ть, сперва обласкав и обнадежив! Понял ты это?! - Я верю тебе, Семен Иваныч! И Маша... - Молчи! - выкрикнул Симеон. Настала тишина. Он закрыл руками лицо, вымолвил тихо, едва шевеля губами: - Ежели б... Ежели... Я был один... Как ты мыслишь, пошла бы за меня Мария Лександровна? (И уже покаял, что спросил. Жаркий стыд горячим варом залил лицо.) - Не ведаю, князь! - глухо ответил Всеволод. - Сердце девичье кто же весть? Однако, мыслю, - он приодержался и докончил почти шепотом: - пошла бы. - Ступай! - отмолвил Симеон, не отнимая рук от лица. - Готовься в путь. Грамоту ушлю ночью с киличеем своим, Аминем. Помни и то, что ханская прихоть не в воле моей! И - молчи! Он отнял руки, справясь с собою. Встал. Сверкающим взором прожег Всеволода. Тот, шатнувшись, даже отступил назад. - Спасибо, князь! - Всеволод неловко склонился в поклоне. - Ни слова больше! Ступай, - возразил Симеон. Назавтра тверские бояре и кмети во главе со Всеволодом потянули долгим табором по коломенской дороге в Орду. Семен послал наказать, чтобы в пути обходили чумные города и береглись встречных, а воду пили токмо из чистых ручьев и ключей. Решась писать о Всеволоде самому Джанибеку, Семен вовсе не хотел, чтобы тверской княжич попусту погинул в степи. ГЛАВА 73 Алексий, озабоченный скорым отъездом тверичей, не находил себе места. Что-то было не так, что-то Симеон утаил от него! Он имел долгую молвь со Стефаном. Не хочет ли Алексий, дабы он, Стефан, открывал ему тайны исповеди, вопросил Стефан устало. Алексий опустил голову, задумался. Нет, этого он не хотел! Церковь потеряет путь к Богу, ежели начнет служить земной власти. Они сидели все в той же келье. Стефан хоть и перешел в покои настоятеля, но в дни наездов Алексия почасту уединялся с ним в прежнем их обиталище. Стефан, усталый от огромной и многообразной работы настоятеля, казавшейся много легче со стороны, чуть пригорбил стан, склонил чело, очи совсем утонули в темных провалах глазниц. Островатое лицо Алексия тоже было устало и бессолнечно. И на него свалилось излиха напастей и бед. Да, конечно, тайны исповеди он у Стефана выпытывать не имеет права! И все же... Стефан шевельнулся, сказал: - Владыка, быть может, я погрешаю ныне, но скажу тебе то, в чем великий князь не признавался мне и на исповеди, но что я почуял... понял сердцем, ибо некогда, в грешной жизни моей, было подобное, и чувства те я с тех пор умею читать! - Симеон?.. - Любит тверскую княжну Марию, дочь Александра. Алексий встал. Как он сам не понял, не постиг прежде! Как он не сумел предотвратить этой беды! - Сядь, владыко! - сказал Стефан тихо. - Великий князь спит. А ныне помысли о сем келейно. Я не ведаю... Не могу воспретить или разрешить... Прости, Алексий, прости и меня вместе с ним! Потрескивала затопленная печь. Оба в молчании опустились на колена перед божницей и стали молиться. Один - о себе и великом князе, другой - о великом князе и русской земле. Да будет молитва их услышана Господом! В ближайшие два дня Алексий выбрал-таки час застать князя одного. Решительно увел его за собою на глядень городовой стены, оставя стражу внизу, намеря поговорить с Симеоном в прохладе обдуваемой ветерком стрельницы. Город был весь как на ладони - и Занеглименье, и урывистый левый берег Неглинки с монастырем Богоявленья, расстроившимся и похорошевшим, с каменным храмом своим и двумя древяными, и дымный ремесленный Подол, и окрестные слободы, что уже вот-вот сольются с Москвой, и поля, и стада в полях, и синяя оправа лесов, и широкий луг Замосковоречья с Даниловым монастырем вдалеке, с хороводом изб и конюшен у мытного двора и опять с коневыми стадами, горохом рассыпанными в зелено-голубой дали, и Воробьевы горы с едва видным отселе загородным княжеским теремом и селами, и красные боры вверх по Москве, и курящие там и сям в лесах деревни, гуще и гуще оцепляющие стольный город, и ветер, и воля, и простор, простор! Оба неволею засмотрелись, озирая окрестную лепоту, и не вдруг и не сразу поворотили к друг другу ради тяжкой беседы, начатой таки Алексием, начатой и продолженной им, хотя в сей раз он - что крайне редко бывало с наместником - и не нашел верного тона для толковни. Князь словно закаменел, застыл, жестко прорезались кости лица, ослепли глаза, устремленные в пустоту: - Ето... Стефан твой, што ли? - с трудом выдавил из себя. - Стефан не мой, а твой, и он - твой отец духовный! - строго отверг Алексий. - И грех такое молвить о нем всуе! - Прости, владыко. Я уже не верую никому! Ты хочешь, я знаю, прошать меня о Всеволоде? Ведомо тебе, что Костянтин отобрал у них тверскую треть? Ведомо тебе, что я как великий князь владимирский обязан дать Всеволоду и суд и исправу? Ведомо тебе, что без правды не стоит земля и не крепка любая, самая великая власть? - Мне ведомо, сын, что Русь будет единой или погинет в раздорах, яко древний Вавилон! И что крепить единую власть на Руси обязан ты, великий князь владимирский! Вспомни родителя своего, он же души своея не пожалел ради величия отней земли! Симеон побледнел как мертвец. Холодный ветр, ветр высоты, казалось, выдувал сейчас из него и кровь, и последнее живое тепло. <Не хочу!> - хотелось крикнуть ему, и не мог крикнуть. - Ведомо тебе, владыко, что князь Костянтин поехал в Орду и что Настасьиным серебром он станет покупать себе великое княжение тверское? Ведомо тебе это?! Ведомо, кого поддерживаем мы на тверском, столе?! На этом пути, Алексий, не найти верных, а рабы всегда предадут в грозный час последней беды! - Поехал в Орду? - повторил Алексий смущенно и вновь повторил: - Поехал в Орду! - Дело меняло вид, и, быть может, князь и был бы прав в чем-то, если бы... - А ведомо тебе, владыко, что Александровичей четверо и им все одно придет делить на уделы землю свою? - По примеру Москвы старший из них получит большую часть! - И оскорбит других! Довольно убийств! Я не хочу помнить о новом Федоре! И верю, что Всеволод не предаст меня! - А Михаил? Семен в сей час и думать забыл о том, втором Александровиче. - Сам же ты рек, - упрямо отмолвил он, - что старший из них получит большую часть! И Михаил тогда останет на своем Микулине и не будет страшен Москве! Довольно, отец! Костянтин передаст престол единому из сынов, первому или, скорее, второму, Еремею, и Москве тогда станет лиха управляться с новым великим князем тверским! - Сыне! - ласково начал Алексий. - Я понимаю тебя. Ты жаждешь снять с себя грех в убиении князей тверских, но оставь заботу сию церкви божией! Не может князь решать противу земли! - Владыко, я решал с совестью своею, и земля не осудит меня! - глухо отозвался Семен. - Сыне! Помысли о сем. Вот я реку любому боярину твоему: князь наш поступил тако и тако. Мнишь ли ты, что любой и каждый не осудит тебя? - Осудят, владыко! А кого осудят, когда Костянтин привезет из Орды себе ярлык на великое княжение? - Он еще не привез его! - Привезет - станет поздно гадать и мыслить! - Хан верит тебе! - До часу. Вельможам Сарая надобно русское серебро. Тем паче - теперь! В Орде мор! - Сыне, ты не все и не главное сказал мне теперь! - Да, владыко! Но иного я не скажу. И незачем. Я христианин и буду им до конца! - Ты сказал, сыне... - предостерегающе отмолвил Алексий и повторил, воздохнув: - Ты сказал... - Отче! - почти с мольбою возразил Симеон, поворачиваясь к своему наставнику. - Я не ведаю решенья Джанибекова! Не ведаю ничего! Но верь, отец, иначе, чем я поступил, я не мог и не смел поступить! И... благо земли... Ведаю! Знаю все... И... и... молись за меня! ГЛАВА 74 <Отче наш, иже еси на небесах! Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси, и на земли...> Ровно горят свечи в медных вызолоченных паникадилах, мягким сиянием наполняя тесную теремную церковь, - только-только поместиться иерею и семье княжеской. Стефан стоит прямой и высокий в торжественном облачении игумена, в омофории, с нагрудным крестом древней киевской работы, каких нынче уже не могут сотворить. Князь перед ним - в домашнем полотняном зипуне, скупо вышитом серебром по вороту и нарукавьям. Шепотом повторяет за иереем слова молитвы. - Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй!.. - Двенадцать раз повторяет молитвословие Стефан. - Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков! Аминь! - говорят оба, Симеон - одними губами. Стефан начинает читать покаянный псалом: <Помилуй мя, Боже...> Симеон прикрывает очи, внутренне собираясь к исповеди. Он и верит и не верит Стефану. Игумен строг и красив, с лицом аскета, и все-таки, Алексий, лепше бы тебе самому прошать мя вся тайная сердца моего! В церкви тишина, покойное одиночество тесного храма, красота дорогой утвари, крупные лики икон новогородского, суздальского и тверского письма. - Не грешишь ли ты, Симеоне, невоздержанием в пище и питии? - Не грешу, отче Стефане! Питий пьяных бегу, чревообъедением не разожжен есмь. - Сребролюбием, гневом, любодеянием, унынием, суесловием, гордынею? - Нет, нет, нет! Нету гордыни во мне, ни сребролюбия, ни даже гнева... Но грешен я, отче, сомнением! Мыслю, свято ли хранишь ты тайну исповеди моей? - Княже и сыне мой! Грешен и я пред тобою! Но не тем грехом, о коем тревожишься ты! Быв спрошен владыкой Алексием, открыл я ему то, чего ты сам не поведал мне ни разу, - тайну твоей любви. - Отец! Кто сказал, кто поведал тебе о ней?! Все ложь и клевета! - Увы мне, сыне! Была и в моей жизни любовь! И безумие плоти, и жажда все отдать за единый вздох или взгляд! - Где же она теперь? - Умерла. А я - здесь, где и должен был быть искони. - И она... - Стала женою моей. И рожала. И умерла от родов. Прими и ты, князь, исповедь мою! И звали ее... - Марией? - Вот ты и сознался, сыне мой! Нет, звали ее не Марией, а Анной. И брат мой молодший, Варфоломей, ныне под святым именем Сергия спасающий себя в лесной пустыне под Радонежем, чаю, тоже любил ее в те давние годы! - И он? - Превозмог себя. Или отступил, того не ведаю! Быть может, я и теперь грешу перед ним... - Отче! Тогда и я скажу тебе все! Ты ведаешь, что с женою живу я, яко мних... - То зачтется тебе, Симеоне! - Отче! Не ради спасения своего, не вослед Алексию, божьему человеку, и иным праведникам... - И то знаю, сыне! - Так неужто невольное гибельное воздержание Господь вменит мне во спасение мое? - Сыне! Пути господни непостижны земному уму! - Отче! С тех пор, как я увидел ее, мир окрасился цветом, и воздух пахнет надеждой, и жизнь стала радостью и мученьем, и я начал жить только теперь! Отче, я не монах, я мирянин! Мне не снести подвига первых пустынножителей! Отче, что делать мне, помоги, подскажи! - Сыне, сам, же ты рек: счастье с тобою! Не проси большего! Не требуй от Господа того, чего он сам не дает тебе! - Отче, но нам дана свобода воли! - На добро! И на послушание высшей силе! - Это не свобода, а обман! - Не богохульствуй. Это и есть высшая свобода смертного: пойти путем добра, а не зла, путем отречения от злобы страстей, и чрез то получить блаженство высшей жизни. Поверь! Годы прейдут, и сам узришь, что безумье страстей токмо отягощало твои молодые лета, и спросишь себя: что совершил я во благо Господа и народа своего? И то лишь и будет тебе наградою на смертном одре, пред последнею дальней дорогой, сужденной всякому смертному. Быть может, тогда и плотское воздержание твое, тяжкое ныне, окажет иным и высоким подвигом стези твоея? - Отче! Помилуй меня! Помилуй и пощади! Я люблю ее! ГЛАВА 75 В лесу одуряюще пахло горячей смолой, хвоей и болиголовом. От запахов томительно слабели руки и кружилась голова. Мураши сновали вверх и вниз по стволу сосны в серых и желтых шелушащихся чешуйках. Трепещущие синие стрекозы, недвижно спаренные одна с другой, опустились, стеклянно посверкивая крыльями, на ветку, прямо перед его лицом. Изумрудные лесные мухи с громким жужжанием скрещивались в воздухе в кратких мгновениях любви. В траве ползали мягкие зеленые существа, шевеля усиками в поисках самки. Зайцы резвились на полянах, волк вызывал волчицу долгим воем своим. Жизнь ползала, прыгала, ворошилась, летала. Сквозь старую хвою лезли ярко-зеленые юные побеги. Все росло, совокуплялось и умирало, оставив личинки, яички, зверенышей, семена для новых произрастаний. И горячий настой леса будил в нем тот отчаянный зов, который когда-то бессознательно бросил его в безоглядное бегство по лесу; и только теперь понял он, от чего тогда убегал! Нет, он не хотел этого! Не мог раствориться в потоке бессознательного жизнерождения, в вечном обороте существ, созданных творцом, но не наделенных еще ни разумом, ни греховностью. Только теперь бежать было некуда и не от кого было бежать! Нюша покоилась на погосте, и ее маленькая исстрадавшаяся душа - он верил в это, - искупив на земле невольные свои отроческие грехи, пребывала ныне у престола господня. А он - с тяжким многолетним запозданием - испытывает днесь разжжение плоти, то, в чем он упрекал Стефана когда-то. Сергий поднял тяжелые водоносы. Нахмурил чело. Гнев - мужеский, святой гнев воина в бою и труженика, одолевающего упрямую пашню, неподъемное ли древо или иное что, - поднялся в нем. И, почуяв гнев, он остановил себя, опустил водоносы и начал читать молитву. Пока не утихла, пока не успокоилась плоть. После поднял ношу, донес до хижины, вылил воду в кадь, занес дрова, разжег печь, все это делая опрятно, но без мысли, как давно знакомое рукам и телу. Когда разгорелся огонь, он обмял дежу и начал готовить хлебы. До того как прогорел очаг, успел еще починить обор и надвязать проношенный лапоть, шепча про себя молитву, успел приготовить доску, на которой скал свечи (нынче ему доставили круг воску от незнакомого жертвователя), и когда уже выгреб угли и засунул на деревянной лопате хлебы в печь и сытный ржаной дух наполнил хижину, понял, что надо делать. Вынувши хлебы и убрав в ларь, он отрезал кусок себе и кусок топтыгину и от своего куска, скупо улыбнувшись, отрезал еще половину для медведя. Косматый опять сегодня придет, хромая (верно, когда-то ранили зверя на охоте), и Сергий, заслышав тяжелое ворчание, вынесет ему хлеб с привеском и, как всегда, положит на пень, а медведь, дождав, когда отойдет пустынник, подойдет сторожко, обнюхает сперва, а после с урчанием станет есть, и, съевши, покивает ему головою, обтирая лапою морду, словно бы человек после сытной трапезы, и уйдет, растает, исчезнет в чащобе леса до нового приходу, до новой трапезы. А Сергий станет отныне даже не есть, а сосать малый ржаной кус и грызть горькие молодые ветки сосны, и сократит сон, заменив его молитвою, и примет на плеча еще более тяжкие труды. Ибо дух вседневно должен одолевать плоть, и в этом ежечасном борении, в этом вечном сражении и заключена правда разумной жизни. ГЛАВА 76 Первое, что узрел князь Константин Михалыч, соступив с корабля, это куча почернелых трупов, горкою сложенных на самом берегу, над которыми тучею, с низким утробным жужжанием кружилось облако навозных мух. Сладковатый смрад досягал сходен, и кони, которых под уздцы сводили с учана, храпели и пятили от страшного запаха мертвечины. Вдоль улиц Сарая ходили какие-то оборванные, с трещотками в руках, в торгу было пустынно и прямь лавок лежал в пыли вздрагивающий еще полутруп жирного человека в размотавшейся чалме. К нему подошли замотанные до глаз стражники и крючьями поволокли прочь, а умирающий - и это было страшнее всего - хрипел, дергался, пытаясь приподняться, задирал лицо в сору и пене, с незрячим уже взглядом выкаченных, безумных глаз, и изо рта его рывками выходили с икотою пена и сгустки крови, пятнавшие густую навозную пыль. Степные вороны расхаживали враскачку, били крыльями, не в силах взлететь, обожравшись человечины. Редкая фигура в чадре или убрусе, закрывающем лицо до глаз, шарахалась посторонь, с ужасом и недоумением глядючи на проезжающих верхами русичей. На тверском подворье князя встретила, причитая, жонка - жена ключника, как оказалось, несколько дней как погибшего от чумы. - Баял, баял, што князя сожидат! Ан, в торг сходивши и воды испивши, закашлял кровью и помер, родимец! Помер, батюшко! Позавчера и схоронили ужо! И слуг-то нетути - ково вынесли, кто и сам сбежал, таково скорбно у нас! С трудом собрали ужин и истопили баню. Хан Джанибек, как узналось, жил за городом, в степи, берегся от мора. Назавтра, как и все тут, завязав платом лицо, Константин начал объезжать ханских вельмож, кого можно было застать в Сарае или близ него. Принимали с трудом, говорили издалека, дары и серебро окуривали ядовитым дымом и даже после того не брали в руки. Смерть ходила за каждым и губила обитателей дворцов так же безжалостно, как и бедняков в торгу. На второй день на глазах у Константина юный отрок из свиты, побывавший перед тем в городе, вдруг побледнел и, прислонившись к яблоне в саду, начал дергаться в удушье и рвотных позывах. Пена пошла у него изо рта, и когда парень поднял обреченный молящий взор, людей вокруг него словно ветром сдуло и ему кричали издалека: <Уходи, уходи прочь!>, замахиваясь оружием. Отрок слепо протянул руки к остриям копий и заплакал, пятясь, вытесняемый вон из двора... Место, где он харкал кровью, тотчас облили бараньим салом и подожгли, а отрок уходил вдоль по улице, обреченно оглядываясь назад, и только ключница, выглянув из ворот и размахнувшись, швырнула ему вслед каравай хлеба. Тот остоялся, нагнулся как-то косо и неуверенно, поднял хлеб и, прижав его к животу, скорчился над канавою в новом приступе удушья. И потом так и пошел, оглядываясь и оглядываясь назад, прижимая хлеб к животу, неверными, колеблемыми шагами, уходя в ничто, в смерть, под острые крючья ханских собирателей трупов... Вечером старший из бояр, угрюмо глядя мимо князева лица, предложил переехать в степь, в вежу. <Не то все перемрем, как Тимоха!> И Константин, чуя холодок смертного ужаса после гибели парня, тотчас согласился с ним. Выбравшись за город, кмети и бояре повеселели. Князю поставили особый шатер и, как приметил Константин на третий или четвертый день, старались окуривать и его и княжеского коня, не говоря уже о слугах, сопровождавших господина, после каждой княжеской поездки в чумной город. Береглись трапезовать вместе с князем, и поделать с ними Константин ничего не мог. Он и сам при каждом своем обычном приступе желудочного недомогания начинал думать: <Ну вот, началось!> Однако до поры бог миловал. Да и русское серебро надобно было в Орде. Ему обещали, и твердо обещали, помочь и в споре со вдовою брата, и в получении ярлыка на великое тверское княжение. Он уже и у хана побывал, и Джанибек встретил тверского коназа милостиво, принял серебро, разглядывал, цокая, подарки, которых, правда, как и прочие, не касался руками. Вопросил, усмехаясь: - Правду ли молвят, что русичи толкуют нашу беду яко казнь египетскую от бога Исы, насланную на нас за грехи? - Я не ведаю того! Не слыхал! Сами русичи в Сарае тоже мрут, яко и бесермены! - отвечал смешавшийся Константин, подергивая бородой и лихорадочно припоминая, не сказал ли он сам в запальчивости кому ни то сих опрометчивых слов. Или донесли облыжно? Но хан, посмеявшись, отпустил его, обласкав. Верно, ежели и донесли, Джанибек того в слух не принял! В этот день Константин, засыпая, впервые со вкусом представил себе, как его холопы очищают княжеские терема Твери от последних остатков несносного братнина семейства, выкидывают прямо в пыль двора порты и добро, гонят холопок и самих княжичей... Кто терпел, и тянул, и сохранял, и сберегал все эти долгие годы родимую Тверь? Кто спасал от погромов, низил себя пред Калитою, возил дары хану в Сарай? Кто после памятного погрома первым воротился на погорелое место и возводил, и отстраивал? Кто безо спора передал все Александру, который не нашел ничего лучшего, как снова повздорить с Москвою, погубив и себя и старшего сына в Орде? Кто, презираемый, обруганный сотни раз боярами и смердами, одержал и спас город, и сохранил, и сберег, и возвысил, и ныне добивается и добьется великого княженья тверского, кто?! Вот теперь они узнают, увидят его! Трус?! Да, трус! Да зато умнее их всех, глупых храбрецов, напрасно погинувших в этом роковом споре! Он и отца ныне молча причислил к глупцам. Ужас давней беды, гнет четвертьвекового позорища, когда он, плача, прятался в юрте Бялынь, ведая лишь одно: что отца, почти страшного, исхудалого, с отросшими волосами и колодкой на шее, сейчас убивают на площади и, быть может, вослед убьют и его, - этот гнет начинал затверделою шелухою спадать понемногу с его закаменелой души. О! Он всем им покажет! Он еще будет на коне! Он пойдет другим путем, чем глупые братья и отец! Он будет мудр, яко змей, а кроток - кроток до часу! Впервые в этот день Константин сладко заснул, не поминая в дреме несносных мертвецов, что ежеден попадали ему встречу в чумных улицах... А назавтра явился в Орду Всеволод. И тоже стал за городом, в вежах. И началось несносное: новая беготня, новые дары и подношения... Он так до конца и не узнал о дорогой пергаменной грамоте, что, обрызгав уксусом и подержав в парах горящего сандала, прочел хан Джанибек. Не понял, что его серебро и подарки <ни во что пришли>, что хан <приложил к сердцу> послание Симеона и теперь только лишь тянет - вываживает тверского князя, не зная еще, как лучше и пристойнее отказать ему... Впрочем, розданное Константином тверское серебро свое дело делало, и Джанибек был в большом затруднении: искренне желая помочь князю Семену и Всеволоду, умом он понимал, что опасно идти противу своих вельмож. Удовлетворить обе стороны? Но как? Дать Всеволоду его треть, а Костянтину великое княжение? (И этим огорчить Симеона!) Да и разве на этом покончит споры кто-нибудь из них? Почему один из тверских князей попросту не прирезал другого?! А он, Джанибек, тогда бы и утвердил... Или вызвал на суд, казнив за ослушание! Эти русичи с их нравами и спорами вовсе не понимают, что значит власть! Он потянулся лениво. Неделю назад одна из любимых жен, заразившись от рабыни, умерла черною смертью... Нынче опасно даже и жен приближать к себе ради краткой утехи ночи... Не ездят купцы, не плывут корабли, пустынен Итиль, и степь отхлынула подальше от чумных городов. А урусутские князья добрались сюда и хлопочут о власти, словно и вправду Иса наслал беду на одних мусульман! Можно удоволить коназа Костянтина, а потом, после - снова отобрать у него все и передать Всеволоду? А Симеона вызвать сюда и сказать ему так... Нет, ему написать... Нет, писать не стоит! Такого никогда никому не пишут в грамотах! Мудрый творит, не оставляя следов! Коназ Семен, коназ Семен, почему ты не здесь, не со мной? Мне не хватает тебя! Или я не должен верить письму твоему? Зачем ты его написал? Что тебе сын врага? Или твой Иса повелел тебе вновь <сотворити добро ближнему своему>? В густой аромат горящего сандала вплетались запахи целебных трав, сжигаемых у входа в юрту. Джанибек думал, раскинувшись на мягких кошмах, полузакрывши глаза... Или вызвать юную черкешенку из гарема? Окурить ее дымом, вытереть уксусом и вином... Или позвать сейчас к себе Тайдуллу, уложить ей голову на колени, вопросить об урусутских князьях, что скажет она? Или позволить бекам брать подарки и спорить и решить так, как решат они, подписавши готовый фирман? Сейчас в его городах вымирают купцы, вымирают рабы и рабыни, корчась в кровавом кашле, а он не может решить простого урусутского дела и медлит, словно женщина, оставшаяся вдовой. Всю последнюю неделю Константин, почти не слезая с коня, объезжал ханских советников, дарил и дарил, чая перетянуть на свою сторону скрипучие ордынские весы. И вновь к нему пришла, наконец, уверенность успеха, вновь повеяло победою над ненавистным соперником своим. Верно, потому он и устал так сегодня, потому спирает в груди и ломит голову жаром! Пора отдохнуть, погодить. Ханская грамота почти у него в руках! Князь спешился у ворот подворья (припоздав, не захотел ночью ехать в степь), бросил поводья слуге. Подумав об ужине, почуял вдруг отвращение к пище. - Началось! - досадуя, помыслил он, разумея приступ своей давней болезни, от которой помогало одно - покой, сон и настой целебных трав. Намерясь лечь без ужина, Костянтин вышел на ночное крыльцо, постоял, слушая заунывные голоса стражи и стук трещоток, оповещающих живых о беде; почуял вдруг странную слабость в теле, удушье и головное кружение. Остоялся, и тут резкая незнакомая боль поднялась у него от груди к горлу. Князь, скорчась, уцепившись кое-как за перила, не в силах вздохнуть, едва устоял на ногах, и тут же его начал бить кашель, с каждым хрипом выталкивая из горла пенистую кровавую мокроту. Опустошенный, легкий до невесомости, он захотел было крикнуть, в смертном ужасе широко раскрывая глаза, искал, кого бы, кому бы... Скорее! Скорее домой! Бежать отсюдова! Бросить все! Зачем он здесь? Боже мой! - Мама! - закричал он, как когда-то четырнадцатилетним отроком при виде убитого отца... И снова резкая, выворачивающая внутренности наизнанку боль пронзила его всего, отозвавшись в темени. И новая кровавая пена теплою жижей потекла по бороде и рукам. Константин заплакал. Захлебываясь кровью и слизью, стоял на предательски трясущихся ногах и плакал, не смея оторвать рук от перил крыльца. Ему уже не нужна была ханская грамота, ему уже ничего больше не было нужно в жизни. <Домой хочу, домой! Мама, матушка!> - шептал он сквозь икоту и новые рвотные позывы. ГЛАВА 77 Ямская гоньба в страшные месяцы чумы работала плохо. Получив известие о смерти брата Костянтина в Орде, Василий Михалыч Кашинский, последний оставшийся в живых сын Михаила Святого, не имея боле иных вестей и не ведая ничего о Всеволоде, возмечтал, решив, что пробил его час. В ину бы пору Василий Михалыч, муж не старый годами - ему едва перевалило за тридцать, честолюбивый в меру и совсем не злой, скорее добродушно-отходчивый, спокойно сидел на своем кашинском уделе, слушаясь старейшего в роду, быть может, подчинясь даже и племяннику, будь Всеволод посановитее годами и сиди уже на столе тверском вослед покойному родителю своему. Князь Василий и ныне не предпринял бы содеянного им, ежели б ему не подсказали со стороны, и со стороны, которую слушать и послушаться очень стоило, - с московской. Приезжали Александр Зерно с Иваном Акинфовым. Намекали на скорую свадьбу его второго сына с дочерью князя Семена. Повздыхали об освободившемся тверском столе. После ихнего быванья Василий решился. Явился с дружиною в Тверь. Но тут бояре остановили было младшего Михайловича. Сам Щетнев, тысяцкий Твери, разводил руками: - Ведаю, княже, и не ведаю ничего! Всеволод в Орде, езжай туда сам! В Орде надобно было серебро, серебра у Василия было мало. Как ему пришло в ум ограбить Холм, забрав оттуда Всеволодову казну и очистив сундуки местной господы, - не ведает никто. Верно, не самому и пришло-то, а тоже подсказали... С награбленным серебром и добром двинулся Василий степными дорогами по старинному торговому пути и уже недалеко от Сарая, в ордынском городе Бездеже, повстречал Всеволода. Смерть Константина удобно развязывала руки Джанибеку. В тот-же день, как похоронили старого тверского князя, хан вызвал Всеволода к себе и вручил ему фирман на тверской стол. Всеволод, счастливо избежавший чумы, летел домой как на крыльях. Едучи хлопотать, чтобы ему и матери воротили отобранную Костянтином тверскую треть, он и предположить не смел, что станет по воле хана вдруг и сразу старейшим князем тверским! Со Всеволодом шел ханский посол, дабы утвердить его в правах на тверское княжение. Бояре ехали радостные, недоумевающие от нежданной победы своей. Про Василья Михалыча мало кто думал в Орде, не до того было, и только здесь, на дороге домой, начали поминать и морщить лбы, зане кашинский князь был последним сыном Михайлы Святого, и по старинному лествичному праву... В Бездеже дядя с племянником столкнулись, что называется, нос к носу. Всеволод, узнавши своих, тверичей, поехал с боярами в стан Василия, не чая никакого худа. Дядя встретил племянника с явным смущением, засуетился, вызывая для чего-то стражу и бояр. Всеволод, ожидавший угощения и беседы, во время коей собирался с бережностью сообщить дяде о своем поставлении на стол и как-то разрешить недоумения и возможные обиды, не понял сперва, что же происходит пред ним. Что за суета, что за сборы, к чему такое многолюдство у дядиного шатра? И тут приметил чашу, забытую хозяином на раскладном походном столе. Свою, именную, обведенную по черненому краю серебра лентою чеканной вязи: <Сия чаша князя Всеволода Олександровича> - не спутаешь! Он протянул руку, оттолкнув холопа, поднял, оглядел. Чаша, оставленная в Холме, сказала ему почти все. Всеволод с чашею в руках вышел из шатра к боярам. Дядя спешил к нему в сопровождении оружных кметей. - Как попала сюда чаша сия? - строго спросил Всеволод. Василий Михалыч, наливаясь бурою кровью, выкрикнул: - Положь! По праву взял! Я - старейший князь в тверской земле! - Значит, моя казна... - И казну взял! Да, да! - выкрикнул Василий. - Данщиков своих послал в Холм. - И ты вослед Костянтину?! - грозно прошипел Всеволод. Его душила кровь. - Возьми! - кинув чашу к дядиным ногам, он взмыл на коня и, прорывая нестройную толпу Васильевых кметей, вылетел в степь. - Попомнишь, Василий! - крикнул Всеволод, оборачиваясь на скаку. - Щенок! - рявкнул ему в ответ кашинский князь. Вечерело. Разлившись мгновенным багрецом и мало погорев, сникла степная вечерняя заря. Рыжие выгоревшие травы угрюмо шелестели под ветром. Степной и унылый, наполовину вымерший Бездеж прятался невдали, редко-редко мерцая огнями. Василий Михалыч распорядил удвоить сторожу и лег спать. Он еще сам не ведал, как ему поступить далее, и уже сомневался: а не поспешил ли он излиха? Ну как хан Джанибек, и верно, не утвердит его на тверском столе? Всеволод тоже не спал, но, в отличие от дяди, предпочел действовать. За ним были ханский указ и юная, нерассуждающая злость. Прослышав про ограбление Холма, кипела гневом и вся Всеволодова дружина. В густых осенних сумерках неслышно подобрались к дядиному стану. Сторожу гвоздили древками копий, полосовали нагайками. Ругань, мат, хриплые стоны; перевязанных кашинцев валили в кучу, бежали к шатрам. Всеволод сам вцепился в выскочившего спросонь полуодетого дядю, оба князя, сопя и храпя, катались по траве, рвали друг другу бороды и ворота рубах. Всеволод, более молодой и сильный, одолел-таки, прижав дядю к земле, каблуками отлягивался от дядиных холопов, что стаскивали его за ноги, сорвав с правой мягкий ордынский сапог. Но тут набежали свои, хрястнуло, охнуло, кто-то согнулся, хватаясь за скулу, кто-то побежал в ночь, согнувшись, держась за живот. Всеволод встал, за шиворот подняв и встряхнув дядю. Зажигали факелы, волокли под уздцы обозных коней, впрягали в телеги и кибитки с казною. Злосчастную чашу Всеволод засунул за пояс. Долго искали, ползая по земле, утерянный сапог. Ограбленных в свой черед, битых и перевязанных кашинцев без оружия выгнали в степь, распугав коней - пущай собирают до утра! Уже в задор - размахнись рука, раззудись плечо! - пожгли и порезали шатры, постромки и сбрую - знай наших! Татарский посол, явившись к шапочному разбору, презрительно оглядел урусутское побоище, потыкал пальцем в брошенное оружие, в забранное добро, выслушал, покивал головою. Его дело было - посадить на стол коназа Всеволода, о прочем забота Джанибекова, не его! Урусутские князья, особенно с Рязани, часто грабили один другого на дорогах. В сереющих сумерках утра увеличенный обоз Всеволода уходил на север. Ограбленный Василий Михалыч, с огромным синяком под глазом, вслух материл племянника, крича вослед: - Крестом клянусь, попомнишь ты у меня! Крутую кашу великой тверской при заварил Всеволод в ордынском граде Бездеже! ГЛАВА 78 В четырнадцать лет парень в деревне уже, почитай, взрослый, а на двадцатом году - заматерелый мужик, редко кто и не женат в ету-то пору! Онька, Степанов внук, упрямо после смерти деда оставший на родимом месте, женат еще не был, и скорее не по своей, а по материной вине. Степанова сноха, загуливавшая еще до смерти старика, тут и вовсе, как говорят, сошла с кругу. По неделям не бывала домовь, являлась пьяная, раскосмаченная, прочнувшись, глядела на сына жалкими глазами побитой суки. - Порты постирай! Да Коляне зашей рубаху! - грубо кричал тогда сын на матерь, в сердцах прикусывая губу. Неможно так с родительницей своей! Да обида была - за деда, за брошенного Коляню, за себя самого. Матерь чинила и стирала, стряпала кое-как, кое-что, мир в семье вроде налаживал, Онька разговаривал добрей, чая, что матка опомнилась - вона морщины и седина в голове, доколе ж! Но та, поотдохнув, вновь исчезала, и все повторялось вновь. Сыновья - в забросе, во вшах, полуголодные - трудились как два медведя. С каждой новой бедою, падавшею на него, Онька словно бы становил жесточе и злее. Тогда сточенный топор в его ладонях яро врубался в мякоть дерева, соха рвала корни дерев, тупица трещала и гнулась в руках у парня. Покойный деда (чаще-то тятей называл дедушку!) не пораз сказывал, како было хозяйство у него тута до той беды, до Щелкановой рати, еще при князе Михайле самом. Терем, и пашня, и баня, и огород, и анбар, и стая, и хлев, и всего-то было настроено и навожено! И суседи были. Птаха Дрозд да иные. Онька других имен и не упомнит теперь. На месте ихних клетей березки вымахали в полный рост, скоро можно дровы рубить! Попервости помогал деинка Силантий из Загорья, но уже третье лето, как Силантий помер, а ныне, как начал Онька держать своего быка, ни он в Загорье, ни загоряне к нему не кажут лица, почитай, целыми месяцами. Какой князь на Москве, какой во Твери, тута недосуг и знать! Наедут раз в год, бают - тверичи, а поди знай! Отдашь лисьи шкуры да полть скотинную, и не замай боле! С годами и ухватка явилась, и навык, и конь ноне не плох, и говядина на столе, и репы ономнясь наросло - на весь год хватило, и рожь добра. А терема все нет, живут по-старому, в низкой халупе, крытой накатником и дерниною. Да и хозяйка в доме смерть как надобна, а где сыскать? На пьяную матерь да на дымную нору, пропахшую застарелою вонью от сохнущих онучей и шкур, не вдруг сыщешь охотницу! А без хозяйки ни лен спрясть, ни шерсть ссучить, ни соткать, ни сошить, ни содеять што, овогды в нагольных шкурах так и ходили! Порты истлели, а новины где и взять? В месяцами нечесанной голове вшей - одна страсть! И в бане не выпаришь! Лапти сплел - онучей опять не добыть! Ноне коровью полть на три штуки холста пришлось обменять, много ли, мало дал - кто понимат? Дал, што прошали! Рубахи себе и Коляне кое-как сам спроворил, а то было и поглядеть - срам. И все ж не бросал, не уходил, как ни нудили загоряне. Даже и в зятевья созывали в хорошу семью - не пошел. Тута проживу - и весь сказ! Родовая земля! Давно ли род-от велся у их, местные они али пришлые - не помнил Онька. Дедо, верно, баял, што отколе-то с московской альбо переславской стороны еговый батя, значит, не то дедушко пришел опосле разоренья какого-то. Какое разоренье - не понять, верно уж от татар! А потом дедо в полон попал, и он, малой, при груди был всего лишь, с маткою, и выкупил их знакомец дедов. Ето вот твердо помнил Онька и всегда поминал. Федором звали, Федей, знакомца того, Федор Михалкич. Из какого-то Княжова-села! Выкупил и секиру подарил. Коляня, пока малый был, все, бывало, как останет какая минута вольная, просил: <Покажи секиру ту!> И сидит, играет с нею, што-то там воображат о себе! Опосле стал спорить: - Ето меня несли малого, а не тебя, ты уже большой был, во-о-она какой! А меня матка несла на руках, а дедо - секиру! Онька не возражал. Пущай думат, как любо ему! Дедо помер, на лавке лежал. Матка повыла и снова в загул пошла. Деинка Силантий боле мог бы порассказать об ихнем корени, да помер, холодянки испил в путях-дорогах, ознобило, видно, начал кашлять да хиреть, а там и слег и не встал больши. А боле у них в Загорье никого. И Таньша - сирота, приглянувшаяся ему лонись... Давно не видал! Да кой хрен и мечтать, не отдадут все одно! Поди, и сама не пойдет к такой-то свекровы. - Коляня-а-а! Куды запропал, падина?! Кому велел дровы рубить?! Зима на носу, мать-перемать! Опеть в снегу ворочатьце станем в портках холщовых?! Коляня, покраснев всеми веснушками, соскользнул с кровли, взялся за оставленный колун. Сам Онька ладил уже дровни. Старательно, хоть и без большого уменья, гнул вязы, распаривая их в печи над угольями, и то и дело посматривал в угол, где в полутьме скудно освещенного жила мокла, издавая тяжелый смрад, коровья шкура - будущие сбруя, вожжи и новый хомут. Да еще и пара кожаных выступок, прикидывая, думал он. Выступки нать бы к зиме! Со шкуры голяшки сошьешь - и на тебе! Онька вздохнул. Все делал, за все брался и ни на что не хватало рук. И бревна, что заготовил и приволок с той зимы, опять пролежат недвижимо! Нет, не видать ему скоро отцова терема! <Дедова, - поправил он сам себя, подумал и прошептал, повторив: - Отцова!> Был дедо для него завсегда и матерью, и отцом. И похоронил он дедушку честно. Попа привел. Силантий, опять же, помог. Вырубил колоду, крест дубовый поставил. Каки-то там были могилы, баял дедо - сыновья ле... Рядом и положил. А уж схоронены есь, дак корень в землю пущен, не уйтить! Ноне медведи было одолели, изъели овес. Онька сам с дедовой рогатиной подстерег овсяника. После, как кончил, как перестал дергать лапами пропоротый до хребта медведь, уронил рогатину и заревел, стойно дитю какому. Со страху пережитого заревел в голос, и трясло всего словно ознобом. Ну а второго взял легче. Побледнел, Коляня бает; тоже руки опосле долго тряслись. Коляня упрашивал: <Хватит! Задерет тя топтыгин, чо я буду тута делать один?> Третьего медведя не сумел взять, ушел мишка, изломав рогатину. Почто самого не задрал, и не понять было, - верно, рогатина помешала-таки. Онька приладил потом новую рукоять. Овсяное поле все же спас, отстали медведи. И шкуры снял, и мясо завялил. Соли-то не было, почитай, с солью беда! Дорогого зверя достань, бобра али соболя, тогда лишь и соль добудешь у купцов новогородских! Ноне и соли запас лежит, ноне всего много - жену нать! - Коляня-а-а-а! Коров подоил? Как дровы складываешь? Век тя учить - не выучить! Вдвоем споро накидали высокий круглый костер дров. Еще два таких поставить - и до весны, почитай, дровы есь! На березах уже вовсю желтый лист, и воздух звонко холоден по утрам. Грибов да орехов набрать, брусницы, той кадь нагребли, клюквы две коробьи. Лыка надрать поболе - зима долгая! Лаптей наплету, да пестерей, да корзин... Онька думал, а руки споро работали. Вот и последний вяз обогнут по копылам. Вязы толстые, сдюжат! Корчагу капову вырубить нать, ваган, и кап лежит, мокнет, добрый березовый кап! Едва приволок! А все недосуг! Оглянуть не успеешь, уже и день на исходе! Багряные лучи низкого солнца наполнили двор, позолотив кучу бревен в углу. - Онь! - Коляня опять, пострел, сидит на крыше. - Онь! Едут каки-то к нам! С оружием! Худа б не стало! Онька выпустил из рук топор. В голове пронеслось: коня! Прежде всего - коня в лес! Ринул к стае - и остоялся. Было поздно. Передовые уже спускались с горы. Подумал: ежели разом коня не сведут, поить-кормить, а Коляню охлюпкой верхом и - в Манькино займище! Сам прокашлял, подобрался весь. Вышел к воротам встречать - гостей ли, ворогов? Красивые кони в дорогой изузоренной сбруе гуськом съезжали с горы. Всадники в расписных боярских портах, каких и не видал никогда, - отколе и нанесло эдаких вершников! - Эге-гей! Хозяева тута есь?! - зычно крикнул передовой. Онька распахнул ворота, выстал наперед, придал себе вид повозрастнее: - Я хозяин! - Приблудили мы! - произнес добродушно старик передовой, отирая взмокшее чело. - Заночевать можно тута? - Ночлег с собою не возят! - степенно отмолвил Онька. - Грязно, тово, хозяйки-то нет, а так - чево ж! (<Сена съедят - страсть! - подумалось с легкой досадой. - Ну, хошь не вороги, хоша коня не сведут!>) Комонные уже кучно грудились у ворот. Среди них Онька приметил молодого парня с открытым веселым лицом, к которому почему-то старшие годами обращались с почтительным уважением. <Чудеса!> - подумал Онька, но, решив не удивляться ничему, повел нежданных гостей в дом, походя опять подосадовав на некстати запропастившуюся куда-то матку... Бояре (верно, бояре, раз в платье таком!), низко пригибаясь в дверях, полезли за ним в темное вонючее жило. Онька вынес бадью кислого молока, достал хлеб (опять подумалось; недельный запас разом съедят!), нарезал вяленой медвежатины, поставил на стол латку моченой брусницы. Подумав, достал из печи ухватом теплые шти, прикинул: на всех все одно не хватит! - А ты што ж, хозяин! Поснидай с нами! - весело предложил ясноглазый отрок, и Онька опять подивил: при стариках, а ведет себя словно старшой! Впрочем, отнекиваться не стал, присел и сам ко столу. Ложки у наезжих были свои, резные и расписные, дивно поглянуть! У одного ручка в виде рыбы, у другого еще того чудней. А ели дружно - оголодали, видать. Бадью с кислым молоком опустошили вконец. - Как звать-то тебя, хозяин? - вновь спросил чудной отрок. - Онькой! - Онисим, што ли? - Мабудь так! - пожав плечами, отозвался он. - Кличут-то Онькой! - Ну, а меня - Мишей! - назвался парень. - Я во Тверь еду! Бывал ле когда? - Не! - потряс головой Онька. - Николи не бывал! Батя мой был, деда то есь. Воевал со князем Михайлой вместях. - Ето когда ж? - заинтересованно спросил отрок. - Да... До Щелкановой рати, должно, давно уж! - не вдруг отмолвил Онька. Когда и в каких ратях воевал дедо, он и сам не знал. - А што ты то батей, то дедом кличешь его? - Да батю-то убили, дедо мне и был заместо родителя-батюшки! Ты извиняй, парень, - перебил он сам себя, - кто у вас тута старшой? Почивать-то в избы, дак... соломы, што ль? - Распоряди, Тимофеич! - легко отмолвил парень, и старик, что первый подъехал к воротам, тотчас встал и, позвав двоих мужиков, пошел вслед за Онькой во двор за соломою, туда, где под навесом из корья стояла прошлогодняя скирда уже обмолоченных снопов. В избу натащили попон. Коней завели во двор, расседлали, задали им сена. Все делалось споро, по знаку старика, лишь парень продолжал сидеть за столом, разглядывая жило, потом вышел во двор, узрев секиру, легко развалил несколько чураков, сложил поленья костерком, засунул нос в стаю, оглядел коня, огладил (сердце у Оньки разом упало и забилось сильней), проверил копыта, похвалил конскую стать - видно, что понимал дело, - оглядел двор. Солнце уже садилось, и земля утонула в сумерках, только по верхам дерев еще сияло багряное золото вечерней зари. - Один живешь? - спросил парень, назвавшийся Михаилом. - Матка есь! - нахмурясь, отозвался Онька. - Загуливат токо непутем! - Женись! - Да вишь... Как тя? Михайло... С такою маткой да в таку хоромину... - Бревна, гляжу, наготовил? - Лонись ищо... - Хватит? - Дак... Рук-то не хватат! Я да Коляня вон! - А невеста есть на примете? - Невеста... - Онька задумался, вспомнил Таньшины глаза, как смотрела последний раз ему вослед. Вроде и слова сказано не было никоторого... - Невеста есь! - раздумчиво протянул он, следя, как последние капли золота стекают с вершин и лес окутывает тьмой, а небо, бледнея, яснеет и уже первые робкие звезды там и сям начинают мерцать в темнеющей вышине. - Хошь, высватаю? - предложил парень. - Мне, мыслю, не откажут! Онька недоверчиво усмехнул. Правда, видать, высокого роду отрок-от! Протянул: - Посватать-то мочно, терем немочно сложить! - И терем... - отрок запнулся на слове. Прошел в сумерках по двору, потрогал носком зеленого сапога сосновые бревна, склонив голову, оглядел. - А где? - Что-та? - Где ставить хошь? - с легким нетерпением повторил парень. - А тута, тута вот! - заторопился Онька невесть с чего. - Тута вот у бати, у деда мово, тута терем стоял! Михаил оглядел место, прошел, промерил шагами, бормоча что-то про себя, поднял голову: - Вота што, Онисим! Утро вечера мудренее, а завтра поговорим! Може, и срубим тебе терем-от! Всю ночь Онька ворочался с боку на бок. В голове не умещалось: как же так? Да и решат за старшого! Да неуж быват такое на свети?! Он вставал, ощупью нашаривая дверь, выходил под звезды, к коням. Трогал гнедого за морду. Наговорят, накудесят, а опосле и сведут коня со двора... Косился на сторожевого, что дремал, опершись о копье. Уже перед утром не выдержал, спросил: - Эй, кто тута у вас старшой? - Старшой? - переспросил стражник и отозвался небрежно: - А, Тимофеич! - окончательно сбив Оньку с толку. <Чудеса! - подумал он. - Кто ж тот-то? Сын еговый, што ли?> - А набольший - княжич! - строго примолвил кметь, и Онька, оробев, боле ничего не прошал. Наутро наезжие заспорили. Онька был во дворе и не все слышал, но отчетисто разобрал, что кричал старшой, Тимофеич, в чем-то не соглашаясь с Михайлой. Старый боярин, посланный Настасьей привезти сына из Новгорода, за дорогу измучился совсем. Княжич цеплялся за все на свете, заезжал в рядки, прыгал в проходящие лодьи и насады, совал любопытный нос в лавки купцов. В первом же тверском селе он заворотил Костянтиновых данщиков, едва до оружия не дошло! В другом взялся судить местного боярина за самоуправство со смердами. Наконец, его понесло зачем-то в Кашин, к дяде Василию, об отъезде коего в Орду они узнали только за дневной переход от города, и повернули вспять, мысля пройти лесами, и вот - сидят теперь в этой избе, где полно вшей, и боярин уже не чает, когда довезет княжича до Твери и сдаст с рук на руки матери. - За коим чертом и понесло на Пудицу! Прямого пути нет? - кричал боярин. - Мне о тебе, княже, перед княгиней Настасьей отчет держать! Не могу! Не могу и не могу! Дай серебра, коли... - Да што в том серебре! - отвечал Михаил высоким звонким голосом. - Людей здесь нету! Еговый батя с дедушкой на ратях бывал, я, ежели хошь, за него в ответе! - Дак ты и за всякого смерда тверского в ответе! - Да! - А князя Костянтина Михалыча куда тогды деть? - Все одно! Я в ответе, не он! - Молод глуздырь! - пробормотал боярин, почти сдаваясь. - Молодость пройдет, а княжеский долг - никогда! - почти по-взрослому, звонко и с гневом отмолвил отрок. - Дак и кажному хоромину воротить? - Столько рыл! Мужи мы али бабы безмысленные? Да я, коли хошь, топор держу не хуже любого мастера, вот! - звонко кричал отрок. - В Нове Городи всему научитись мочно! Дверь прикрылась. Спор, уже неразличимый, продолжался среди сидящих за столом. Онька в задумчивости постоял у коня, разобрал гриву гнедому, отдумав наконец угонять его в лес. Все в божьей воле! Може, и не сведут! Два кметя вышли из избы, подошли, о чем-то переговаривая, к бревнам. И по тому, как один из них шевельнул верхнее дерево, остро глянув вдоль ствола, проверяя глазом прямизну, Онька понял, что кметь - опытный древоделя. Скоро на двор вышли и все прочие. Тимофеич был красен и еще гневен. Михаил глядел строго, без улыбки. Стоял, распрямив плечи, руки сунув за цветной шелковый кушак. - Онисим! - позвал он. Догадывая уже, кто перед ним, Онька опасливо подошел к отроку и стал, сожидая, что тот прикажет или попросит. - Вота што! - строго сказал отрок. - Мы ставим тебе терем! Секира есть? - Две! - Добро! Да у нас четыре! Тимофеич, разоставь людей! Боярчонок, княжич ли, словно забыв про Оньку, повернулся к бревнам, и что-то разом как сдвинулось с места. Мужики поскидывали дорогие зипуны, засучивая рукава. Тот, что оглядывал дерева, уже мерял шагами и шестом землю, уже двое поволокли указанное им бревно, а четверо взялись за тупицы, уже кто-то запрягал коня в волокушу - как понял Онька, таскать камни под углы будущей хоромины, - и закипела работа. К вечеру первый, складный венец стоял на подрубах, уложенных на камни, и вокруг стало бело от щепы. Ужинали говорливо, со смехом и шутками. От прежней злости не осталось и следа. Из утра дружно взялись за топоры и к пабедью успели поставить на мох и обтесать начисто три венца. - В неделю-то кончим? - ворчливо прошал боярин. - В неделю и срубим, и свершим! - весело отвечали мужики. Двое уже кололи клиньями бревна, тесали мостовины для пола, один на волокуше возил камни и глину на печь. Михаил сам работал секирой, и работал на удивление чисто, даром что княжеского роду отрок! На третий день явилась матка, робко позвала старшего сына - не смела и взойти в ограду, завидя едакое столпление нарочитых мужей. Онька вынес ей хлеба и молока (от матери несло пивным перегаром), велел уйти в стаю и отсыпаться там в сене. - Княжич у нас! - добавил строго. - Понимай сама! Матерь исчезла до вечера, а вечером явилась в избу прибранная, низко поклонилась гостям и торопливо принялась за стряпню. Работали уже на подмостьях, зарубали сразу четыре чашки, двое проходили ствол, и терем рос, словно в волшебной сказке. Да и терем какой! С тесаными изнутри стенами, с отсыпкой и лавками по стенам, с двумя волоковыми и одним косящатым окошками. - Затянешь пузырем, - решил Михаил за Оньку, - хоша светло станет жонке твоей! Терем клали высокий, с дощатым дымником, потолок собрали из кругляка, надежно покрыли дерном, выше потолка, на самцах, настелили жердевый остов соломенной кровли. И наконец княжич, оглядев почти готовое жило (кмети крыли соломой, прирубали крыльцо, ладили задвижки к окнам, лепили печь), властно приказал: - Едем по невесту! Настал черед Оньке побледнеть. Принаряженный, в дорогой дареной рубахе, он ехал верхом, дивясь и ужасаясь себе самому, рядом с княжичем Михайлой, а боярин Тимофеич и двое кметей поспешали следом. Матка, тверезая и прибранная, отказалась от лошади, пошла пешком. Всю дорогу гадал Онька: не замужем ли Таньша? То-то не оберешься стыда! Приехали в Загорье, переполошив всю деревню. Таньша прибежала с посиделок в затрапезе, с трепалом в руках. Матрена, тетка Таньши, оглядывая с ног до головы и снова с головы до ног княжича с боярином, замялась было (жаль стало терять работницу), но Михаил нахмурил чело: - Князь у тебя сватом, тетка! Понимать должна, какова честь! - Князь-от?! - Матрена, не веря, все водила глазами с молодого на старика, наконец вняла, бухнулась в ноги. Еще что-то пыталась толковать о сроках, о посидках, но Тимофеич твердо прервал ее: - Нам недосуг сожидать, а хозяйство хошь и ноне поглянь! Терем склали зятю твоему! Матрена сникла и побежала созывать родню-природу. А молодые сидели растерянные. Таньша тупилась, все еще прижимая к груди трепало, - у нее и на свадьбу не было путной одежки, как и у жениха, - все еще не понимая, не чуя толком, что же такое произошло с нею и с ним. И Онька сидел супясь, в дорогой рубахе с чужого плеча, гадая, подарят ему ее или придет отдать после свадьбы. И тоже страдал от страха и ожиданий... Молодых, нарушая весь свадебный чин, перевенчали в тот же день. Михайле надо было спешить в Тверь, и он, зная крестьянский норов, не хотел, чтобы свадьба после его отъезда расстроилась. Поздравили и одарили новоженов. Онька получил-таки казовую рубаху, а Таньша - кусок дорогой камки на выходной саян и парчовые оплечья к рукавам. Сверх того получил Онька серебряный корабленик. - Ето тебе хватит на всю свадьбу! - напутствовал Михаил Онисима на расставании. - И тетке Матрене повады не давай! Помни, сироту взял, безо всего! Ей тебя нечем корить! Словно старший, соединил руки молодых, сказал, садясь на коня: - Ну, прощай, Онисим! Онька, смущаясь и потея, спросил-таки: - Дак... За кого молить-то Господа? - Княжич я! - улыбнулся Михаил. - Из Нова Города еду домой! Будешь во Твери, прошай, приму тебя! - Ето... Михайле Святому хто будешь-то? - переспросил Онька, залившись румянцем. - Михайле? Внук! Князя Александра сын! Прощай, Онисим! - повторил княжич уже с коня, махнувши рукой. - Прощай! - прокричал Онька. Сложив руку лопаточкой, он долго смотрел вослед отъезжающим кметям. После оправил рубаху, прокашлял, поворотился к негустой толпе загорян, приглашенных на свадебный пир и высыпавших во двор проводить князя. - Прошу ко столу, хлеба-соли исть, вина-меду пить! - произнес Онька уставные слова (князь даве только пригубил чару) и первым взошел по ступеням нового терема. Гости гурьбою, в чинном молчании, двинули вслед за ним. - Ну, Онька! - ударив молодого по плечу, изронил старик Сысой, когда уже посажались за столы. - Удивил ты честной народ! Удивил! Про твою свадьбу теперича сто лет сказы сказывать будут! А княжич Михайло скакал в этот час впереди своей наработавшейся ватаги, стреляя глазами по сторонам и вовсе не задумываясь, что об его путевых подвигах скоро начнут складывать легенды в Твери. И старый боярин, вздыхая и трясясь в седле, молил вышнего об одном: не стало б какой иной по дороге притчины! Довезти бы уж княжича невережоного до города и сдать наконец на руки великой княгине Настасье! ГЛАВА 79 Этою зимой Симеон пристрастился отцовым побытом проводить вечера в дымной истопке княжого дворца, с той стороны, куда выходили устья черных печей, нагревавших чистые горницы по другую сторону стены струящимся теплом своих изразчатых боков. Здесь, по сю сторону, плавал густой слоистый дым, гудело пламя, колыхалась теплая тьма, колеблемые багровые отсветы из устья топок бродили по стенам. Так же как и покойный Калита, князь Семен брал низкую кленовую скамеечку, на каких сидят сапожные мастера, и устраивался, согнувшись, под пологом дыма, глядя в огненное отверстие печи. Тут хорошо думалось и никто не мешал. Истопник осторожно приоткрывал дверь, забрасывал новые поленья в печь; оглядываясь на князя, ронял походя слова два - мол, сажа горит, к морозу, видать! И вновь уходил надолго, дабы не тревожить князя. Пылал огонь, рушились с треском красные дворцы и терема, истаивали сказочные города, обращаясь в груды рдеющего уголья, извивалось по ним, словно заклятое, светлое пламя, и Симеон шептал запомнившиеся ему арабские слова, представляя, что перед ним индийское царство, где растут огненные цветы и на ветках огня зреют драгие самоцветные камни... Безмерен мир и полон далеких чудес! Почто ж неотрывна от сердца только эта земля, этот край, в котором рожден? И можно пройти пустыни и горы, переплыть моря, и все одно, хотя перед смертью, надобно воротить сюда, на родимый погост, к могилам близких твоих, упокоивших в этой земле... Какой обидно короткой кажет людская жизнь! Так же вот яреет высокое пламя, сияют мечты, возникают царствы и города, и уже тише и ниже, и уже пепел подергивает белым саваном рдеющие угли напрасных надежд... И ото всего - связь костей, череп в жалком безглазом оскале, да осенняя мокреть ветвей над могилою, да ветер! И то лучше тяжелой плиты в соборе, сужденной ему как великому князю владимирскому! Почему Данила велел похоронить себя на общем кладбище, под ветрами, дождем и снегом? Потому ли, что не хотел величаться даже и после смерти своей, или потому, что хотелось ему простора и птиц, и облаков над могилою, и холодного ветра - дыханья родимой земли?.. Почему он не может быть счастлив, как все смертные, как братья его, наконец? Вот миновали немногие месяцы, и он уже не в силах так же ясно, как тогда, воскресить ее облик перед собою... Только сердца боль, как заноза, ноет и ноет! Только сердца боль не проходит никак! Алексий, мирянин я, не монах! И должен я, как все смертные, продолжить род свой на этой земле! Что скажешь ты мне на это, строгий учитель мой и наставник духовный? Что князь должен быть примером для сограждан своих? Блюсти закон? Что моя судьба - лишь искра в пучине времен, исчезающе малый след, и что я, как и все, отойду в инобытие, стану прахом родимой земли? И не должно мне мыслить о себе едином, должно смирять похотенья свои пред судьбою и Господом? Что живет народ, а не единый из всех, хотя бы и князь великий, и надобно принимать судьбу как господень дар или как крест, сужденный тебе, а не кому иному? И что неважно, от кого пойдет род московских князей, от меня или братьев моих, хотя бы даже Ивана, тем паче родовые черты переходят от деда ко внуку и неведомо, кем станет Иванов, еще не рожденный, сын? И что всякий монах (опять монах!) и вовсе отметает от себя свое <я> и продолжение рода своего ради высшей, духовной цели? И что я должен без спора испить чашу свою и донести свой крест до Голгофы, быть может, тем самым искупив прежнее зло, сотворенное мной и отцом? Что еще скажешь ты мне, Алексий? И что я отвечу тебе? Скажу, что ты прав, сто раз прав, и все-таки и от смертного, скоропреходящего по земле <единого> зависит многое! Ты сам, Алексий, помысли: ежели б не стало тебя? Ежели б другой, иной, неумелый и слабый, был на месте твоем? Помысли, Алексий, что и каждый людин: пахарь и древоделя, воин и кузнец, изограф и книгочий - каждый! - должен творить дело свое, яко единому ему доступное! Воин - стоять насмерть на борони и верить, что от его мужества зависит судьба всей земли! Пахарь, бросая семена в землю, должен знать и верить, что они взойдут и будет хлеб, а иначе умрут гладною смертью и дети его, и весь язык, весь народ, лишенный насущного хлеба! И всякий не должен ли мыслить себя незаменимым и единственным, сотворяя дело свое? И почто же я не могу помыслить такожде о себе? Вот я, Симеон, взявший на плеча крест и грехи отца моего! Не должен ли я продолжить род и оставить корень свой, якоже и отец мой, давший мне жизнь? И пусть даже я проклят, пусть мне надлежит искупить грех предков моих! Не должен ли я изо всех сил... Спорить с Господом?! - скажешь ты мне, Алексий. Но ведь есть же чудо! Есть же чудо господней любви! Есть чудо искупления! Могу я хотя бы верить в чудо?! Ты скажешь, что я лукав пред тобою и вышним, что я попросту люблю ее и ищу оправдания своей любви? Но любовь - не свыше ли? Или, скажешь ты, желанья мои - память первородного греха: <во гресех зачат, и во гресех роди мя мати моя>? Вечное искушение плоти, не сборов которую неможно остати христианином? Сказано же бо есть: <не можем телоубийцы быти>! А ежели так, то и несть греха в любови моей! Или все, что мучит меня, - похоть телесная, козни нечистого духа, совращенье ума, гордыня и любострастие? Господи! Я люблю ее! Господи, помоги мне! Не дай умереть, не дай погинуть в пучине времен! Зришь ли ты? Видишь ли? Она всюду со мною! Она в дыхании и в тишине, она во всех трудах моих и в покое... Близит ночь, и я опять буду мыслить о ней, не в телесном, не в похотном обличии! Она снизойдет ко мне, как свет луны, как ночная мгла, как покой... Я стану исповедовать ей свой день и думы свои. Она давно, от века времен, жена моя, утерянная когда-то и ныне обретенная вновь! Господи! Разве я так виноват пред тобою? ...Серые тени плавают над головой, клубится тьма. Почему Евпраксия не умерла? Умерла же от мора прыщом брянская княжна, супруга его брата Ивана? Почему не она?! Смерть развязывает все узлы и утишает все страсти! Было - и нет! Болезнь, чаша с ядом, нож преданного слуги... Вослед Юрию, убившему рязанского князя, вослед Джанибеку, зарезавшему братьев своих... Да и кто подумает, даже помыслит кто?! Забудут, не узнают и грехом не почтут! Никто не станет вызнавать, убил я ее или нет! И его княжеская честь уцелеет. Он попросту останет вдовцом. Тут даже и церковь не возможет изречь ничего противу! И злая она, Опраксея, не любит его дочерь, тиранит холопок... Злая, недобрая... Он взглядывает пугливо во тьму. Какие-то черные пятна мреют, сгущаясь, в клубящемся пологе дыма. Вновь подступает то, давнее, едва не сгубившее его. Но теперь уже не о нем, не о Симеоне речь. От него требуют иной крови. Он должен отдать чужую жизнь. Жизнь нелюбимой, чуждой ему девушки, одержимой к тому же нечистою силой. Быть может, гибель предназначена ей искони? Или это новое искушение злых сил, более страшное, чем прежние, когда под угрозою была его собственная судьба? Кумопа сказала бы, возможно! А лукавый разум уже юлил, подсказывал, искал среди слуг такого, кто мог бы исполнить... Да и сам... яд... и никто не станет прошать, сомневаться, схоронят, зароют... И вот она, свобода для нового брака, для иной любви! Сколько раз на его пути вставал этот искус! Сколько раз он отстранял от себя чашу сию? Да и сам Алексий не того ли требовал от него, нудя утеснять Тверь, не давать правого суда Всеволоду... И вот теперь эта ненужная, ненадобная никому жизнь! Когда тысячи гибнут ежеден от моровых болезней, от глада и мраза, когда кого-то кажен час убивают, уводят в полон... Что пред теми тысячами и тьмами одна-единая жизнь злой и вздорной бабы, не возмогшей даже прийти по праву венчанному мужу своему?! Глупый камень при дороге, попавший под колесо. Откинь его в сторону - и забудь, и езжай куда тебе нать! И... уже не останавливай, не взирай, ежели и другие окажут под колесами твоей судьбы! Черное пятно ширит и ширит в клубящемся облаке дыма, серые руки тянут к нему, неслышно забирая в полон. И он потом сумеет любить? Или токмо убрать силою, губить и калечить, терзать чужую сладкую плоть? Чего ты хочешь, чего ты ждешь от меня, какой иной злобы? От меня, поставившего пределом жизни своей несвершение зла? Хочешь ли ты сказать, что я все одно проклят, и Господь мой отступил от меня, и нет для меня теперь иного пути? Это ты хочешь сказать, да?! И серые тени оступают его все гуще и гуще, рдеют угли, темнеет зола, гаснет багряный свет. Уже не чудеса далекой Индии - мрачный огонь преисподней посвечивает, рдея, сквозь черную коросту тьмы. Где же спасительный холоп с дровами? Почему не идет? Тихо открывается дверь. Нет, то не истопник! Семен оборачивает чело со следами копоти и слез. Евпраксия стоит у порога, обтягивая по плечам серый пуховый плат. Тени резких недобрых морщин пробороздили ее одутловатое, померкшее, подурневшее всего за год лицо. - Скажи, кто такая Мария?! Семен молчит, застигнутый врасплох. Он не может гневать сейчас, он смертно устал от недобрых дум и обманов. - Тверская княжна, да?! - Опраксея! - предостерегающе сдвигая брови, говорит Симеон. - Да! Да! Да! Да!! - кричит она, заливаясь ненавистными слезами, кашляя и захлебываясь дымом. - Ты произносишь ее имя по ночам! Ты не любишь меня! Зачем... К чему... Почто было сватать меня у отца! - Я не знал ее раньше, - тихо отвечает Семен. - Я не виноват пред тобой! Евпраксия плачет, некрасиво кривясь, и он смотрит на нее немо, без жалости и сострадания. - Я... я... проклинаю тебя! Пущай тебе будет, как и мне! Того горше! Держи, корми! До смерти держи! Так хочешь? Да? Штоб ни свету тебе и ни радости! Сдохните скорей оба! А я, я тогда уйду в монастырь! Нет, порадую ищо! Песенку спою на могиле на твоей! Убей! Не можешь? Гад! Гад! Гад! Убей, ну! Нет, не можешь, да? Свобожу! Не боись! Нынче ухожу в монастырь! Я уже решила, вот! Пото и пришла сказать тебе! Огромная радость. Нет, гулкая пустота освобождения. Как звенит в голове! Только перешагнуть эту ступень, перешагнуть через нее, и там - пир, свобода и счастье! (А она - вечным укором тебе? В келье, да? Быть может, все-таки лучше - смерть? Почему ты вся серая? Почему?! Господи, воля твоя!) Века обрушились каменной осыпью слов и запретов, рухнули стены, померк и закачался над головою свод небес. Симеон встал, шагнул к жене, вымолвил глухо: - Никуда, ни в какой монастырь ты не уйдешь! Я отсылаю тебя к отцу! Ты - девушка и не виновна ни в чем! У тебя будут муж, дети, счастье! Она плачет, отрицая, качает головой. Она уже не хочет иной судьбы. Злоба, ненависть, вожделение, месть... <Ты всего, всего лишаешь меня, проклятый! - кричат ее отчаянные глаза. - Убей! А нет - полюби! Или дай мне вечно скорбеть об утерянном счастье!> Но нет, он не может, никогда не сможет уже ступать по трупам людей! Он утешает ее, гладит по волосам. Оба кашляют, стоят в дыму, и ошметья серо-черного мрака, разбитые, разорванные, распуганными змеями, извиваясь, уползают в печной морок. Он почти любит, почти жалеет Евпраксию в сей миг, готов ласкать ее, лишь бы унять потоки непрошеных слез. - Пойдем отсюдова! Увидят! Холопы... - уговаривает он ее, и Опраксея медленно подается его настойчивым рукам, делает шаг, другой. Она верит, боже мой, она верит, что все мочно воротить и начать сызнова! И лишь поздно ночью, проговорив в опочивальне с мужем несколько часов подряд, понимает наконец, что вернуть ничего нельзя и неможно, что Симеон по-прежнему далек от нее и что монастырь или родимый дом - две дороги, сужденные ей судьбой. Но и той монастырской, печальной, но почетной судьбы не дает ей московский князь. Изнемогши от слез, усталая, она наконец уступает его упорству и сдается, соглашаясь на родимый дом. (Ей предстоит благополучное замужество, у нее будут дети и семейная жизнь, но все это потом, после, теперь же она не чует ничего, кроме огромного горя и стыда да еще - гнева на тверскую разлучницу). А Симеону, после еще одной бессонной ночи, предстоит искать, кто из бояр захочет выполнить небывалый княжеский приказ: отвезти мужнюю жену (великую княгиню!), обратно к ее отцу, князю Федору Святославичу на Волок, с приказанием вдати ее замуж и тем поднять ропот и пересуды по всем окрестным градам и весям, вызвав, быть может, боярскую замятню, или новую ссору со Смоленском на радость Литве и Ольгерду, или церковное отлучение, ежели того пожелает митрополит Феогност... Словом, нарушить все мыслимые и немыслимые законы, обычаи и христианские правила, слагавшиеся, трудно сказать, почти полторы тысячи лет! И все для того, чтобы не свершить преступления перед своей совестью. Серого гридня Семен увидел еще раз, когда, провожая поезд Евпраксии, глядел ей вслед в окошка верхних сеней. Возок разворачивал со двора, толпа конных кметей смешалась, толкая друг друга, и тогда серый, легко отделясь от кучи комонных, плавно обогнул возок и поскакал впереди, не оборачиваясь, но у Симеона не было и тени сомнений, что это именно он. Весть о решении великого князя потекла словно полая вода. О том судачили и бояре в теремах, и холопы в челяднях и на поварнях. Самоуправством, гордынею, даже безбожием объясняли содеянное им. Передавали, измышляя, стыдные подробности семейной жизни великого князя, словом - впору было лить новый колокол на Москве! Весть достигла Твери и живо обсуждалась в тверском княжеском доме. Мария, прослышав о том у матери, побледнела и вышла вон. Проходя к себе в изложню, она изо всей силы ударила рукою о перила, чтобы вызвать резкую боль в пальцах и тем погасить смуту, поднявшуюся в сердце. Князь Семен не должен был отсылать жену! Не должен! Не должен! И теперь она уже не ведала, как ей поступить, ежели... Ежели... Ей было ясно, что, решившийся на такое, великий князь уже не остановит на полпути. ГЛАВА 80 Семен заранее знал все, что произойдет. И когда дошла весть, что Василий Михалыч собирает полки, чтобы идти войной на племянника, не удивил тому. Он не просил хана давать Всеволоду тверской стол, да и Всеволод мог понять, что тверская треть, теперь, со смертью Костянтина, изрядно увеличившаяся, отнюдь еще не равна всему тверскому княжению. Через Александра Зерно велел передать кашинскому князю, что в его распрю со Всеволодом вступать не станет, и по той радости, с коей воспринял наказ боярин Зерно, понял, что в этот раз вполне угодил своим думцам. Возможные осложнения на смоленском рубеже, как и вероятную в этом случае вылазку Ольгерда, решил предупредить немедленными военными мерами. Филипьевым постом, в трескучие декабрьские морозы, Семен обскакал рубежи Можайского удела, поднял на ноги всех местных бояр и кметей, заставил собрать городовую рать, стянул полки к Тешинову и произвел смотр - людно, комонно и оружно. Резкий ветер сек лицо; кони, в заиндевелой курчавой шерсти, шумно отфыркивали лед из ноздрей; пешие ратники, в полушубках, валенках и лаптях, проходили, красные от мороза, обминая скрипучий снег. Семен, чуя ропот за своею спиной, наезжал, горячий и строгий, соскакивал, оглядывая оружие и брони, безжалостно подымал воевод. В три дня рыхлая масса с трудом вылезших на морозы из теплого жила недовольных людей стала превращаться в казовую воинскую рать, с которой уже и не стыдно было бы встретить в поле Ольгерда с его стремительной конницей. Больших бояр, выехавших было со слугами, расписными шатрами и столовым серебром, он созвал к себе, заставив сутками скакать, не слезая с седел, и ночевать вместе с ним у случайных костров, в поле, подстелив лапник и закутавшись попоною. Ворчали. Молчали. Растирая мороженые носы, восхищенно крутили головами: - Ай да князь! Даром што с женкою рассорил! На рысях подошел коломенский полк. Явились братья во главе своих дружин. Сила собралась немалая, и подросшие за мирные годы отцова правления молодые кмети, здоровые, сытые, румянолицые - чуялось, им и мороз не в мороз! - радовали сердце. Семен сам не ожидал, что получится из этого смотра. Поначалу попросту хотел подтянуть бояр, перешибить лишние толки да пересуды, а теперь, когда ратная сила собралась вся вкупе и узрела сама себя - неохватно глазу шли и шли, заполонив все дороги вокруг Можая, - и он сам, и воеводы, и кмети боярских дружин, и ратники городовых полков почуяли веселый озорной боевой пыл, который восстает всегда от вида совокупного множества. Под Можаем, еще раз оглядев рать, Семен наградил лучших и распустил полки по домам. В московском терему с отъездом Евпраксии настала непривычная пустота, и он слегка оробел, поняв, что теперь между ним и Марией уже не стоит ничего и пришла пора - вместо тайных изводящих мучений, страстных снов и немых разговоров с идеальною призрачной возлюбленной - посылать сватов в Тверь. Он вызвал к себе Василия Вельяминова, Михайлу Терентьича, Ивана Акинфова, Андрея Кобылу и Сорокоума. Василий, Андрей и Иван были с князем на смотрах, и у всех, как, верно, и у него самого, с обветренных лиц еще не сошла морозная краснина. На князя глядели весело. Смотр вновь сблизил, растопивши лед недавних спл°ток и заглазных покоров. Здесь сидели сейчас соратники, воины, связанные с князем своим мужскою преданностью в бою, когда кметь грудью защищает боярина от стрелы вражьей, а боярин, забывши нанесенные ему местнические обиды, кладет голову за князя. Собрались в укромной верхней горнице теремов, где Семен почасту принимал у себя Алексия. Пристоен был стол с дорогою рыбою, закусками, моченою многоразличною ягодой, капустой, яблоками, восточными сластями и вареным медом, пристойно и тихо ходили слуги, подавая блюда. Ясно и ярко горели свечи. Приятное тепло струила красная изразчатая печь, и Андрей Кобыла не удержался - с удовольствием приложил большие, помороженные давеча длани к теплым изразцам. Отъели. Чинно отпили душистого меду, сваренного с кореньями, травами, восточным перцем и имбирем. Слуги вышли, притворив двери. Кобыла хитро поглядел на князя. Сорокоум сосредоточенно обжимал бороду, глядя в стол. Василий Протасьич ждал, тоже потупя очи. Михайло глядел настороженно, все понимая и очень жалея князя своего. Иван Акинфич взглядывал хитро то на Семена, то на бояр; прикидывал, верно, как поворотит разговор. - Ведомо вам, бояре, - начал Семен, побледневши и сжав кулаки, - что с женою своею, Евпраксией, не жил я плотскою жизнью и девушкой отослал ее к отцу, Федору Святославичу, на Волок! Андрей, Василий, Михайло и Сорокоум разом потупили очи: не сожидали от князя Семена такой прямоты! Он и сам приодержал речь. У него пересохло во рту. Знали они, знали вс°! А сказать так вот, прилюдно, все одно сором! Для всех сором и стыд! И для него тоже. А и не сказать нельзя было. Во всяком разе - узел разрублен теперь! - И ныне хочу я посватать за себя княжну Марью, дочь Александра Михалыча Тверского! (Бояре разом подняли и опустили взоры: об этом доднесь тоже только еще шептались по углам.) Сим браком, тако мыслю, устрояется вечный мир со Тверью и отлагается древнее наше нелюбие! Бояре молчат. Понимают, что не в одной политике тут дело, и прежде всего не в ней. - Потребно найти сватов, кто бы поехал в Тверь от меня ко вдове князя Александра Настасье и князю Всеволоду! Симеон сказал все и теперь почуял, что от этих нескольких фраз взмок, словно от долгой, хитро построенной речи. Вынул полотняный плат, отер лицо и, стиснув плат в кулаке, замер, прямой, недвижный, холодно сожидая решения избранных бояр. Андрей Кобыла когда-то подкидывал на руках маленькую Машу, возил ее на спине, рычал, изображая медведя, и юная княжна визжала и хохотала одновременно, падала ему на спину, цепляясь тонкими ручонками за косматую бороду боярина. Теперь Маша-Мария давно невеста, и лучшей партии, чем великий князь володимерский, ей не найти. Иван Акинфов прикидывал, как сей брак, ежели он произойдет, отразится на его родовых интересах: поди, можно будет воротить и те тверские села, что были отобраны когда-то у него покойным Александром? Василий Протасьич вздыхал, чуя, что от князя своего ему отступать не след, хотя и невесть как посмотрит на это дело Алексий. Его бы созвать на совет! Михайло Терентьич молчал. Семена он любил неложно и видел, с каким трудом далась ему правда сия и сколь напряжен князь, почти что на срыве. С какою надеждою и страхом сожидает он решения своих бояр! Надобно было поддержать Семена Иваныча... Но третий брак! Но Феогност, но Алексий! Без церкви такого дела никак не решишь! А наместника нету за столом, стало, Семен Иваныч без его воли решает... Худо, ой, худо! Сорокоум думал, глядя в стол, по-прежнему кулаками обжимая бороду. Князю, конешно, простительно многое, тем паче... Однако и обычай... К патриарху бы нать, во Царьград! Охо-хо! Хо-хо! С Феогностом-то не говорено, вот что худо! Може, передумат ищо?! Да не! Эвон как глядит! Пото и созвал! Поднял наконец взор Сорокоум. Поглядел. Сказал хрипло: - Митрополиту уведать нать! И наместника известить! А сватами шли Андрея Кобылу да Алешку Босоволкова; тому честь велика, а Андрей с Настасьей завсегда сговорит! Сказал - отрезал. И все запереглядывали, загудели, кивая головами. Андрей полез в потылицу, потом кивнул и расхмылил в улыбке толстые губы: - Што ж, князь-батюшка! Твое дело наказы давать, наше дело службу сполнять! Когды скажешь, тогды и поеду! А Алексея Петровича беспременно нать созвать с собой, ето Сорокоум праведно надумал! И Вельяминов, покряхтев и посопев, медленно склонил толстую шею, без слов соглашаясь с Андреем. Михайло Терентьич прикидывал тем часом, кто из думцев может оказаться противу. Бяконтовы - все, как Алексий. Афинея, Редегиных и Мину, скажем, Сорокоум согласит. Акинфичи, те завсегда все заедино. Как Иван, так и Морхиня с Федором. Дмитрий Лексаныч Зерно, пожалуй, станет возражать, да один поопаситце... Василий Окатьич? С тем надобно мне сговорить! Ну, а как великие бояра, так и городовые, так и прочие вси... - Не серчай, княже! - сказал. - Мы тебе услужить готовы завсегда, токмо единого не можем: за митрополита нам здесь никак не решить! - Да, митрополит! - вымолвил, кивая, Сорокоум. - И Алексия прошать должно! - подсказал Василий Протасьич, смелея. - Третий брак! Церковь прещает, тово! - озабоченно откликнул Иван Акинфов. И почти хором, во единый вздох, вымолвили все четверо в голос: - Митрополит Феогност! - Добро! - сказал Симеон, хмуро глядя на избранных думцев и по-прежнему сжимая кулаки. - Ты, Андрей, готовься, поедешь сватом во Тверь! Алексея Петровича Хвоста созвать ко мне завтра из утра, поедете вместе! А забота церковная - не ваша, бояре! - докончил он, вставая. - С Алексием и с Феогностом перемолвлю сам! ГЛАВА 81 Он не обманывал себя ни часу. Ни Алексий, ни тем паче Феогност не дадут благословения на третий брак. Но Феогност уехал во Владимир и воротится только на Святках. Алексий сейчас в Суздале, на Москве будет после Рождества. Требовалось именно теперь отослать сватов, чтобы дело получило огласку, стало прилюдным, чтобы с возвращением Феогноста стало неможно поворотить назад. И теперь все зависело от Алексея Хвоста-Босоволкова, вечного противника Вельяминовых и главы всех недовольных единоначалием московского тысяцкого, потому что ежели сватом поедет Алексей Хвост, то умолкнут покоры и пересуды, стихнут недовольные давешним решением княжьим, а он - он должен будет принять Босоволкова опять в думу и посадить рядом с прочими, и древняя пря Босоволковых с Вельяминовыми возгорит с новою силой... Ах! Она возгорит все равно! Босоволковым мирволит Иван, а пока он, Симеон, жив, Алексею Хвосту все одно не сестъ на место Василья Вельяминова! (Допустив Всеволода до тверского стола, он теперь сотворял вторую уступку, чреватую грядущими смутами, ежели не кровью, и понимал это, и - не хотел понимать ничего!) Алексей Петрович явился в княжой терем не умедлив. Выглядел празднично. Верно, изодел лучшие порты, был в бархате и бобровой чуге, с золотою цепью на шее. Выглядел величественно. Семен давно не видал близко Алексея Хвоста и подивил невольно сановитой осанистости боярина. С Алексеем Петровичем разговаривать было легко. По-своему Босоволков был и прям, и бесхитростен, и даже честен. Ежели Семен Иваныч дает ему место в думе великокняжеской, сказал боярин, то и он не станет ждать приезду владыки Феогноста. Симеон поглядел Алексею внимательно в глаза и подписал грамоту, коей Алексей Петрович наконец-то восстанавливался во всех прежних своих правах. Боярин вышел, степенно поклонясь. Семен, когда за Алексеем Петровичем захлопнулась дверь, закрыл лицо ладонями и так сидел недвижимо, чуя, как горячая кровь толчками ударяет в сердце. Что еще должен содеять он на этом пути? Неужели Алексий прав?! Но его уже несло, как камень, пущенный из пращи. Он должен был долететь до конца или разбиться... Через два дня сваты уехали в Тверь. Феогност воротился раньше, чем его ожидали. Он уже все знал и принял великого князя на своем подворье со строгой властностью духовного судии. Быть может, намеренно, дабы не остаться с князем с глазу на глаз, митрополит удержал при себе двоих настоятелей, архимандрита и четверых протодьяконов. Архимандрит и настоятели монастырей сидели, протодьяконы стояли по сторонам митрополичьего седалища, Феогност в своем кресле поместился в середине собрания. Он был тщательно одет, в дорогом саккосе из византийского аксамита, с двумя панагиями в жемчугах, с золотым наперсным крестом, с митрополичьим посохом дивной работы с рукоятью, резанной из желтой кости древнего подземного зверя, которую привозят иногда новогородские купцы из-за Камня, в своей алтабасной митре с алмазным навершием, - и все имело вид духовного суда над князем. Семен, усевшись в предложенное высокое креслице прямь Феогноста, бесился в душе, понимая, какую оплошку сотворил, придя сам к митрополиту, вместо того чтобы позвать духовного владыку Руси к себе во дворец, где он, князь, мог бы вот так же, вздев парчовые одежды, принимать Феогноста, независимо восседая перед митрополитом. Напряженным срывающимся голосом Семен попросил у Феогноста благословения на новый брак, объяснив с натугою, что прежний был недействителен. Феогност молчал. Черты лица его словно закаменели. - Сыне мой! - ответил он наконец. - Брак есть таинство, заключаемое на небесах, пред Богом! И разрешить узы те может токмо Господь. То, о чем ты рек ныне, есть лишь блуд и беснование плоти. Подумай! - Он предостерегающе поднял руку, заставив Симеона промолчать. - Ежели един из супругов тотчас по заключении брака, муж или жена, впадет в тяжкую болесть и годами будет лежать на одре скорби, не должен ли второй свято блюсти таинство брачное и ходить со всяческим тщанием за болящим супругом своим?! Не тако же ли супружница Алексея, человека божьего, всю жизнь, будучи девственницею, оставалась верна мужу своему, хотя он и покинул ее и ушел из дому безвестно? Не плотскую похоть, но духовную связь освящает в браке Господь! - Владыко! - сурово и страстно прервал Феогноста Семен. - Ты забыл, что я князь и глава и должен оставить наследника по себе для земли своея, для языка и народа русского! Что не похоть, а долг перед подданными, доверенными мне Господом, заставил мя ныне пренебречь, как ты говоришь, узами брака! Мне надобен наследник, сын! И потом, этот союз должен положить конец древнему спору городов, от коего гибнет наша земля! Вот с чем пришел я к тебе! Лицо Феогноста не дрогнуло, только, быть может, еще более омертвело. - Князь! Царство божие - не от мира сего! Я не могу воротить твоих послов из Твери. Но подумай и ты, на что идешь и против чего восстал ныне! Быть может, тебе не велено иметь сына от Господа? Быть может, именно в этом и заключен вышний промысл, и кара, и искупление твое? Можем ли мы, смертные, ведать пути всевышнего? Ты и так многажды погрешал противу узаконений церковных, хранил языческие капища, не дозволяя мнихам по слову моему порушить сей оплот суеверия и тьмы. Многажды призывал к себе колдунов и колдуний, впадая в блуд духовный и упорствуя, паки упорствуя во гресех! Побледнев и отемнев взором, Семен ответствовал глухо, что отныне отступит от ворожбы и дозволяет владыке, ежели тот восхощет, срубить священную рощу с Велесовым дубом на Москве-реке. Это была еще одна уступка, схожая с предательством, но ему было не до старухи колдуньи в сей час. Феогност склонил голову, молча приняв этот дар Симеона, но не изменился ликом и не отступил ни на шаг от прежереченного. - С божьею волей бесполезно спорить, сыне мой! - выговорил он. - Лучше смирись! Я же как твой духовный отец все одно не могу при живой жене благословити тебя на третий брак, ни разрешить иереям сочетать тебя с нею святыми узами пред алтарем церкви божией! Это была стена. (И Алексий прибавит к сему, что свобода воли, данная смертному, заключена в послушании вышней воле, и будет прав... Все равно!) Симеон встал. Поднялся неспешно и Феогност. Так они и стояли друг перед другом - земная и духовная власти, человек и обычай, вопль смертного естества и голос высшего разума в непреложном одеянии земных своих установлений. За ним, Симеоном, за его плечами были оружные полки, и дружба с ханом, и давнее уважение к власти. За Феогностом - только церковное предание, но оно было сильнее серебра, оружных полков и воли земных властителей. Князю было отказано в благословении и в таинстве брака. Семен, сдержав себя, склонился к руке архипастыря. - Подумай, сыне! - еще раз предостерег его Феогност. - Слово мое непреложно! Ничего не ответив, князь покинул митрополичий покой. В голове его, пока он проходил переходами к себе в терема, сложилось отчаянное решение: он находит иерея, быть может и во Твери, который перевенчает их, нарушив Феогностову волю. За серебро, за подарки, из страха ли - все равно! Таинство не зависит от духовной чистоты пастыря, пока он не отрешен от сана... Странно, только теперь ему пришла в голову страшная мысль: а согласится ли на брак с ним сама Мария? Тем паче теперь, после прещения Феогностова? Он все делал так, словно его любовь только того и ждала, чтобы кинуться ему в объятия; а ежели нет? Чему он поверил? Себе? Неуверенным словам Всеволода, вынужденного сказать то и так, чтобы расположить к себе великого князя? Что-то ее заставляло все эти годы отказывать женихам? Быть может, она и вовсе не мыслит о браке? Быть может, вот теперь, скоро, с возвращением сватов из Твери он станет смешон всей Москве, нет, всему владимирскому княжению и даже паче того - всем окрестным землям! Быть может, Феогност прав? Быть может, браки действительно заключаются в небесах, и нет в том нашей земной воли, и бесполезно спорить с судьбой? Почему простые бабы в семьях смердов живут, не мудрствуя лукаво, с тем, с кем сведет их судьба по воле родительской, и счастливы, и не ищут иной судьбы, и не в этом ли высший жертвенный жребий женщины? Служить мужу своему, данному свыше, не споря с судьбою, превозмогая труды, и печали, и пьянство, и лень, и вольный норов супруга своего? Не подает ли ныне он и всем прочим поваду творить брак по хотению своему? Он, князь и глава народа русского? Но - нет, нет, нет! Нет!!! - кричала душа, кричала, и билась, и плакала, и восставала на брань, и требовала, взывая: <Господи, сотвори чудо!> Понимают ли они все, что ся творит со мною? Понимаю ли я сам, на что пошел и куда иду? ...А сваты уже в Твери. Вот они входят по ступеням. Вот останавливают под матицею, а Настасья сидит за прялицею или пяльцами и не глядит, и не смотрит, ссучивая бегучую нить. Вот сваты кланяют в пояс, на них кушаки задом наперед. Вот начинают разговор околичностями: мол, следили куницу, след привел к твоему терему, госпожа! Вот входит Всеволод и не знает, куда девать большие руки, и волнуется - впервой ему отдавать замуж сестру! Вот сваты заводят разговор прямее: у вас-де товар, а у нас купец! Андрей Кобыла улыбается широко, Алексей Петрович Хвост строг и важен. Их еще не пригласили переступить матицу, но вот уже и зовут, и сажают, и тогда Настасья, отложив кудель, обращает взоры свои к московским боярам и говорит, что дочь у нее уже на возрасте и надобно прошать девушку, без ее воли, мол, и я, мать, не могу дать вам ответа, и кивает Всеволоду, и тот идет за сестрой, а Мария уже ждет... И дальше картина не состраивалась у него в голове. Как одета? Как глянет? Что ответит брату? За все эти долгие месяцы он, оказывается, вовсе не представлял ее себе живую, такую, какова она есть, а токмо придумывал и изобретал, водил за собою за руку, словно бесплотную тень... И сейчас, когда впервые ей, земной, предстоит сказать свое слово, он не знает, не может уведать, ни представить, что за слово скажет она. Быть может, откажет! И - к лучшему. Он будет рыдать, лежа ничком, потом утихнет, встанет, неживой уже, и станет хлопотать, и строить, и началовать, и притворяться живым, и это будет страшнее всего! А там подойдет старость или случайная болесть, ордынская чума или иное что - и конец. И череп, омытый дождями. (Лучше так, лучше в поле, безвестно, без могилы и даже креста!) Маша, Мария! Скажи скорее, что ты хочешь сказать, ибо я уже не могу жить, не узнавши решения твоего! ГЛАВА 82 Сергий рубил дрова. Дрова были навожены с осени, по первому снегу, на ручной самодельной волокуше. На нем был сероваленый суконный зипун. Овчинный, по грехам, пропал как раз в ту пору. Несколько месяцев прожив в одиночестве, Сергий, увидев в березках бродячего мниха, явно направлявшегося к нему, помнится, так обрадовался человечьему голосу, что не захотел узреть ни вороватой оглядки, ни излишней льстивости, ни осторожного вопроса о богатом покровителе монастыря. Чая обрести в захожем брате сотоварища, он от сердца накормил его хлебом, ягодами и кореньями с малого своего огородика, стараясь не замечать ни жадности, с коей брат поглощал пищу, ни брюзгливости, явившейся в нем тотчас с сытостью. Освоившись, отогревшись у печи, которую он топил не переставая, пока Сергий хлопотал по хозяйству, носил воду и разметал двор, брат принялся свысока поучать Сергия: - Ты ищо молод! (Разумелось, что и несмыслен разумом.) Монастырь должон иметь богатого покровителя! Вот я был... - Он поперхнулся, невнятно произнеся название монастыря. - Дак то монастырь! Каких рыбин привозили к столу! Осетры во-о-от такие! Страшно и позрети! - Он щурился на огонь, причмокивая, вспоминая, верно, обильные трапезы. На вопрос Сергия, почто же брат тогда ушел из монастыря, вскинулся яро: - Пошто ушел! Пошто ушел... Завистники... Отцу иконому не приглянись, оногды и не евши просидишь... Довели!.. Да и вклад тамо... Сергий чуть улыбнулся, смолчав. Подумал, что здесь, в лесу, захожему брату скоро придется понять, что не в рыбах и не в покровителях заключена суть монашеской жизни. Назавтра брат пошел было на работу вместе с Сергием, но скоро устал, ссылаясь на застарелую нутряную болесть, все посиживал да посиживал, глядя, как Сергий неутомимо валит и валит лес. - И работашь как дурной! - ворчал он вечером. - Мнихи рази так работают? Мнихи Господа молят, вот! Однако и молитвы вместе с Сергием брат не выдержал. Начал сперва переминаться с ноги на ногу, потом опустился на колени и даже лег на пол, словно бы от молитвенного усердия, тут же, впрочем, едва не всхрапнув, и, наконец, пробормотав: <Пойду лягу>, выбрался из церкви. Когда Сергий воротился к себе, брат уже спал, накинув и подложив под себя все, что было теплого в доме. Сергий не стал тревожить его, улегшись на голый пол. На третий день брат заскучал. Заметив, что Сергий вновь сряжается в лес, пробормотал, отводя глаза: - Ты поработай, а я помолюсь за тебя! Сергий знал, уходя, что видит его последний раз. Знал, но не придал веры знанию своему... С годами это внутреннее знание все укреплялось и укреплялось в нем, и он уже и сам полагался на него и не ошибался после того разу никогда. Он, помнится, еще кинул взгляд на свой овчинный зипун - захотелось взять с собою, - но отдумал, да и устыдил себя. В тот день Сергий рубил лес до вечера не переставая (с собою была взята краюха ржаного хлеба). Когда, порядком уставши, он явился наконец домой, брата не было и не было полумешка муки - последнего, как на грех! И не было овчинного зипуна. Без муки до нового привозу Сергий еще мог просуществовать: толочь заместо муки липовую кору ему уже приходилось; потеря зипуна в чаянии близких морозов была страшнее. Пока, впрочем, хватало суконной рабочей свиты, и Сергий, рассчитав сроки, порешил, сократив даже несколько служебный устав, сугубо налечь на дрова, чтобы, когда грянут морозы, не было нужды уходить далеко в лес. К слову сказать, нового овчинного зипуна Сергий так и не завел. Притерпелся, привык и позже даже предпочитал сероваленую суконную сряду овчине... Брат этот научил его многому. И не то что недоверию. Постановив в сердце своем всегда доверять людям, Сергий доверял им и впредь, но отроческое, радостно-светлое ожидание добра от всякого встреченного прохожего неприметно перешло у него в требовательно-настойчивую мягкость пастырского началованья, в то, что позже называли в Сергии строгостью. Он понял, что редкий человек не нуждается в понуждении внешнем и лишь немногие, подобно ему самому, дерзают сами создавать себе это понуждение. В первую зиму у Сергия дров до весны не хватило. Пришлось бродить в лесу по пояс, а то и по грудь в мокром снегу, рубить и таскать полусгнивший валежник. Нынче запас был отменен, тем паче что он и не баловал себя излишним избяным теплом. На морозе дрова кололись легко, правда, иные дерева не враз поддавались его секире. Приходило соразмерять силу удара с твердостью - на глаз - очередной колоды. Сергий заметил, что расколется или нет полено, он знает уже в тот миг, когда топор падает вниз, еще не коснувшись дерева. Он приодержался, попробовал приказывать топору, но сразу же ничего не получилось. Тогда он вновь отдался работе свободно и вновь почувствовал, что знает, расколется или нет очередное полено, еще до удара. Он даже усмехнулся радостно, когда понял: знание приходило и здесь, в этом простом мужицком деле, не от головы, не от хитромыслия, а от сердца. И знание это было безошибочным. Еще до удара... Да, нужна и сила, и навычка, и топор нужен, но еще до удара и - безошибочно! Он уже давно нарубил потребное дню, но продолжал и продолжал вздымать секиру. Росла груда наколотых дров - и росло прозрение. Он точно знал, что полено расколется (или нет), до удара. Каждый раз. Без единой ошибки. Не тако же ли и на рати? - пришло ему на ум, и Сергий вновь приодержал вздетый топор. Не тако же ли и ратный труд?! Пото и пишут на иконах скачущих в сечу со вздетыми саблями, а инех валящихся от не нанесенного еще удара... Такожде и на ратях! Да, конечно! Духовно победоносны еще до сражения, и победители до победы, и сраженный падает (начинает падать), не тронутый еще валящимся на него мечом... Такожде! Он вновь стал рубить, и ликующая сила приливала к плечам: такожде! Уже до боя (и, верно, может быть, и без боя!) побеждают правые. Пото и одоляют един тысящу, а два - тьму. В духе причина всего: и воинского одоления на враги, и царств одержания, и даже столь малого дела, коим он занимает себя сейчас. <Гонимы гневом>... Воистину! И это - главное! Дух, коему подчинена плоть. Всегда подчинена! Нет слабых духом, есть ленивые, есть лукавые духом, есть высокоумные, без сердца тщащиеся познать истину. Но ежели дух устремлен и полон веры, плоть, ведомая им, победоносна всегда, еще до деяния, до боя, до удара, так же точно, как точно каждый раз он, опуская секиру, еще не коснувшуюся дерева, уже ясно знает, расколет или нет очередной чурак. Вечерело. Далеко в морозном ясном воздухе раздавались удары топора. И кто бы мог помыслить, что одинокий монах, вздымающий раз за разом секиру, уже не дровы рубит, а решает для себя сложнейшую философскую задачу, от коей зависит взгляд на все сущее и в коей коренятся основы деяний человеческих и многоразличных вер. ГЛАВА 83 На Всеволода, изрядно остудив его пыл, навалились разом все непростые дела тверского правления. Ссоры и споры с боярами покойного дяди Костянтина занимали средь них не последнее место. К тому же обиженный Василий Михалыч начал тотчас по возвращении в Кашин собирать ратную силу, а это значило, что ему, Всеволоду, тоже надо подымать кметей и бояр на брань, и, значит, облагать тверичей, не успевших опомниться от Костянтиновых поборов, новыми налогами, а поскольку войск не хватало, грозить татарскою помочью (очень, впрочем, сомнительной), а прослышав о возможном нахождении татарских ратей, смерды устремили на бег в леса и чащобы и торговые гости начали покидать город. Словом, не было бабе забот... Сверх того, началась домовая, семейная свара. Вдова Костянтина не захотела отдавать захваченное родовое добро, и Всеволод в гневе послал кметей возвращать добро силою, сотворивши с семьей дяди то самое, от чего не так давно сам катался в истерике, хватаясь за меч. Среди всего этого срама, споров, криков, ругани, семейных покоров, толковни с боярами и сбора полков явились московские сваты. И, добро бы кто иной, а не Андрей Иваныч Кобыла, свой, можно сказать, ведомый с детских лет, перед кем не скроешь ни безобразия, ни срама... Настасья, узнавши, схватилась было за голову. Пока московитов встречали, захлопотанная прислуга кинулась судорожно искать запропастившуюся дочерь и не нашла. Сваты уже подымались по лестнице. Ни пить, ни исть не подашь ведь, доколь под матицею не постоят! Торопливо влезла в праздничный свой темно-синий, отделанный парчою и жемчугом саян, выхватила у сенной боярыни прялицу. В последний миг вытащила зеркало, поправив сбившийся повойник. Только поспела сесть - вошли сваты. Ульяния засунула любопытный нос и младшие, Володя с Андрюшей, вслед за нею. Настасья грозно повела глазом - веселые рожицы мигом исчезли, но так и стояли, слышала по дыханию, заглядывая в щелку дверей. Сваты, остановясь под матицею, одинаковым движением огладили бороды, глянули друг на друга. Настасья (руки уже не дрожали, справилась с собою) степенно ответила на поклон. Кобылу поздравствовала как старого знакомого. Тут, наконец, и Всеволод зашел, тоже переодевал платье к торжеству. Слушала толковню сватов вполуха, гадая об одном: где сейчас Маша? Степенно отмолвила сватам теми словами, которых и сожидал в мечтах своих Симеон: мол, с дочерью надо посоветовать! Усадив сватов и распорядив угощением, все ждала, - отай разослала искать по всему терему, и вс° не находили Машу, - сором! А Мария была в этот час в притворе домовой церкви. Забилась в угол, села на лавку, прижав руки к вискам, неотрывно глядючи на большую икону <Всякое дыхание да хвалит Господа>, вынесенную в притвор. Безмысленно разглядывала выписные ряды ангелов, архангелов и праведных душ, узорные горки и травы, коневые и скотинные стада понизу... Вяло подумалось: в монастырь? Князь оскорбил ее, быть может, сам не понимая того; словно корову купил, достав престол Всеволоду, и теперь она не ведала, что ей делать с собой. Отказать? Может, и вправду уйти в монастырь? И отказать не откажешь запросто так великому князю владимирскому? Зачем это все, Господи! Зачем борьба за власть, споры, ссоры... Сидели бы у себя в Холме... И понимала сама, что безделицу мыслит. Первая завсегда баяла - родовая честь! Сказать, что не лежало сердце к Семену Иванычу, тоже не могла. Не думала до последнего, что он так поступит, пока уж не отослал Евпраксию к отцу! А и тогда не понимала еще, не чуяла. Дивно казалось: как же так? Венчанная жена! Может, то и отмолвить сватам? Или отложить... И все было не то, не о том! Он ее любит, конечно любит! А она? А она не знала, не понимала ничего. Привыкла жить без любви, без мыслей о браке, и сейчас ничего не пробуждалось в ней, одна сумятица в голове. Звонкий голос Михаила заставил ее вздрогнуть. - Вот ты где! - кричал брат. - Я тебя первый нашел! Иди скорей, сваты ждут! Андрей Иваныч с тем, с другим, приехали, важные такие! Михаил охватил сестру руками, потянул, расцеловал в щеки на правах младшего брата. - Иди же, ну! - Постой, отстань! - отмахивалась Мария. - Дай погодить, подумать... - А что? - округлив глаза, воззрился на нее Михаил. - Ты чего? Не пойдешь разве замуж за великого князя? Мария, покраснев, свела брови, отбросила руку брата, молвила резко: - Погоди! Михаил замолк, озадаченный. Сестра сидела гневная, слепо глядя перед собой. - Я ду-у-умал... - протянул он разочарованно. - А он жену отослал! - Жену! - возразила Мария. - Бают, и не жили с ней! - И прикусила губу. Само сказалось лишнее, при брате-то! - А я его видел! В Новгороде! - вдруг, прояснев ликом, похвастал Михаил. - Даже баял с им! - Видел? - На лице у сестры мелькнуло подобие улыбки, и снова она вся словно погрузилась в тень. Руки упали, опустились плечи. Спросила устало, глядя на икону перед собой: - Какой он? - Он? - Михаил задумался. Повертел головою, поджав губы, потом ясно взглянул на сестру и улыбнулся опять: - Он добрый! И хочет быть строгим! Сказал - и растерялся враз. Маша сидела и плакала. Плакала молча. Слезы катились и катились у нее по лицу... Михаил постоял, по