица, не мог бы признать ошибкою кого из незнакомых ему людей Федора, свои же, усланные за невестой, были все наперечет, и, кроме того, кметь, в отличие от прочих, не был перевязан свадебным полотенцем, хотя тоже хохотал, вернее - лыбился, обнажая острые зубы, да и был он какой-то серый, студенисто-серый на вид и мелькал в толпе, появляясь то там, то здесь и исчезая - то ли двоясь, - так, как бывает, когда слезится взор и то, что видишь, раздваивает слегка. Невесту выводили из возка под руки, почему-то в тот миг открытую, и гридень... Почему гридень?! А он уже тогда твердо знал, что этот странно знакомый ему кметь именно гридень из охраны дворца, и никто иной, и даже... даже... Почему он не может его вспомнить?! А уже мертвый ужас мурашками проползал по коже и шевелил волосы на голове Симеона, ибо он наконец вспомнил! Вспомнил, хотя мысленно кричал: <Не хочу! Не хочу! Не хочу!> - в этот миг увидевши убитого, окровавленного княжича Федора, лицо которого, почему-то с отверстым в крике ртом, мелькнуло у него перед очами и тотчас сменилось тем, узнанным наконец (<А тебе, князь, тута не страшно?> - и эти нелепо смаргивающие, снизу вверх, глаза...) - как же его звали, как? Филька. Крюк? Нет, нет! Нет... Только не Крюк... Игнат! Вота как! Игнашка Глуздырь! А убийцу евонного так и не нашли потом... Дак постой! Он же... мертвый?! Симеон, почуяв подступающую дурноту, побелевшими пальцами впился в переплет окна, выговорил: <Боже мой!> - сморгнул, и гридень, подойдя вплоть и словно бы слившись с улыбающейся смоленскою княжною, исчез. Семен, опоминаясь, отирал холодный пот с чела. Видимо, переволновался, ожидаючи, да и мыслил о нехорошем, вот и попритчилось ему сквозь неровные желтоватые пластины слюды, через которые и так-то поглядеть - все блазнит и двоит перед глазами! Невесту как следует он увидел только за столом (в церкви, когда стояли перед аналоем, так и не понял, какая она). Евпраксия была невысокая ростом, крепенькая. От нее пахло душновато чем-то - не понять было чем, - и он решил, что это запах иноземных притираний и тканей и сойдет, окончит с миновением свадьбы... Вновь надо было кормить друг друга, вновь затыкали иголки в подолы, сыпали льняное семя - от сглаза, осыпали рожью, вели в тесную <холодную>, где было и душно и пыльно, на высокую постель из снопов. Симеон даже и для виду не разделся, только позволил Евпраксии стащить с себя сапоги, в которые были насованы сватами золотые корабленики. Повалился на рядно сверху, на скользкие, чуточку прохладные снопы. Искоса глянул на озадаченную молодую, что было нерешительно потянула саян через голову... - Не нать! Выходим скоро... Приляг... Евпраксия, опершись на его протянутую руку, живо вскарабкалась на постель, замерла рядом, обиженная и недоумевающая. Потом нерешительно положила ему руку на плечо. - Оставь! - выговорил Семен нехотя. - Придут... Она покорилась, фыркнув и уткнув лицо в подушку, пошмыгала носом. Тяжелый сладковатый запах ее пота раздражал Симеона. Наконец снаружи в дверь кинули с размаху глиняный горшок. Симеон с облегчением привскочил, сторонясь молодой, спустил ноги с постели. Сам натянул сапоги. Она, стоя у него за спиною, торопливо приводила себя в порядок. В дверь опять с треском ударил рассыпавшийся на куски горшок. Пора было выходить. Сваха забежала, едва он успел отворить дверь, и скоро вышла растерянная, в недоумении. По толпе нарочитых гостей потек шепоток, и Симеон поймал краем уха: - По-стариковски-то так, в перву ночь и не спят с молодой! Ето уж, конешно, мало кто выдержит, нонешние-то нетерпеливы вси! <Оправдали!> - подумалось ему с раздражением. Того, что он просто отодвинул от себя нежеланную ночь, никто из них и помыслить себе не мог... Почему брат Иван волен выбирать и жениться полюби, а он должен в угоду ордынскому хану - дабы у того Литва не отобрала Смоленск - спать с нелюбимой и неприятной для него девушкой?! - сто раз, вновь и вновь, спрашивал Семен у самого себя и не находил ответа. Они вновь сидели за пиршественным столом, пьяные гости славили молодую, творилось уже неведомо что, черноволосая Евпраксия выжидательно и, как казалось ему, излишне смело взглядывала на своего венчанного князя, а он - он мыслил только об одном: что неотвратимо приближает и приближает к нему нелепая брачная постель и все - подметание пола дорогобужской княжною под хохот дружек, чары и возглашения - это лишь тщетные задержки на пути туда, к тому самому... С опозданием решив напиться, он вылил было в себя несколько чар греческого вина и - не смог больше. Кровь уже и так горячо и гулко ударяла в голову и уши, отнюдь не нарушая меж тем полной ясности сознания... Хорошо, что в спальном покое, все том же, жарком и тесном, была полная тьма. Раздевались, не трогая друг друга. Подняв молодую, он вновь ощутил ее тошнотный сладковатый аромат и невольно задержал дыхание. Что-то напоминал этот запах, что-то давнее и опять связанное со смертью. Пахло так - или это уже казалось ему? - от колод с телами убитых в Орде тверских князей, трупным тлением. Он лег, наконец, забравшись под одеяло и крепко сцепив зубы, чтобы унять невольную дрожь. В конце концов, все это мара, блазнь, расстроенное воображение, с самого детства не дающее ему жить спокойно! К тому же еще так недавно умерла Настасья, так помнились ее тело, руки, ее запах... А рядом лежал сейчас в обличье новобрачной серый гридень. Лежал мертвец. И даже спасительный крест с шеи, ради брачной ночи, уже снят! Он закрыл глаза. Стыд прошел у него по телу горячею волной. Текли минуты, кажущиеся часами. Евпраксия дышала рядом, ожидая, но никак не помогая ему. Наконец произнесла обиженно и надменно: - Ты... вспоминаешь ее? Симеон молча, отрицая, потряс головою. Пытался что-то сказать: <Ты, ты...> - и не мог. Его душила злоба, перебившая наконец страх. Почему она лежит так, словно колода, не ластится к нему, не просит... Поди, тоже - выгодный брак! Великий князь владимирский, как же! А у самой... Да нет у нее никого, что я! Попросту и я для нее... - Спи! - ответил он грубо, понимая, что сейчас, в эти мгновения, что бы ни совершилось у них потом, его новый брак и семейное согласие непоправимо и необратимо рушат в провал... Евпраксия резко, всем телом, так, что качнуло постель, рассерженною самкой отворотила от него к стене, натянув одеяло на голову. А Симеон лежал в тяжком отупении, недоумевая, чувствуя попеременно смесь отвращения, ужаса и стыда. И что-то серое, не имущее имени и вида, казалось, шевелилось и проплывало пред ним во тьме покоя. Сейчас, сквозь тьму веков, трудно понять уже, что же произошло у князя Семена с его второю женой? Был ли это нередкий и в ту пору случай аллергии - бессознательного, вплоть до невозможности физической близости, отвращения, в котором Евпраксия была так же невинна, как и сам Симеон? Была ли роковая нелюбовь молодой к своему супругу? Скорее, впрочем, первое. Не был, не мог быть князь Семен Иваныч, тридцатилетний здоровый муж, отнюдь не безобразный и лишенный многих пороков своего времени, столь отвратен для юной дочери удельного дорогобужского князя, чтобы вовсе не могла она допустить венчанного как-никак супруга своего до брачного ложа! Да такого и не бывало никогда... Добавим, что, выйдя вторично замуж за князя Федора Фоминского, Евпраксия благополучно жила с мужем и нарожала ему здоровых сыновей. Хотя и то сказать: кто и когда возмог постичь все причуды женского сердца? Нет, дело было все-таки в самом Симеоне, и только в нем! Аллергия чаще всего бывает на запах. В русском народном этикете не полагается говорить о дурных запахах. Скажут скорее: <Тяжко смотреть>. В брачных отношениях запах тела - хоть о том вовсе не принято упоминать - едва ли не более всего прочего предопределяет отвращение или влечение молодых друг к другу. Достаточно ли, однако, подобного объяснения? Много позже один старый боярин, приближенный ко двору, рассказывая причину расторжения Симеонова брака, передавал, что <великого князя Семена на свадьбе испортили: ляжет с великой княгинею, и она ему покажется мертвец; и князь великий княгиню отослал к отцу ее, на Волок, и велел ее дати замуж>. Помыслим теперь, было ли дело в телесном неприятии молодых или в чем-то гораздо более, даже непередаваемо более страшном? Ибо никакой аллергией все-таки не объяснишь того, что молодая жена казалась Симеону (верующему, защищенному силою креста и молитвы человеку) на супружеском ложе - мертвецом. Впрочем, об отсылке Евпраксии к отцу Симеон поначалу не думал вовсе. Таинство брака почиталось столь высоким, что для того, например, чтобы жениться в третий раз, требовалось получить специальное разрешение церкви, а развод был возможен только в случае ухода одного из супругов в монастырь. Не говоря уж о том, что для тестя это была бы кровная обида, в иных случаях означающая объявление войны. И потому князь Семен, сославшись на временное недомогание, порешил до поры спать с женою в разных изложнях, а сам деятельно занялся устройством свадеб своих младших братьев. Свадьбы играли подряд, одну за другой. Обе невесты, галицкая княжна и Шура Вельяминова, вместе сидели под завескою, вместе встречали гостей и по очереди приголашивали. На торжествах было много смеху, шуму, веселой игры. И только Симеон, сидевший за отца обоих женихов, был грустен, хотя и старался изо всех сил не показать вида: хуже нет печали на свадьбе! На всю жизнь можно испортить судьбу молодым. Еще и потому прозвали Симеона Гордым, что, чураясь хмельного застолья, он не умел радоваться вместе со всеми. Мучался этим, но поделать с собою ничего не мог. Знали бы сверстники, как завидует подчас <гордый> Симеон шумным застольям москвичей! Как втайне хочет сам и сплясать, и спеть, и подурить, пошататься с ватагою в святочной личине! И не может. Когда-то не умел от застенчивости, ныне - от высокого сана своего. А из Литвы уже дошли вести о захвате Вильны Ольгердом. (Алексий как в воду глядел!) Снова сгущались тучи на рубежах земли. Снова зашевелились, заспорили братья-князья. К счастью, летом умер нежданно Василий Давыдыч Грозный - ярославский князь, самый упорный из противников Симеона. Неустройства в тверском княжеском доме тоже были на руку Москве. Семен, покинув новую супругу, метался из града в град, делая смотры дружинам бояр и городовым ратям, неукоснительно требуя от воевод, чтобы на всем литовском рубеже стояли сторожевые засеки и вестоноши при первой же угрозе мчали в Москву за помочью. Ворочался князь домой усталый, заляпанный грязью, все отлагая и отлагая разрешение своих супружеских дел. ГЛАВА 55 В Переяславле, церковной столице Московского княжества, Феогноста ждали давно, и, едва заслышав о приезде митрополита, к нему в Горицы устремились иереи всех чинов и званий, монахи и игумены местных монастырей с многоразличными нуждами, вопросами, тяжбами и просьбами. Однако Феогност, усталый с дороги, не принял никого и, сотворив краткую молитву, улегся спать. Здесь, в Переяславле, в раз и навсегда отведенных ему палатах Горицкого монастыря, он чувствовал себя лучше, чем в крикливой Москве или пустеющем, гордом Владимире. Он лежал, подложив повыше тафтяное взголовье под голову и натянув вязаную, собачьей шерсти, ночную скуфью, и наслаждался теплом горницы, покоем и уютом высокого удобного ложа. Чуть слышно потрескивала добрая, ярого воску свеча в высоком кованом византийском стоянце. Пламя слегка колебалось, и тогда по строгим ликам иконостаса пробегали тени и блики света, словно святые, слегка приподымая левую бровь, шептались друг с другом о какой-то высокой тайне, не высказываемой словами земного языка. Он привык на Руси к тесовым рубленым хоромам. Оценил их благотворную для нужд телесных сухоту и легкоту воздушную. И сейчас, лежа в своем покое, вдыхая запахи горячего воска и сухих сосновых бревен, невольно припоминал ледяное и сырое ордынское кирпичное узилище, куда его ввергали год назад, требуя полетней дани. От тех тягостных дней мысли его перенеслись к преждебывшему, к тому времени, когда он впервые увидел деревянную, показавшуюся ему убогой Москву и презрительно бросил Калите свои слова о прилепом каменном зодчестве - теперь, быть может, и не высказанные бы им так легко в лицо великому князю. А Иван Данилыч не токмо стерпел, но и распорядил зиждительством четырех каменных храмов! Нет, он так и не полюбил Калиту. И на Симеона перенес частицу нелюбия к родителю. А жил - с ними. С тем и другим. И труды прилагал к возвышению Московского княжества! Нынче, после ордынской беды, когда Симеон уехал, не дождав его, из Сарая, Феогносту вновь припомнилось свое притушенное было Алексием нелюбие. Алексий! Вот без него он уже не чаял своей судьбы. Наместник стал ему за последние годы попросту необходим. Алексий не токмо отправлял все хозяйственные дела церкви, но и освобождал митрополита от значительной части судебных дел по <Номокануну>, правил монастырями, вел переписку с Цареградом и Ордой... Ради Алексия надобно было терпеть и даже любить князя Семена, хотя, на его, Феогностов, взгляд, великому князю московскому не хватало спокойствия характера и - возрасту. Именно потому почти проиграл он спор с суздальским князем, быв вынужден отступиться от Нижнего Новгорода, и - ежели бы не пристрастие Джанибеково - невесть чем бы окончил прю с прочими князьями владимирской земли! Теперь явно близит роковой спор с Литвою. Окажется ли Симеон на достойной высоте в этом состязании? Как жаль, что литовские князья отвергают святое крещение! Как жаль... Сколь многое сосредоточено теперь на этом молодом и излиха порывистом москвитянине, которому все же явно не хватает мудрости и сугубой твердоты! Вот и новый брак не прибавил радости великому князю... Почто сие? В греховном и бесстудном поведении Семен словно бы не замечен и противоестественным порокам не подвержен отнюдь... Надобно вновь и опять поговорить с Алексием! Да наставит великого князя Семена на путь правый. Ежели надобно - да устыдит! Потрескивала свеча. Митрополит смежил вежды. Задремывая, вновь возвращался мыслию то к далекой родине, страждущей от турок, то к спорам Варлаама с Паламою, то к литовским неспокойным делам... Церковь православная неотвратимо приближалась к великому испытанию, и неясно было даже: устоит ли она в веках, не погибнет ли, попранная латинами, уже днесь, на глазах последних ее защитников, последних истинных христиан! Утром Феогност поднялся рано. Предстоял трудный и хлопотный день: праздничная обедня в древнем переяславском соборе, а вслед за тем - прием многочисленных просителей, разбор дел церковных и прочая, и прочая. На митрополичью службу стеклись попы чуть ли не со всей волости, откуда-то из лесных глухоманей, с забытых богом погостов, из Берендеева и с волжской Нерли. Приезжали кто верхом, кто в телеге, кто и пеш, с дорожными посохами в руках, вздев единую ветхую праздничную ряску из потертого и порыжелого бархата, дареного ближним боярином еще отцу или деду, и бережно передаваемую из рода в род. Входили в алтарь испуганно-сияющие, спеша принять благословение у <самого>, с просветленною жадною радостью расхватывали освященный митрополитом хлеб, кусочки просфор с вынутыми из них частицами, бережно ели, стараясь не уронить ни крошки святыни. Хор, собранный из лучших певцов города, стройно подымал на голоса праздничную литию, низко и грозно гудел, и казалось мгновеньями, звучащие волны колеблют каменный собор Юрия Долгорукого, в своем разымчивом взбеге делая невесомыми каменные своды храма. В коротком перерыве, когда задергивалась завеса царских врат, Феогност приседал на поставленное ему кресло, отирал шелком потное чело. Когда-то такие вот многочасовые служения давались ему без труда... Годы катят к закату! Пора вновь и вновь хлопотать о поставлении Алексия на свое место, когда ему, Феогносту, придет пора переселяться в жизнь вечную... На выходе, благословляя долгую вереницу подходящих ко кресту и почти механически уже осеняя распятием и подавая руку для поцелуя, Феогност едва заметил двух молодых прихожан, судя по платью - монаха и мирянина, видимо братьев. Монах был высок, сухоподжар и широкоплеч, со словно обрубленным, резким очерком лица и огненосным взором. (Упорный взгляд его глубоких глаз как раз и привлек на миг внимание Феогноста.) А мирянин, его спутник, друг или брат, запомнился светлою чистотою молодого лица. Схожие в чем-то, в ином они поразительно отличались один от другого. Монах проговорил поспешно и негромко просьбу о встрече. - Потом, после! - отмолвил Феогност, взглядом отсылая просителя к иподьякону: пусть разберет и доложит, может, дело разрешимо и без его обязательного участия? Передача наследства, вклад ли в монастырь части имущества - сколь многими из таких вот обыденных дел верующие всенепременно жаждут занять внимание и время самого главы русской церкви! Затем Феогноста отвлекли монастырские дела, и, до позднего вечера разбирая тяжбы иноков, уча и налагая епитимьи, изъясняя тонкости служебного устава сельским иереям, Феогност начисто запамятовал о тех двоих и припомнил лишь поздно вечером, перед сном, и то не враз по докладу клирика, повестившего, что дети боярские из городка Радонежа, Стефан и Варфоломей, мыслят устроить вдвоем монастырь или киновию и пришли за освященным антиминсом и дарами... Подумав, Феогност вздохнул и, как ни был усталым, все же решил принять сих просителей тотчас, не откладывая, дабы испытать в серьезности и строгости намерения. - Проси! - приказал он клирику. Те двое вступили в покой. Теперь, в свечном пламени, он мог рассмотреть их внимательнее. У монаха и его молодшего брата лица были отнюдь не рядовых прихожан, и Феогност, поначалу усумнившийся - мало ли кто дерзает на высокое, не имея и представленья о том, что ему надлежит знать, - несколько оживился. Благословив и подняв с колен братьев, он усадил их на лавку и еще помедлил, разглядывая и раздумывая. Нет, выслушать того и другого стоило определенно! Стефан - так звали старшего из них - был, как оказалось, монахом монастыря, что на Хотькове, но желал всенепременно устроить пустынножительство, и не он даже, а его младший брат, молчаливый отрок, о сю пору почти не проронивший слова. Феогност с некоторым удивлением выслушал обо всем этом, осторожно вопросив: не лучше ли молодшему такожде поступить в обитель брата своего, дабы там пройти подвиг послушания? Светлоокий юноша тут только, отрочески зарозовев, разлепил уста и, повергнув Феогноста в еще большее изумление, возгласил: - Владыко! Мы уже и церкву срубили, и хижину с кельей. Токмо освятить осталось! Давняя то наша с братом мечта и моя... Родителев берег до успения, не то бы давно уж... - Он не окончил, смутившись и опустив очи. Во всем этом была какая-то крестьянская неуклюжесть, основательность и прямота. Так вот работящий смерд, порешивший нечто, молча берет в руки орудие и делает потребное ему, а после того как свершит, молча кажет, почти не прибавляя слов к делу. Срубили церкву! Вдвоем? Без помощи? Братья согласно кивнули головами. Феогнот с любопытством принялся расспрашивать, коего рода и семьи тот и другой. Оказалось, и роду не простого, из великих, правда, зело обедневших ростовских бояр, позже переселившихся в Радонеж, почему Стефан научился грамоте и книжному разумению в знаменитом Григорьевском затворе Ростова Великого. Удивление Феогноста и вместе невольное благорасположение к обоим братьям все росло и росло. Он незаметно, рядом вопросов, заданных как бы между делом и вскользь, проверил литургическую грамотность Стефана, опять с удивлением убедясь, что он много основательнее подготовлен, чем иные иереи, сущие на службе церковной, и тем паче - чем многие мнихи монастырей, даже и столичных. Удивление и уважение к гостю укрепилось совсем, когда Стефан произнес несколько фраз по-гречески. Заинтересованный всерьез, забыв о времени и сне, Феогност позвонил в колокольчик, распорядясь подать то, что осталось от трапезы: холодную рыбу, хлеб, яблоки и брусничный квас, предложив братьям вкусить вместе с ним, и уже за едою мог оценить по достоинству своих молодых гостей. Удивительные русичи, сидевшие перед ним, ели опрятно и красиво, с полным уважением к пище и ее дарителю, но вполне отчуждаясь животной жадности голодного простолюдина, что тоже весьма приглянулось ученому греку. Он все яснее и ясней видел, что эти сильные и привычные к труду люди, с рабочими твердыми руками, все же именно и сугубо принадлежат к духовно избранным, к лучшей, <вятшей> части общества, и принадлежат к ней не токмо по рождению и давнему боярству своему, но сугубо по благородству духа и нравственному воспитанию, - что Феогност не мог не почитать более высоким по лествице человеческих ценностей, чем родовое, наследственное право. - Все же! - отирая руки полотняным убрусом и откидываясь в своем креслице, произнес Феогност. - Все же почто не вступить вам обоим в един из сущих монастырей, куда по слову моему приняли бы тебя и тебя даже и без всякого вклада? - Владыко! - серьезно ответил Стефан. - Пойми и ты нас! Не токмо церковь срублена этими руками, - он слегка приподнял, показав, твердые задубелые ладони, в мозолях, с потемнелою и до блеска отполированною рукоятями топора, сохи и заступа кожею, - мы и путь иноческий избрали себе! Младший вторично разлепил уста, сказав: - Хотим, яко древлии старцы египетски, в тишине, в пустыне... - И опять он не окончил, зарозовев. - Споры и несогласия сотрясают ныне церковь православную! - со вздохом вымолвил Феогност, внимательно глядя в лицо Стефану. - Многомысленные мужи надобны и столичным киновиям града Москвы! Слыхал ты о диспутах во граде Константиновом Варлаама и Акиндина с Григорием Паламою? - Фаворский свет?! - трепетно вопросил младший. - Дошло и до нас! - ответил, слегка пожав плечами, Стефан. - Токмо, владыка, не нов сей спор! Еще древлии мнихи знали об исихии и были зело искусны в умном делании. И Григорий Синаит токмо повторил и напомнил сказанное некогда другими учителями церкви - Василием Великим, Григорием Нисским, Дионисием Ареопагитом и иными многими! Упираю на то, владыка, что спор не нов, - Стефан поднял на Феогноста пронзительный, загоревший темным огнем взор проповедника и пророка, - не потому, что жажду умалить труды и старания обоих Григориев - Синаита и достойного Паламы, а затем, дабы указать на их сугубую правоту! Варлаам же тщится выказать не токмо то, что ошибаются старцы афонские, но и то, что с первых веков ошибались все подвижники, принимая за образ несотворенного света призраки их собственных мечтаний, хоть и не говорит о том прямо! А сие - ересь, сугубая, жаждущая умалить и извратить учение Христа. Он запнулся, умолк было, утупив взор; решившись, однако, продолжать, вновь поднял очи на Феогноста: - Нам с братом было видение. Враг рода человеческого, в виде некоего фрязина, явил себя и такожде рек: Бог де непознаваем и даже сам, возможно, не знает о себе; а посему нет ни греха, ни воздаяния... И много иного, о чем глаголати соромно и непочто! Феогност глядел задумчиво. Ему приходило выслушивать о чудесах и видениях ежеден, но и тут братья, видимо, говорили ему правду. Помолчав, рек, не то подсказывая, не то утверждая: - Палама молвит, что триединый Бог проявлен в энергиях, пронизающих весь зримый и конечный мир. Слыхал ли ты об этом? - Слыхал, - ответил Стефан, - и могу повторить здесь мысленные доводы, изложенные Паламою! Божественная энергия - это суть сам невидимый образ божественной красоты, который боготворит человека и удостаивает личного общения с Богом; само вечное и бесконечное царство божие, сам превосходящий Ум и недосягаемый Свет, Свет небесный, бесконечный, вечный; Свет, обоживающий тех, кто его созерцает. Так глаголет старец Палама! - примолвил, как равный равному, Стефан и продолжил, не запинаясь, словно бы читая по писаному: - Бог обнаруживается не по сущности, ибо никто никогда божью природу не видал и не раскрыл, но по Силе, Благодати и Энергии, которая является общей Отцу, Сыну и Духу. Сущность божия отлична от присущей ей силы и энергии, во-первых, тем, что энергия истекает из сущности, а не наоборот; во-вторых, такожде, как все непознаваемое и познаваемое, мы в нашем зримом мире можем воспринять лишь зримые следы работы высшего Божества; божественная сущность является трансцендентной, а божественная энергия - имманентна (то и другое понятия Стефан произнес по-гречески); божественная сущность выше энергии; она токмо проста, энергия же проста и многообразна; сущность едина, энергии же считаются множественными; сущность и энергия различны, как реально сущее и присущее; присуща же - божественная энергия. Энергия божия, как и все, что применительно к Богу, считается относящимся к сущности и вечным, ибо она не сотворена, а извечна. И свет, просиявший на Фаворе, - видимое проявление божественной энергии, как и считали сами древние святые отцы! Таким образом, через осияние нетварным светом, божественной энергией, человек может, возвысившись над вещественной двойственностью, достичь мысленного рая, обожиться не только душой, умом, но и телом, стать Богом по благодати и постичь весь мир изнутри, как единство, а не как множественность, ибо только благодаря этой энергии един столь дробный и множественный в своих формах мир. Беседа давно уже перешла за ту грань, где беседуют администратор с просителем или подчиненным, и уже время приближалось к полуночи, когда наконец Феогност утомленно прикрыл глаза, а Стефан, опомнясь, умолк на полуслове, беспокоясь, не утомил ли излиха митрополита. Все возможно, думал меж тем Феогност. Возможно и то, что из таких вот, как эти двое, возникнет и процветет новая русская Фиваида, и не погибнут, и спасены будут духовные откровения афонских старцев, а с ними не смеркнет и гаснущий огнь Византии, и истинное глубокое православие прозябнет и расцветет в этой северной лесной стороне. Теперь, на склоне лет, он более был склонен поддерживать вечное, духовное, то, чему нет предела в смерти, чем тленные и сиюминутные подвиги кесарей и князей... Феогност опять припомнил свой ордынский плен и зябко перевел плечами. Надобно укреплять церковь! - Добро! - изрек он наконец. - Пошлю с вами иереев с антиминсом и святыми дарами, да освятят выстроенный вами храм! Феогност опять помолчал и остро оглядел Стефана. - Однако и то примолвлю, сыне! По всякой час, егда умыслишь о том, жду тебя у Богоявленья на Москве, понеже и нам у себя надобны таковые, как ты, мнихи! - И ты, отроче! - оборотил он взор на младшего. - Помысли сугубо о пути своем! И тебе не закрыты врата вместе с братом в обитель Богоявления! Притужен и суров подвиг пустынножительства! Младший улыбнулся светло и в третий раз отверз уста, отмолвив кратко: - С детских лет еще хочу, владыко, узрети Фаворский свет! - Он опять не договорил до конца, смутясь, и опять улыбнулся, совсем как дитя или ангел, слетевший с небес на землю, ясно и прямо глядючи на митрополита, и слов возразить ему у Феогноста не нашлось. ГЛАВА 56 Слухи о том, что великого князя на свадьбе испортили, отняв мужскую силу, уже широко расползались по Москве. Досужие сплетники выискивали теперь тайного завистника - кто бы мог подобное совершить? Слухи эти, за которыми, вероятно, стояли все те, кому непомерная власть и слава тысяцкого Москвы застили свет, достигли наконец княжеского терема. Филипьевым постом, воротясь из Владимира, веселый, разрумянившийся от морозного ветра, отряхивая снег с бороды и усов, Симеон взбежал к себе. На дворе ржали кони, спешивалась дружина, слуги расседлывали и вываживали каракового княжеского жеребца. Сбросив дорожный вотол на руки прислуге, отдав не глядя шапку с рукавицами, он, проминовав сени с повалушею, с маху открыл тяжелую дверь изложни и, холодный, радостный, предчувствуя трапезу и баню, возник на пороге, словно окунувшись в хоромное устойчивое тепло. По зимней темной поре в изложне горели свечи - обмерзшие слюдяные оконца почти не пропускали света, - и Симеон не сразу разглядел жену, сидевшую в непривычной позе, не за пяльцами или налоем с книгою <житий>, а на краю постели, меж раздвинутых узорных полотен полога, словно татарка у входа в юрту. Сидела и плакала, давясь злыми слезами. - Ты что? - спросил он, несколько опешив. - Что! Околдовали нас на свадьбе, тебя и меня! Испортили! Вота что! - с провизгом выкрикнула Евпраксия, глядя ненавистно мимо него. - Кто... сказал?! - глухо вопросил Симеон, темнея лицом. - Кто, кто! Люди! Бают - не лгут! - Во снях тебе наснилось! Сплетки бабьи! - отверг было Симеон. - Да и кому нать? - Он высокомерно усмехнул, пытаясь кончить зряшную молвь. Он знал и про сглаз и про порчу, не по раз видел <порченых>, но как-то никогда не применял всего этого к себе самому. Казалось, князя и княжеской семьи, надежно защищенных молитвами самого митрополита русского, языческое безлепое волхвование не может коснуться... Но ведь коснулось же! Четвертый месяц Опраксея остает девушкой, а он попросту избегает ее и счастлив, не видя жены по неделям. Быть может, молва не так уж и не права? Хотя все это, ежели так, было безмерно мерзко! И потом - какой сглаз? Сколько ночных молитв, заказных молебнов! Ездили во Владимир, ко святыням, ничего не помогло... Он все еще стоял, с мокрыми усами и бородою, почти без мысли озирая тесно заставленный сундуками и поставцами с узорною посудою, застеленный мягким ордынским ковром покои с большою кроватью под тафтяным пологом, с изразчатою красною печью. Девка сунула нос в горницу и, разом сообразив, что у князя с княгинею разговор не для чужих ушей, ушмыгнула прочь. Семен усмехнулся, стараясь скинуть с себя наваждение жениных слов, спросил: - И на кого бают? - Вельяминовы! Боле некому! - опять с провизгом, больно резанувшим уши, выкрикнула жена. - Дочку за Ивана отдал, дак и хлопочет теперь, чтобы у нас с тобою деток не стало! Все тогда Ивану с Лександрой останет после тебя! - Молчи! - яро выкрикнул, топнув ногою, Семен. - Не смей! Василья Протасьева не замай! Друг мой, вернейший из верных! А ты - дура! Ведьма... Родитель, Протасий Федорыч, ищо князю Даниле, дедушке нашему, служил! Понимать должна, коли на Москву привезли! - Он едва сдержал бранное слово. - Зачем привезли?! - выкрикнула Опраксея. - Зачем? Скажи! По монастырям ходить? Сына содеять не можь! Не мужик ты, а мерин! Свет замглился в очах Симеона. Соступив еще шаг вперед, он развернулся и в мах залепил жене оплеуху, от которой она отлетела посторонь, ударившись о поставец - посыпались кубки и чары, - и завыла тоненько, держась за щеку. - Ты... ты... - слепо вымолвил Симеон, горбатясь и переступая на напруженных ногах, чуя жажду бить и мять это подлое чужое тело и едва-едва сдерживая себя от очередного удара. Опраксея наконец испугалась. Полураскрыв рот, глядючи со страхом на медленно подступающего к ней князя, вобрала голову в плечи, зачастила жалобно: - Хоша бы... Хошь и не полюби... Мог бы! С дитем утешилась! Она зарыдала в голос, кривясь и уродуя губы, сгорбясь, закрывая руками опухшее (видно, и до него плакала) некрасивое лицо. Семен остоялся. Дернулся было - уйти. Горячий стыд залил огнем лоб и щеки. Решась, резко поворотил к жене. Подошел, стараясь не вдыхать сладковатого страшного аромата ее кожи, обнял плачущую, стал утешать, бормоча: - Ну, не нать, не нать... Помыслим... Может... Ночью приду, не реви... Она стихла, вздрагивая, обмякая, обвисая у него в руках. Вдруг тяжело и мягко повалилась на ковер, в ноги, схватила его колени руками, шепча неразборчиво, впервые, ласковые смешные слова, повторяя жалкое: <Ребеночка, сыночка бы мне!> Не наступил еще <европейский> восемнадцатый век, когда стало мочно рожать наследника престола невесть от кого. И помыслить о таком было соромно шесть веков тому назад на Руси... И только от него, Симеона, и ни от кого больше могла она принести желанное и жданное дитя. И он тоже понимал, что ни от кого больше... Стыдные и страшные подробности той ночи Симеон старался после не вспоминать. Было такое - словно его разрезали ножом пополам, и ничто, никакие усилия, ни неуклюжая помощь жены не смогли разбудить в нем мужчину, супруга. И был ужас. В полумраке покоя белое лицо женщины, ее бесстыдно обнаженное тело текли и двоились. Не улыбка Опраксеи виделась ему, а оскал острых зубов давешнего серого гридня, зарезанного несколько лет назад, покойника, ныне опять явившегося в терем вместе с дорогобужскою княжной. И он кидался в этот серый туман, в морок, он хотел изнасиловать мертвеца! Сам уже понимая в безумии своем кусочком оставшегося у него светлого разума, что идет на собственную гибель, что ежели он даже и совершит это, то совокупится не с Опраксией, а с тою, прежнею, страшной силой зла, некогда отогнанной от него горящими ветками можжевельника. Прохлада ее тела казалась склизкой. Под пальцами было неживое. Неживое (скалящее живым оскалом!) было у него в ладонях, в руках, в объятиях. Клубящийся, серый, лежал перед ним мертвец... Ничего, даже скотского, отчаянно грубого, не смог он совершить и, мокрый, жалкий, скрежещущий от бессилия зубами, со стоном сказал под утро, обессилев совсем: - Верно, околдовали! Прости, коли можешь... Она так и не поняла ничего. Снисходительно прощала, в надежде хотя на будущую близость. Уговаривала позвать колдуна - исправляют же эту беду сельские ведуны! А он лежал, отворотя лицо, вдыхая палатный теплый дух, в коем бродили слоистые, как будто разорванные и размешанные с воздухом серые тени, лежал и запоздало молился Господу - да ниспошлет ему ежели не спасение, то хотя терпение перед нелюбимой женой. Колдовство ли, сглаз - через века выдумают зарубежное слово аллергия, - изменить тут было нельзя ничего. И он пытался, пытался вновь и опять и понимал все яснее, что ничего нельзя изменить, что так и пребудет до конца лет, разве когда состарившуюся Евпраксию отдадут в монастырь, а он? Третий брак все одно не разрешен церковью, и дети от такого брака не имут благословенья свыше. Оставалось скрывать беду, известную теперь уже всей Москве, ходить на богомолья, принять все как должное, как плату за грех, и распроститься с надеждами... И дать княжить безвольному Ивану?! Не может, не должно того быть, чтобы Опраксея была права. Не мог старый друг Василий Вельяминов... Чур меня, чур! Не мог, не мог! Этому не поверю ни за что! Ведуны, коих призывал, таясь от духовника, он сам и добывала Опраксея, не помогали. Они приходили с черного двора, глядели мутно, шептали и прикладывали какие-то зелья, корни, камни и травы, иногда давали пить рвотную горечь и исчезали, не принеся никаких облегчающих перемен, уверяя, что <вс° сожгано> и потому поделать теперь ничего нельзя. К чести Симеона, упорной клевете на Вельяминова он все-таки отказался верить наотрез. О беде великого князя судачили и шептались по всему княжому терему. Портомойницы любопытно, жадно и воровато поглядывали на великого князя, чая себе возможных услад на беде дорогобужской княжны. Впрочем, Симеон по-прежнему не глядел на сторону. Теперь - тем более. Сама мысль о возможности заиметь незаконное дитя от какой-нибудь дворовой бабы - и оно будет ходить тут, по двору, когда княгиня по его вине не может ни понести, ни родить и остается о сю пору девушкой, - ужасала его своим бесстудством. Бледная тень искупления - еще далекой бездетной старости, близкой к монастырскому уединению, - уже начинала маячить перед его глазами. Он почти не удивился появлению Кумопы, которую, несмотря на княжеское кольцо, долго не пропускали поначалу к нему во дворец. Кумопа еще подсохла, запали глаза, седые волосы на подбородке стали виднее и гуще. От нее шел лесной острый запах, как от зверя, попавшего в человеческое жило. Она долго разглядывала князя, стоючи, опершись о клюку и покачивая головою. От предложенной было Симеоном трапезы отмахнулась, мотнув головой. Прокаркала: - Не за тем пришла! - Пожевав морщинистым ртом, примолвила убежденно: - Совсем ты, молодец, гляжу, плох! Темный ты! Весь почернел уже! - И на невысказанные возражения князя тряхнула седатою, в черном от грязи повойнике головой: - Люди того не видят, а я вижу! Гляди! Дай руку! Золотой княжеский перстень возник в ее хищной лапе. Обтерев перстень о свои ветоши, она завернула рукав Симеону и крепко провела несколько раз острым краем перстня ему по руке. Там, где золото вдавливалось в кожу, тотчас возникли сине-черные полосы, будто страшный рисунок смерти прорезался сквозь бледный окрас княжеской плоти. - Золото чистое! К ему никакая беда не пристанет! Зри! Видишь? Видишь? - каркала старуха, чертя перстнем его руку. - Черный! Черный ты! У смерти стоишь! С бесом живешь, с бесом спишь! - продолжала Кумопа, покачивая головой, меж тем как невольно побледневший Симеон глядел на черный непонятный узор на своей обнаженной руке. Полосы медленно расплывались, бледнели. Старуха терла ему руку, поплевывая и что-то шепча. Потом опустила рукав рубахи, велела: <Сядь!> Сама опустилась на колени, высыпала из темного мешочка, достанного из-под лохмотьев, прямо на ковер какие-то сморщенные травы, коренья и снадобья, быстро заперебирала скрюченными пальцами, приговаривая вполгласа: - Беса прогоню, покойника не прогоню! Семен, нахмурясь, низя глаза, хотел было повестить о своей беде, но Кумопа прервала его, отмахнувши рукою: - Слыхала! Слыхала! Слухом земля полнит! Пото и пришла! - Иконы-ти убери али завесь чем! - повелела колдунья, и Симеон, стыдясь, исполнил ее приказ, набросив на божницу изузоренный плат. - Блюдо подай! - последовал новый приказ. - Серебро штоб! Да молви тамо, пущай не пускают к тебе никоторова людина, не тревожили б тебя да и меня тоже! Подняла на князя глубоко запавшие пронзительные глаза: - Выгоню беса, а ты, княже, помни! Хотят срубить Велесов дуб, дак ты не давай! Святу рощу береги! - Кто хочет срубить? - Симеон пожал плечами, мысля изобразить незнание. Настойчивые требования митрополита покончить с языческим идолослужением были где-то в ином мире, по ту сторону и за гранью того, что происходило здесь и сейчас. - Хотят, хотят! Сам знашь, молодец! Не лукавь! - строго прервала старуха его неумелую ложь. - Набольший хочет! Давно просит у тебя! Не верь, князь! Рощу порушишь - и землю порушишь тою порой, и сам от беды не уйдешь! Серебряное блюдо было водружено на стол. Расставлены свечи. Явились вода и зола. Пока это все было схоже с тем, что проделывали и прочие колдуны, призываемые им или Опраксией. По наказу колдуньи он снял крест с шеи (и это уже приходило ему проделывать не раз). Кумопа меж тем начала раскладывать на блюде снадобья, приговаривая: - Вот плакун-трава - бесам к слезному испущанию; вот чертогон-трава - отгони силу нечистую; вот одолень-трава - одолей супостата-ворога; вот прострел-трава - изжени и погуби рать бесовскую... Кумопа зажгла травы. Синий чадный дым наполнил покой. В тумане лицо колдуньи мрело и двоилось, что-то стенало и двигалось в волнах дыма. Голову кружило, и звук голоса колдуньи, произносившей сейчас слова древнего заговора, достигал ушей Симеона глухо, как сквозь пуховый полог. - На море, на окияне; на острове на Буяне, сидит старец однозуб, двоезуб, троезуб. Нету у того старца ни уроку, ни призору, ни всякого иного оговору. Не болят у того старца ни кости, ни жилы, ни становые, ни рудовые; не имет его ни сила бесовская, ни злоба вражея... Симеона будто бы что-то толкало и раскачивало, точно туго набитый мешок. Он изо всех сил глядел на воду, стараясь не отвести взора (иначе, по наказу старухи, колдовство потеряло бы свою силу), и чуял, порою до острого телесного преткновения, как его что-то пытается отвести, оттащить и отвлечь, почти хватая за плечи, почти касаясь лица и шеи липкими осторожными касаниями. Он все-таки выдержал, так и не отвел взгляда, дождавщи, пока старуха окончила. И только услышав последние слова заговора: <Буди мое слово крепко и лепко, ключ, замок! Во веки веков! Аминь, аминь, аминь!> - и разрешающий зов Кумопы, отвел глаза и, как приходя в себя после обморока, озрел покой, по которому плавали ошметья копотной гари и изорванные клочья синей мги. Во всем теле была истома, как после целодневного тяжкого труда. Руки так обессилели, что он с трудом мог их оторвать от столешни. Старуха, даже не спросясь, сама завернула ему рукав и снова стала чертить перстнем по руке. Беловатые следы кольца, как пенный след за кормою лодки, тотчас исчезали, оставляя мгновенный холодок, но темных давешних полос не было. - Помни, князь! - выговорила старуха, подымаясь. - Слова свово не премени, Велесова дуба не сгуби! И то ищо помни: греха твово не сниму, Христа Господа за тя не умолю! Гоню-гублю токмо силу бесовскую! Князь встал. Голову кружило, словно после болезни, когда начинают восстановлять допрежь угасавшие силы. Открыл обитый узорным железом ларец-подголовник; не слушая старуху, насыпал, не считая, серебра в кошель, подал, заставил взять. - Откупаешься от меня, князь! - с укором, покачав головою, сказала Кумопа. - Гляди, худа б не стало! - Но серебро, однако, взяла. Проводив колдунью, он еще долго сидел у стола, медленно приходя в себя. Потом достал кувшин с квасом из поставца и стал пить много и долго, словно конь после тяжелой работы. ГЛАВА 57 С Алексием ему стыдно было говорить о своих семейных бедах, но тот сам нашел и место и время, чтобы опрятно выспросить великого князя. Алексий явился к Симеону поговорить о деле церковном, решение коего, однако, не могло состояться без воли великого князя владимирского. Речь шла о том, чтобы забрать из Москвы архимандрита Святого Спаса, Иоанна, и возвести его в сан епископа ростовского. Симеону не надо было объяснять, что решение это (подсказанное Феогносту Алексием) укрепляло в Ростове власть Москвы. Поэтому с архимандритом урядили быстро. Когда отец Иван откланялся, благословив напоследи великого князя и сам получив благословение Алексия (рукополагать отца Ивана во епископа намерили в Переяславле, куда вслед за Феогностом спасский архимандрит должен был выезжать назавтра из утра), Алексий, проводив отца Ивана до дверей и облобызавшись с ним троекратно, неспешно уселся опять в точеное старинное креслице, которое всегда ставили наместнику в княжеских покоях, заботно поглядел в лицо великому князю, вздохнул, вымолвил негромко: - Скажи, сыне, сам о горестях твоих! Лицо Семена начал заливать густой темный румянец. Он хотел было (от трудности предстоящего разговора) уклонить, словно бы не понять, о чем речь, но и того не смог перед своим духовным отцом и наставником. Опустивши долу чело, вымолвил хрипло: - С женой... не могу... Ничего не могу! Лягу словно с мертвой... Бают, испортили... со свадьбы ищо... - Та-а-ак! - Алексий глядел внимательно, задумчиво и строго, без улыбки. - Переже, сыне, надобно тебе было к церкви божией прибегнути, нежели к ведунам и волховным чарам! - Опраксея... требовала... - Жоночьим умом жити невместно! Ты муж, глава! Почто столь долго скрывал сие от меня? Симеон не знал, куда девать глаза, руки. Он взмок, отвечая каким-то сиплым, противным голосом, прошептал: - Со стыда, владыко! - Стыда нетути в том! - с мягкою укоризной возразил Алексий. - Господу свыше видны вся тайная сердец и дел человеческих! Прилежно ли ты молился, сыне? - О да! - Симеон вскинул на Алексия горячечные глаза. (Как сказать, что стеснялся к нему, монаху, никогда не знавшему похоти женския, прибегать со своим, животным, с постелью, яко же и всякий скот...) - Княжеству нужен наследник! - строго примолвил Алексий. - Знаешь сам, сыне, яко церковь божия прещает третий брак, да и... насильно удалить в монастырь дочь князя Федора немочно никак! Все это Симеон знал не хуже самого Алексия. <Что же мне делать?! - рвалось у него изнутри. - Помоги!> Он вновь поднял горячечный взгляд, вперяясь в родниковые, глубокие очи Алексия. Но взор Алексия был замкнут и неумолим. - Господень промысел неможно изменить человеку! - ответил. - Токмо молитва и покаяние... Он не успел докончить, как князь Семен рухнул на колени. - Отче! Молю... Неведомо... грешен я. Не порча то, нет! Когда убили. Убил! Виновен я, я виновен! Княжича тверского, Федю! Колотился он, кричал. Проклял меня. Не пустил, не отокрыл двери... С тех пор! Дети мрут... Нет у меня наследника! Убил я его, этими руками убил! Владыко, отче! И потом, тела когда в колодах, я подошел - и уже смрад. И ныне лег я - и от нее, Опраксии, тот же дух. Воспомнил. Казнь мне, от Федора, от Господа казнь! Лукавил, отца винил. Его думою... А сам? Он содеивал и нес крест, а я? А я принял грех отцов, как дорогое платье, как пояс, как златую цепь... Грешнее я батюшки во сто крат! За то что принял, взял; не сам, а прикрылся им, его волею: я, мол, ничтожен есмь! Суждено, заповедано! Нельзя... Нельзя, нельзя! Нельзя прятать себя за чужой грех! Господа не обмануть, ты прав и паки прав, владыко! Речено бо есть: <Грехи отцов падут на детей!> Тогда падут, когда дети восхощут скрытися от возмездия, присвоив себе добытое грехами родителей своих! Да не будет! Да не скажет никто никогда: несть греха на мне, он на тех, что были прежде меня! Сказавший это уже смертно виновен пред Господом! Смертно! Без искупления! Ибо содеявший грех может покаятися, а приявший плоды греха и покаяти не может уже! Отче! Помоги! Я не хочу, не могу... Я делаю все, ты видишь. Зачем тогда, зачем власть, великий стол и все иное, зачем? Алексий уже давно стоял перед ним, обнимая за плечи трясущегося в рыданиях князя. Не муж - мальчик стоял сей миг на коленях пред ним! Сказать бы ему, что пути господни неисповедимы и что долг смертного - без ропота принимать сущее, уповая на милость всевышнего. Уповая и вместе с тем не лукавя и трудясь на пределе сил, ибо свобода воли, данная нам, лишь только тогда послужит ко благу смертного, ежели он всю свою жизнь от колыбели и до могилы будет преодолевать немощи и похоти своей плоти ради высшего, ради духовного труда и посмертного приобщения к Божеству. Сказать бы ему сей час, что надо нести свой крест без ропота, как нес его Исус на Голгофу... Сказать бы ему, что в нем греховно ропщет и гневает его земное смертное <я>, что он хочет продолжить себя, себя, земного и смертного, не видя, что только в отказе от смертной оболочины своей - свет вечной жизни; что то, что его днесь повергло на колени в слезах и трепете, - каждый монах добровольно и не скорбя о том принимает на себя вместе с монашескою скуфьей. Отрекись от мира - мирови ради! Иначе, возжаждав земного, греховного, преходящего бытия, погубишь и себя и мир. Сказать бы ему еще, что не такая беда, ежели род московских князей пойдет от иной ветви того же древа, ежели дети Андрея или даже Ивана наследуют великий стол, - лишь бы стояла земля, лишь бы был жив народ русский! Сказать бы ему... Но ничего не сказал Алексий, лишь легко, едва приметными касаньями рук оглаживал вздрагивающее темя князя Семена. Дитя, отрок! Меж ними как-никак было два десяти лет разницы, молодой князь, и верно, годился бы в дети Алексию. - Встань! - вымолвил он наконец. - Пойдем в церковь! Я сам, сыне, помолюсь вместе с тобой! Они прошли переходами, вышли на соборную площадь, пустынную по вечерней поре. Молчаливая стража, бряцая оружием, подошла было к великому князю и замерла, отстраненная велением руки. Слуги Алексия тоже двинулись было, но и они по знаку наместника воротили вспять. Лишь двое служек с орудьями, надобными для ночного служения, поспешали следом. Оснеженная серо-синяя площадь, огромная по малости соборов и хором, отселе вся распахнулась взору. Позднее, когда возникли величественные сооружения Ивана Третьего, когда столп Ивана Великого вознес над площадью свою тяжкую главу и выросли каменные, красно-кирпичные терема, площадь как бы сузилась, умалилась в размерах. Теперь же она еще свободно открывалась миру и небу, вышитому по темно-синей, почти черной канве лазоревыми яхонтами звезд. Церковь Спаса была заперта на замок, и служка долго гремел ключами, отворяя кованую решетку. Прошли внутрь. По мере того как служки возжигали свечи, мрак отодвигался все далее в углы и под своды собора и лики святых еще не всюду законченной росписи все больше остолпляли малые фигурки внизу, на каменных плитах пола, подавляя поздних пришельцев величием небесного хоровода, глядящего сквозь века и миры, с выси сфер, на бренную юдоль земного существования. Алексий взошел в алтарь и возжег свечи на престоле. Князь опустился на колени перед алтарем, прямь царских дверей. Алексий, окончив приготовления, запел (Симеон тотчас, подхватив, запел тоже) канон молебный ко пресвятой Богородице <поемый во всякой скорби душевной и обстоянии>: - К Богородице прилежно ныне притецем, грешнии и смиреннии, и припадем, в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози, на ны милосердовавши, потщися, погибаем от множества прегрешений, не отврати твоя рабы тщи, тя бо и едину надежду имамы! Голоса гулко отдаются под сводами. Оба служки, стоя сзади и тоже из уважения к князю опустившиеся на колени, стройно подпевают Алексию. - Помилуй мя, Боже, но велицей милости твоей! - пел Симеон, погружаясь все глубже в головокружительную надзвездную бездну самоотречения. - И по множеству щедрот твоих очисти беззаконие мое! И было так, словно в ночи, в ледяном холоде звезд, осталась одна и бьется, плененная, не хотя погинути, тоненькая ниточка тепла. В глубине глубин трепетная просьба о снисхождении, о прощении вот этой заблудшей души, этого тела, этой живой частицы божества, сведенной на землю в облике князя Симеона Гордого. Там, в самой глубине, на дне души, не было отречения - был молитвенный зов и просьба и вопль о помощи, о снисхождении ему, смертному, не желающему бесследно, без кореня своего на земли, погинуть в веках. - Многими содержим напастьми, к тебе прибегаю, спасения иский: о, мати слова и дево, от тяжких и лютых мя спаси! - Пресвятая Богородице, спаси нас! - хором, согласно, подпевают служки. И длится канон, то укачивая дремотно, то обжигая огнем острых слов: - Ты бо, Богоневестная, начальника тишины Христа родила еси, едина Пречистая! Смолкает хор. И Симеон, закрыв глаза, молит в тишине вечную небесную заступницу: - Царице моя преблагая, надежда моя! Зриши мою беду, зриши мою скорбь, помози ми, яко немощну, окорми мя, яко странна... Подаждь ми помощь, немощствующему плотскими страстьми и болезнующему сердцем. Он трудно поднимается с колен. Стоит. В душе тишина и сумрак, словно мелкий осенний дождь. Молитва убила или умалила, мнится ему, давешнее колдовство. Тушат свечи. Алексий зовет князя к выходу. По темной площади, одни, без вооруженной охраны, два человека, от коих зависит грядущий день русской земли, возвращаются в княжеский терем. И никто не смеет нарушить сейчас княжеского одиночества Симеона - ни тать, ни странник, ни докучный проситель, ни боярин, ни беглый холоп, ни оружный кметь. Одна лишь вера и уважение к власти защищают сейчас его и Алексия от любой докуки или беды. Уже в тереме, прощаясь с князем, Алексий говорит ему, словно о реченном переже: - Преосвященный Феогност мыслит владыке новогородскому Василию вручити крещатые ризы, зане святыни Великого Нова Города прославлены и до Византии самой! И князь молча наклоняет голову. Он, быть может, и не спешил бы одарять новогородского архиепископа, но тут уж Феогносту с Алексием видней. Быть может, сей дар хоть несколько помирит Новгород с Москвою. Эту ночь Симеон спал спокойно и отрешенно. Нет, он не полюбил жену, не преодолел своего отвращения к ней, но он смирился сердцем, принял сущее, яко крест, возложенный на рамена своя, который потребно нести до смертного конца. И Евпраксия присмирела, углядев перемену в муже, хотя горькие складки уже не исчезали с ее чела. Быть может - готовилась в монастырь. ГЛАВА 58 Встречу новогородскому архиепископу затеивали торжественную. В Богоявленском монастыре, где готовили гостевые палаты, эконом с келарем сбились с ног. Надо было разместить не только владыку с причтом, но и новогородских бояр, сопровождающих своего архипастыря, который хотя и ехал в гости к митрополиту, но должен был одновременно встретиться с великим князем владимирским, а тут уж и хоромы и снедь должны были соответствовать велелепию встречи и высокому сану встречающих. Бояр, впрочем, порешили разместить в хоромах Вельяминова (Василий Протасьич сам предложил принять у себя новогородских гостей.) Старец Мисаил (в миру - Мишук Федоров) только что воротил с обозом красной рыбы, привезенным аж из Коломны. Из саней вынимали укрытых рогожами устрашающей длины клейменых осетров, закатывали в погреба бочки датской сельди и черной икры из Нижнего, носили связками сушеную и вяленую сиговину, золотых копченых стерлядей. Слуги и послушники, пробегавшие двором по сиреневому в сумерках снегу, невольно воротили носы в сторону обоза, завистливо обоняя приманчивый дух дорогой рыбы. Старец Мисаил, доправив последнюю кадь, уложив в клеть последний куль сушеных судаков, распорядил распрягать и только тогда прошествовал к себе в келью. За деловым недосугом он из утра еще ничего не ел и теперь мечтал, как, помолясь, неспешно примется за квас с хлебом и луком и за вяленую воблу, захваченную им для себя из обоза. Однако в келье кто-то был, и, видать, не из монашеского звания: у крыльца стоял оседланный боевой конь. По хозяйственным монастырским делам старцу Мисаилу приходило ежеден иметь дела с мирянами, и это долило порою, лишая покоя и тишины. Он недовольно покосился на лошадь, уже понимая, что ни тихой молитвы, ни, быть может, ужина ему не видать. Конь, когда Мисаил проходил мимо, тихо, призывно ржанул, и старец, услышав его, невольно остоялся, воскликнув: <Серко!> Конь узнал прежнего своего хозяина и потянул мордой, теплыми губами в поисках краюхи хлеба. Мишук огладил морду коня - невольная волна тихой радости подступила к горлу, - посетовав, что нету с собою ржаной корки или сухаря, все еще не понимая, не додумывая, кто у него в дому. Шагнул в темноту сеней, толкнул дверь в келью. Зажженная чужой рукою свеча метнулась на сквозняке, вычертив по стенам и потолку мгновенную узорную тень. За столом, вольно раскинув ноги в остроносых щегольских сапогах, сидел Никита. - Здравствуй, батя! - весело окликнул он Мишука. Облобызались. - Нельзя мирскому-то! Монастырь! - тихо снедовольничал отец. - Да я, думашь, о себе? От Вельяминовых послан, от Василь Протасьича самого! - не стерпев, похвастал Никита. - К келарю! Справа там всякая надобна. Грамотку послал... Ну, а уж тут как батьку не повидать! Мишук-Мисаил посопел, смолчав, стал снимать дорожный, промороженный на ветру вотол. Пошептал, шевеля губами, молитву. - Поснидашь со мною! - сказал ворчливо, не спрашивая, скорее утверждая. Все же сын старшой! Воспомнил батьку-то... Тяжело наклонясь - годы уже круто начали брать свое, - достал хлеб, две луковицы, квас в глиняном кувшине, разломил пополам припасенную воблу. Никита хитровато озрел скудную трапезу, крупно откусил хлеб, с молодою жадностью вгрызся в кусок рыбы. Подзудил; - Што ж ты, отче, воз красной рыбы привел, не мог себе стерлядку удоволить! Мишук ел молча, степенно, на шутку сына не отмолвил ничего. Уже обтирая усы и бороду ладонью, попрошал: - Услюм где-та? - А, в деревне! Робит! - легко, с чуть заметной небрежностью отозвался Никита. - Звал его в дружину - не хочу, бает, да и весь сказ! Жениться надумал, кажись! Мужичья работа полюби! - Мужицкой работою не гребуй! - сердито возразил отец. - На ней весь свет стоит! Бояр-то у себя разместит Протасьич? - Ищо Кобыла хоромы дает! - не вдруг отозвался Никита, пережевывая хлеб. - Сожидают, словно князя какого! - Архиепископ, почитай, повыше иных князей будет! - отмолвил отец. - Молод ты, Никита, ой, молод! - Мишук покачал головой. Задумался, уставя старые, в сети морщин, покрасневшие от ветра, стужи и долгих бдений ночных, выцветшие очи в груботесаную стену хоромины с большим медным распятием посередине и образом Николая Мирликийского в углу, над глиняной лампадкой. Вздохнул. Спросил, тут же подосадовав, что не сдержал вопроса: - Матка как? Никита не заметил промашки отца - монах не должен мыслить об оставленном мире, - отмолвил легко, не думая: - Чево ей! Митусит да ест поедом ково поближе! Услюм убег, Селька теперича за всех в ответе. Тебя непутем поминат: старый, мол, пес и всяко... Брани - потолоком вылезай, а порты не стираны, сора лишний раз не выметет, опосле Любавы в дом неможно и приятелей созвать ко столу - чисто хлев! Да сам знашь! - Никита беспечно махнул рукою. - Жениться нать! - отмолвил отец. - Матка стара, дома не одюжит, а от ругани доброй порядни не станет все одно! Никита прищурил бедовые очи, смолчал. Свадьба все затягивалась, и, кажись, по вине молодца. <Не хочет в хомут! Конь неезженый!> - подумал Мишук с невольной завистливой грустью. - А ты, батя, видал ево, Калику-то? - спросил, оживясь, Никита. - Каков из себя? - Единожды! - отмолвил Мишук и приодержался, не зная, как живописать толковее. - Суховатой, легкой такой! Росточком не вышел, вот эдак, по плечо мне... - Он подумал еще, почмокал губами, склонив голову. Повторил: - Легкой! Радостной: таково-то приятно и глядеть на ево! Да ить узришь! Ноне-то! Уж не минует Протасьева терема никак! Мишук-Мисаил утупил очи в столешню, представил дом, вечно без толку суетящуюся Катюху... Сына вдруг до боли не захотелось отпускать от себя. И Никита почуял, видно, то же самое. Встал, оглядел тесное жило - чего бы содеять? В келье было нетоплено со вчера дня, и он, сидючи, несколько издрог, почуяв это только теперь. Спросил незаботным, грубоватым голосом, усвоенным им раз и навсегда в молодечной, в холостяжной шайке дружинных кметей: - Где у тя, родитель, дрова? - Выскочив на крыльцо и почти утонув в сугробе, добрался-таки до поленницы и, только тут нащупав тропку под ногою, легко понес в келью порядочное беремя березовых дров. Отец все так же сидел, пригорбясь, за столом, уронив тяжелые изработанные руки на столешню, следя, как щеголевато одетый сын ловко сует дрова в черную печную пась, ломает лучину и, подержав пук сосновой щепы над свечой, вздувает огонь. Скоро яркое пламя выбилось на волю, весело охватив поленья, дым потек тонкою струйкою к потолку, в отодвинутый дымник, и в келье запахло жилым горьковатым духом печного тепла. И вот это простое, что сын затопил печь, вместе с дневною, только теперь в полную силу навалившею усталью (и не надо выходить, дрожа, на холод из нетопленой кельи, нести тяжелые дрова, вздувать огонь) выжало невольные слезы из глаз Мишука. Сын! Какой ни буди... Давеча все поминал второго, Услюма, а тут бедовый Никита нежданно и утешил и обогрел незамысловатою помочью, о которой и сам-то, поди, не помыслил чего иного: холодно, дак почто и не истопить! Никита снова присел к столу. Пламя отодвинуло день, погасив последние капли вечернего заоконного света, и сквозь затянутую бычьим пузырем оконницу стало уже ничего не видать, только отблески языков огня плясали и двигались в матовой, зажатой в тесовый переплет лужице. - Пора тебе! - вымолвил наконец Мишук. Никита чуял и сам, что пора. Привстал было, но тут в дверь постучали и в келью вступил высокий худой монах в черной скуфье, с пронзительным лицом аскета. Бегло глянул на мирского гостя, и Никиту словно ожгло огнем - такая сила была в очах незнакомого монаха. Благословясь у отца, гость спросил что-то. Никита и слов не расслышал толком. И уже когда монах вышел, одарив его на прощанье еще одним рассеянно-жгучим взором, спросил с придыхом: - Хто ето, бать?! - Старец Стефан! - строго отмолвил родитель. - Словно святой из житий! - выговорил Никита, покачивая головою. - Высокой жизни муж! Из бояринов, из Ростова Великого, кажись. Сперва-то в Радонеж подались они, а оттоле сюда уж... Сам митрополит ево созвал, в келье Алексия живет, почасту с самим наместником житье делит! Языки знат и святое писание, бают, наизусть затвердил! (Мишук только так мог представить себе богословскую ученость Стефана.) А Никита, уже распростясь с отцом и садясь на коня, все вспоминал чудного монаха и встряхивал головою: не чаял, что такие есть в наши дни, думал - пишут только понарошку в каком-нибудь <Патерике> али <Лавсаике>... Небо было в тучах, и на улице, за воротами, зги не видать. К ночи поднялся ветер. В серо-синей тьме вдоль улиц мело, и Никита поневоле щурил глаза, отворачивая лицо от режущего холода и острых ледяных игл поземки. Редко светились окна в теремах. Там и тут лениво брехали собаки, предпочитавшие в такую непогодь конуру холодной улице. После нетопленой кельи, не успев отогреться у недолгого огня, парень издрог на ветру и сейчас с завистью думал о ночлеге на теплой печи. Как етто татары могут в таку-то непогодь да в степу, хоша и в юрте ихней? Ни вжисть бы не смог! Он спустился почти ощупью берегом Неглинной, более доверяя чутью коня, чем своему собственному, миновал торговые ряды, где его хрипло окликнула ночная сторожа, вновь поднялся в гору и наконец достиг ворот Кремника. В стороже были свои, знакомые кмети, и озябшего Никиту, приоткрыв тяжелую створу ворот, сразу пропустили внутрь Кремника. Тут, в тесноте улиц и тупиков, ветер не так доставал. Протасьев терем темною громадой с мерцающими кое-где, словно глаза неведомого зверя, оконцами как-то вдруг и разом вырос перед ним. В воротах Никиту задержали незнакомые кмети, и он долго не мог взять в толк, зачем и почто, пока не догадал, что в гостях у Василья Протасьича сидит сам великий князь Семен. Передав через слугу, что явился, Никита, впущенный в конце концов во двор, отвел коня под навес, засыпал ему овса, а сам полез в челядню, в дымное людное тепло, к поздним щам и хлебу, с невольною завистью представив на миг, как князь Семен, с которым он на пожаре стоял бок о бок и даже разговаривал, сидит сейчас за праздничным столом в повалуше и каких там только нету яств и питий! А он, Никита, здесь, в толпе холопов и слуг, где пахнет дымом, кожей, щами, сохнущими онучами, немытыми телами мужиков и всем тем, чем всегда пахнет в любой челядне... Батько и то, хошь и мних, а вона с какими людями дружбу водит! Туда бы, наверх! В боярски хоромы... Хоша на нижних столах при князе Семене посидеть! А то так и будешь всю жисть на подхвате... Впрочем, отогревшись и влив в себя миску щей, Никита уже не так мрачно смотрел на судьбу, а когда выяснил, что и переночевать можно тут, на горячей печи, не отправляясь в неприбранную хоромину, где матка будет опять ворчать непутем, нудя скорей ожениться, повеселел совсем. Будет и на его улице праздник, будет когда ни то и у него, как у покойного деда, своя, пока еще неведомая княжна! Он уже спал, по-детски причмокивая во сне, когда великий князь Семен, излиха припозднивший в гостях, только еще намеривал встать из-за стола. Стойно Никите, ему тоже совсем не хотелось домой, но остаться, как простой кметь, в чужих хоромах, залезть на чью-то печь, сунув под голову сапоги и растворив горечь сердца в дымном, чужом и добром ночлеге, заснуть, не чая забот грядущего дня, великий князь московский, увы, не имел права. ГЛАВА 59 Семен Иваныч мог и не заходить к Вельяминову сам, а послать кого из бояр проверить, готовы ли хоромы для новогородских послов, но ему попросту хотелось зайти в дружеский дом и посидеть за столами, а чтобы не гневить прочих бояр, лучший предлог для посещения трудно было и выдумать. Тем паче у Василья Протасьича в гостях были Андрей Кобыла с сыном Семкою Жеребцом и Афиней. Вельяминовы, почитай, все были в сборе. За столом, вслед за своим седатым родителем, дружною чередой светловолосых великанов сидели четыре сына Василия Протасьича - Василий-младший, ражий муж, перешагнувший к четвертому десятку, крепкошеий, прямоплечий, со строгою складкою высокого лба и твердым взором привыкшего повелевать человека, - ему уже обещана должность тысяцкого после отца, и уже теперь он за родителя своего нередко справляет дела по городу и на мытных заставах; рядом с ним - светлоокий Федор Воронец, и этому уже за тридцать никак перевалило; за ним младшие, Тимофей и Юрий, - оба в расцвете сил, оба - кровь с молоком. А там, на низу стола, уже и внуки-подростки, двое сыновей старшего сына, Василия Василича - шестнадцатилетний Иван и Микула. Иван уже сейчас знает, что по роду звание тысяцкого, в очередь, перейдет к нему, и потому, представленный нынче князю высокий мальчик с гордым очерком задорного лица и поклон воздал и глядел на Симеона почти как равный на равного. Князь, впрочем, то ли не заметил, то ли пренебрег отроческой грубостью вьюноши, кивнул с рассеянной ласкою, уселся в предложенное почетное кресло во главе стола. Большой, осанистый Андрей Кобыла стареющим медведем устроился по правую руку от князя (Вельяминов воздавал гостю нарочитую честь), а его еще нескладный, мосластый, точно жеребенок-стригун, сын был отослан отцом на самый низ стола, супротив внуков Вельяминова. Кобыла хоть и любил сыновей, но при людях никогда не давал им чваниться (<Успеют накрасоватись, когда помру!> - говаривал он обычно жене.) Еще ниже, на конце столов, расселись старшие дружинники Вельяминова и князя Семена, и хоть не было званых гостей и нарочитого пира стол составился многолюден, как, впрочем, и всегда было в обычае в тереме тысяцкого Москвы. Пока подавали рыбные и мясные перемены, речь шла чинная про городовое дело, хоромы под новгородских бояр, уже осмотренные великим князем. Тут-то Андрей Кобыла и предложил часть посольства разместить у себя в нововыстроенном тереме на Неглинной. - И недалече от Богоявленья святого, княже, удобно будет има с владыкою толк вести! - прогудел Андрей, оглаживая лапищей узорные бока братчины. - А уж принять-угостить моя Андреиха мастерица завсегда! - Он улыбнулся светло и радошно, воспомня верную супружницу свою, и Семен невольно улыбнулся ему в ответ - нельзя было не ответить улыбкою открытому добродушию Кобылы, - и только в душе, в самой глубине, взгрустнулось Семену, когда оглядывал он это литое застолье, дружину наследников, один к одному (у Кобылы всего было нарожено пять сыновей, и тоже молодец к молодцу, не уступят Вельяминовым), густую поросль грядущего бессмертия рода... И та изба припомнилась припутная, набитая здоровыми ребятишками, и людные улицы Москвы - зримые плоды тишины великой, устроенной его родителем на многострадальной владимирской земле... Только он, князь, глава, как обсевок, изгой среди своих, оброшенный и заброшенный на одинокой вершине власти! Где же его самолюбивые, непокорные и напористые сыновья? Кругом, вдоль столов, ходило пиво, чаши с медом и греческим вином чередовались со все новыми и новыми переменами ед и закусок. Уже все громче и громче шумели голоса на нижнем конце столов, а тут, вверху, речь становилась сердечнее и проще. Великие бояра придвинулись ко князю, говорили вполгласа, поглядывая поощрительно на веселящуюся молодежь. - Завидуют, вишь! - вздыхал Вельяминов, а Андрей, низко гудя, успокаивал тысяцкого, дружески коря: - Али мало тебе власти на Москве? Али казной оскудел, Протасьич? Ничем ты не обижен, ни детьми, ни добром, ни княжою милостью! Полно жалить, тово! - Мы за князя, - насупясь, возражал Василий Протасьич, - скажи - не воздохнув лягут! - указывая на ражих сыновей, говорил он почти со слезой и вдруг, ударя кулаком по столу: - Кремник кто становил?! Кто оберег от Ольгерда Можай?! Почто шепчут, яко наводил порчу на князя свово? Изреки, Андрей, почто?! - Утихни, Протасьич, утихни! - гудел Андрей примирительно. - И будут шептать, ртов не замажешь! Иной думат: и я бы на мести том высокое совершил! - Ты, Андрей, ты молви! Вота при князе нашем! - И скажу! Я не завидую, Василий, дак мне и пошто? И я велик, и я в думе, и я не обижен князем! Утихни, Василий, попередяе всех стоишь, как без хулы? Без хулы вон и самая добрая девка не живет! Народ у нас зол на язык, а добр, отходчив! Утихни, Василий! Едину Христу не завидовали, и то тогды уж, когда на Голгофу шел! Василий меж тем плакал, сжимая в руке чашу с белым душистым медом, и плакал всамделишно. Едва не впервой видел его такова Семен и сам уж похотел было утешить старика, но Протасьич справился с собою, отер пестрым платом очи и чело, поклонил князю: - Прости, батюшка-князь! Семен молча огладил старика по шитому серебром нарукавью. На миг все трое замолкли, следя расшумевшую юность на краю стола, и Семен опять с печалью подумал о том, что он, по возрасту близкий тем, юным, сидит тут, в дружине стариков, и сам как старик, у коего все уже в воспоминаниях прошлого. Андрей первый нашелся, переводя разговор, начал прошать князя о колокольном мастере Борисе, недавно воротившем на Москву. Семен осторожно пожал плечми: - Сам ищо не ведаю! В Нове Городе хвалили его! По речи, по рукам, по взгляду - мастер добрый! Заказываем три колокола, я с братьями троима. Обещает к лету изготовить. - Ноне и подписывать церквы окончат! - сказал Кобыла. Семен утвердительно кивнул. - Кольми паче ратных угроз и суеты лепота храмовая! - сказал, потупясь (редко такое говаривал вслух). - Миру потребно благолепие и краса святынь, дабы каждый смерд прикоснул к великому и почуял благостыню родимой старины и сладость духовную веры своих отцов! Пото и подписываю храмы и голос колокольный измыслил украсить на Москве! Дабы не только хлеб... Краса, она - ступень к высшему! Семен замолк, не договорив. Оба боярина, прихмурясь, утвердительно покачивали головами. Каждый понял по-своему, но поняли оба. Андрей даже и примолвил про смердов - знал добре мужицкую жизнь, - как украшают хошь солоницу древяную на столе, хошь и грабли или иное што, а уж какого шитья, узорочья бабы наготовят! Вроде бы оно и ни к чему, а так поглядеть - без красы рукомесленной тоже не живет человек! Помолчали, повздыхали, обсудили росписи в Святом Михаиле и Спасе. Андрей, расчувствовавшись, вдруг брякнул спроста, как только он один и умел высказать, не обижая: - Што-то ты невесел, княже! Семен собрал брови хмурью, смолчал, но не обиделся на Кобылу. На Андрея никто не обижался, таков уж был человек! И вдруг - прорвалось. Словно нарыв тайный лопнул и потек гноем: осевшим голосом, беззащитно и слепо поглядев хозяину в лицо, спросил: - Шура счастлива? (Сейчас, воспомня крутую стать и весь разгарчивый очерк девичьего лица Александры, понял, какою красавицею была дочерь Василья Протасьича, доставшаяся брату Ивану. Понял и подумал: неужто всю жизнь буду завидовать чужому счастью, чужой судьбе и понимать до конца, только упустив навеки?) - Честь, батюшка! Кое слово молвишь! Да как же нам не гордиться всею семьей, княже! Семен повел головою: все было не то, и старик не о том молвил - или не понял за шумом пира? Поглядел с легким укором, мягко отверг, переспросив: - Не то! Я не о том, Протасьич! Я другое... Душевно, без чинов, по-людски... Счастлива она? Василий глянул, склонив голову. Отрезвев, задумался. Хотел сказать, да вдруг поворотил к сынам, позвал негромко: - Тимоха! Тимофей готовно выпрыгнул из-за лавки, подбежал к отцу, оглядываясь то на него, то на князя. - Тимоша, - негромко, позвал старик и показал рукою, чтобы тот пригнулся к отцову уху, - ты седни был у молодых; вот скажи, счастлива Саша с Иваном? Тимофей вновь, уже внимательнее, согнав улыбку с лица, оглядел отца и великого князя, вдруг дрогнул бровью, в глазах проснулись веселые искорки: - Нос-ат дере-е-ет! Бегает, точно перепелка, по дому! Поглядит коли, дак словно любует князем своим! И голос стал таковой грудной, глубокой... И телом горда: носит себя, яко на блюде драгом! Должно, в сам дели любит! Мыслю, што щастлива наша Лександра с князем Иваном! Все трое выслушали Тимофея согласно. Тот поклонил князю в особину, отошел. - Умен растет! - похвалил Кобыла. А Семен не сказал ничего. Представились согнутые, старушечьи плечи девушки-жены, ее потухший или злобный взгляд... (За что?! Ее-то за что, Господи?!) И опять Андрей Кобыла нашелся первый. Увидел ли, сердцем понял, а поскорей отвел разговор на иное - смешное поведал, какую-то безлепицу о глупой бабе, и все трое дружно хохотали над тем, хотя потом Семен, как ни усиливал, не мог вспомнить рассказанное Андреем. Вот тут-то ему и захотелось, под шум, крики и пение, в чаду и жару чужого веселья, забиться куда ни то в угол, залезть на печь в чужом дому и, прижавшись к горячим кирпичам, глотая непрошеные слезы, замереть, застыть, отгороженному чужим весельем от своей неизбывной беды, от ужаса заколдованного дома, от серой тени вселившегося в его жену мертвеца... А пир длился, и катила мимо радостная разноцветная жизнь, та самая, простая, незамысловатая, что здесь, что в курной избе где-нибудь на Пахре или Яузе, когда гремят песни, и ноги сами пускаются в пляс, и рад всех обнять, с кем сидишь за столом, и рад всех вместить в сердце свое; чужая простая жизнь, отдых на бесконечном пути перед трудом или дальней дорогой - простая жизнь, называемая счастьем... Он даже не заметил (все двоилось в глазах от застывших непролитых слез), как в обширной горнице началось деловитое шевеление, как приподнялся хозяин, как разом встали, поворотя ко князю, красавцы сыновья, и опомнился, только когда перед ним на столешню, раздвинув блюда и кубки, положили сияющее чудо: круглый, восточной работы, выпуклый щит, из самой середины коего, как из цветка, бежали, завихриваясь, стальные синеватые струи, так что и в глазах, присмотрясь, начинало плыть и кружить, точно щит все быстрее и быстрее поворачивал пред ним на столе, подобно окованному серебром колесу стремительно проносящегося мимо боярского возка. А по струям голубой стали шла мелкая вязь чеканного рисунка: золотые олени и барсы в стремительной звериной охоте бежали по бегучим стальным, расходящеюся спиралью закрученным лучам. - Ето тебе, Семен Иваныч! - засопев, промолвил Василий Протасьич, сгибая толстую шею. - Как бы вроде... ты, княже, защита наша и оборона. Дак потому... Все пятеро дружно поклонились. Андрей Кобыла, тоже любуясь щитом, пророкотал весело: - С намеком, княже! Вишь, и дале просят боронить от всякого ворога! Семен любовал подарком молча. Приподнял - щит был крепок, но не тяжел и, верно, искусного мастерства. На Руси таковых еще не умеют делать... Научат! - подумал Семен. Рано ли, поздно, а постигнут любую хитрость! Опять воспомнился мастер Борис и его глаза, приученные к безошибочной работе, глаза мастера. Сумеют! А пока... Пока надлежит не спорить с Ордой! Он бережно отдал щит на руки дружинникам. Многие повылезали из-за столов, иные тянули шеи, ропот восхищения тек по горнице... И пусть бы таково и шло! Все бы и длился пир, не кончаясь вовек... Так ему нынче не хотелось к себе домой! ГЛАВА 60 Стефан уже несколько месяцев пребывал в монастыре Богоявления. К осени, помогши брату напоследях устроить пустынножительство и сведя его с хотьковским игуменом Митрофаном, он взял посох и пешком пошел в Москву, поняв, что стезя братня - не его стезя и приглашением митрополита Феогноста гребовать не следует. Преосвященный Феогност был в столице, и судьба Стефана устроилась на удивление споро и легко. Вымокший и усталый, вдосталь намесивши ногами и посохом ледяную грязь, он входил в монастырские ворота, когда из них выезжал митрополичий возок. Кони замешкались, Феогност сердито выглянул в оконце и заметил высокую фигуру монаха, заляпанного дорожною глиной, вжавшегося в бревна воротней башни, пропуская коней и дорогой поезд духовного владыки Руси. Феогност уже захлопывал затянутое бычьим пузырем оконце возка, когда пронзительный лик монаха пробудил в нем угасшее было воспоминание. Он велел остановить возок и подозвать странника. Высокий монах подошел на зов и опустился на колена прямо в мокредь, принимая благословение. Живо воскресив в памяти всю беседу с обоими братьями в Переяславле, Феогност поначалу не мог вспомнить имени инока. В голове почему-то попеременно вставало то Феофан, то Феодос. Он, дабы не возвращаться с пути, велел служке проводить путника в монастырскую избу, повелев принять брата, яко надлежит по уставу монастырскому (это значило - принять хорошо; да, впрочем, забота митрополита о неведомом страннике уже и сама по себе значила немало). Инок, как он узнал на другой день, с дороги не лег почивать, но, вкусивши лишь хлеба с водою, <и того пооскуду>, сразу пошел в храм, выстоял всю службу и, даже воротясь к ночлегу, не лег, но почти всю ночь простоял на безмолвной <умной> молитве. Походя Феогност наконец узнал (тут же и воспомнив) имя инока - Стефан. О младшем брате Стефана, Варфоломее, он спросил потом у самого Стефана, с легким удивлением узнав, что тот исполнил-таки задуманное и остался один в лесу, в новоотстроенном ските под Радонежем, в десяти ли, пятнадцати поприщах от Хотькова. Упорство младшего, как и благочестие старшего, равно понравились ему. Посему Феогност распорядил принять Стефана в монастырь без вклада, тотчас зачислив его в ряды братии. Помещался он сперва вместе со старцем Мисаилом, почему и завязалось это знакомство, не прервавшееся и спустя время, когда Стефан уже начал жить в келье Алексия. Все время памятуя о Варфоломее, оставленном в лесу, Стефан нарочито подверг себя самой суровой аскезе. Монастырь Богоявления был обычным для тех времен столичным монастырем. Монахи жили кельями, каждый в особину, кто пышно, кто просто - по достатку, вкладу, мирскому званию или духовным устремлениям своим. Подвижничество Стефана посему было тотчас замечено и отмечено. А поскольку он, упорно подавляя в себе гордыню, услужал всякому брату, охотно ходил за больными, не гнушаясь ни смрадом, ни нечистотой, избегая к тому же являть на люди свою ученость, то и мнение о нем братии сложилось самое благоприятное, с оттенком удивления и снисходительной доброты. С Алексием он познакомился месяца два спустя, на литургии. Стефан не ведал еще, что всесильный наместник Феогноста прибыл на Москву и остановился в своей келье, у Богоявления, но, явившись в храм, тотчас обратил внимание на непривычное многолюдство (явились все монахи, даже и те, кто порою отлынивал от службы, и не просто явились, а подобравшись, расчесав волосы, заботно приведя в порядок одеяния свои). В храме стояла настороженная тишина, и когда Стефан стал на крылосе в ряды хора, ему прошептал сзади некто из братии: - Отыди, Стефане, зде место Алексиево! Стефан удивленно отступил посторонь, и тотчас среднего роста монах скорым неслышным шагом прошел сквозь ряды иноков и стал рядом с ним, обратив к алтарю широколобое, узкобородое лицо с умными глубокими глазами, как-то очень легко и одновременно плавно осенивши себя крестным знамением. У монаха (Стефан уже понял, что это и был Алексий) оказался приятный и верный голос, и Стефан, вслушиваясь, невольно начал пристраивать к нему и сам. Церковное пение в семье боярина Кирилла любили всегда, и потому Алексий, в свою очередь, скоро почуял доброго певца в незнакомом брате (впрочем, не совсем уж и незнакомом - он скоро догадал, что сей инок и есть тот самый Стефан, о коем ему рассказывал Феогност). И так они стояли и пели в лад, на два голоса, почти неразличимые в согласном монашеском хоре, еще не обменявшись ни словом, ни даже взглядом, почуявши, однако, к концу службы отчетистое взаимное благорасположение. Алексий бегло улыбнулся, глянув Стефану в лицо, сказал греческую пословицу, намерясь тут же и перевести ее на русскую молвь, и - не успел. Стефан, сверкнув взором, ответил длинною греческою фразой, от неожиданности едва понятой Алексием, после чего примолвил, опустив взор: - Прости, владыко! Алексий, однако, вовсе не был обижен и, даже напротив того, тотчас постиг, что перед ним свой, равный ему муж, принадлежащий, как и он, к великому духовному братству <мужей смысленых> (или, как сказали бы мы, интеллигентов), которые во все века истории и во всех языках и землях, во дворцах и в пыли дорог, в парче или, много чаще, в ветхом рубище, в звании ли странствующего монаха, аскета, подвижника или ламы, пустынника, дервиша, киника, йога, церковного иерарха, мужа ли науки, философа или творца, изографа, подчас даже и воина или купца, торгового гостя, короче - в любом обличье, встречая друг друга и только лишь поглядев в глаза и сказав одну-единственную фразу или даже слово одно, тотчас узнают один другого, словно разлученные некогда братья, словно любимые, разыскавшие любимых в чуждой многоликой толпе, и уже с этого слова, со взгляда этого начинают и говорить, словно расставшиеся давным-давно и вновь встретившие один другого друзья, и чувствовать, и глядеть на мир согласно и отделенно от всех прочих, от многоликой толпы тех, в коих светлый дух еще не прорезался и не выявил себя в темных оковах плоти. Да, знал Алексий, что поддайся сему чувству целиком, и можно пасть жертвою страшного искуса, стать гностиком или даже манихеем, проклинающим зримый мир ради плененного им духа, как учил древний персидский пророк Мани, но и бежать вовсе от сего не мог, да и не похотел, тотчас увидя в Стефане все то, что обворожило Феогноста во время памятной переяславской встречи. Далее было совсем просто предложить именно ему поселиться в своей часто пустующей келье, где, со вселением Стефана, настали тотчас отменный порядок и чистота, к коим наместник, при всей суровой простоте своего быта, а может быть именно из-за нее, был неравнодушен весьма. Алексий, наезжая, находил каждую из книг именно на своем месте, со вложенными в них своею рукой закладками, но не обнаруживал теперь пыли на переплетах и обрезах книг, ни зелени на медных застежках тяжелых фолиантов. Вычищены были и его обиходные монастырские подрясник и мантия. Пол в келье светился, вымытый и натертый воском. И все это Стефан сотворял как бы незримо, ибо Алексий, почасту заставая брата на молитве, ни разу не сумел застать его с лопатою, веником или тряпкою в руках. Вечерами, когда выдавался у Алексия редкий свободный час, они подолгу беседовали, и Стефан обнаруживал не только глубокое знание писания или святых отцов, но и живое понимание днешних трудностей церкви православной, почти предсказывая то, что должно было произойти в ближайшем будущем в Литве ли, Византии, или немецких землях. (Так, когда король Магнус надумал вызывать новогородцев на спор о вере, нудя принять латинство, Алексий вспомнил предостережение Стефана, высказанное им незадолго до приезда Калики в Москву, о том, что католики именно теперь потщатся подчинить себе Новгород Великий.) Так скоро вспыхнувшая дружба Алексия с ростовчанином все росла и росла, и уже наместник Феогностов не шутя подумывал о том, что инок Стефан достоин иной, высшей участи, ибо разглядел в нем, помимо глубокой учености, и волю, и укрощенное честолюбие, и силу духовную, способную подчинять людей. С отбытием спасского архимандрита на ростовскую кафедру сам собою встал вопрос о выборе нового игумена для Богоявленского монастыря, и Алексий безотчетно подумал прежде всего о Стефане. Тем паче что с возведением в сан игумена Стефан мог бы стать и духовником великого князя Семена, о чем Алексий подумывал едва ли не с первой беседы с ростовчанином, присматриваясь и сомневаясь, но и убеждаясь, что - да, лучшего иерея для сего дела, многократно обещанного великому князю, ему вряд ли найти. Труднота была лишь в том, чтобы уговорить братию Богоявления. Все же Стефан был пришлый, для многих не свой, в монастыре пробыл всего несколько месяцев, а приказывать братии своею волей Алексий и мог, да и не хотел, не желая ропота и тайного отчуждения, неизбежных при самоуправстве власть имущего. Тут-то и пригодился ему чернец Мисаил. Еще Филипьевым постом, встретив обоз с лесом, ведомый Мисаилом-Мишуком, Алексий, остановя свой возок у груды выгружаемых бревен и поглядев с минуту молча на спорую работу послушников и монастырских трудников из мирян, кивнул старцу Мисаилу подойти и, улыбнувшись слегка, одними глазами, напомнил ему о том давнем дне, когда Мисаил, еще Мишук, приехал в монастырь с обозом камня. - Протасий Федорыч, царство ему небесное, ищо был тогды! - разлепив толстые, обметанные непогодью губы в доброй улыбке, ответил Мисаил. - Тебе спасибо, владыко, пригрел ты меня! - Пустое! Господь надзирает над нами, отец Мисаил! - возразил Алексий. - Все мы в воле его! Еще помолчали. - Брат Стефан в келье с тобою жил до меня? - вопросил Алексий. - И ноне заходит! - с гордостью повестил Мишук. - Не забыват! Смысленый муж, а простой! И топором володеет, словно какой доброй древоделя! Алексий чуть усмехнул простодушной похвале, вздохнул: - И топором, и пером володеет! Ныне надобен настоятель месту сему, како мыслишь? - О Стефане? - растерялся Мишук. Подумал, глянул в лик наместника. Тот безотрывно следил, как накатывают новые бревна в высокий костер ошкуренного леса. Как-то не задумывал никогда о том... Одначе почему бы и нет? Не москвич, дак... Все одно... Поднял голову, решась, отмолвил: - Брат Стефан возможет и игуменом! Алексий кивнул, будто того и ждал. Примолвил, однако: - Не ведаю, примет ли братия Стефана! И молвить о том боюсь: меня послушают, а сердцем станут противу, то худо! Перемолви с иноками, подскажи! А про меня не сказывай, понял, Мисаиле? Не похотят - и я не прикажу! Может, иной люб... - Старца Германа нудили, не восхотел! - откликнул Мисаил. - Да и ветх деньми... - Перемолвь с братией! - повторил Алексий, усаживаясь в возок. - А мне скажешь погодя, келейно. Алексий переговорил и с иными, многими, большею частью не так прямо, но дело было совершено. Те, кто и думать не мог о том, чтобы пришлого, без году неделя, откуда-то из-под Радонежа инока возвести в игумены столичного монастыря, теперь живо обсуждали, обмысливали, прикидывали так и эдак, и всем уже негласный совет Алексия начинал казать не таким уж нелепым, как поначалу. Даже и тем, что пробыл в монастыре недолго и не принимал участия в местных дрязгах, борьбе и шепотах, Стефан устраивал всех. К Рождеству избрание Стефана, недавно возведенного Феогностом в сан иерея, было почти предрешено. ГЛАВА 61 Василий Калика пустился в путь сразу после Рождества, по накатанной зимней дороге, и прибыл на Москву с завидною скоростью - накануне Крещения. Еще прыгали по московским улицам хвостатые и рогатые кудесы, толпами шатались ряженые из дому в дом, когда разукрашенный новогородский поезд на рысях проминовал Занеглименье и, встреченный конными бирючами, близил к шатровым верхам, куполам и башням Богоявления. Скакали в алых, рудо-желтых, зеленых, травчатых в голубых, подбитых соболями опашнях новогородские бояре, сверкала серебром сбруя коней, переливались самоцветным огнем звончатые удила и узорные чешмы, развевались шелковые попоны, заливистый звон колокольцев вздымал на дыбы всех московских собак и вызывал восхищение мальчишек, что стаями бежали повдоль и вослед поезду. (Всю эту красу <новогородчи> вздели на себя, разумеется, перед самою Москвой.) Колыхался на раскатах стремительный, обитый серебром архиепископский возок. И лишь один Калика, что, выглядывая в окошка, крестил направо и налево сбегавшихся поглазеть на поезд горожан, не переменил своего обычного дорожного вотола на иное платье и только посох, уже подъезжая к Богоявлению, принял из рук служки узорный, архипастырский, с серебряным навершием из двух соединившихся змеев с изумрудными глазами, с каковым являлся лишь на самые торжественные богослужения. Монастырский двор полон народом. Духовные и миряне, клир в золоте и шелках, разряженные бояре в долгих, до полу, охабнях и вотолах, в шубах, крытых китайскою и цареградскою парчою, в шелках, атласах и бархатах; темная череда монашеской братии; толпы мирян на въезде и за оградой; избранные горожане в нарядах, соперничающих с боярскими; сотни распуганных галок, сорок и ворон, вьющихся в поднебесье; говорливый шум толпы и все покрывающие красные переборы радостного колокольного звона. Гремят, заливаются колокольцы. Новогородские бояре в опор въезжают в распахнутые створы ворот. Храпят кони. Всадники в дорогом узорочье соскакивают в снег. И вот - возок архиепископа. И Стефан, волнуясь излиха (даже сохнет во рту - эту встречу впервые поручили ему, ему!), делает шаг вперед, к распахнувшимся дверцам возка. Он не знает Калику и ждет осанистого великана, что медведем, в злате и жемчугах, тяжко вылезет из возка, ступит, проминая снег, на алые сукна... А из возка появляется скромно одетый, невеликого роста, суховатый и подбористый, быстрый в движениях старец, глядит веселыми глазами в растерянное лицо Стефана, сам легкий, точно птица из сказочных индийских земель, в облаке легкой, сквозистой, изголуба-белой бороды, и только по высокому посоху да по надетой вместе с дорогим, в самоцветах, нагрудным крестом узорной цареградской панагии догадывает Стефан, что пред ним сам владыка Новгорода Великого, и, густо покраснев, спешит склонить в поклоне свой куколь, и поцеловать суховатую, приятно пахнущую руку благословляющего его архиепископа. Тем часом из возка показывается спутник Калики, русоволосый и чем-то ужасно похожий на своего архипастыря, глядит внимательно окрест и на Стефана в особину, произносит по-гречески приветствие, и Стефан, в растерянности все еще не собравший себя, едва поспевает сообразить и тоже по-гречески ответить Лазарю (грядущему Лазарю Муромскому, ибо это именно он). Стефан уже чует, как у него взмок лоб под скуфьею, рука взлетает отереть чело и замирает на взъеме - нельзя! Он бережно ведет Калику, вернее, поспешает вслед за ним. Новогородский владыка почти бежит по дорожке, стремительно и любопытно оглядывая густую толпу встречающих, и крестит, крестит, крестит, благословляет, на ходу легко протягивая руку для поцелуев. Видно, привык иметь дело с толпами горожан. И Стефан идет вслед за Васильем Каликою, уже начиная привыкать к облику гостя и постепенно овладевая собой. И не то что завидует - нет! - а видит, зрит, готовит себя внутренне для того же, для руковожения толпами, для пастырского началованья, стойно великому - он уже начинает понимать, что именно так, великому, даже и сугубо, в этой своей обезоруживающей стремительной простоте и страннической ясности взгляда, - великому новогородскому архиепископу, прибывшему ныне, дабы подтвердить церковный и иной союз Нова Города и Москвы. И неважно, что далеко не все в Новом Городе жаждут этого союза, неважно, что в Колмицком монастыре сидит, упрямо злобствуя, прежний владыка новогородский, Моисей, и ждет своего часа, намерясь отврещися Москвы, а на корельских пригородах Новгородской республики, вопреки московскому похотению, правят наследники литовского князя Нариманта, - ныне, днесь, можно забыть обо всем этом и радостным звоном колоколов, гласами хора и слитными криками горожан приветствовать духовного главу северной Руси, которая могла бы, повернись по-иному судьба, и отпасть навовсе от Руси Московской. И, понимая все это, кожей, мурашками восторга чуя величие наступившего мгновения, Стефан спешит вослед Калике, взволнованно-радостный. Ему вводить владыку в приготовленные для того палаты, заботить себя едою и устройством гостей, следить, дабы всюду был соблюден чин торжественной встречи и не совершилось какого безлепия или непотребства, ему не спать и почти не есть все эти суматошные дни, но, невзирая на все, он счастлив и горд паче меры: наконец-то впервые для себя и