он, Стефан, - напрасно мечтавший когда-то, еще в Ростове Великом, с амвона руководить толпами, - прикоснулся к гордому подножию духовной власти над миром! ГЛАВА 62 С князем Семеном Иванычем Калика встретился в тот же день, ввечеру. Торжественная встреча была назначена на завтра, и принимал Симеон Василия Калику келейно, в том, избранном еще Калитою, высоком (недавно вновь отстроенном) покое Богоявленского подворья, невдали от Троицких ворот Кремника, куда князь, при нужде, проходил незамеченным дворами и крытыми переходами прямо из своих теремов. С князем лишь двое бояр - Михайло Терентьич и Феофан Бяконтов. Феогноста нет, он завтра будет вручать Калике священные крещатые ризы. Присутствуют зато Алексий и Лазарь, доверенный грек новогородского архиепископа. О встрече этой не всем надобно знать, хоть тут и не решают зело важных дел господарских. Решается здесь другое. Душевное благорасположение великих лежит ныне на незримых весах времени. Постаревший и от старости еще более легкий, почти невесомый Калика остро и светло вперяет взор в лик московского князя и говорит, говорит... То просто, то витиевато, уснащая книжную речь милым его сердцу и почти уже неотрывным от него самого новогородским просторечием. А князь Семен слушает, точнее - внимает ему, почти не притрагиваясь к трапезе, и тоже безотрывно глядит в светлое лицо Василия Калики. Ибо не угрозу литовскую, и не посягательства свейского короля, и даже не упорство орденских рыцарей надлежит ему понять ныне, а вот это: можно ли доверить себя этому легкому, точно птица, и мудро-лукавому архипастырю, можно ли полагать, что не предаст, не изменит, не отворотит лица своего от православной Москвы, что не впадет в гибельный для Руси союз с латинскою церковью? Вот что должно сейчас понять Симеону, вот почему и почто митрополит Феогност подносит крещатые ризы владыке Василию. В том и признание исключительности церкви новогородской, в том и знак неотрывной ее связи с Москвой. И знает ли сам Василий, что именно теперь, при жизни его, будет решена судьба, на века и века, Господина Великого Новгорода? И решена так, что не распадет Русь надвое и останет целою в великих пределах своих? И оттого вся судьба великой страны пойдет так, а не инако, и создастся держава, в которой народы, связанные единством исторической судьбы, в отличие от латинского Запада и вперекор враждебным находникам от стран полуночных, с юга и востока, сольются в единое государство, с единым законом и властью и равным уважением ко всякому населяющему эту державу языку... И понимает ли даже и Симеон всю огромность того, что встает за этою встречей? Понимает ли, что на весах судьбы - тысячелетие России и сама она, такая, какой стала спустя века? Да, он понимает, что нельзя, неможно отдать Литве, Ордену или шведам ни Новгород Великий, ни Псков, и понимает, что оружием не добьется сего, скорее напротив, отпихнет, отторгнет от себя упрямые вечевые города. Да и сам он не любит и не хочет союза, скрепленного кровью, союза-одоления. И потому крещатые ризы, и нынешняя встреча, и звоны колокола, и внимательный взгляд в лицо. Калика ему полюби и по нраву. Он сердцем все более понимает хитрую правоту Василия и сам молча молит того: пойми и ты меня! Я, как и отец мой покойный, не могу иначе! Но все, что могу, дабы не было крови, гнева и слез, сделаю для тебя! Будут в веках и кровь, и слезы, и жестокость напрасная; и край будет отдан шведам, беспощадно вырезанный своими же. Но то будет в немыслимом еще далеке, и не ему и даже не потомкам его грядет совершити такое. Не обманывает ли Симеон себя и Калику? Не мягко ли стелет новогородцу жесткую постель времен Иоанна Грозного? Нет, не обманывает! Страна, раскинутая окрест и далее, еще не завоеванная, или, вернее, еще не отвоеванная и не обихоженная, страна, дабы не умереть, не погинуть пред ликом густонаселенного, воинственного и хорошо вооруженного Запада или грозного, многолюдного Востока, страна эта должна иметь власть единую, иметь власть - или погинуть в потоке времен. Дай же князю Семену творити потребное, не прибегая к силе меча! Дай Василью Калике понять наконец, кто перед ним, и, поняв, смириться, перестать хитрить и метаться меж Литвою и Русью, хотя бы ему одному, ибо слово архипастыря тяжко весит в Новгороде Великом! - Достоит тебе, владыко, умирити град свой со Псковом! - говорит Семен, и Калика, вздыхая, опускает очи: - Непоклонливы плесковици-ти! Литовски князи тож православны, Наримонта твой батюшка в правую веру окрестил! Есчо и затем приехадчи к тебе, княже, заутра повторю, а ныне реку: поезди к нам на стол, покажись, тово! Есчо ить и не был в Нове Городи, батюшко! Есь цего показать, есь цем поцванитьси, есь цем и встретить гостя дорогого! Не гребуй нами, господине, приезжай не стряпая! Мне-ста, старику, легце будет твою руку держать опосле того! И тут вот в голосе Калики и прозвучала усталость давняя от нестроений градских, и понял князь, что днесь не лукавит пред ним Калика и что надо ехать ему самому, сажаться на стол новогородский, поклон за поклон воздать! - Много промеж нас нестроенья и нелюби, княже, и обиды ти помнят новогородчи крепко, не посетуй на слово праведное! А вера одна, православная, ее же обереци надобно от латинов и немечь! Пото и смиряю себя, и ты смирись князюшко, приеди, посиди, погости у нас! И такая истомная усталь вдруг прозвенела в голосе Калики, что за столом примолкли невольно, и князь, посупясь, опустил чело. - Приеду, владыко! - отмолвил тихо. И вновь поглядел, и вновь кивнул. А Лазарь, почуяв истому Василия, подал голос в свой черед, и речь потекла складная, плавная речь о Византии, где гибельное разномыслие паче, нежели на Руси, губило страну, захватываемую турками, и где сама вера, древняя вера Христова, едва лишь была спасена двумя Григориями, Синаитом и Паламою. Теряя плоть, умирая, Византия спасала предсмертно свой дух, то, с чем и на чем возникла она и со славою полторы тысячи лет несла светоч истины сквозь века, войны и наплывы жестоких врагов. Несла, падая и воздымаясь вновь, и в мерзостях и в славе своих кесарей, и теперь, умирающая, жаждала передать свет в иные, живые руки, сберечь дух и слово, спасшие человечество от гибели. И о том тоже кто понимает днесь, в тесном покое Богоявленского подворья? Разве молчаливый Алексий смутно догадывает о величии часа сего. И посему молчит. Слушает, внимает и смотрит, ибо иногда и слова бессильны и даже ненужны, ненадобны. А так вот посидеть рядом, почуять друг друга, уверясь в себе и в госте своем, и после вновь разойтись к многотрудным делам правления, к тому, что есть <плоть>, омрачающая <дух>, и строго блюстись, дабы не впасть в <ересь манихейскую>, не усомниться хотя на миг в красоте и величии мира сего. ГЛАВА 63 Праздник Богоявления в этом году отмечали на Москве особенно пышно. Службу, литургию Василия Великого, правил в Успенском храме Кремника при гигантском стечении народа сам новогородский архиепископ Василий Калика в подаренных ему Феогностом крещатых ризах и омофории. Стефан, уже извещенный о том, что вскоре после празднеств состоит его посвящение в сан игумена, прислуживал Калике на проскомидии и выносе святых даров. Торжественно и величаво звучал хор мужских голосов, прерываемый дивными возгласами глубокого дьяконского баса. Калика, не оставшись в долгу перед митрополитом, привез на Москву и передал Феогносту дьякона Кирилла, про коего московский летописец писал впоследствии: <Его же глас и чистота язычная всех превзыде>. Стефан, трое суток уже почти не спавший, был как в восторженном сне или бреду. Он не ходил, а плавал, совершая все должное по чину. Волны звуков накатывали и проходили через него, как валы морские. Вздохи плотной, плечо в плечо, толпы москвичей и согласное вздымание рук в двуперстном крестном знамении сотрясали его до дна души. И то, как служил Калика, с нежданною, дивною, до сердца хватающею простотою и искренностью обращения к Богу, тоже поражало и несказанно умиляло Стефана. Он не чуял временами ни ног, ни рук, ни даже тела своего, и казалось тогда: вот он и улетит, пронизанный лучами незримого света, или падет бездыханным с улыбкою на устах... После литургии духовные и часть мирян остались в притворе - вкусить обрядовую трапезу. Ломоть хлеба, горсть орехов, моченое яблоко - вместо фиников и смокв - и чаша с медом или красным вином были поставлены перед каждым на самодельных столах вдоль лавок, обогнувших стены притвора. Монахи, испив и поев, расходились по кельям для безмолвной, вплоть до вечерни и навечерия, уединенной молитвы. Стефану же и тут неможно было даже присесть, но он был доволен и этим. Праздничное, волшебное, полубредовое состояние не кончалось в нем. Он едва слышал негромкую молвь трапезующих, их неложные хвалы голосу новогородского дьякона Кирилла и толки о том, кто из великих бояринов где стоял во время богослужения. Испив глоток вина и откусив хлеба, он, даже не притронувшись к прочему, пошел готовить потребное к водосвятию. Во льду Москвы-реки под Кремником с вечера Сочельника уже была вырублена огромная иордань в виде креста, края которого москвитянки окрасили в алый цвет ягодным соком. Водосвятие должно было состояться вскоре после литургии, еще на свету. И скоро уже золото-серебряная, алая и голубая процессия с пением стихир и тропаря <Во иордани крещающуся> двинулась долгою змеею вниз, вдоль стены Кремника, к реке, остолпленной уже тысячами народа. И ясно звучали в морозном воздухе высокие, ладные голоса. Толпа, не глядючи на мороз снимая шапки, валилась на колени, и сам митрополит Феогност с Каликою попеременно троекратно погружали кресты в воду, и Стефан, пребывавший все в том же своем восторженном состоянии, читал ектению, почти на срыве, почти на едином вздохе, видя лишь размытые пятна сотен и сотен лиц перед собою, растворяясь и сам, почти до конца, в трепетном молитвословии. Сейчас клир церковный пойдет по домам, освящая святой водою хоромы и скот, а тут начнут, скидывая шубы, прыгать в ледяную воду, невзирая на вечер и трескучий мороз, и в сумерках ранней зимней ночи толпа гомоном и веселыми криками учнет приветствовать храбрецов, а высокие промороженные звезды - с любопытством глядеть на удалую потеху православных, содеявших обрядовое купанье в иордани не в теплых южных водах, а у себя, во льду и снегах сурового севера. А Стефан, не вспоминавший о младшем брате во все эти суматошные дни, станет на молитву, с поздним раскаяньем припомнив Варфоломея-Сергия, одиноко встречающего сейчас праздник Крещения у себя в лесу. Торжества, пиры и службы продолжались еще два дня, а на третий новогородский архиепископ тронулся в обратный путь. Отныне крещатые ризы станут надолго гордостью и отличием новогородских иерархов, и владыка Моисей, пересидевши-таки Калику и вновь заняв владычную кафедру, тотчас пошлет в Цареград, дабы получить и себе крещатые ризы, а еще позже будет сложена повесть о белом клобуке и крещатых ризах, якобы освятивших духовное первенство церкви новогородской. Но и то надобно изречь и отметить в хвалу и честь князю Симеону с митрополитом Феогностом, что церковного отделения новогородской епископии от владимирской митрополии, отделения, которого так жаждали и Литва, и Свея, и Орден, не произошло ни тогда, ни впредь. И Русь не была расколота надвое, несмотря на все усилия инакомыслящих и на Руси, и за рубежами страны. ГЛАВА 64 Сергий - он уже начал привыкать понемногу к своему новому монашескому имени, забывая порой, что еще недавно звался Варфоломеем, - с натугою отворил пристывшую дверь кельи и стал на пороге, ослепленный и оглушенный метелью. Шумно качались ели, снежные вихри били ему в лицо, белым морозным дымом заволокло всю округу, так что ни зги было не видать уже в двух шагах. От тропинки, прочищенной утром, не осталось и следа. Ветер выл на разные голоса, то грозно и высоко, то визгливо и печально, тяжким гулом отвечал ему лес, и казалось в вое и свисте метели слышатся иные голоса: то бесовские хоры не одоленной им еще нечисти кружат свои вьюжные хороводы, то хохочет леший, хлопая в ладоши, и звери, забившись в чащобу от непогоды, начинают выть, почуяв лесного хозяина. Чьи-то глаза мелькают в кромешной тьме, какие-то тени проносятся в струях метели... Он отлепился от двери, шагнул во тьму, тотчас утонув по колена в снегу, и теперь въяве узрел длинную серую тень с парой горящих глаз, плеснувшую через дорогу. Волки! Бледнея, он протянул руку к поленнице, прихватив так кстати забытый там с вечера топор, и так, с крестом в одной руке и с топором в другой, двинулся в снежную тьму в сторону церкви. Несколько серых теней ринули к нему. Сергий поднял медный крест, волки отпрянули на миг, но, стоило ему шагнуть дальше, вновь кинулись на человека. Он взмахнул топором, отбив обухом серого негодяя. Волк, клацнув зубами и взвыв, откатил во тьму, а на его место тотчас выскочил второй, впившись ему в толстый рукав грубого суконного вотола. Сергий вновь поднял топор и хватил волка между глаз обухом. Лезвием рубить было бы вернее, но он невольно пожалел серого разбойника, и рука не поднялась попросту убить зверя. Так, отбиваясь и обороняясь, он дошел, наконец, до бревенчатой церковной стены и оперся о нее спиной. Волки с воем отхлынули посторонь, и Сергий сумел невредимо долезть до крыльца. Пятясь, он отворил дверь, в которую вместе с ним тотчас ворвались вой ветра и бешенство метели, и, захлопнув ее, весь оснеженный, долго стоял, полузакрыв глаза, опоминаясь. Потом прошептал: <Господи, воля твоя!> - сбил снег с вотола и лаптей, постоял еще, мысленно собираясь, сосредоточиваясь к молитве, прошел в темный холод церковного нутра, ударив кресалом, возжег трут, от него свечу, последнюю, береженую ради нынешнего двунадесятого праздника Крещения Господня, вставил в светцы приготовленные лучины, возжег и их и прошел в алтарь. На аналое и престоле тонкой мертвою пеленой лежал снег. Белая морось, пробиваясь откуда-то с потолка, сеялась и сеялась в неровном свете лучин, незримо осыпая пол церкви. Выло и гремело снаружи, царапая когтями дверь, словно бесы, объединившись с волками, рвались к нему, дабы помешать молитвенному бдению. Ни Митрофан, ни иерей, посланный от него, не могли бы дойти к Сергию в такую метель и совершить проскомидию. Посему Сергий удовлетворился черствым кусочком антидора, припасенным с прошлого посещения обители священником, и, став пред алтарем (с коего сперва смахнул снег, после чего разложил, развернув, антиминс и поставил на него деревянную дарохранительницу), начал читать по памяти часы. Ему очень хотелось самому совершить, хотя бы и для себя одного, всю литургию Василия Великого, на что. он, однако, не будучи рукоположен в священники, не имел права. Пришлось удовлетвориться чтением тринадцати паремий и пением тропаря. Странно звучал его одинокий голос в вое и свисте метели, казалось, заполнившей все пространство над церковью и вокруг нее. - Царю небесный, утешителю душе истины! - читал Сергий. - Иже везде сый и вся исполняяй, сокровище благих и жизни подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, блаже, души наша! А в дверь царапало и скребло - не то волки, не то ветер. Струи метели ледяной крупою били в бревенчатую стену церкви, и серебряный тонкий снег оседал и оседал на антиминс престола и аналой... - Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение! - возглашал Сергий, а слитный тяжкий гул леса и бешеный ветер, несущийся в безмерных ледяных просторах над оснеженною землей, отвечали ему: - Нет, война! Война и лютая злоба! - И выло, ревело, плакало, сотрясая невеликий храм, в котором одинокий голос упорно повторял заветы истины и любви. Потрескивая, горят лучины, заботно вправляемые вновь и вновь недреманной рукою Сергия. (Свеча загасла, потушенная его пальцами. Авось да завтра, ежели утихнет метель, явится к нему на лыжах священник из Хотькова и совершит литургию по полному чину, с дарами на престоле и причащением хлебом и вином, плотью и кровью Христовыми.) Воет метель. Словно бы мир уже исчез, погребенный снегами, словно бы все живое и мыслящее умерло уже, и только в малой точке земной, в тесной, сотрясаемой ветром церковке, в неровном светлом круге двух горящих лучин, молится, стоя на коленях, единый святой муж и один не дает умереть земле, поддаться и отдаться на милость стужи, мрака и ветра. Он поет, под вой метели, коленопреклоненный, и вставляет, возжигая, лучины, и кладет поклоны, прикасаясь лбом к оснеженному ледяному полу, и читает <мирную> ектенью, прося мира всем христианам - мира, а не войны, - и ветер злится и ропщет, стараясь перекричать упрямство монаха, поющего теперь праздничные антифоны в честь Святой Троицы. Но он не слышит гнева метели, не чует холода намороженного храма. Весь в трепетном круге света, он поет и читает псалмы, славит Господа с глубокой верою и восторгом пред величием Божества, дозволившего ему славить себя здесь, в этом лесу и в этой беснующейся стихии, среди гласов которой тонет, не пропадая, и все виясь и виясь, и его слабый голос, и его дар великому создателю всего сущего. Приблизил ли он к монахам святой Афонской горы? Достиг ли умной молитвы? Узрит ли он, как они, Фаворский свет в келье своей? Сергий не думает сейчас об этом. Он вообще не думает такое и о таком. Сейчас он славит Господа и будет славить его по всяк час - в келье и в лесу, на молитве и за работой, с водоносами или топором в руках, - его и пресвятую Богородицу, извечную заступницу сирых. И вой ветра, и волки, и снег, и стужа отступят от него, утомясь, обезоруженные упорством монаха. Воет ветер. Высоко и жалобно гудит, проносясь над мертвой землей. Сергий тушит огарки лучин, опуская их в снег, потуже затягивает пояс. Теперь надобно дойти до дому, совершить скудную трапезу, истопить печь и, вновь перейдя из хижины в холодную келью, творить молитвы, вслушиваясь безотчетно в затихающий метельный вой. После, перед сном, прежде чем прикорнуть на мал час на своем твердом ложе, он еще помянет за здравие всех близких, и особо брата Стефана с чадами, и за упокой - родителей своих и Машу, супругу Стефана. С утра опять надо чистить снег, чинить огорожу, принести воды и топтать дорогу в лесу: авось да до него доберется, хотя к вечеру завтрашнего дня, иерей из Хотькова! А ветер воет в безмерных просторах вселенной, приходя из неведомых далей и уходя в вечность, воет и плачет, оплакивая все живущее на земле, и злится, сотрясая затерянный в лесу крохотный храм, и яро засыпает снегом хижину с кельей, в коих один неведомый почти никому монах молит Господа, и благодарит, и славит мир, созданный величавой любовью, словно бы незримые токи мировых энергий взаправду пересеклись и скрестились именно здесь и именно в нем, дабы воплотиться впоследствии в свет, осиявший русскую страну и поднявший ее из праха порабощения к вершинам мировой славы. ГЛАВА 65 Все же лишить Настасью, вдову великого брата, ее родового места в тверском тереме Константин не сумел. Вмешались духовные лица, поднялся ропот бояр и купецкой старшины. Пришлось уступить. Память Александра, князя-мученика, вослед отцу загубленного в Орде, была по-прежнему дорога тверичам. И теперь, когда Тверь готовилась встречать на проезде в Новгород великого князя владимирского, Настасья вновь хлопотала на своей половине, готовя встречу и угощение высокому гостю. Старопрежний гнев противу московского князя поутих за прошедшие годы. Нынче новая беда застила свет - самоуправства деверя, что совсем уже лишил ее и детей тверских доходов, полагавшихся им по завещанию покойного. Короткий мир с Костянтином Настасья торопилась использовать, чтобы хоть как-то ободрить своих бояр, изнемогших от княжеских поборов, поддержать старшего сына Всеволода и вызвать из Нова Города младшего, Михаила, который должен был летом, окончив ученье, воротиться домой. Подрастали Владимир с Андрейкой. Володе исполнилось одиннадцать, Андрейке - девять лет, давно и постриги справили обоим. Рос, так и прибившись к Настасьиной семье, Сеня, Семен, сын покойной московки. Подрастала Ульяна, сейчас уже обещавшая стать красавицей, когда наступит ее пора. Подымалась упрямая поросль Александровых чад, и казалось - только и надобно перетерпеть, выстать, выдержать, а там и дядья не возмогут преградить пути наследникам Александра! С заневестившейся Машей были долгие ночные разговоры: любит ли тайно кого, скрывая от матери? Почему не идет замуж? - Не хочу, мамо! Мне, как и тебе, родовая честь дорога! Лучше в монастырь! Да дело и пахло монастырем. Те годы, когда очертя голову рвутся абы за кого, лишь бы выйти, давно миновали. Потишела, осерьезнела ликом, тверже стала походка, темнее и глубже взор. Нет, никто не сушил девичьего сердца, само оно сохло в одиночестве и заботных трудах. И тяжко было представить, как без помощи Маши учнет она управлять с великим домом своим, и сердце болело: неужто единому богу невестой останет ее дорогое дитя? А теперь все в разгоне, все в хлопотне и трудах - встреча великого князя! Пасть бы в ноги Семену Иванычу: <Защити!> Да слишком явно мирволит Москва старшим Михайловичам, утесняя чад Александровых... Не защитит! Токмо хуже б не стало... На поварне стряпали, варили, пекли. Ворочаясь в терем, горячая от огненного печного жара, присаживалась на час малый и снова с усилием вставала: теперь в челядню, после в медовушу. Да всюду Костянтиновы холуи! Муки путем не отсыплют, масла не дольют! Деверь будто не слышит, не видит. Князь тверской! Нявга, не князь! Отяжелела с годами, и прямая складка уже не сходила со лба. Дотерпеть! А до чего дотерпеть? Обводила глазами свое и не свое уже жило, поставцы с расписной глазурью и иноземным веницейским стеклом, ордынские сундуки, ковры и камчатные завесы, поминала дорогое оружие, забранное Константином. Не ровен час, Авдотья, змея, и в скрыни залезет, выгребет родовое, береженое: аксамиты и бархаты, атласы и персидские шелка, фряжскую парчу и лунские сукна, серебро и жемчуг - все, накопленное за годы спокойной жизни и сохраненное от прежних великих лет. (Тогда были страхи и охи, а ныне та пора кажет золотой и светлой, точно весеннее,солнышко!) Маша вошла в покой, подошла к матери, потерлась щекой, точно кошка. Настасья огладила дочерь рукой: - Потерпи! Ужо встретим - и назад, к себе, за город. - Я не хочу... Отпусти, мамо! - Нельзя! Што ты! Нам огорчить великого князя - вовсе не жить! - Не заметит он! - Сам не заметит, бояре подскажут! Скрепись, доченька! Одна ты у меня опора, хозяюшка, одна! Скрепись! Братья-то у ево женаты, вишь, оба, не то бы... - Не надо, мамо! Все равно мною не купишь мира с Москвой! Кто бы и был... Слишком много крови пролито меж нами! Ничего не отмолвила Настасья, только крепче обжала дочерние плечи. Так и посидели молча обе несколько долгих минут. - Пора! - Встала, надобно было поглядеть, каково тесто для, пирогов: князь уже вот-вот, почитай, уже за Дмитровом! Даве бирючей навстречу услали... Костянтинова Авдотья нос-от дерет, а как до дела - золовушка, помоги! - Скажи мужикам, готовили б платье цветное, в грязь лицом не ударить пред князем! Всеволод, тот и сам уж поймет, а за Володей с Андрейкой ты пригляди! Услала дочерь и сама потащилась в хлебню. Кончен перерыв, краткий отдых на дороге жизни... Костянтин встретился чопорный, исподтиха злой, прошал, готово ли все. Прошла, лишь вздернула подбородок: - У меня завсегда порядня. Скажи холопам, не чинили б пакости людям моим, соли и той не допросишь у их! Сама покаяла после, что сорвалась, а и остановить себя некак: даве опять с Бартенева-села рождественский бор Костянтиновы холуи наездом взяли; в оружии, яко на рать, наехали! Воины, тьфу! Под тем селом дедушко великую победу над ворогами учинил, доселева помнят! (В гневе уже и Костянтина не считала за сына Михайлы Святого. Сама понимала, что не права, а все одно - обида застила свет.) Наконец, близко к вечеру, показались конные бирючи: - Едут! И - заспешило все. Явился епископ Федор, с клиром, в облачении и с крестом в руках - благословлять князя Семена на встрече; выстраивалась вдоль пути почетная стража; звонари уже зашевелили тяжкие языки колоколов. Россыпью побежали, засуетились холопы и кмети. Всеволод, чуть побледневший, замкнутый, в цареградской парче, вывел принаряженных братьев. Все трое, ради встречи великого князя, посажались на коней и вот уже гуськом, вслед за сухопарым деверем, выезжают из ворот. Настасья, охнув (забыла, что сама в затрапезе), побежала переодевать летник и саян. Заскочив в тесную спальную горенку, торопливо разоболоклась до рубахи; дочерь Маша тут как тут: подает, не прошая, праздничные бусы, колты, янтарное ожерелье, розовые новогородские жемчуга. Мигом натянула темно-синий атлас в серебряных, звончатых, от горла и до полу круглых пуговицах сканого дела с гремками внутри, вздела парчовый коротель. Дочерь помогала застегивать саян, заплетать косы, подала праздничную головку. Скоро срядилась, глянула в иноземное зеркало - хороша! Глянула на Машу: - А ты что ж? - А я и так, мамо! - отмолвила твердо и губы поджав, не переспоришь. - Хоша летник накинь! Достала шелковый голубой летник, сверх буднишного сарафана накинула на плечи дочери. У Маши шея обтянута простым белым полотном с черною вышивкой, одна нитка янтарей на шее, лицо строгое и повойник темный, в редких жемчугах, - словно молодая вдова, право! Ну и пусть... Князь-от женатой все одно, некого ей собою прельщать! Вышли обе неспешно, а уж у Спаса вверху били колокола, и далекий шум на дороге, куда ушли многие горожане вослед своим боярам и князьям, возвещал, что едут, близко уже! Настасья со старшею дочерью остановилась в верхних сенях, у мелкоплетеного слюдяного окошка. Отселе весь двор - как на ладони. Подрагивая - в сенях было прохладно, - плотнее укутала плечи в пуховый плат, глянула на Машу. Та ждала отрешенно, застыв, точно неживая. Вот раздалось издали, сквозь тяжкое буханье колоколов, заливистое пение поддужных и шейных колокольцев, звонче, звончее, сильней, и вот разубранные кони, роняя пену с удил, врываются в опор на широкий двор княжого дворца. Горохом сыплют с седел, выстраиваются в ряд кмети, ржут и топочут кони, гомонят холопы у крыльца, враз становится людно и суматошно внизу, на дворе. И вот! Вот он! Верхом, не в возке, честь блюдет! Стойно покойному Саше или Михайле самому - тот, бают, завсегда на кони верхом въезжал во Тверь, когда из походов ворочалси! Красивый конь легко поднес всадника ко крыльцу. Симеон соскочил наземь, чуть-чуть не доезжая. Спешивался приотставший Костянтин, спешивался Всеволод. Младшие, видать, не поспели. Спешивалась, посверкивая оружием и гомоня, дружина. Великий князь ступил на расстеленное сукно, одернул на себе долгий дорожный охабень, легко и прямо пошел ко крыльцу. - Надоть встретить! - вздохнув, молвила Настасья и, кинув плат в руки подбежавшей сенной боярыне, пошла-поплыла павою вниз по ступеням, заране скрестив руки в белопенном шелке на высокой груди. Маша, нагнув голову, тронулась вслед за матерью. Князь уже восходил по ступеням. В полутьме сеней, освещенных трепещущим свечным пламенем и скудным светом из зимних заиндевевших окошек, неспешно подала, склонив голову, хлеб-соль на серебряном подносе, услужливо всунутом ей прямо в руки старшею из боярынь. Семен Иваныч с того последнего наезду возмужал, острожил, глядел прямо и властно - обык, верно, началовать, начал вести! А поклон отдал не скупясь, во весь пояс поклонил. Настасья даже радостно вспыхнула - честь! Мог бы лишь головою кивнуть... Хлеб-соль мало подержав, передал старшому дружины и словами поздравствовал. На Машу глянул бегло и вроде удивленно, прираспахнувши ресницы. Глянул - и тотчас отвел глаза. Заметил ли, нет, и не понять было. Настасья повернула голову, подозвала взглядом. Девушка, опустив подбородок, стеснительно сделала шаг вперед. - Дочерь! Мария, Маша! - сказала Настасья. - Поздравствуй князя Семена Иваныча! Маша вскинула голову, вперила взгляд, глаза в глаза, побледнев и отемнев взором, кивнула с медленною натугой, сказала-прошептала приветствие. Князь Семен глядел, полураскрыв рот. Запоздало, когда девушка уже отворотила лицо, нетвердо, будто бы с удивлением, произнес: - Здравствуй! <Что ето с им? - подумала Настасья. - Словно оробел перед чем?> Но Симеон уже овладел собою, свел брови, выпрямил стан, густая кровь прилила ко щекам. Оглянул на бояр и дружину, прошел-прошествовал в покои, куда уже звал его, приглашая, князь Костянтин... Пока там приводили себя в порядок с дороги, чистились, вздевали иные порты, омывали под рукомоем лица и руки, в обширной повалуше уже накрывали камчатными скатертями столы, разоставляли серебряные и резные из капа солоницы, вносили блюда с хлебом, подносы с холодными закусками. Уже с поварни, продев шесты в проушины котла, четверо слуг готовились нести дымящую паром уху из волжских стерлядей, уже и скоморохи в углу палаты приударяли по струнам - за хлопотами Настасья и думать забыла о странном погляде московского князя на встрече в сенях. Думы теперь были о пироге, кулебяке, да не подгадили ли Феня с Малушею, что осаживали и раскатывали давеча тесто, да не подвела ли старая печь в хлебне... Когда начали наконец заходить за столы, воздохнула обреченно: ну, теперь, ежели и неметно што, не исправишь уже! Отерла лоб и щеки, оправила повойник и плат - не стряпухою же на люди себя являть! И только за столами, когда пошли перемены за переменами и чаши вкруговую заходили повдоль столов, кинулось в очи, что князь Семен безотрывно глядит все на Машу и не ест и не пьет почти... Женатой мужик, и на-поди! Расстроилась даже... А Маша-то на него словно и не смотрит, умница! Ладно, пущай полюбует! Завтра уедет в Новгород, там уж и не бывать ему боле! Только успокоила сердце, а Семен-от Иваныч што и выдумал! Золотую чару легкого меду налил да и послал: Марии, мол, Александровне, прошу принять да выкушать! Тут уж (да через руки, от одного ко другому пошла чара-то, и кажной те слова повторит!) и Маша неволею глянула вновь на князя. Приняла гордо так, наклонила головку, отпила глоток, поставила перед собой. И князь с места воздал поклон, руку к сердцу приложил, благодарит... Сором! Покаяла, что и дочерь-то на пир пригласила; по-московски-то надоть было - одних мужиков созвать! А то за столами насупротив бояр - боярыни великие, новогородским побитом, да и сама, со змеей-Евдокией, тоже присела за столы. Все одно сором! Хошь и князь великий, дак и еще того боле сором! Едва дотерпела до конца столов. Поскорей бы увести Машу в опочивальню, подале с глаз! А князь и тут подошел-таки и таково опрятно, негромко, с печалью высказал: просит-де не виноватить, ежели невольное грубиянство учинил; не хочу, мол, иньшей вины пред семьей князя Александра, и так премного виноват, и еще раз просит простить его и не поминать лихом. Маша побледнела, голову подняла, ноздри раздула, воздохня, и тихо так в ответ: - Прощаю, князь! - И руку с платком белым приподняла, не то защищаясь от него, не то прощаясь с ним, а князь тоже приподнял пальцы и, уж не углядела Настасья, вроде слегка тронул ее за кисть - и тотчас руку отвел и голову наклонил. Тут уж Семена толпою оступили бояре, кмети, чужие и свои. Машу поскорей увела от греха, у самой сердце билось непутем: стыд-то, в самом деле! Маша на пороге опочивальни на материны покорные слова остановила, поглядела словно бы мимо лица: - Матушка, сама ведь прошала, выдь да выдь ко князю великому! - И, губку прикусив: - Поди ко гостям! Я сама... Так и не поняла ничего толком Настасья: было ли что промеж них али не было ничего и ей попритчилось только? А Семен этою ночью не спал совсем. Ворочался на постеле, откидывал душное пуховое одеяло, лежал, распахнув ворот нижней рубахи, слепо глядя в потолок, слушая, как темная кровь толчками ворочает сердце... Скакал уже от Дмитрова, словно на волю вырвавшись из тюрьмы, блазнило: чудо какое впереди, на дороге! Думал - Новгород, ан, чудо оказалось здесь, в тверском терему... Ране того видел ли Марию, нет ли? И не вспомнит путем! Здесь же - как ослепило. На сенях, в темном повойнике, и ворот простой, черным узором обведен. Сперва, как подошла, чуть отворотя плечи, глянулся гордый очерк лица, точеный нос, и подбородок нежный, девичий, и долгие ресницы; а поглядела прямо - узрел широковатое лицо девушки, взрослое и детское одновременно, и большие беззащитные глаза - и утонул, умер, погиб. На руках бы унес, в терем посадил, на золотую постелю, и сам с мечом всю жизнь у порога простоял, охраняя ото всякой беды! Птицу бы Сирина добыл из земли индийской, камень Тирон или иное што! Такая-то вот, как в сказке молвится: заплачет, так бесценные жемчуга покатят из глаз... Всю жисть! Да иньше тово! И до жизни самой, еще тогда, когда душа токмо ждала воплощенья в телесном естестве, в тех мечтах, что, полузабытые, после, всю долгую земную стезю, снятся и помнятся и тревожат неземною усладой, - в тех еще мечтах ждал ее и чаял ее! И глазами теми, еще тогда, до начала времен, трепетно глянул на него один из серафимов божьих! И когда вздохнул и аромат ее тонкий, незримый вдохнул в себя, понял, что встретил, обрел и - теряет теперь, опоздав! Как он поспешил, зачем поспешил с этим нелепым смоленским сватовством! С Тверью, с роднею-природою загубленного Александра, с сестрою Федора... Господи, почто не дал ты мне сего искупленья в непростимом моем грехе! И с чашею, и потом, после... Не мог не коснутись ее, хотя пальцем, и палец тот свят, и словно отверзлось што и молнийным током прошло от пальца того по руке, к сердцу, и сердце дрогнуло и остановило, замерло на миг и, с болью в груди, забилось опять, точно стиснутое от влажной прохлады ее ладони, от несказанной нежности мгновенного касанья сего... Он лежал, сцепив зубы и смежив глаза, и только что не стонал, перекатывая горячую голову по взголовью. Жизнь наполнило смыслом, счастьем, и - поздно, поздно, поздно! Каркает ворон над падалью, расхристанные струи дорог, ветер и тьма. Поздно, поздно, поздно! Кар-р-р! Кар-р-р! Кар-р-р! Объеденный лошадиный костяк, волчьи тени и вой в придорожных кустах, и конь, что несет в опор, оборачивает морду и смотрит безглазо, и кости лошадиного черепа белеют сквозь черные дыры изъеденного лица, выклеванных воронами глаз. Поздно, поздно! Ты опоздал все равно! Смерть, а не конь несет тебя в вихре дорог, и гнилое мясо свисает с твоего чела. Смерть гонит тебя к последнему рубежу! И не будет золотого терема, не будет околдованного стража у ворот, не будет красы несказанной, не будет больших, беззащитных, испуганных нездешнею бедою глаз, ни детского чистого лица, ни нежного подбородка, ни ресниц, ни ускользающей, льющейся стройноты девичьей спины, затянутой в полотно и атлас, ни вильнувшего, оставившего по себе ветер надежды подола с мелькнувшею узорною тимовой новогородской выступкой; и шаг был колеблем и легок, и словно по воздуху шла, не касаясь тесовых половиц... Ветер, ветер! Рвет и мечет желтые листья, ветер осени и тоски, сырой и холодный ветр одиночества... Он спал, разметав руки, тяжко ворочая воспаленное чело, спал и плакал во сне. ГЛАВА 66 Светило солнце. Ледяной ветер пахнул весной. Он был молод, неистово молод! Тридцать лет, казавшиеся ему еще недавно возрастом старости, сейчас наполняли силой и волей все его существо. Он скакал, не слезая с седла, забыв про княжеский возок, тащившийся где-то назади, нюхал талый воздух, щурил глаза от весеннего сверкания снегов. И тени от берез были особенно сини на снегу и, промытое влажное небо - безмерно широким, и облака наплывали из дали далекой, от сказочных небывалых земель, и конь, чуя своего господина, нес его какою-то особенною танцующей рысью. И были сказочны рубленые, красиво оснеженные, с мохнатыми опушками кровель новогородские рядки и крепостцы, набитые товарами и народом, бойкие придверья великого торгового исполина. В Бронницах поезд московского князя встречали новогородские бояра, представители разных городских концов, в чем Симеон еще плохо разбирался, ведая только, что <концы> Господина Великого Новгорода зачастую несогласны друг с другом и этим завсегда умело пользовался покойный батюшка. Впрочем, бояре ехали с Симеоном опытные и про каждого <новогородчя> могли сказать, кто он и чью руку держит - Москвы, Литвы или князя Костянтина Суздальского. Остафей Дворянинец, осанистый, густобородый, строгий, решительный враг Литвы и уже по тому одному сторонник князя московского, понравился ему. Его приветствовали, подносили хлеб-соль. С новогородцами прискакал наместник - сказать, что городищенские хоромы приготовлены к приезду великого князя владимирского. Все было торжественно, уставно, чинно. На подъезд бояре поднесли Симеону жемчуг, вино и рыбий зуб. Поздно вечером, уже когда все разошлись почивать, Симеон один, стараясь не разбудить стремянного и бояр, с коими ночевал в одной хоромине, накинув охабень и шапку, вышел во двор. Прошел в слепой северной темноте по расчищенному до глубокого снега до каких-то промороженных колючих кустов. Все спало, лишь сторожевой за спиною у крыльца тихонько кашлянул, давая знать, что бодрствует, охраняя господина. Переступил с ноги на ногу и затих, понял, видно, что великому князю приспела надобность побыть одному. Семен раздвинул кусты, влез на какой-то оледенелый бугор. Небо в тучах плотно придавило темную землю. Окружный лес стоял неясною зубчатою чередой, уходя вдаль, к померкшему, утонувшему во тьме окоему. Лишь смутно серела снежная пелена впереди него да вдали, над черною полосой леса, на краю неба, все не мерк и не мерк недвижный призрачный свет, словно там, за окоемом, был волшебный дворец чудо-девицы с жар-птицею в заколдованном саду, сказочная земля или тот писаный лазорью, светящий Спасов лик у земных ворот рая, про который толковал ему давеча на беседе Василий Калика... Тянуло морозным ветерком, от ног, сунутых в тонкие домашние сапоги, подымался, охватывая колени, ледяной холод, молчала ночь, а небо так же сквозисто светлело, маня в неведомую, небылую страну, и он, как во сне, теснее и теснее запахивая полы охабня, все стоял, цепенея, чуя пронзительный холод одиночества, и тоску, и надежду, и светлую неземную печаль восторженного отречения. Жизнь, ежели и была, только теперь наполнилась восторгом, цветом и запахом - или он только теперь, тридесят лет оставя за спиною, народился на свет? Вот сейчас он выстанет повыше на цыпочки - и улетит неслышимо и незримо куда-то туда, за тот светящийся окоем, и будут мудрые кони на зеленой бирюзовой траве, круглые ордынские юрты, дымы, и он пройдет по острым вершинам трав, не сгибая и не тревожа серебряные метелки ковыля, а она наклонит кованые кувшины, черпая поду, разогнет стан, облитый алою татарской рубахой, откинет косы, поглядит испуганно беззащитным взглядом больших распахнутых глаз, и широковатое юное лицо дрогнет, бледнея; и не поймет, и подымет руку, хоронясь призрачной тени, и подумает, что то облака, пятная землю, ползут в вышине, и подымет нежный подбородок, поглядит вверх, и голубые светы пройдут по нежному лицу, и растает сама - приснившаяся, далекая, неземная... И будет неведомый город из одних дворцов и палат, и он проплывет в вышине, разыскивая то окно, тот лик, и не сможет найти, и отчаяние холодом, текущим от ног, леденя и усыпляя, начнет подбираться к самому сердцу, дабы разъять, погасить, погрузить в холодную дрему смерти, и только кувшины - или серебро колец в головном уборе? - все звенят и звенят: ищи, найди! Где-то там, в неведомом далеке... Ратник назади вновь хрипловато прокашлял. Замерзший князь, опомнившись, на застывших, неловких ногах проковылял ко крыльцу, оглянул еще раз со ступеней в немеркнущий свет, в холод неведомой дальней судьбы, в тоску дорог и путей, в свое одиночество в этом суровом мире, в боль сердца и слезы, застывающие льдинками на ветру... Печное тепло жарко натопленной горницы, дыхание спящих бояр и густой храп стремянного, запахи конского пота от седел и попон, сваленных в углу... Его била дрожь. Уже утонув в перинах, замотав ледяные ноги в курчавый мех шубного овчинного одеяла, князь с трудом начал отогреваться, и с теплом, с дурманом дорожной дремы вновь начали наплывать на него образы-воспоминания, и тверская княжна встала пред ним, недоступная и прямая, в белополотняной, отороченной по горлу черною вдовьей вышивкою рубахе, с бледным северным ликом, точно восходящая ввысь луна, и дремотный негаснущий свет вечерней зари отемнил голубою тенью дорогое лицо... Новгород, показавшийся ввечеру, был как рождественская сказка. Розовые оснеженные храмы в море изузоренных бревенчатых хором, вышки теремов, каменные прясла стен, возведенных владыкой Василием, кипение улиц, высокие звоны колоколов. Василий с клиром, в крещатых ризах, встречал князя на волховском мосту. Тесно застроенный, сплошь замощенный деревом Детинец в сумерках ночи ошеломил, принизил Симеона с его бревенчатою, вечно расхристанною, то в сугробах, то в лужах Москвой. И даже храмы Кремника перед каменным новогородским изобилием, перед величием древней Софии умалились и померкли. Семен стоял в соборе, слушая торжественную службу, весь в попеременных волнах радости и отчаяния, воспринимая все окрест так остро и ярко, как, кажется, было лишь в раннем отрочестве. После службы, несмотря на все настойчивые зазывы Калики, надумал тотчас скакать к себе на Городец, отложив все торжества и встречи до утра, - больше все от той же сжигавшей его лихорадки чувств, чем от мудрого господарского расчета; хотя, верно, так и должен был поступить. И уже в полной тьме опрометью, не жалея коня, летел сквозь гордый город и застойную тьму до княжого городка над Волховом, до высокой тени выстроенного его иждивением и доселе не виданного им собора Благовещения, до истопленных княжеских хором, ночной, с факелами, слегка суматошной суеты встречи, до торопливого ужина и - никого и ничего больше! В постель! Чтобы хоть тут заснуть и не мучать себя! И, смяв подушку под головой, сцепив зубы, утонуть лицом в пуховом взголовье, чтобы начала вновь кружить и длиться дорога, чтобы скакал и скакал призрачный конь и легкая девичья тень опять подступала настойчиво и незримо к возглавию княжеской постели... ГЛАВА 67 Утром он встал раньте всех, оделся, ополоснул лицо. Не будя прислуги, в потемнях, не давая себе опасного безделья, решил обозреть городищенские хоромы. На дворе прихватив с собою дьякона и нескольких случившихся в стороже бессонных кметей, велел открыть храм Благовещения и возжечь свечи, обошел весь каменный обвод стен, проник в алтарь и дьяконник, влез по тесной лесенке на хоры. Когда спускался с хор, внизу уже ждал его наспех одетый наместник. Пошли по стенам, влезли на крайний к реке костер. Сонный Новгород посвечивал в отдалении редкими, там и сям, огнями. По темной дороге гнали к открытию торга скотинное стадо. Слышно было, как во тьме глухо мычали коровы. До вершины костра доносило слитный глухой шум многих копыт и щелканье бичей. Семен быстрыми твердыми стопами сбежал вниз по ступеням, потребовал открыть погреба, бертьяницы и анбары. В мечущемся огне факелов и свечей оглядывал груды товаров, связки мехов, круги воска и кули с низовским хлебом, привезенным на продажу в Новгород. Велел показать казну, проверил вощаницы с записями, нашел два-три наместничьих огреха, приказал перевесить вновь воск и серебро. Уже засерело и засинело небо и далекие звоны из Детинца донесли до князя, что Великий Новгород проснулся и ждет его к себе, когда Симеон, бегло проверив последний лабаз, твердым шагом прошел в хоромы, распорядил дневными делами, озрел уже готовых к путешествию бояр, выпил, не присаживаясь, чашу горячего топленого молока с медом и приказал седлать. Сбираясь на пир к архиепископу, есть дома не имело смысла, даже и в чаянии долгого торжественного богослужения. Княжеского коня покрыли шелковою белою, в травах, попоной, одели ему на грудь чешму ордынской работы, густо украшенную бирюзой, натянули налобник с алмазами на высоких качающихся тычинках, подвесили к удилам серебряные сквозные цепи сканого дела, от которых исходил тихий непрестанный звон. Сам князь вздел зеленые, шелками шитые сапоги, травчатые сарафан и легкую, на соболях, отороченную бобром и крытую парчою шубу с завязанными назади рукавами, натянул перстатые зеленые рукавицы, вдел ногу в стремя и уже с седла озрел искоса своих принаряженных бояр - не уступили б новогородской господе! Тронул коня. В Новгород въезжали шагом. Толпы горожан теснились по обочинам, с любопытством и без страха озирая великого князя московского. Город в розовом свете дня показался еще краше, чем давеча, и Симеон вновь напомнил о своем колокольном мастере Борисе: как-то он тамо? Велено было (негласно велено, но мастер понял похотение князя) превзойти всех и вся, что было доднесь, дабы звоны Москвы являли всякому издалека, что город его - столица Владимирской Руси. Каменным зодчеством, понял это теперь окончательно, ему не превзойти Нового Города да и не досягнуть даже... Быть может, в грядущем... И, помыслив о том, что настанет после него, Симеон опять невольно помрачнел челом... Теперь он, поводя взором семо и овамо, уже начинал узнавать ведомые по слухам и восторженным откликам знатцов храмы и терема великого города. Подивил торгу (и так захотелось слезть с коня, пройти по рядам, высматривая многоразличные диковины, из разных земель навезенные, - нельзя!), шагом, под клики толпы, вступил опять на Великий мост и уже по сукнам ехал до самого Детинца, где спешился, обнажив голову, и взошел в собор, отрешенно озирая толпу и клир и драгое убранство церковное. Будто бы один князь Симеон шел неспешно, ведомый под руки, с боярами впереди и позади, с почетною стражей из <детей боярских> - молодых ратников из нарочитых московских боярских родов, а другой глядел на него с высоты, озирая валившую Детинец толпу, и сверкающую одеждами вятшую господу, и главы, и колокола, и подобные княжому дворцу хоромы архиепископа, и слушал шум, и ропот, и пение, и клики, и внимал всему, словно бы откуда со стороны, из дали дальней, от иной земли и языка иного, дивясь и наблюдая чужую непонятную жизнь. Гласы хора в новогородской Софии были отменны, Калика и тут сумел превзойти москвичей! Семен сосредоточенно слушал, стараясь понять, в чем же сила новогородского хора. Он уже не рассматривал себя со стороны, прилежно внимая и все боле и боле сдвигая брови. Сила хора была не в созвучии, не в чистоте и мощи голосов - всего этого с избытком хватало и на Москве, а в гордом, да, в гордом осознании себя самих великими и неподвластными чуждой воле! И то же было во властном красном фоне больших образов новогородского письма, в суровых ликах святителей. Власть духа и сила власти! И надобно было спросить себя, додумать до самого конца: что же есть красота? И какова красота истинная? И можно ли содеивать прекрасное и великое в искусстве, не содеяв великого и прекрасного в жизни сей? Но и так ли проста сия связь, сия цепь, съединяющая зримую жизнь духа с земною жизнию плоти? У него нынче должны были заканчивать подписывать храмы, и он ревниво думал о том, равняются ли хоть сколько его изографы новогородским. И хотел, и боялся озреть на досуге внимательно местные храмы, дабы сравнить - быть может, и со стыдом, - сравнить, и взвесить и вновь потщиться понять: что есть в жизни сей красота, являющая нам отверстый лик вечности? За думами Семен едва не пропустил конца службы и мига, когда Василий сожидал благословити князя на новогородский стол. Потом к нему будут подходить посадники и старшина, торжества продлятся в палатах архиепископа и окончат на Городце, где Новгород Великий признает его наконец господином себе, уже не через наместника и бояр, а лично, от лица к лицу, всем синклитом своей вятшей господы. Симеон вряд ли предполагал, что творилось в эти дни в Новгороде Великом, какие страсти бушевали на уличанских и кончанских сходбищах, о чем толковали и спорили бояра по теремам, с чем и для чего прибегали в Колмицкий монастырь, к прежнему владыке Моисею, почто там и тут повторялось по улицам упорно, одно и то же имя: Ольгерд! Скинуть московский хомут, не давать черного бора князю Семену, свободить себя вовсе от ордынского выхода! Хан был далеко и навряд теперь пошлет ратную силу к Нову Городу Великому! Хватает забот и с Литвой! Да и далек Сарай, далека Золотая Орда! А Москва, почитай, рядом. Вот она, в городе самом, и берет за горло налогами, бором, царевым выходом; мало што бояра там удумали, а мы - не хотим! Ничего этого не знал, не ведал великий князь владимирский. Оружные кмети в бронях провожали его с пира на пир. Тароватый Новгород щедро поил и кормил князя и его дружину. От обилия блюд и питий, от блеска посуды разбегались глаза. В голове шумело от речей заздравных, от похвал и лести хозяев великого города, а вечером являлся озабоченный Михайло Терентьич с сумрачным наместником Борисом и с преданно взирающим в глаза Иваном Акинфичем, разводили руками: не приемлют новогородцы суд наместнич, и на-поди! И проездную виру не дают, и татебное, хошь татебное-то завсегда князев корм! И с бором ни в какую... И Семен, откладывая отдых и сон, считал и прикидывал, советовал то с одним, то с другим, гневая, требовал наступчивой воли от наместника, вспоминая с запозданием иные окольные речи в днешнем пиру и вырванное у него неволею полуобещание не трогать немецкого и готского гостя... В чем пришлось отступить и уступить - мужи новогородские наотрез отказались согнать Наримонтову чадь с северных пригородов своих. - Сам же, княже, крестил Евнутия! - корили бояре Симеона. - Християнина грех гнать, мы-ста тем побытом и всю Литву в веру православну переведем! - Разводили руками, вздымали бороды, подымали глаза к потолку. Лукавили вятшие господа Великого Нова Города! Ох и лукавили! Ладили промеж Литвы с Москвою устроить волю свою... И сил не было нажать, пригнуть, заставить. А и были бы силы? Откачнет к Литве Господин Великий Новгород, и - на горле удавкою - иссякнет вечный серебряный ручеек, питающий дружбу с Ордой! И черный бор чтобы ежегодно сбирать, от того уперлись новогородцы: земля худа, смерд маломочен у нас, и на-поди! Земля, и верно, кормила плохо. Больше давал закамский путь, откуда шел дорогой соболь, шло и серебро закамское. Давала доходы соль в Русе (и доход с десяти варниц отдали-таки новогородцы Симеону). Давали доход сало морского зверя и шкуры, что везли с моря Белого, рыбий эуб, воск, железная ковань. Но не перенять мытный двор, ни должности новогородского тысяцкого! Добро, хоть вовсе не отказали в смесном суде посадника с наместником княжим! Тароват, богат Господин Великий Новгород, а серебро новогородское вот оно: в этих розовых на заре храмах под выписными кровлями, в этих богатых нарядах горожан - смерды в лунском сукне и в бархате веницейском! И не возьмешь, и не стребуешь, и гневать - разум не велит... Сам же у себя на Москве лишнее серебро - да что лишнее, лишнего серебра под ханом никогда не бывает! - и не лишнее, кровное, надобное вот-вот, трачу на храмовую роспись, на хоры церковные, на колокола. И должно так! Века пройдут, и, как от киевской седой старины, от тех добатыевых времен, во мгле утонувших, что останет? Храмы да украсы книжные, мудрые слова книгочиев! Быть может, этим одним и протянет в вечность его краткая бесплодная судьба... Да еще тем, что держал и удержал Русь от распада, сберег отцово добро, не дал растащить по кускам, по уделам... А после себя - кому? Все одно кому?! Работой, делами, спорами, тяжбою с новогородской господой да бешеной скачью замучивал себя ежеден до конца, до предела, чтобы не снилась, чтобы не тревожила краткий покой. И все одно - наплывало, мрело и марило, и не понять было, великая ли тоска или счастье великое, от тоски неотличимое, нисходило тогда на его воспаленную голову? ГЛАВА 68 Александрова сына, отданного Калике в ученье, Симеон еще не видал. Быть может, отрок Михаил и видел великого князя на одном из многочисленных и многолюдных пиршеств во дворце архиепископа, однако сам Симеон еще не встречал, не зрел тверского княжича и почти позабыл о нем (чего, возможно, и добивался Василий Калика), когда, прискакавши в Детинец в неурочный час и стремительно пройдя на владычную половину, - споры о подъездной дани митрополичьей, в конце концов, мог и должен был разрешить сам Василий Калика! - нос к носу столкнулся с высоким, не по годам рослым отроком, который стоял во владычном покое с греческою книгою в руках и во все глаза уставился на гневно вбежавшего князя. В лице отрока, в его повадке, веселом непугливом любопытстве было нечто, отличавшее его от прочих боярских отрочат, во множестве встречавшихся Симеону, и московский князь, сперва невнимательно и свысока, а потом заботно и вопросительно озревши вьюношу, сам спросил, догадав почти в тот же миг, когда открыл рот для вопроса: - Михайло Лексаныч? - Ага! - отмолвил отрок и широко, весело, совсем по-детски улыбнулся во весь рот. - Миша я! Княжич тверской! А ты - Семен Иваныч? Я враз признал, видел тебя на пиру! - И потому, что Семен смолчал, не зная, что отмолвить отроку, Михаил добавил: - Владыка скоро придет, сбегать за ним? - Не нать. Обожду! - возразил Симеон, тут только увидев, что отрок чем-то незримо схож со своею старшей сестрой, хотя ни лицом, ни статью вроде бы и не напоминал ее вовсе. За спиною отокрылась и тотчас захлопнула дверь, чьи-то торопливые шаги протопали по переходу, мышиная возня послушников, служек, дьяконов, слухачей, придверников и прочих уже начала коловращение свое, и скоро в покой войдет торопливою легкой походкой Василий Калика, и начнется спор о подъездном, вернее даже не спор, а многословные излияния со ссылками на безликое вече, на коем Симеон так-таки ни разу не побывал. И потому эти вот немногие минуты наедине с Настасьиным отроком, с братом Маши, хотелось использовать на что-нибудь путное, спросить, узнать, понять наконец, кто перед ним и какой благостыни ждать ему и Москве от этого сына Александрова? И ничего не находило в ум. И он молчал, и отрок молчал, весело и готовно глядя на князя. - Греческая? - спросил Симеон, невольно краснея и гневая про себя за нелепое смущение свое. - Ага. Учу. Греческий ирмологий. Лазарь привез! Я и гласы знаю уже! - похвастал отрок, и нельзя было не улыбнуться ему в ответ. - А у тебя на Москвы как поют стихиры на стиховне с <Богородичным>, с украсами, как и тут, эдак протягают али просто? И отрок, торопясь высказать свое, красиво запел <Богородичен>. Симеон, намерясь отделаться улыбкою взрослого и преизлиха занятого мужа, не выдержал и, усмотрев (ухо имел верное) отличие, вполгласа спел московский извод. Миша-Михаил выслушал, склонив голову набок, и тут же попробовал повторить, но ошибся, и Симеон, уже и сам увлеченный нежданною игрою, спел вновь, уже в полный глас. Миша стал подтягатъ, и тут-то и вступил в палату Василий Калика, остановя позадь князя и любовно-полурастерянно озирая обоих, князя и княжича из враждующих домов, занятых согласным церковным пением. Симеон, первым почуяв помеху, обернул, узрел архиепископа и закусил губу. Калика опустил очи долу: - Должен покаяти, княже, не свел тебя с отроком сим! Не время и было-то, не пора! Пиры да споры промеж нас! Все ладил, как стихнет, схлынет, так уж и свести тебя с Мишею-то... Калике трудно давалась ложь, и Симеон, пожалев старика, тотчас повернул разговор к делу. Тут же, стоючи у аналоя, урядили подъездное. Василий уже не вилял, не тянул. Понял, видно, что князь гневен и не должно упорствовать ему излиха в этой нужде церковной. Урядили. Порешили вечером подписать грамоту. И тут забытый было отрок вновь подал свой голос: - А ты Перынь видел? - Нет еще! - отмолвил Симеон. - Давай поскачем туда сейчас? - Неможно. Дела зашли! - с искреннею печалью отмолвил Симеон, на миг представя себя, как он, забывши про чин и поряд, скачет вдвоем с тверским княжичем мимо Аркажа и Юрьева к далекой Перыни, и Миша, горячий, гордый, вцепившись в поводья, гонит и гонит коня, а он сидит, словно бы и небрежно, но тоже ладит не отстать от резвого отрока; и незнакомая заботная гордость неизведанного отцовства легкой печалью обняла его и чуть-чуть стиснула сердце. Он поднял было руку взъерошить волосы отроку, но тот отпрянул, покраснев в свой черед, и посмотрел стыдливо исподлобья, и кивнул, и примолвил: - Прощай! - И прибавил опять совсем-совсем по-детски, с заметным новогородским выговором: - Приходи есчо! На дворе, садясь на коня, Семен грустно и горько подумал: <И отрок сей поведет когда ни то рати на Москву! И не будет уже <Богородична>, будет гомон и топ, и звяк оружия, и ратники муравьиною чередою потянут умирать в усобной войне... Господи! Дай мне хотя отсрочить сие! Дай мира русской земле хотя бы дотоле, как минет днешнее тяжкое безвременье! Мне не полки водить! Мне их всех удержать от войны!> ГЛАВА 69 Но и от войны удержать, по-видимому, было немочно. С юным Михайлой ему так и не довелось боле встретиться. И говорить (о многом - надумал потом у себя на Городце!) такожде не пришлось. И часто после жалел об этом. Да ить не ведал, что, перебыв всего три недели в Новом Городе, поскачет назад, вызванный ордынскою грамотой, напомнившей вновь, что великий князь володимерской - всего лишь служебник, подручник татарского царя. А на вечевой сход, разом открывший ему глаза на многое, непонятное доднесь, попал он нежданным случаем, обманувши своих и новогородских бояр. В тот день ему положено было вовсе не ездить в Новгород. Для Семена устраивалась охота на Мсте, и уже все было приуготовлено ко княжой потехе. И только Михайло Терентьич - отколе и проведал старик? - повестил скользом, не упирая, едва ли не на ухо сказал про вечевую прю сегодняшнюю. Видно, и свои не хотели того, и охота... Какая охота! Семен велел подать ему простое будничное платье и сапоги, курчавый бараний зипун на плеча накинул и, выехав из ворот городецкого княжого подворья, скоро уклонил по колеистой боковой дороге к Новгороду. Нескольким слугам, что взял с собою, велел скакать кучнее, а прочим приказал править на Мсту - буду-де за вами вслед! И знал, что догонят, учнут корить, держать, окружать и вываживать, словно норовистого коня, но пока - вот она, свобода! В воротах не задержали, растерялись, что ли? А не доезжая торга и вечевой площади, сам сошел с коня и, пеший, завернул за угол, тотчас утонув в толпе глядельщиков, крикунов, новгородских ухорезов и шильников, что густо окружили и сдавили нарочитую чадь, собравшуюся у вечевой ступени. Пробился с помощью слуг сколько можно вперед - князя не узнавали тут, с натугою давали дорогу, чая какого боярина из московлян. - Наместниць холуй, видно! Пущай послухат, цегой-то и в толк возьмут московици! - услыхал он за своею спиною негромкую молвь горожан. Остановя у высокого тына, он наконец услыхал громкий голос боярина, кажется со Славны, который, распахнувши бобровый опашень и дергая себя за отвороты, гневно орал с вечевой ступени, и орал поносно противу Москвы такое, чего Симеон и не мог представить, будучи все на пирах да на беседах! И площадь орала в ответ разноголосо и грозно, словно лукавый, добродушно-хлебосольный Новгород вдруг скинул личину свою и встал тут, гневный и страшный, готовый на бой и драку за свои вечевые права. - Литве, што ль, поддатьце, Ольгирду твому?! - выкрикнул громко широкобородый широкоплечий мужик в дорогом зипуне и полез, работая кулаками, к вечевой ступени. Семен не сразу узнал в нем всегда спокойного, осанисто-вожеватого Остафья Дворянинца. - Ольгерду поддатись хочете? - повторил он грозно, взбежав на вечевую ступень. - Псу литовскому? Да! Да! Псу! Мертвециной где пахнет, он тута и есь! - Не лайся, Остафья! Не лайся, твой-от Семен не луцши того! - кричала площадь. - Семен Иваныч хошь православной! - орал Остафий в ответ, - по крайности, ропат латинских не настроит, в веру бесерменску не обратит! Попомните слово мое, господа мужики! Плесковицей выдадим и сами погинем с Литвою поганой! - Выход! Выход ордынский Литве не придет давать! - кричала площадь. - Хрещеной Ольгирд-от, не лукавь! - Добро бы так! - не сдавался Дворянинец, рубя кулаком воздух. - Дак и Литва платит выход царев! А ноне почал ваш Ольгирд черкви божьи утеснять, за веру Христову в затворы посажал мужей избранных! Ведомо вам сие, мужи новогорочьки?! - То ведомо! А неведомо вот, сколь ты от князя Семена полуцил, поведай, Остафья! - ядовито неслось с площади. И Семен, то гневая, то стихая, немо сжимал кулаки. Хотелось крикнуть им всем: <Не платил я Остафью!> - и знал, неможно, не поверят, да и оскорбят, засмеют. Уже понял, что тут, на вечевой площади, все могут содеять... К нему уже пробивались, уже окружали встревоженные бояра, уже уводили, поталкивая, шепча: - Нельзя, неможно, княже, пустого не переслушашь! Цто тута орут, не клади, батюшко, в слух! Пришлось-таки уйти, не дослушав. Сесть на коня и скакать на ненужную ему охоту, травить медведя, который вовсе и не был на вечевой площади и не задирал князя, ни москвичей, а спал себе под снегом, пока загонщики, сунув в устье берлоги корявую рогозу, не вынудили его с ревом выскочить наружу, под дружные рогатины убийц. Вечером Михайло Терентьич посунулся в опочивальню: - Ну каково, батюшко? Добра ли охота пришла? - Добра! - отмолвил устало Семен. - Спасибо тебе, Терентьич, надоумил! Узрел я их, услыхал! Батюшку-покойника в который након припомнил... - Да, - повздыхал Михайло, присаживаясь на край скамьи, - Иван-от Данилыч многую прю с има перенес. Непокорлив, буен Великий! - Не то, Терентьич, вольны суть! И по нраву мне они... Сперва вознегодовал, а потом раздумал путем... И неможно нам отступать с тобою! Отступим - не устоит Москва. - Не устоит! - покивав, отмолвил старик. - Тут не ломить - сгибать надобно... Как ищо Ольгерд с Новым Городом поворотит! Ласкою ежели... - Ласкою навряд! Не таков литвин! - твердо ответил старик и поднял повеселевшие глаза: - Ето нам с тобою надоть с има ласкою! - И я тако мыслю! - эхом отозвался Симеон. - Ступай, Терентьич, ложись почивать. День тяжек: завтра опять черный бор требовать будем! Сам он еще долго не спал, сидел без мысли и дела, ощущая едва ли не впервой страшную тяжесть в членах, и, верно, не охота и не медведи так утомили его! А еще через два дня прискакал ордынский гонец, и надобно стало, не довершив дел, скакать на Москву. И даже той робкой отрады - увидеть ее вновь на пути домой - не довелось испытать: Настасья с чадами была в загородном поместье своем, а скакать туда очертя голову, бросив и позабыв все на свете, великий князь володимерский не мог. Власть не токмо бремя, она и узда похотеньям твоим! И стало б иначе, и коли настанет иначе - горе властителю тому, горе и земле, под тем властителем сущей! ГЛАВА 70 В Орду были отправлены киличеи. Снова встала пря о ярлыках, купленных родителем, снова надобно было доказывать, что он, сын и наследник отцовой воли, не отступит от отцовых примыслов и никому не позволит умалить власть великого князя владимирского. Костянтин Суздальский на сей раз вел себя тише, но и исподтиха пытался ставить препоны Симеону. И опять перевесило московское серебро да странная, ему самому не понятная до конца ордынская дружба с Джанибеком. Бурно зачиналась весна. Текло и таяло, звонко капало с крыш, просыхающая земля с клочьями рыжей прошлогодней шерсти на глазах вылезала из-под снега, горбатясь, точно хребет большого зверя, выплывающего из-под снегов, из долгого зимнего сна, и распуганные птицы стаями метались над талыми проплешинами, то, ринувши стремглав, хватали что-то в спутанной сухой траве, то взмывали ввысь - и орали, орали, орали неудержимо. Призывно ржали кони, и у коней и у посадских жонок были одинаково шалые, весенние глаза. Уже постукивали нетерпеливые молоточки живописцев в храмах, и хоть еще изморозью зимнего холода седели стены церквей, но уже готовили растворы, терли краски, толкли алебастр, приуготовляя себя к трудам: нынче все остатние росписи должны были окончить и установить иконостасный чин и в Михаиле Архангеле, и в Спасе. Под Кремником, на литейном дворе, готовили опоку, рыли ямы, долбили залубеневшую землю, уже везли возами древесный уголь, и Симеон не пораз уже побывал в дымном и грязном, разворошенном и полуразоренном мастером литейном дворе, где, по Борисову слову, все было не так и все надобно было ломать и ладить наново. И ломали, и ладили, и Семен останавливал Василья Протасьича, хватавшегося уже который раз за голову, и давал серебро, и слал за рукомесленными мужиками в Переяславль и Владимир, а мастер хлопотал деловито, орал, не стесняясь ни князя, ни боярина, круто менял и иначил. Раз только, обрасывая потные пряди волос со лба и отирая взмокшее чело, признался Семену, словно бы равному себе: - Зришь, княже, многонько иначу тута, а зато опосле и меня помянут добром на Москвы! Не последни колоколы лью, да и иное што - уклад ли добрый, иное железо, ковань ли... Литейный двор - всему княжесьву голова! И Симеон, морщась от пыли, от жара и дыма костров, согласно кивнул головой. Чтобы рать шла в бой в броне и ощетиненная железом, не жаль серебра! Кровь - дороже, как говаривал покойный отец. Вот так-то мыслил он. И объяснял, пояснял, показывал молчаливо: казал и церкви, и городню, и литейный двор... Казал ей, той, далекой, и объяснял ей, и прикидывал - что примет, промолчит, от чего охмурит чело... Сжился с этим и сам не замечал порою, как шевелит губами, как в забытьи дорогое имя, шепотом сказанное, срывается с его губ. Он с нею входил в расписанный храм, с нею глядел во вдохновенные, гордые свершенным трудом и тревожные (по нраву ли пришло князю?) очи мастеров; он тихо спрашивал ее: а как тебе? И пояснял то, что постиг из слов Алексеевых - о детском, юном творчестве русских мастеров иконного письма, сравнивал с новогородскою величавою иконописью, отдавал должное тверским изографам, молчаливо соглашаясь с нею, что ему еще не достичь Михайлы Святого, и тотчас возражая, что тем паче, тем злее и тверже должен он совокуплять страну и русский язык! Михайло рассорил с Новым Городом! <А ты?> - прошала она ревниво. <А я?> - И он терялся, не ведая, как и что ответить ей. Не позабыли новогородцы низовского похода, устроенного Симеоном, не позабыли и выплаченных тогда тысяч серебра... <А я?! Маша, Мария, ты помоги, не дай ожесточеть, не дай утерять веры в себя!> - Чье ты имя бормочешь по ночам? - ревниво спросила его однажды Опраксея (спали в разных изложнях, дак, верно, служанки донесли!). Симеон померк, омрачнел, отговорился безделицею. Сам, в гневе, помыслил, не переменить ли всех теремных баб. Да опомнил, понял, что слухи пойдут того зазорнее. А уже возникли новые стены литейного двора, дубовые, надежно присыпанные изнутри утолоченной глиной, уже встали печи, каких еще не видали на Москве, и уже лепил мастер огромную восковую куклу малого колокола, проверяя и выверяя, намерясь лить без швов, сперва выплавив из земляной формы воск. И уже по Москве ходили слухи, один чуднее другого. Глупые бабы распускали нелепые байки, уверяя, что чем больше пустых сплеток пройдет по Москве, тем звончее сольются новые колокола... Потому и слухи об ордынской беде князь Семен сперва было отверг как небылое. Но потом приехали киличеи, прискакал татарин Аминь, на коем лица не было, прибежали испуганные гости, кто и с полпути завернув, покинувши товар. Уверяли, что и Орнач, и Хазторокань, и Сарай, и Бездеж, и прочие грады бесерменские завалены трупами, люди харкают кровью и мрут, и казнь та от Бога на всех тамо живущих: и на бесермены, и на татарове, и на ормены, и на обезы, и на жиды, и на фрязы, и на черкасы - яко не бысть кому и погребати их! Молодой гость коломенский, трясясь от пережитого ужаса, сказывал, как из ихней ватаги один польстился на даровой товар, набрал с мертвецов узорочья да к утру и сам в жару лежит, и приятелей двое, что с им в шатри были, такожде; а после и почали кровью харкать и в одночасье погинули вси... - Дак мы уж и огнем, и дымом окуривали, и уж никоторого не взяли у их добра! А ходом, ходом в степь да по бездорожью, и уж каким грехом один у нас, Нестерко, заболел дорогой. <Не кидайте, братцы!> - молит, а мы плачем, да от него посторонь! Вот тебе конь, вот хлеб да бурдюк с водою, а нас не замай, тово! Старшой у нас и лук наладил: стрельну, грит, ступай со Христом! И тот плачет, и мы ревем, а с того токмо и спаслись! И уж старшому-то у нас не первой снег на голову пал, грит: етая зараза от людина к людину идет, дак в никоторый город не заходить, идти степью, и тово, - на Русь бы не занести пакости той! Семен в тот же час, собрав думу, велел поставить заставы и всех, оттоле идущих, держать до трех и более дней и окуривать дымом платье... Чума (это была она, токмо слова того в те поры не ведали на Руси) прошла, выморив города ордынские, дальше на Запад, вдоль моря Понтийского, в Болгарию и фряжские богатые земли, куда ее привезли в кораблях с зерном и крысами генуэзские купцы... Мор - не в мор. Пока он не тронул Руси, жизнь шла своим побытом. Смотреть первый колокол, освобожденный от опоки, еще горячий, темно-сверкающий, сбежалось едва ли не пол-Москвы. Симеон приехал с Вельяминовым, Акинфичами и Кобылою. От металла шел истомный и душный нутряной жар. Мастера шатало, литейные мужики все были взмокшие, перемазанные и без конца пили и пили малиновый квас, что выставили им в бочках по распоряжению великого князя. Семен подошел к горячему колоколу, тихонько ударил, вслушиваясь в чистый, негромкий, застывающий где-то в глубине звук. Наруже видать дымную работу знатца, а талан, тайное знание, не всякому и литейному хитрецу ниспосланное, познается токмо опосле, когда с высоты падут тяжелые звоны и по чистоте, по густоте, по красоте гласа колокольного станет явен истинный талан колокольного кудесника. И не в пудах веса, не в тяжести сугубая хитрость (хотя и в них тоже!), но иной и зело тяжкий колокол глух и прост, а другой - словно с горних высей песнь херувимскую вещает собою! И Симеон, почуяв великий жар, отходит, пятясь, от колокола, топча сапогами осколки опоки, и косит на полуопруженную бочку с квасом: черпнуть ли оттоль и ему? И ей, призрачной Маше, тихонько говорит: <Слышишь?> И она кивает, и будто улыбнулась даже, и отвечает: <Слышу!> - неслышная для иных, и прохладным пальчиком трогает его щеку, и ему сейчас - потереться обласканною кошкой о ее легкую твердую ладонь... Иван Акинфич и тут нашелся-таки. Явил оловянный жбан с тем же малиновым квасом. Симеону налил стопу: - Испей, княже! Истомно тут, у огня! Вечером кормили и поили принаряженных, выпарившихся в бане мастеров во дворе Вельяминова. Самого Бориса с подручными усадили за стол в повалуше, с князем и боярами вместях. Готовый колокол всю ночь охраняла сторожа. Мастер и за высоким столом себя не ронял. Ел мало, боле вкушал, пил тоже в строгую меру, и держал себя, и речи вел толково, блюдя чин и место свое. И даже Иван Акинфич опосле, весело подмигнув, изрек: - Такова-то хошь посольское дело править пошли, одюжит! А дома была опять она, незримая. И молча, лежучи одиноко на спине, сказывал ей про мастера, про гордую его повадку, про то, что так и надобно, что талан без гордости не талан и по мастерству должно уважение имать к мужу. <Михайло Святой ето знал!> - отвечала она, и он, кивая в темноту, соглашался с нею: <Да, Михайло Ярославич высокого ума и высоких доблестей был муж в русской земле!> И ей была люба похвала его, и она слегка тронула его опять прохладным влажным пальчиком, освежила чело, прикоснулась к персям, ароматом повеяла над ресницами, примолвила: <Спи!> <Сплю...> - отозвался он, счастливый, и только легкое, точно облачко на небосклоне ясным весенним днем, воспоминание печали и одиночества коснулось-овеяло его напоследях. <Ну и пусть, - отмолвил он упрямо судьбе. - Все одно она моя и со мной! И ничто и никто не будет, не сумеет, не полюбит ее так, как я!> И теплое подступило к глазам, и защипало смеженные вежды. Воскресшая юность? Печаль? Быть может, надежда? Непокорная ничему, упрямая - точно жизнь, точно воздух, точно дыхание ее... Когда отлили - без пороков, трещин и раковин - третий, самый большой колокол (тут была сотворена разъемная опока, и мастер по горячему, прочеканивал колокол, зачищая литейные швы), в Кремнике сотворили пир силен для выборных, лучших людей со всей Москвы. И еще больший праздник московитам створился, когда готовые колокола были подняты ввысь сотнями кметей на многих долгих ужищах и первый малиновый звон необыкновенной красы и силы потек над Москвою, на века означив одну из главных любовей церковного храмоздательства россиян; дивны были завсегда на Руси звоны колокольные! Слушать колокола приезжали нарочито из иных градов, и великой усладою Симеону явилось, когда к исходу лета прислал к нему на Москву с просьбою суздальский князь Костянтин: да вдаст мастера сего отлить и ему великий колокол ко храму! Обсудили думою. Мастера Симеон послал. Горячо верилось, что с тем вместе заместо вражды и котор учнет ставиться между Москвою и Суздалем доброе согласие на грядущие годы. И пусть такого и не створилось потом, но сама жажда любви, согласия и добра передается незримо, словно токи тепла в темноте, и подчиняет себе, и утишает худые страсти и злобу. Верно, и Костянтин Суздальский почуял, понял, внял упорному стремлению Симеона к союзу и дружеству и в остатние, недолгие уже годы свои хотя наружно не враждовал с московским властителем. Лето шло. Поспевали хлеба. Еще один год мира казался уже вырванным из пасти военной беды и княжьих котор... Увы! Беда не прошла и которы не кончились между князьями. Беда неслась, загоняя коней, катила с севера на Москву, с запаленными вестоношами, беда уже миновала Волок Ламской и близила к Москве, и князь, еще ничего не зная, не ведая, отревоженно поглядел, подымаясь на коне к Троицким воротам, почему-то на север и вспомнил опасного соседа литовского, который нынче, слышно, начал гонение на христиан в Вильне, посадив двоих лучших мужей своих - Нежилу и Кумца (в крещении Антония с Иоанном) в узилище за прилюдное исповедание веры Христовой. Напомнилось про то почему-то именно теперь и отревожило сердце глухим предчувствием беды. Он посилился отогнать смутную думу. Воротил домой, принял Феофана и Матвея Бяконтовых с делами, принял юного Ивана Родионовича, наследника великого отца и пространного сходненского имения. Сына Родионова привел Иван Акинфич (вдова Родиона Несторыча сестрою приходила Акинфичам), просил принять в службу, в ближнюю дружину князеву. Семену мальчик пришел по нраву. <Примем?> - спросил он тихонько Машу, продолжая привычную игру. И она, улыбнувшись, кивнула ему, смолчав. Мужское дело, не бабье, набор дружины! А в ту пору гонец уже подскакивал к самой Москве. И Семен получил пыльный свиток из рук пропахшего конским потом, мокрого и пропыленного насквозь вестоноши как раз когда собирался ехать к Богоявлению знакомиться с новым игуменом, коего очень советовал ему приблизить к себе Алексий, намекая, что тот сможет стать постоянным духовником великого князя. Семен помнил о просьбе своей, но теперь, именно теперь немного страшился отца духовного. Тайну мечты своей не хотелось открывать никому. Он было отложил грамоту, но, внимательней всмотревшись в лик умученного вестоноши, тотчас сорвал печать и развернул свиток. С первых слов стало ясно, что надобно собирать думу. Он отложил коня, послал за боярами и поднялся к себе в изложню. Ольгерд с Кейстутом и всею литовскою ратью двинулись к Нову Городу, взяли Шелону до Голина и Лугу до Сабли, разграбив весь край, и осадили Порхов. Наместник Борис присовокуплял, что в Новгороде Великом замятня, рать, выступившая к Луге, встречу Ольгерду, бунтует, а Ольгерд требует расправы с Остафьем Дворянинцем: <Понеже лаял мя и назвал псом!> Теперь все зависело от Василия Калики. Но не успела еще собраться дума, как второй гонец, отставший от первого всего на три часа, принес иную, горчайшую весть: осажденный Порхов сдался, откупившись от Ольгерда тремястами шестьюдесятью рублями, а возмутившаяся рать бегом воротилась в Новгород и, притащив посадника Остафья Дворянинца на вече, казнила его без милости, ркучи: <Яко в тоби волости наши поимали Литва!> Остафья, по сказкам, изрубили в куски и долго топтали ногами. Наместник великого князя сидит на Городце, не рискуя показаться в Новгород, а Василий Калика изо всех сил хлопочет о мире с Литвой. Да и Ольгерд, кажется, не думает уже осаждать города... Обе грамоты были явлены сошедшимся думным боярам. В палате, где князь уставно сидел в своем четвероугольном креслице, а бояра - по лавкам одесную и ошую от князя, повисла ощутимая, напряженная, как предгрозовая темень, тишина. - Ратей нынь не собрать по-быстрому, жатва! - первым высказал Андрей Кобыла и тут же пояснил: - У них тамо попозжае нашего хлеб валят, дак потому... Мыслю, и Ольгерд не задержит в Новогородской-то волости! - И самим жать надобно! - подытожил Иван Акинфич, уперев руки в колена и свеся голову. - Тута иное! - Он скользом остро глянул на Симеона и вновь потупил взор: - А хотят ле новогородцы-ти нашей помоги?! Дума зашумела, многие недовольные голоса возникли противу. Кто помоложе, так прямо кипели взяться за мечи. Встала громкая пря, и Симеон не прерывал ее, понимая, что надо всем дать и выговориться, и перекипеть гневом. А Ольгерд... Что ж Ольгерд? Не так же ли, набегом, взял он и вырезал Тешинов, мысля отнять Можай от Москвы, и не так же ли быстро ушел волчьею тропотой, унося добычу и уводя полон, точно и не князь вовсе, а степной, неподвластный закону разбойник... А жатва уже шла, и кмети сейчас, забыв про мечи и кольчуги, серпами и горбушами валили высокую рожь, на диво уродившую в нонешнем добром году. И пря, что громче и громче вздымалась в княжеской думе, и крики: <Идти!>, <Погодить!>, <Дать памяти псу!>, <Доколе терпим!> - все было не то, не о том и не к делу. И видел, что иные старики молчат, покачивая головами, и знал уже, научился, понял, что надобно принимать не первое и не второе решение, а искать третьего, всегда третьего! Нежданного, мудрейшего первых двух, иного и - верного. Но что было третье в сей час? Орда! Жалоба в Орду! Но Орда сейчас обезлюжена мором, уцелевшие ушли в степь, грады пусты... И все-таки - только Орда! На предбудущее. Пусть помыслит, подумает Джанибек, пусть взвесит! Ну, а самим? Ждать. Надо хотя переждать жатву и... И уведать, не прав ли и в самом деле Иван Акинфич, старый травленый лис. Уведать, хочет ли сам Господин Великий Новгород московской подмоги?! Рати не двинулись. Война вновь отступила на время от словно заговоренных Симеоном границ Владимирской Руси. И тотчас новая беда примчала в Москву, загоняя коней: в Твери восстала прямая котора Костянтина Михалыча со Всеволодом. ГЛАВА 71 Всеволод, старший из оставшихся в живых детей князя Александра Тверского, казненного в Орде Узбеком, в свои семнадцать лет выглядел на все двадцать пять. Крупный, с большими руками, с широкими ладонями, в которых, казалось, и железо содеивалось мягким, стоило ему покрепче стиснуть что в кулаке, Всеволод не моргнув глазом один брал медведя на рогатину, единожды сбил с ног, взяв за рога и мотанув, разыгравшеюся четырехгодовалого породистого быка. Он и нравом был крут и смел. Прямой и правдивый, не терпел обманов и лжи, хватаясь за меч там, где другой еще только начал бы супить брови. В далеком детстве была клятва, данная им со всем пылом детской души, со слезами и жаром пылающих щек, в пещерке, на горе, противу псковского Крома, клятва совокупно с убитым братом Федором: возродить во что бы то ни стало величие Твери и драться с Москвой. А потом была горестная встреча убитых отца и брата, увоз Калитою тверского колокола, нужное сиротское терпенье, года за годами, тихая жизнь в чаянии грядущих чудес... Их всех одолевала Москва. Одолевала медленно, с тягучею вязкою силой, опутывая тверской дом договорами, спорами, ссорами, тяжбами дядевьев, церковным томительным надзором. И уже Костянтин Михалыч, старший князь в их роду, не был великим, как отец и дед, и выход отвозили на Москву, а не прямо ордынскому хану, и тут судили и меряли по приносу, и приходило давать дары не вельможам Узбека, а боярам великого князя московского... И все бы еще ничего, но теперь московляне вздумали кумиться с Кашиным, с младшим из сыновей Михайлы Святого, Василием, и стал Кашин потихоньку отходить от Твери. А тут и дядя Костянтин начал утеснять племянников, отбирая у них тверскую треть, грабя материных бояр, налагая виры и дани. И неможно было поднять на Костянтина оружие, неможно было добиться правды, ни правого суда ни от кого. Всеволоду порою стыдно становило глядеть в глаза младшим братьям. Неужто так и покинуть все, похоронить гордые мечты, уйти в удельный свой Холм и там, мельчая, закиснуть в безвестии, ставши мелким подручником растущей Москвы? Неужели отречься от родовых родимых хором в тверском гордом княжеском гнезде, где каждое бревно упрямо говорило о прошлом, недавнем величии родимого города? Где высил собор, строенный великим и святым дедом, где всяк людин на улице с улыбкою оборачивал чело в сторону проезжающего верхом Александрова сына, а то и кричал дружественное, веселя и смягчая сердце?! Ужели все - даром? Матери - в монастырь, а им - в Холм, маленький городишко, где ни прокормить порядочной дружины, ни выстать самим на прежнюю высоту? Он и бывал почасту в Холме! Чинил стены, меняя подгнившие городни, заводил вкупе с матерью примыслы и рукоделия, дабы поддержать падающие доходы семьи, и дорог ему был по-своему завещанный родителем город, и все же... Почто на Москве наследует стол сын, а не брат? Только ли потому, что так подошло: Юрий Данилыч погиб без потомства и детям Калиты не стало с кем спорить о родовом столе? По древнему лествичному праву княжит Костянтин... Но по тому же праву в черед после Костянтина с Василием править должны они, дети старшего, Александра! И даже то должно сказать, что Василий Михалыч Кашинский, не побыв на тверском столе, не имеет прав ни сам, ни в детях на великое тверское княжение! Почто ж дядя Костянтин утесняет их с матерью, грабит, сгоняет со стола? Или лествичное право уже ничто в мире сем, дак тогда править после отца должен он, Всеволод! Или у Костянтина тайный уговор с Москвой, и тогда все даром и нечего, не для чего терпеть и ждать, как упрашивает его мать, и надобно... Что надобно? С оружием встать на дядю? Скоро Костянтин и последних бояр отгонит от ихней семьи, не с кем будет и стать, некого и позвать в грозный час! Всеволод извелся, похудел, возмужал ликом. Жонки на улицах Твери оглядывались на него и подолгу глядели вослед, когда он бешеной скачью проносился сквозь любимый город, отторгнутый у него с матерью ненавистным дядей. Влетев в ворота княжого терема, Всеволод круто осадил коня, не понимая, что за кмети таскают тяжелые сундуки из их половины во двор. Знакомая материна холопка, простоволосая, раскосмаченная, бросилась к стремени, заливаясь слезами: - Родовое отымают! Всеволод понял все, и - потемнело в глазах. Вздев плеть, кинул коня в толпу дядиных холуев, крестя направо и налево тяжелой плетью. Кмети попятили было, но тут же взялись, за копья. Всеволод, зверея, вырвал из ножен ордынский кривой булат, первая же вздетая рогатина, косо срубленная под самым лезвием, отлетела посторонь. Кметь, хороня голову, пал ничью под ноги коня. Еще бы миг - и двор забрызгало кровью и кмети, зверея, потеряв полдюжины своих, вздели бы князя с конем на острия рогатин. - Не смей!! - раздался с крыльца режущий уши отчаянный материн крик. Кинулась в бешеную толпу мужиков, под копья, под копыта коня. - Не смей! - повисла на рукаве вздетой было руки с саблею наголо. И кмети сдали назад, и старшой, ругнувши поматерну, рек: - Не сами ж!.. Князев наказ сполняем! - Дала! Дала сама! Позволила! - слепо, огромными черными глазами вперяясь в неистовый лик сына, кричала, хрипела осекшимся шепотом, тащила с седла. Повойник свалился с кос, обнажив голову в редкой, прядями, седине. И увидевши эти беспомощные серебряные следы старости, Всеволод смяк, сдался, уронил тяжелую руку, насмерть сжавшую гибельное лезвие. (Вот так же, верно, дядя, Дмитрий Грозные Очи, не вынес, не выдержал тогда, в Орде, подняв саблю на Юрия Московского!) Дал стащить себя с седла и увести в дом. Кмети торопливо утянули вынесенные наружу сундуки, за новыми не пошли, хоронясь от греха. - Мать! Я из Стружни, со Тьмы, и туды добрались! Летом до Успенья осенний корм берут! И серебро! Задумал чего Костянтин? Боярски терема почали грабить! Увечные есь, есь и убиенные! Мать, не могу больше! Подожгу, убью! Кметей сбираю тотчас! - Тверь али родовой дом жечи станешь? Опомнись, сын! Маша! Воды принеси! Холодной! Вишь, в жару весь! Сама! Холопку не посылай! Скоро Всеволод, отертый водою с вином, кое-как успокоенный, был заперт в материном спальном покое вместе с Машею, что терпеливо поглаживала его по кудрям, с немою жалостью глядя на большое, разметанное ничью тело брата, рыдающего сквозь сжатые зубы от бессилия и злой обиды. А Настасья, устремившаяся было на половину деверя, где наткнулась на холопское: <Не велено пущать!> - сейчас в ярости ходила взад-вперед по столовой палате, как львица, у которой воруют ее щенков, готовая грызть и кусать и также бессильная перед наглым самоуправством Костянтина... Вечером Всеволод с сухими горячими глазами говорил матери: - Еду на Москву! К великому князю Семену! Раз старший средь нас, должон дати нам правый суд! - Не даст! - безнадежно возражала Настасья. - Москва держит руку Михайловичей, разве не чуешь сам! - Не даст - не великий он князь нам больше! А ворог с большой дороги, тать! - гневно отвечал Всеволод. Испуганные, большеглазые, немо глядели на старшего брата Володя с Андрейкой. Ульяна жалась у бока матери, пряча лицо в складках синего атласа. Мария сидела в стороне, в сумерках плохо освещенной горницы белея лицом, мертвая, в мертвенном своем монашьем наряде. Из слуг одна лишь старая полуглухая нянька была допущена на этот ночной семейный совет (и слуги могли быть подкуплены Костянтином). - Страшат на Москве Александрова племени, сын! Фидю недаром убили в Орде! Думашь, без Семена обошлось? Он-от и был в те поры в Сарае! Толковали, Федя перемолвить хотел с им, да князь Семен не принял Федю, в дом не пустил. Так-то, сын! Не баяла тебе того, не хотела, а - знай! Надо терпеть. - Доколе?! Костянтину сорок лет! Ище двадцать летов проживет, той поры и сын подрастет еговый! Нам коли на Холм ехати, тверского стола боле и не видать! Настасья вдруг согнулась и заплакала, и в тишине, в полутьме единой горящей свечи только и слышны были глухие рыданья Настасьи да неровное потрескиванье свечного пламени. И вдруг из темноты, где недвижно застыла, замерла старшая дочерь, раздалось спокойное, твердое, словно бы и не девушкою, не княжной произнесенное - так чеканны и холодны были отчетистые слова: - Пусть Всеволод едет на Москву! И не двинулась, и не переменила посадки. Все так же белело лицо в темноте с серыми губами и черными провалами глаз. Только в недоуменно повернувшиеся к ней лица брата и матери повторила с тою же холодною чеканной отчетистостью: - Пусть едет! И Настасья, перемолчав, словно бы поняла, и оплыла плечами и телом, и заспешила тревожными движеньями рук, суетою голоса, приговаривая: - Ну что ж, езжай! Бог милостив! Авось! Авось и оправит, и поможет Семен-от Иваныч... И Всеволод точно бы понял. Встал, неловкий, большой, и молча поклонился сестре. Всеволод отправлялся в Москву почти открыто, не один, а с боярами и дружиною. Ехали верные Настасье кмети, ехали обиженные Костянтином бояре, везли грамоты с исчислением поборов и грабежей, везли, как водится, дары и подношения князю и московским думцам - Вельяминову, Бяконтовым, Акинфичам и иным многим. Ехали в упрямой надежде на правду и правый суд, ибо терпеть долее неможно стало совсем. И, прослышав о посольстве Всеволода, Костянтин Михалыч тоже круто срядился, забрав серебро и дружину, и тоже поспешал - токмо не в Москву, а прямо в Сарай, к хану Золотой Орды. ГЛАВА 72 В Москве приезд Всеволода наделал-таки пополоху. С семьей Александра Тверского поступали не по чести, и это знали все, и к этому чуть ли не каждый из московских думцев приложил руку. Надо было обессилить старого врага, и посему поддерживали Василия Кашинского, и потому мирволили ничтожному Константину как менее опасному сопернику, тем паче что Константин всю жизнь так-таки и не выходил из московской воли. И потому были хитрые посылы, увертки и подходы, и потому Константину дали волю утеснять вдову брата, и... Всем все было понятно, но истица, как и бывает при таком неправосудном деянии, всячески прикрывалась шелухою слов и умолчаний, всячески пряталась от чужих да и от своих глаз. И потому, когда Всеволод, прорвав всю эту суетливо сплетенную паутину, прямо и ясно потребовал истины, прибыл как младший князь к набольшему своему, к великому князю владимирскому, требуя суда и исправы, на Москве переполошились все. Не знали, куда поместить юного тверского князя, как баять с ним, куда девать доведенных до отчаяния бояр покойного Александра, которые упрямо не хотели покинуть семью господина своего и тоже требовали справедливости и правого суда. Прямота правды - великая ее сила. И на прямой смелый запрос защитники неправоты редко решаются цинично изъяснить истину, а чаще начинают вилять, мямлить и прятаться друг за друга. Хотя - чего проще? Скажи: делаю то-то и потому-то и иначе делать не буду и не хочу! Нет, нельзя... Где-то там, промежду четырех глаз, в малой своей шайке, еще возмогут сказать да и посмеять над иным правдецом, а в лицо, прилюдно - тут и набольший подлец вспоминает вдруг, что есть же на земле законы чести и высшая правда, утвержденная авторитетами многими, и ежели не здесь, то где-то будет и воздаяние за сотворенное зло. И потому Всеволодовых бояр и его самого начали пихать от одного к другому, поили, кормили, тянули-растягивали, не решаясь сказать ни да ни нет. Встретиться с великим князем владимирским Всеволод сумел только на четвертый день, и то в присутствии бояр нарочитых, на торжественном приеме во дворце, где ему и много говорить даже не позволили, велев исписать все на грамоту (а поданные грамоты тотчас запрятали, словно запретное сокровище какое) и ждать... невестимо чего. Всеволод изводился, зверем бегал по горнице. Принимал его, на правах старого знакомого, Андрей Кобыла. Добродушный великан старался поить и кормить гостя на убой, а о деле - лишь тяжко вздыхал, разводя руками: - Вишь, нашему-то тоже не рука в тверски дела лезть! Ольгерд проклятый, да Новгород, то, се... Сам должон понимать! Ето, што Костянтин творит, пакость, конешно, дак не войной же на ево идтить в нонешнюю-то пору! Путался Кобыла. Жаль было юного князя, и по-старому дак... Служил все же Лександру-батюшке! Хоша и отбыл, переметнулси, а все от княгини Настасьи никоторого худа не видывал! От себя, четырежды почесав в затылке, решился, встретив князя Семена, пробормотать, отводя глаза: - Принял бы ты ево, княже! Истомили молодца! Уж отослать коли... А так-то нехорошо - тово! И Семен, озабоченно и строго поглядев на Андрея, вдруг нежданно легко согласил на встречу с сыном старого ворога отцова: - Что ж, приводи! Не то сам к тебе зайду, не прилюдно штоб! День тянулся медленно-медленно. Как на грех, на вечор пали дела многие, и Симеон освободился уже к самому сну. Все же велел подать коня и, не сказываясь никому, с немногими кметями поскакал к Андрею. Он еще не знал, что и об чем будет говорить, но чуял одно: не встретиться вовсе с братом Марии, как когда-то с покойным Федором, не может. Сам себе того не простит. Хотя и то знал, что поступает сейчас вопреки советам Алексия и мнению всей думы. У Всеволода сидели его бояре, но Симеон, через хозяина, попросил удалить всех, оставив его со Всеволодом с глазу на глаз. Андрей понял и тут же, вызвав старших сыновей, Семку Жеребца и Сашка Елку, велел отвести Семену Иванычу особный покой и проводить туда отай Всеволода Лексаныча. - Баб штоб никаких не было! - крикнул вослед и пояснил князю: - Сороки, на хвосте разнесут! Скоро Семена проводили в пристойно убранную, с накрытым столом палату. Причем разоставляли блюда, чаши и кубки на столе, как понял Семен, не кто бы то из слуг, а, в знак уважения к князю, третий и четвертый сыновья Кобылы, Вася Пантей с Гавшею, и, накрыв и разоставив все, возжегши свечи в стоянцах, скоро и молча удалились. Всеволод вошел, высокий, взъерошенный, чуть растерянный, увидал одного князя, пробормотал приветствие и замер, не зная, сесть ли ему самому. Семен кивнул гостю, и Всеволод поскорее, с облегчением, присел на скамью. С минуту оба молчали. Потом Всеволод начал говорить, торопливо и сбивчиво, краснея и бледнея попеременно. Семен остановил его движением руки: - Знаю, чел грамоты ти! - Указал глазами на блюда, к себе придвинул тарель с зажаренным в сметане рябцом. Всеволод, глядючи на великого князя, тоже стал есть, торопливо и беспокойно, то и дело взглядывая на Симеона. Когда великий князь потянулся было к кувшину с медом, Всеволод схватил кувшин и, наливая хозяину, от поспешности облил скатерть и смутился, весь покраснев едва не до слез. Семен, нарочито не заметив оплошности гостя, протянул тарель, знаком попросив положить кусок холодной севрюжины. Ели в молчании. Семен наконец, отерев пальцы рушником, поднял взор, вопросив негромко и с видимым затруднением: - Что Маша... Мария Лександровна? Всеволод поднял глаза на великого князя, чуть заметно пожал плечами, угрюмо вымолвил: - Сказала, езжай! Семен кивнул, словно бы этого и ждал, и вновь протянул руку к блюду с ватрушками. Лицо его не изменилось, только словно бы чуть побледнело, и Всеволод не почуял, какую бурю поднял в душе Симеона, вымолвив эти слова. (Сказала... Стало, ждала, верила, ведь не знает же она - да и от кого? - всех его тайных дум и бессонниц! Верила в его помочь, надеялась. Или это игра, хладный расчет, или его бессовестно обманывают, чтобы вырвать решение в свою пользу... Или? Или она сказала это просто так, не думая ничего... Нет, такого быть не может! Просто так в подобные миги жизни не говорят!) И вот на одной чаше весов мнение всей Москвы, заветы родителя, воля Алексия (а с ним вместе - русской церкви), дела и труды его бояр, вечная угроза Литвы, а на другой - что же на другой? Единое слово, сказанное далекою, недостижимой для него девушкой! Слово, более важное для него в сей час, чем мнение всего остального мира... Семен жевал, не чувствуя вкуса ватрушки, на диво сдобной, румяной и хрустящей, - семейной гордости Андреихи, которая, дабы угостить великого князя, сама в тот день стряпала, стоя у печи. ...И, конечно, Алексий скажет опять, что он, князь, не волен в похотеньях своих, ежели на весах благо всей Москвы и даже великого княжения владимирского! И, конечно, будут возражать Акинфичи и Зерно, так долго готовивший союз с Василием Кашинским! И даже новый духовник князев, этот Стефан, игумен от Богоявления, осудит его... Должен осудить! Ежели он изменит делу отца, ежели он за ничто отдаст все добытое трудами своих маститых приспешников! Он еще раз строго оглядел Всеволода. Нет, этот тверской княжич не был похож на Федора ничем! Даже и вовсе не похож! Федор был жесточе и тверже - уже не вьюноша, муж! (И родитель знал, что делал, отделываясь от Федора!) Всеволода ему сейчас было жаль, точно несмышленыша, полезшего в гибельное место, куда и взрослые не отважат порой сунуть носа! Отрок ты, отрок! Так вот и гибнут князья в твоем роду! Ведь я должен ныне... Что?! Посадить тебя в затвор, как сделал бы дядя Юрий? Услать к хану с смертным, отай, приговором, как содеял бы, верно, отец? Ведомо ли тебе, на какой тонкой нити висит ныне судьба Александрова дома? И ведь пока жив Костянтин, и Тверь не подымется за тебя, ни малый твой город Холм, ни Кашин, ни Микулин, ни Старица, ни прочие грады и веси тверской земли! А братьев твоих, и даже того, новогородского, навычного пению церковному, невзначай можно убрать, схоронив по дороге, в лесу! И скажи, не так ли точно поступили бы с тобою в Орде? Симеон со стуком отодвинул от себя серебряную тарель, бросил нож на камчатную скатерть. - Слушай, Всеволод! Тот выронил вилку, давясь куском, проглотил то, что было во рту, разом вспотел - росинки влаги проблеснули на челе, - поняв, что подошло <то>, самое главное. - Слушай, Всеволод! - повторил Симеон. - Но сперва скажи, возможешь ли ты промолчать и никому, слышишь, никому, матери даже, не отокрыть сегодняшних слов моих? Всеволод смотрел широко разверстыми очами. Медленно склонил голову, побледнел, посерел губами. Произнес едва слышно: - Могу! - Так вот! Никто не поможет тебе на Москве и не даст правого суда! Ведомо ли тебе это? Никто! Даже я! Ибо и мне не дадут оправить тебя! Понял ты это? Всеволод, темнея ликом, по-бычьи тяжко склонил голову, вымолвил: - Да! - И теперь знай! Я тебя, с боярами, отсылаю в Орду, к Джанибеку. Костянтин тоже поедет туда... - Дядя уже в Орде! - глухо возразил Всеволод. - Вота как?! - настал черед Симеону отемнеть взором. - Почто ж мои бояре не донесли мне вовремя? - Прости, князь! Я только что получил весть о том, чаял сказати тебе, да, вишь, не успел. - Костянтин в Орде! - в задумчивости протянул Симеон и вдруг вспыхнул взором: - Что ж! Это меняет дело! На Москве уведали уже о том? - Чаю - никто. Ты первый, князь! - Добро! - склонил голову Симеон. - Так я отсылаю тебя в Орду. И пишу грамоту царю. Тайную. С просьбой - помочь тебе в споре с дядею! Понял?! - Да! - растерянно произнес Всеволод. - Тайную грамоту! Быть может, в ней совет - убить тебя, словно отца или... или твоего брата Федора! Уби