том подсел к сестре, потерся о ее плечо виском, как делал когда-то, еще до отъезда своего, после начал бережно гладить ее бессильно брошенные на колена руки. Наконец Маша сделала над собою усилие, скрепилась и встала. Притиснула на миг к себе, нагнув; вихрастую голову брата (вымахал, что и рукой не достанешь теперь!), отерла полотняным платом глаза. Спрятала плат в рукав. Промолвила со вздохом: - Ну, пойдем! И Михаил, не оглядываясь (боялся, что сестра разревется опять), торопливо повел ее вниз по долгим переходам в горницу, где уже давно маститые сваты, распаренные в своих бархатных и суконных, отделанных мехом одеждах, нетерпеливо поглядывали на дверь. Мария явилась строгая и белая - ни в губах крови, стала, выпрямившись. Сваты поклонились ей в пояс. Андрей осклабился, подмигнул было, но она - словно и не почуяла; ни слова, ни улыбки в ответ. Прошла, вскинув голову, по половице, взад и вперед (надо было так по обычаю, показать, что не хромая невеста). Остановилась, все так же холодно глядя перед собой, сказала, опустивши ресницы: - Я согласна. И словно отпихнула, оттолкнула от себя всех, вскинувши взор: - Мне можно уйти? Настасья, невольно оробевши, отмолвила: - Ступай, доченька! Мария молча, не меняя выражения лица, поклонилась сватам и вышла, такая же прямая и недоступно строгая. Сваты переглянулись. Андрей крякнул и отер платком вспотевшее лицо. <Мда! - помыслилось ему. - Теперича на спину уже не посадишь!> - Садитесь, гости дорогие! - произнесла Настасья у них за спиной. Кобыла и Алексей Петрович, повеселев, перекрестились и сели к трапезе. По старинному свадебному чину речь теперь должна была пойти о приданом невесты, после чего уже тверские бояра, от Настасьи со Всеволодом, поедут на Москву глядеть дом жениха... О том, что митрополит Феогност отказался благословить этот брак, в Твери еще ничего не слыхали. ГЛАВА 84 - Мать! Мнишь ли ты, что дочь великого князя тверского выйдет замуж без благословения церковного? - Доченька, Маша... Уже и пиво сварили, и свадьба готова на Москве! И лошади ждут, и сваты... - И никто из них не повестил изначала про Феогностово прещение! Позор! Стыд! Господи, какой стыд! - Доченька, я не знаю, что делать теперь... Великий князь... - Князь! Но Феогност затворил все церкви на Москве! Что ж князь Семен меня без венца, как суку... как последнюю... О чем же думал он, посылая Андрея Иваныча к нам? Обманывал, да?! Ты не знаешь, так я знаю, что делать теперь! Идти в монастырь! Я уже толковала с игуменьей. Через три дня постригаюсь, вот! Невестой христовой почетнее быть, чем невестой вашего московского князя! - Мария выбежала из покоя. Настасья как сидела, приложив руки к пылающим щекам, так и осталась сидеть. В самом деле - срам! Феогност затворил церкви. Третий брак, при живой жене... И венчать некому теперь! Разве епископ Федор? Здесь, во Твери... То будет позор для великого князя! Да и владыка Федор может побояться Феогностова прещения... А за невестой - целый поезд. Княжеский возок в серебре, обитый изнутри рысьими мехами, вершники в лентах, перевязанные узорными полотенцами, разубранные кони, расписные сани... Весело гомонят кмети, весело звенят бубенцы. Сейчас кормят поезжан, завтра... Всеволод вбежал, хлопнув дверью. Промороженный, краснолицый: - Что с Машей? - Отказывает! Без церкви, без венца... - Ежели здесь, во Твери, перевенчать... - Думала. Неможно. - И что она? - В монастырь. Через три дня уйду, говорит. - Зови Кобылу! - Сором-от... - Што сором! Пущай, коли сват, шлет вестоношей ко князю! Семен Иваныч с митрополитом не сговорил, а нам теперича ответ держать?! Ты, мать, потолкуй с игуменьей! Без твоей воли и Машу не постригут! А я... - Он вскочил, выбежал вон. Скоро в палату вступил Андрей Иваныч Кобыла, выслушал с нахмуренным челом сбивчивую речь Настасьи. Посопел. Молвил: - Ты тово, с Машею... Не спеши... Пущай погодит! И молодцам... Лишних пересудов не стало б... А я тотчас пошлю ко князю гонца! Без венца и нам, тово, везти невесту соромно! Встал Андрей. Осторожным ученым медведем, пригибаясь в дверях, вылез из палаты наружу. Ничем не утешил, а стало как-то покойнее после его быванья. Прислушалась: во дворе все так же гомонили гости и челядь, не ведая еще или не желая ведать беды. От Твери до Москвы четыре дневных перехода. Вестоноши, меняя на подставах верховых коней, проходят этот путь за два дня. Гонец, посланный Андреем Кобылою, въезжал в Москву на другой день, позднею ночью. Бросив запаленного коня, шатаясь, взошел на крыльцо. Разбуженный сенной боярин, сообразив, что и от кого, побежал в княжую опочивальню будить Симеона. Князь еще не спал. Лежал, обдумывая устроение свадебных торжеств, непростое, поелику ни митрополит, ни Алексий и никто из духовных не будут на свадебном пиру. У него этим вечером был долгий и тяжкий для обоих разговор со Стефаном. Стефан, недавно лишь покинувший терема, тоже не спал в этот час, стоял на молитве у себя в настоятельском покое монастыря и думал. Думал о том, что совершил он и на что дал себя согласить князю два часа тому назад. С поздним раскаянием вспоминал теперь Стефан о младшем брате, который, по дошедшим слухам, так и живет у себя в лесу, лишь изредка появляясь то в Радонеже, то в Хотькове, и о нем уже начинают слагать легенды, сказывают о каком-то прирученном им медведе, о борьбе с бесами, о разбойниках, не тронувших пустынника... Сам Стефан, приняв настоятельский посох и сан, ни в чем не изменил аскетического своего образа жизни, ни скудной трапезы, ни власяницы не снял, что носил под ризами, на голом теле. Но к нему уже потянули бояре и знать, уже не один Симеон, а и Василий Вельяминов, тысяцкий Москвы, содеял его духовником своим, и иные многие великие бояра, лучшие гражане, гости торговые... Духовная власть, толпы внимающих (о чем мечталось бессонными ночами еще там, в Ростове, и после, в Радонеже), почет и преклонение - все приходило, пришло нынче к нему вместе с любовью Алексия, вместе с уважением Феогноста... И все это опроверг и ниспроверг княжий наказ. И должно было ему выбрать одно из двух: или бросить посох к ногам князевым, снять позолоченный крест и, надев сермягу, уйти туда, в лес, к брату своему молодшему, или... Или вовсе бежать из пределов Москвы, быть может, и из Руси Владимирской, куда-нибудь в Киев... Но там Литва! Или еще далее, на Афон, в пределы Цареграда, где нынче войны и невесть, кто победит, и не примут ли греки после того римскую веру? Или на север, в пределы новогородские? Утонуть, погинуть в безвестии, похоронив и гордый разум свой, и знания книжные, и навык божественного краснословия, похоронив все мечты и похотенья свои... Не уйти! От соблазнов плоти уйти легко. Его давно уже не смущают ни хлад, ни глад, ни пост, ни суровая дощатая постеля. От соблазнов души уйти оказалось гораздо трудней! И теперь, с запозданием, предвидя митрополич суд и остуду наместничью, он стоит на коленях и молит Господа о снисхождении и с запоздалым раскаянием вспоминает меньшого брата своего, который разом отверг все обольщения мира и всякую гордыню отринул, даже и гордыню полного отречения своего! Симеон, подрагивая лицом, читал торопливое послание Андрея Иваныча Кобылы. Три дня? Какие три дня?! Постепенно начинал понимать. В голове прояснело. Но он же... И вдруг его прошиб пот: ведь Мария ничего не знает! Торопливо влезал в рукава. Гонцов к ней тотчас! И не одного... Надежных! Василий Вельяминов будто проведал - уже подымался по ступеням. - Прослышал, батюшка-князь, гонец скорый у тя? - От Кобылы! Чти! Надобны верные кмети. Скорей! Вот так Никита, Мишуков сын, случившийся в эту ночь в дозоре дворца, получил свою первую княжескую службу. Мельком взглянув на разбойную рожу невысокого ухватистого молодца и смутно догадав, что уже где-то встречал его и даже вроде беседовал, Семен поворотился к троим прочим, обозрев каждого с ног до головы. На него глядели бедовые обветренные морды привыкших к делу, а не словам молодцов, из тех, верно, что лазят по ночам, мало не задумывая, через тыны в терема посадских жонок, да ерничают, да пьют, да славно дерутся в кулачных боях на Москве-реке. Вот каковы посланцы его мечты и любви! Ну что ж, скачите быстрее ветра! Награда от князя великого - серебро да лихая выпивка в молодечной - сожидает вас на Москве! Трещал смолистый факел. Жаркие горячие искры огня с шипением падали на снег. Мороз крепчал - солнце из утра вставало с ушами, - а теперь, под высокими звездами ночи (далече, словно стоны немазаного колеса, разносит скрип шагов по снегу), верно, и вовсе озверел. Вона как стягивает кожу лица и леденит руки! - Одюжат молодцы? - спросил невольно. - Выдюжим! - осклабясь, ответил невысокий за всех, и прочие готовно закивали головами: мол, не впервой! В свете факелов выводили храпящих дорогих княжеских коней. Кабы не честь княжая - сам бы поскакал ныне вослед! Дорогую грамоту при серебряной печати протянул тому, запомнившемуся. Никита готовно принял, спрягал в кожаный кошель на гойтане, засунул за пазуху. - Преже голову потеряю! - успокоил князя. Посажались верхами. Тронули, все убыстряя и убыстряя бег. Вот исчезли из светлого круга, вот гулко протопотали в отверстом зеве ворот. Семен почуял вдруг, что пальцы рук уже ничего не чуют и уши тоже. Зачерпнул снегу, растер то и другое, перевел плечми. Зверел мороз! Как-то доскачут молодцы? С неохотою пошел назад, в терем, зная уже, что всю ночь не уснет. Никита, проезжая мост, надвинул до самых бровей мохнатую шапку. Ветер резал лицо. Конь скакал, храпя, взматывая мордой. Морозные иглы льда забивали ноздри скакуна. Сонною улицей - рогатки уже были убраны перед ними по слову тысяцкого - проминовали Москву, и началась, пошла ночная тверская дорога. До первой подставы, до первой смены лошадей, двадцать ли, тридцать поприщ - никогда не считал! Ноне только подумал: не сломать бы ноги коню в потемнях! Летел обжигающий воздух, летел темный надвинувшийся лес, и месяц, выплывший наконец из волнистой туманной гряды, летел перед ним в небесах да топот вытянувших в нитку вершников, что, не отставая, летели следом за ним. Никогда еще так не скакал Никита! Думал дорогою (лишь бы не упасть): вот так же, верно, и дедушко Федор в его молодые годы скакал по князеву делу отселева в Новгород али Кострому - хорошо! И было хорошо, хоть уже и не чуялось щек, и казалось: не топот коня, и не дорога, не ветер, а летит встречу высокий надзвездный простор и его на коне несет в вечном холоде ледяных облаков, по дороге луны, над умершей, недвижной землей. И-эх, родимые! Ветер! Кони и ветер! Пал, споткнувшись и захрапев, чей-то скакун. Никита не остановил, не поворотил лица. Скоро подстава, дойдет, коли жив! Трое теперь неслись сквозь мороз и ночь. К первой подставе Вельяминов выслал вестоношу. Их уже ждали, держа в поводу коней. Шлепнув ком гусиного сала на рожу, проглотив огненную чашу горячего меда и бросив несколько слов об отставшем спутнике, Никита уже летел вперед, по-прежнему чуя за собою наступчивый стук копыт. Луна все так же бежала в небесах, и так же молчал промороженный зубчатый лес, и так же тек, обжигая почти уже нечувствительное лицо, ледяной воздух. На второй подставе приодержали было. Но княжая тамга да окрик тотчас явили им свежих оседланных коней. Не разбирая ни лиц, ни рук, вырвал из чьих-то согретых пальцев теплый на ощупь повод, рванулся ввысь и, ловя стремя ногой, поскакал, яростно врезаясь в упругий игольчатый холод. Небо светлело, бледнело, гасли звезды. Казалось уже: сойди с коня - и не устоять на ногах. На подставе на хриплый окрик простуженного горла, понявши, что гонец самого великого князя, его стащили с коня, влили в рот горячее душистое пойло и, не разговаривая много, вскинули в иное седло, продели ноги в стремена, и Никита, не чая уже, скачет ли кто-то за ним, вновь полетел в пустоту, холод и ветер. От Москвы до Твери четыре дневных перехода. Двое суток скачут обычные вестоноши. Никита со спутником (и второй отстал-таки по дороге, свалившись с седла), закаменев и кошкою согнувшись в седле неведомо какого по счету сменного скакуна, на восходе солнца несся уже в виду города, и шарахали от него утренние крестьянские кони, сторонили возы, издали завидев летящего стремглав вершника (верно, уж ко князю самому, не иначе!), с криком шарахало воронье из-под звонких копыт, и близил, стоя, как на столбах, на высоких розовых дымах, уходящих неколеблемо в морозную высь, широко раскинувшийся тьмочисленным нагромождением изб, клетей, хором и амбаров великий город. Под воротами скрестившей копья страже Никита не мог сказать ничего - свело челюсти. Подскакавший напарник выкрикнул строго: - От великого князя володимерского! Копья раздвинулись. Куда тут? Улица криво вилась вдоль высоких тынов. Но их уже встречали верхоконные и скакали сбоку и впереди. И так, вослед чужому коню, влетел Никита в ворота города в городе - княжого дворца, не раз уже сгоравшего и вновь возникавшего из пепла, построенного впервые еще Михаилом Святым. Высокий собор, выше московских гораздо, высокие терема с многоразличными переходами, лестницами, кишевшие народом. Он плохо видел - в ресницах настыл лед; сползая с коня, пал и не сразу сумел встать на ноги. Не чуя тела, шел, ослепший, готовый зарыдать, и не почуял, не понял сразу, что и к чему, попавши в медвежьи объятия Андрея Кобылы, который, крикнув в ухо ему: <Грамота у тя?> - и получив в ответ беспомощный кивок, попросту сгреб гонца в охапку и понес на крыльцо, мигнув молодцам волочь туда же и второго иссеченного ветром и снегом московского ратника. <Гонец! Гонец! От князя!> - потекло по ступеням хором. И Настасья, для которой этот третий день едва не стал роковым, горячо перекрестилась перед образом Богоматери и пошла встречать. Андрей Кобыла втащил за шиворот и поставил на ноги перед ней буро-бело-сизого, залитого не то тающею водою, не то слезами малого со скрюченными красными негнущимися пальцами, который косо начал рвать намороженные пуговицы ворота, раскрывал рот, бормоча что-то, и наконец с помощью того же Андрея Иваныча изволок на свет божий кожаную, пропревшую с одного боку и оледенелую с другого калиту, из коей толстыми пальцами Андрея была извлечена свернутая в трубку грамота с вислою серебряною печатью. - Самой кня... кня... кня...жеской!.. - Оттирать, живо! - прикрикнула Настасья на заметавшихся холопок и - сенной боярыне: - Машу созови! И Всеволода! Мария со Всеволодом и незваный Михаил явились почти одновременно, когда юнца уже уволокли оттирать и отпаивать горячим вином. - Маша, тебе! - сказала Настасья, протягивая нераспечатанную грамоту. Мария порвала снурок, развернула свиток пергамена, медленно проглядела, шевеля губами. Без сил опустила руки, почти роняя грамоту на ковер. Сказала громко, без выражения: - Перевенчает духовник великого князя, игумен Богоявленского монастыря Стефан! Грамота пошла по рукам - от Настасьи ко Всеволоду (Михаил тоже сунул любопытный нос в свиток, глядючи через плечо брата), от него - к Андрею Кобыле. Андрей Иваныч крупно перекрестился, сказал густо и радостно: - Вота и устроилось все! Со Христом Богом! Ноне великому князю во всем легота: и в Литве непоряд - не зайдет Ольгерд наши волости! И в Орде спокой! А и в дому, вишь, настала порядня добрая! Ну, Маша, судьба! И не перечь больше! Сряжайте невесту, а я велю запрягать! ГЛАВА 85 ...Справа бежали, увязая в глубоком снегу. Бежали позорно, роняя оружие; падая на колена и прикрывая руками головы, ждали ударов, а немцы, в развевающихся рыцарских плащах, скакали, словно на турнире или на смотру, наотмашь рубя бегущих. Волынская рать пятила, ощетиненная копьями, но было ясно, что скоро побежит и она. Кейстут, далеко на левой руке, усланный обойти рыцарей, сейчас, попавши в засаду, бешено прорубается сквозь немецкие ряды, ежели уже не убит! Ольгерд, до крови кусая губы, опустил иззубренный меч, затравленным волком озирая поле, усеянное трупами русичей и литвы. Сын, Андрей, сейчас выводит полоцкую дружину... Отрежут! Отрезают уже! Кого кинуть в бой? Смольнян! Он вырвал рожок у горниста, сам протрубил призыв. Битву еще можно было спасти, ежели, ежели... И все дело опять испортил Наримунт! Жалкий трус, сто раз прощенный, убежавший было в Орду, и теперь, когда приполз из Москвы, виляя хвостом, Евнутий (Ольгерд спросил брата: <Ну как, помог тебе твой Христос?> О своем крещении он ныне старался не вспоминать), когда приполз Явнут, Наримунт прискакал тоже - ордынский прихвостень, прихвостень Калиты, в этом несчастном бою он задумал выслужиться перед братьями и, точно пьяный, не разбирая дела, вломился со своею конницей в самую середину, поруша до конца строй волынской рати. Тотчас под согласные певучие звуки своих труб оба немецких клина обняли, сжали, стиснули Наримунта и началось уничтожение. - Так умирай же! Умирай! Умирай! - кричал Ольгерд в забытьи, кровавя шпорами бока своего скакуна. - Недоносок Христов! Выродок! Стой!! Стой!!! К-куда-а! Наримунтовы к мети уже бежали, бежали в лоб смольнянам, всеконечно губя сражение. И пели рожки, и, разворачиваясь, точно на смотру, немцы рубили бегущих. В этот миг из-за дальних кустов выбилась горсть ратных и пошла наметом прямо на рыцарский клин. По платью и оружию Ольгерд издалека признал Кейстута. Брат был жив! - Мало вас! Куда же! Сомнут! - в отчаянии, почти рыдая, кричал Ольгерд, не понимая уже, что его не слышат, что в грохоте и стоне сражения, ржании коней, гомоне дружин и стонах умирающих его голос тонет, как в бурном море утлый челнок. Наримунта надо было бросать на произвол судьбы и отступать, отступать, загородясъ гибнущими смольнянами, снегами, завьюженной, в сырых водомоинах, Стравою, наконец! Он и вправду рыдал от бессилия и злости. Приходило бросать Кейстута тоже на произвол судьбы, а без него Жемайтия не устоит! Три года назад они так славно вдвоем, измотавши в лесах, отразили едва ли не крестовый поход на Литву всего Ордена и многочисленных спесивых союзников его, а теперь... Позор! Андрей отступал, огрызаясь. Сын был жив и, спасенный Кейстутом, сумел ускользнуть из кольца. Здесь, за перелесками, за лощиною, засыпанной тяжелым глубоким снегом, следовало собрать и перестроить оставшихся в живых. Ратники шли, скакали, ковыляли, ползли. Иные, тяжело раненные, добравшись до своих, ложились и тут же умирали в снегу. Разгром был страшен. Сотни и сотни подвижных тел пятнали истоптанный снег. И пели победно рожки, и, пестрея на солнце штандартами, блистая железом, рыцари рубили ползущих по снегу раненых и умирающих людей. Он так и не понял, в какой миг залитый своей и чужою кровью, худой и высокий Кейстут на раненом шатающемся коне оказался рядом. За ним словно тени, спотыкаясь, ехали, как и он залитые кровью, пять человек - все, что осталось от дружины Кейстута. И все же он совершил невозможное, трижды пробившись сквозь рыцарский строй. Ольгерд обнял брата. - Где Наримунт? - хрипло спросил Кейстут. Ольгерд ответил, махнувши рукою: - Там! На лбу Кейстута вздулись свирепые жилы, лицо перекосило гневом. Залитый кровью, с горящими глазами на бледном лице, точно дух войны, он был страшен в сей миг. - И ты не пошел его выручать?! - Кого?! - крикнул Ольгерд, ярея. - Взгляни! Нам теперь лишь бы отступить в порядке! Не то немцы возьмут Вильну! - Их мало... - устало ответил Кейстут. - Никуда они не пойдут дальше этого поля! Гляди! Добивают раненых! И это - рыцари! - с яростью выкрикнул он. - Псы! - Мы для них - лесные звери! - мрачно подтвердил Ольгерд. - На литвинов охотятся, словно на волков и медведей! Возьми моего запасного коня, Кейстут! Ты еще можешь держаться в седле? Кейстут кивнул: - Да! Пока не умру! - Тогда выводи смольнян и волынян. Любарт не простит нам гибели всех своих воинов... За тем лесом - сбор! Вдалеке победоносно пели немецкие трубы. Бой затихал. Рыцари спешивались, одирая доспехи и платье с убитых. Оставшиеся в живых русичи и литвины поспешно отходили к опушке леса. Раненые ползли, зарывались в снег. Долежать бы до ночи! Увидят - зарубят без милости. Раненых редко щадили в этой войне! Магистр Генрих Дусемер торжествовал. Первая внушительная победа после того позорного похода трехлетней давности, когда цвет рыцарства, все орденское войско вместе с союзными отрядами высоких гостей, приехавших к ратной потехе - два короля: Иоанн Чешский и Людовик Венгерский, моравский, герцог, Карл Люксембургский, бургундский герцог и герцог Бурбон, графы Голландии, Нюрнберга и Шварцбурга с дружинами, сколько собралось рыцарей, стягов, гербов, сколько гордой ратной силы! - вс° это огромное войско, обманутое литвинами, десять дней бродило в пустынных лесах, в то время как полки Ольгерда пустошили Ливонию! Голодные, мокрые (началась распутица), на измотанных конях воротились рыцари, не застав ни единого язычника... Старый магистр, Людольф К°ниг, был тогда снят, обвинен в легкомыслии, в измене, признан умопомешанным и заключен под стражу в Энгельсберг... Заколебалась честь Ордена, заколебалось будущее его! И он, Генрих Дусемер, должен был спасти любыми средствами потерянную рыцарскую честь Ливонии. Любыми! <Об этой битве... Об этой великой победе, - поправил он сам себя, - следует повестить по всему миру!> Он шагом ехал по полю битвы, озирая горы трупов. Сколько тут их? Сотни? Быть может, даже тысячи? Навстречу гнали нестройную толпу обезоруженных, израненных пленных. Магистр остановился, считая. Поднял руку в железной перчатке, приказал: - Этих - к тем! Тотчас толпу пленных окружили конные рыцари и начали рубить безоружных, точно мечущееся, загнанное зверье. С хриплыми выдохами вздымались и падали мечи, круг все сужался и сужался, стихали режущие уши крики избиваемых... Все! К нему подъезжали, поздравляли с победой. - Сколько их? - спросил он, кивая в сторону кровавого поля. - Да... Тысячи полторы... А то и все две! - неуверенно произнес кто-то. - Все четыре! - выкрикнул рыцарь Дитмар. Подъезжали командиры отрядов, счет убитых литвинов множился, рос на глазах. - Повестить всем! Пало шесть тысяч язычников! - громко приказал Дусемер. - Гонца в Ригу! Гонцов к королю! Мы победили! - Шести тысяч никак не будет! - тихо сказал, подъехавши вплотную к магистру, Иоганн Штакельберг. Генрих Дусемер покосился на старого воина, ответил негромко: - Молчи! Ордену нужны пополнения. Громкая победа привлечет к нам рыцарей со всей Европы! И так слишком много тягостных неудач в этой войне! Сегодняшний бой тоже дался не даром! Возвысив голос, он обернул лицо к соратникам: - Приказываю перебить всех оставшихся пленных и отходить! <Ночью, - подумал он про себя, - Ольгерд с Кейстутом могут захотеть сквитаться за дневной разгром!> Призывно трубили рожки. Победители, торопливо вьюча добычу, вскакивали на коней, ровняли ряды. Внезапность! Вот что решило дело. Ольгерд не ожидал, что рыцари выступят так рано. Внезапность и недолгие сборы. Всего восемьсот рыцарей (с кнехтами и оруженосцами до трех тысяч людей) отправились в этот поход. Теперь можно будет хоть на несколько месяцев отдохнуть от литовских набегов, а тою порой укрепить дороги и порубежные крепости. Генрих Дусемер отлично понимал, невзирая на днешний успех, что война с Литвою, в лучшем случае, затянется на много лет... И еще одно знал новый магистр. Что не так важна сама победа, как победный шум вокруг нее. Завтра ко всем государям Европы поскачут вестники победы, и цифра убитых литвинов будет все расти и расти: шесть, десять, восемнадцать, двадцать, и наконец, сорок тысяч человек, и в нее поверят (и даже в русские летописи она попадет!), и новые искатели легкой и славной наживы устремят изо всех немецких земель в ряды Ордена, чтобы вновь и вновь пытаться завоевать, истребить, выжечь эту упрямую землю, не поддающуюся никаким завоеваниям. И будут гореть литовские хутора, и будут гореть на кострах захваченные в плен рыцари - в честь огненосных литовских богов, и Ольгерд, темнее ночи воротившийся в Вильну, в неизрасходованной ярости воздвигнет гонение на христиан (запоздалыми казнями создав новых мучеников во славу Христа), позабывши, что едва ли не все его воины - крещеные православные русичи. Заметим, что Кейстут, всю жизнь свято хранивший языческую веру предков, никогда не унизил себя до подобных гонений, хотя и военною силою и обманом всегда отклонял, отводил, отражал все попытки обратить себя в католичество. Ольгерду предстояла долгая жизнь и завидная судьба. Он будет идти от победы к победе, завоюет Подолию, подчинит Киев и почти всю северную Русь, создаст великое русско-литовское государство от моря и до моря, не потерпевши больше за всю жизнь ни одного серьезного поражения... Так почему все-таки не состоялась Великая Литва? Почему, едва ли не сразу вслед за смертью Ольгерда, начал рассыпаться этот колосс, без бою захваченный Польшей, у которой потом Русь в течение нескольких столетий последовательно отвоевывала, возвращая себе назад, захваченные некогда Гедимином, Ольгердом и Витовтом русские земли? Что произошло с Литвою, где была допущена роковая ошибка, не давшая ей укрепиться в столетиях, и в чем? А что ошибка была допущена, и допущена именно Ольгердом, слишком ясно видится нам теперь. После своих, достаточно кратких впрочем, гонений на православие Ольгерд начал долгую прю за митрополичий престол. Казалось бы, Ольгерд точно так хитрил с цареградскою патриархией, как и Кейстут с римским престолом, все обещая принять православие, да так и не приняв его в конце концов... Да! Но католичество шло с Запада, вместе с завоеванием страны, и принявший его Ягайло тем самым враз погубил Литву, поскольку православие было верою трех четвертей населения Великого княжества литовского. Тут нельзя было хитрить, как хитрил всю жизнь Ольгерд, тут надо было твердо свершить этот шаг, и тогда, возможно, вся история Восточной Европы пошла бы совершенно иначе. Ведь новый греческий митрополит Киприан поначалу устремился в Литву! ...Пошла бы иначе, и можно сказать, что Ольгерд, идучи от успеха к успеху всю жизнь и безмерно расширив свое государство, погубил его будущее в тот миг, когда в ярости от разгрома на Страве кинулся в Вильну мстить ни в чем не повинным защитникам греческого православия. Он был холоден, Ольгерд! Религия для него была только политикой, и потому он и не узрел, не почуял глубокой, до прямого противоположения, разноты самих сущностей тогдашних православия и католицизма. Будучи хладным политиком, Ольгерд споткнулся именно здесь. И именно с этого часа все грядущие успехи Литвы повисли в воздухе и стали иллюзорными. Именно здесь и теперь, при князе Симеоне, духовно победила Владимирская Русь, хотя до полной политической победы над Литвою и Польшей, перенявшей наследство литовских князей, понадобились еще целые столетия. ГЛАВА 86 Семен никогда никому не признавался в своей нерешительности. Это была не трусость, а нечто иное. Встречая сопротивление, он обнаруживал в себе подчас неистовую энергию и силу - так было, когда он одолевал братьев-князей, когда, сломив сопротивление Новгорода, брал черный бор и выкуп с Торжка. Так было не раз, так было и ныне, пока возникали все новые и новые преграды... Но вот все преграды обрушены, и Мария Александровна, живая и во плоти и уже обвенчанная с ним в княжеской домовой церкви в присутствии великих бояр, своих и тверских, сидит рядом с ним за свадебным столом, и впереди ночь, и он отчаянно трусит, и уже почти хочет, чтобы все было так, как допрежь: чтобы мучения, и мечты, и недостижимая любовь где-то там, за лесами, за реками, чтобы вечно ждать и не дождаться ее никогда, вечно хотеть, вечно представлять ее себе и беседовать с тою, с призрачной. Он скашивает глаза, видит все пятнышки, все родинки на коже, мелкие бисеринки пота на ее челе, и не верит, что это она, и боится грядущей ночи, и почти с отчаянием думает о том, что ежели она его возненавидит и согласилась на брак неволею (все-таки он великий владимирский князь!), то это для него - смерть, конец всему, и мечтам, и надеждам тоже. Длится пир. Звучат заздравные клики. Мария кормит его с ложки: пристойно берет понемногу обрядовой каши, поднося ложку точно ко рту, сама опускает глаза. Теперь он должен сделать то же самое. Симеон зачерпывает, кашу, отбавляет. Рука у него неприметно дрожит. Подносит. Сейчас он вдруг с ужасом понимает, что кормит родную сестру убитого им Федора и только что она кормила его, и ежели бы поднесла яду, это не было бы даже преступлением, а только отплатой! Мария ест, не глядя на него, неловко вытягивая вперед шею, видно, что исполняет обычай, точно заданный матерью урок... В холодной горнице уже готова постель из снопов. Их отводят туда с шутками и смехом. И шутки и смех сейчас для обоих кощунственны. В покое горит одинокая свеча. Он скидывает зипун, растерянно садится на кровать, молча протягивает ногу. Мария, став на одно колено, стягивает сапоги, старательно не глядя на него. Золотые и серебряные корабленики со звоном падают и катятся по полу. Она не подбирает денег. Она и не должна подбирать их: это золото и серебро - кровь и слезы ее убитого брата, выкуп крови. А кровь выкупается только кровью! Сняв сапоги с мужа, Мария выпрямляется, все так же, не глядючи на Симеона, словно неживая, снимает очелье, вынимает серьги из ушей, берется за саян и, дунув, тушит свечу. Его вдруг охватывает стыдное нетерпение, он скидывает лишние одежды с себя, ищет и ловит ее руками. Слышит в ответ негромкое, строгое: - Погоди! Любви нет, но есть обряд, и она настаивает на соблюдении обряда. Московский князь должен, поднявши на руки, положить ее на постель. И тут он опять понимает, сколь страшно все то, что происходит сейчас. Он как купец, купивший ее на восточном базаре. Да, да! Купивший! Скакали кмети, не он скакал. Стефан, венчавший Семена, поддался ему как великому князю. Всеволод получил стол от Джанибека по просьбе его... За днешнюю ночь заплачено, не заработано! Добыто не своим трудом - богатством, властью. Быть может, кабы сам проделал все это! А так - он не снял с себя греха, он откупился, как откупаются от преступления богатым вкладом в монастырь... Поздно поняв, что надобно от него, Семен соскакивает босой на холодный пол, обнимает ее дрожащими от нетерпения и страха руками, берет под коленки, чуя сквозь рубаху теплое тело девушки, подымает, кладет на постель. Забирается сам, натягивает соболиное праздничное одеяло, а дальше не знает, что делать. Он лежит рядом, постепенно согреваясь... И теперь взять и так вот, молча, сопя, овладеть ею, совершить еще одно преступление, почти что убийство, - вослед убийству Федора, коего он не пустил, не принял, не открыл ему дверь, - у него не подымается рука. И тогда что же? Зарыдать, выбежать вон? Отказаться от постели с нею, спать врозь, как с Евпраксией? Тогда зачем же он содеял это вс°?! К чему? Но вот Мария ледяными пальцами берет его руку. Она попросту тоже понимает, что иначе нельзя, что обряд, начатый в церкви, надобно довести до конца. Медленно тянет к себе и тут же, почуяв его движение, схватывает, прижимает к груди, не дает разжать пальцы. Ее тоже бьет дрожь, но по-иному, чем Симеона. Дрожь ее отнюдь не нетерпения, а, быть может, отвращения и ужаса к тому, что должно произойти... И он вдруг понимает, что мало было ему мучать себя, и отсылать Евпраксию к отцу, и одолевать Феогностову волю, гнать ратных в морозную ночь, помогать Всеволоду, - надо было прежде всего заставить Машу полюбить себя! На коленях, в пыли, каяти пред нею; неслыханными мучениями и подвигами искупить свой непростимый грех; в рубище и босиком, обвязанному вервием, прийти к ней и сесть у порога среди покрытых язвами и струпьями нищих и сказать: <Вот я! Прими и вознеси или прикажи - и я лягу тут, в пыли, и умру!> Или - закружить, одарить, осыпать сокровищами разных земель, явиться кудесником, волшебно сооружать расписные терема, сказочные хоромы и сени, а потом, раздразнив, озадачив, изумив, прийти, стать и опять, плача, просить прощения и милости! А этого он не сделал. Не смог или не сумел... Или всегда не умел, ни с кем? Он часто ловил на себе женские зазывные взгляды, но тотчас смущался, наводил на себя суровый и неприступный вид. Он был верен Айгусте и, даже мучаясь плотью, не позволял себе супружеских измен во время долгих отлучек своих... Но был ли он нежен? Велик? Светел? Умел ли он очаровать любимую? Да, быть может, Настасья-Айгуста и права была, что тайно хотела блестящего рыцаря! Он являлся домой, выплескивая свою усталость, раздражение, скуку и гнев. Он не думал о том, что надобно нравиться жене. Он только ждал и брал, уверенный, что так и должно быть. Как простой смерд, что весь день работает в поле, а дома молча ест и заваливает в постель, подозвавши жену окликом: <Эй, Глаха!> - и она уж сама понимает, зачем и пошто... Да и смерды не все ж таковы! Уж не родился ли он монахом и только по капризу судьбы ныне - князь и жених? Вот она лежит рядом, его мечта, его неземная любовь, и как же она по-прежнему, и даже больше, чем прежде, далека! И ничего невозможно теперь - некого слать, некуда скакать на коне... Здесь он бессилен. Бессилен и до ужаса одинок! С бедою подошла усталость от долгого дня волнений, шумного пира... С усталостью - обида и боль. А она тоже лежала оглушенная, ослепшая, немая ото всех треволнений последних недель, от своего решения уйти в монахини, нежданной вести, морозной дороги в Москву и этого обидного венчания, хотя все было пристойно, и даже очень. Князь, видимо, вовсю постарался для нее. Теперь у ней будет то, о чем она когда-то мечтала: муж, дети, заботы женские... Муж... Убийца отца и брата! Не он, не сам... Все одно - сын убийцы! Все одно! Не хочу! Хочу в монастырь! Поздно. Теперь - поздно. Почему он медлит? Скоро, наверно, придут <будить>. Будут кидать глиняными корчагами в стену, орать: <Вставайте!>, сыпать неподобные шутки... Спрашивать после: <Здорово ночевала, на ручке ли спала?> Она берет опять Симеонову руку, трогает пальцы, гладит ладонь. Рука теплая и, кажется, не злая (<Добрый!> - сказал Михаил на вопрос: <Какой он?> Добрый! И убийца! Не может того быть...). Вот он лежит и жарко дышит, а ей ничего не надо, даже обидно, что ничего! Ни гнева даже нет, ни злобы, ни ужаса. Ты взял меня, добился своего, изнасилуй же меня, убийца! Изнасилуй и после убей! Пусть будет еще одна смерть, еще одна жертва Твери! Но и того нет, нет и дрожи ужаса пред неизбежным, ничего, ничего, ничего! Она падает головой ему на руку, кусает за пальцы - в гневе на себя, мертвую в свадебную ночь. Он начинает гладить ее по спине, по ягодицам, медленно задирает сорочку... Схвати за волосы, опрокинь, сделай больно, в конце концов! Ведь ты завоеватель, насильник! Она вся напрягается, ждет. Скорей же, скорей! Но Симеон медлит. Его рука передвигается ей на плечи, он горячо дышит ей в ухо, хочет поцеловать. Поцелуи сейчас - кощунство. Поцелуи - это любовь, которой не может быть! Хуже! Это - надругательство над нею. Она может отдаться насилию, она продана, но не это... Господи, только не это! Мария опрокидывается на спину, подставляет ему, его щекочущей бороде, мягким усам, влажным устам свои холодные, стиснутые, мертвые губы. - Ежели ты не хочешь, не надо теперь! - шепчет он, пряча лицо у нее на груди, и Мария немо гладит его раскидистые кудри. Хочу ли я? Что он спрашивает, о чем? Господи? Прошал ты меня, засылаючи сватов? Отсылая жену на Волок? Прошал ты меня когда-нибудь, с того первого разу, с погляду первого! Да и тогда разве прошал ты меня?! Он кажется ей таким маленьким, почти ребенком сейчас, его немножко жалко, и немножко смешно ото всего этого. <Это ведь ты добивался меня, а не я тебя!> - хочется ей сказать, но она молчит... Все, что должно произойти, надо содеять, и Мария вновь ловит ладонь князя, тянет к своей груди. Ей стыдно его жарких рук, его потных ладоней... Даже и не с ним, не с врагом ее дома и семьи, даже и с любимым, жданным, она все это представляла себе совсем иначе. Или не представляла вовсе? Было ли у нее такое, когда, как сказывают, у девушки начинает кружиться голова и все тело млеет, делаясь жарким и слабым... Было ли? Нет, не было, верно, никогда! Он наконец решается, ей становится тяжело... Нет, князь превозмогает себя или не хочет? Как это стыдно, гадко! Откатывается в сторону, недвижно лежит, не дотрагиваясь до нее... И ради этого, этих вот касаний и мокрых поцелуев, и было все? И пря с митрополитом, и разукрашенный поезд, и сваты, и гонцы, и послы? Господи! Почему ты не принял меня в череду непорочных невест твоих! И этот человек посылал рати на Новгород, спорил с князьями в Орде? Он, наконец, не принял, не допустил, как говорят, ее брата Федора... И мог, мог спасти хотя бы только его! И не захотел или... Или так же, как и теперь, струсил, не возмог поглядеть ему в очи?! Зачем тогда они все - и бояре, и кмети, полстраны, - работают ему и ему служат? Или человеческое достоинство, гордость, благородство в ничто обратились в русской земле и такие, как он, погубив истинных витязей, стали теперь героями?! Ну что же ты лежишь, победитель, словно обиженный ребенок! Ну убей, ну избей меня! Она, в гневе, берет Симеона за плечи, встряхивает. Он, ошибочно поняв ее движение (и слава богу!), охватывает ее, наконец, руками, валит на постель... Тяжело. Больно. Неприятно, нечисто... И все?! И ради этого, только ради этого рушатся миры, совершаются подвиги, травят и убивают друг друга? Этого ради жена Пентефрия губила Иосифа? Соломон сочинял свою <Песнь песней>? Ради этого Олена Прекрасная шла за тридевять земель добывать своего Финиста - ясна сокола и выкупала его у бабы-яги? Только этого ради?! Нет, что-то еще... непонятное какое-то, странное чувство. - Ты ненавидишь меня? - с горечью спрашивает Семен. - Ведь я насильник, убийца и враг вашего рода! Ведь я понимаю все! Она трясет головой, спохватываясь, что кругом тьма, отвечает шепотом, с безотчетною женскою готовностью щадить и беречь - кто бы он ни был, какой бы ни был... - Нет, что ты! А он, кажется, плачет. Сейчас вновь отворотит от нее... Мария поворачивается к мужу, нашарив, кладет ему голову на предплечье, обнимает Семена за шею правой рукой, закрывает глаза, непривычно и странно чувствуя тяжелую мужскую руку на своем плече. Слава богу, что все окончило. Произошло. И не стыдно теперь перед свахой. И у нее, наверное, будут дети. Сын. И, может быть, когда-нибудь, когда сын подрастет, когда боль, и стыд, и отчаяние приутихнут в отдалении лет, отойдут посторонь, быть может, тогда что-нибудь и пробрезжит иное из этого брака, из этой продажи... из этой еще одной горькой жертвы, может быть, самой малой и незначительной среди всех жертв, принесенных ее родным великим и несчастливым городом на алтарь грядущего величия русской земли! А Симеон лежит, обнимая жену, по-прежнему далекую, незнакомую и чужую, и кает, и корит себя за то, что содеял, поспешив; и снова и вновь понимает, что он по-прежнему убийца и враг для нее, оскорбивший ее до зела, и не чает ни сытой тишины, ни покоя, а одно только сиротливое детское недоумение: когда добился всего, чего хотел, и, как оказалось, ничего не получил... - У нас будет сын! - шепчет она, не отворяя глаз. - Ты не кори меня, хорошо? - Хорошо! - отвечает Симеон тоже шепотом и не верит, не понимает, что это. Жалость ли бабья? Нужное, к случаю, утешение, долг жены, строго выполняемый ею (он уже начал не головою, но сердцем постигать это, присущее едва ли не всему тверскому дому, гордое служение долгу переже всего)? Или тонкий, брезжущий предвестник зари, как бывает еще перед рассветом зимнего дня, когда и ночь, и тучи, и ветер, и только первый зеленый луч осветлит откуда-то из-за густых облаков краешек окоема, намекнув, напомнив о близости грядущего дня. ГЛАВА 87 Феогноста на Масляной не было в Москве. О свадьбе великого князя он знал, конечно, но не предполагал, что обвенчать Симеона решится сам игумен Святого Богоявления, тот радонежский, понравившийся ему инок, так скоро возвышенный Алексием... <Так скоро и так опрометчиво!> - подумал Феогност, отославши служку и прикрывая глаза. Князь, очевидно для всех, поставил ни во что его митрополичью волю, и теперь с Симеоном восстанет долгая пря... Уезжать в Киев или на Волынь, ко князю Любарту, в то время как великий князь литовский Ольгерд, по сказкам, держит в заточении двух своих ближников за прилюдное исповедание веры Христовой, было, разумеется, невозможно. Тем паче что в Галиче ныне, под крылом князя Любарта, открыта своя галицкая митрополия с подчинением ей всех епархий Волыни: владимирской, холмской, перемышльской, луцкой и туровской. И даже уехать в Тверь нынешнею порой неможно никак! Князь Симеон выбрал удобное для себя время! Однако наказать ослушника Стефана следовало, и немедленно. Он опять прикрыл глаза. Тело отдыхало, мозг думал. Нынче по совету Алексия он поставил на суздальскую епархию нового епископа - Нафанаила. В какой мере Алексий служит ему, митрополиту, и святой греческой церкви и в какой мере - великому князю московскому? Быть может, переехать во Владимир, как можно реже бывать в Москве и сблизиться с суздальским князем Константином Василичем? В богато убранных хоромах было тепло и тихо. Шум торга и гомон ремесленной слободы не проникал сюда, за стены Кремника. Митрополичий двор на Москве ни размерами, ни роскошью не уступит княжескому. Богатства все росли и росли. Уходить отсюда не хотелось. Но точно так же не мог он представить себе пятнадцать лет назад, как можно уехать на Москву с Волыни! Митрополичьи хоромы в Кремнике были высоки, в три жила, и верхние горницы согревались теплым воздухом, поступающим снизу через отдушины. Ни сажи, ни копоти, обычных спутников русских печей, не было здесь и в помине. Этим московитам не откажешь в изобретательности! Дорогая утварь, ордынские ковры, греческие и русские книги в обтянутых кожею твердых дощатых переплетах с медными позолоченными и посеребренными застежками-жуковиньями. Иконы византийского, суздальского и новогородского письма. Драгоценные облачения, митры, посохи, панагии, усыпанные самоцветами, золотая и серебряная церковная посуда - блюда, потиры и чаши, кубки и кресты. Удобная постель; своя, митрополичья, молельня. Молчаливая, исполнительная прислуга. Прекрасный стол, пригласить за который пристойно кого угодно из великих мира сего... Тяжко спорить с московским князем! И надобно спорить. Неможно авторитет церкви менять на церковное серебро - быстро уйдет и то и другое! Верен ли ему Алексий? Не поторопился ли он хлопотать в Константинополе о восприемнике своем? Да к тому же при дворе кесарей и в столице так ныне все зыбко, неверно, переменчиво... Война! Внутренняя, самая опасная для государств и правительств - <аще царство на ся разделится, не устоит!> Сейчас предстоит тяжелый разговор с Алексием. Тяжелый, потому что надлежит сместить Стефана, а наместник наверняка будет защищать ослушника... А вослед за тем - еще более тяжкий разговор с великим князем, исход которого до конца не ясен ему. Требовать, чтобы князь отослал Марию как незаконную жену назад? Ограничить наказание церковною епитимьей? Во всяком случае, неблагословленный брак ставил князя в некую зависимость от его, Феогностовой, воли. Например, наконец-то стало возможно покончить с безлепым волховным служением под самою Москвой, вырубить эту несносную Велесову рощу, которую великий князь охранял от него, Феогноста, все эти долгие годы невесть почему и зачем! Но и ему, Феогносту, запретившему брак Симеона, несладко теперь станет иметь дело с великим князем владимирским! Ежели бы не этот Стефан, тверская княжна вряд ли согласилась бы на брак! И как он, умудренный опытом грек, не разглядел червоточины в сем высокоумном русиче! В двери постучали. Феогност не изменил позы, не шевельнул ни рукой, ни ногой. Произнес по-гречески: - Разрешаю! В покой ступил служка, почтительно склонив голову, повестил, что прибыл наместник Алексий. Феогност с удовлетворением отметил про себя строгую исполнительность служителя, со тщанием вводимый им некогда и уже неотменимый ныне распорядок, с годами ставший традицией, которая сама уже есть его оружие в днешней которе с князем. Он узнал Алексия еще за дверями покоя по шагам. Встал ему навстречу. Алексий вошел своею быстрой и легкой походкой, подошел, склонив крылатый головной убор, увенчанный налобным изображением вседержителя. - Благослови, владыко! Они уселись. Поглядели в глаза друг другу. Во взоре Алексия была озабоченность, но не было смущения и боязни. Он выслушал несколько раздраженную (хоть тот и старался сдерживать себя) речь Феогноста, покивал. Отмолвил спокойно: - Я и сам мыслю, что ошибся в брате Стефане! Нам надобен, полагал я, свой монастырь, своя киновия, сходная с киевской древлепечерской, в коей процвела бы книжная мудрость, а иноки дерзали спорить с властию, подобно тому как Феодосий Нечерский спорил с князем Святославом! - Для сего, - усмехнувшись, возразил Феогност, - надобен прежде всего сам Феодосий! - Именно так! - Алексий согласно склонил голову, но и тотчас продолжил: - Однако в сем случае игумен Стефан содеял разумное, уступив князевой нужде! - Он остро и твердо поглядел в глаза Феогносту и протянул свиток с уже разорванным шнуром. - Вот грамота, сегодня полученная мною из Сурожа. Чти! Иоанн Кантакузин в январе занял Константинополь и взошел на престол басилевсов. Патриарх Иоанн XIV низведен собором. Вместо него избран Исидор Бухир. Все прежние установления отменяются... Ныне не время спорить с великим князем Семеном! Мы должны совокупно с ним, едиными усты, слать к новому патриарху о закрытии митрополии галицкой как суетной новизны, с просьбою восстановить единую русскую митрополию для литовских и русских земель! Тем паче что Ольгерд в Вильне воздвиг гонение на православных! - Но князь... - начал было Феогност, еще не в силах справиться с потоком известий, обрушенных на него Алексием. - А князь, - перебивая, продолжил тот с энергией и страстью, - будет просить вместе с нами патриаршего благословения и разрешения на третий брак! И уступит нам в чем-нибудь малом, но надобном для церкви божией. Например, прекратит бесовские игрища и служения идолу Велесу, разрешаемые доднесь! Феогност молчал. Закрыв глаза, откинувшись в кресле, молчал и слушал наступившую тишину. Ежели б не грамота, он мог бы представить сейчас, что Алексий все это, даже и победу Иоанна Кантакузина, выдумал, создал сам, чтобы оправдать свои действия и действователей. Но грамота - вот она - была у него в руках. Феогност открыл глаза, трижды перечел написанное по-гречески послание. Да, все так! И каким достойным, каким красивым завершением развязывается ныне тягостная тяжба с великим князем! Авторитет его, Феогностовой, власти сохранен полностью. А с прекращением языческих треб даже и паки подтвердятся воля и достоинство митрополичьего престола в московской земле в глазах всех ее простолюдинов! Так что умаления власти церковной отнюдь не произойдет. (Ну а в том, что Константинополь сейчас, получив дары и поминки от Симеона, даст владимирскому князю требуемое согласие на третий брак, у него не было ни малейших сомнений.) И - закрывается галицкая митрополия! И он вновь единый хозяин всех этих обширных земель! И с тем вместе паки и паки возрастает значение русской церкви! Алексий, ты новый московский чудотворец! А я еще сомневался в тебе! Он опять прикрыл глаза. Победил Кантакузин. Победил Григорий Палама. Победило древлее византийское православие! Победили афонские молчальники - исихасты, победили так, как и подобает побеждати - в духе, в слове, а не в грубой силе меча, - победили, убедив! И потому лишь и одолел Иоанн Кантакузин, что греческая церковь нашла в себе силы для возрождения заветов первых, изначальных вероучителей! (Феогност уже забыл свои прошлые колебания между Варлаамом и Паламою и то, как когда-то топтал послание Григория Паламы ногами. Но и он был все-таки человек!) Знаком он указал Алексию на аналой с приготовленными бумагою, пергаменом и чернилами; и наместник, тотчас догадав немую просьбу митрополита, начал, взяв лебединое отточенное перо, набрасывать скорописью содержание грамоты, которую должны были немедленно, скрепив митрополичьей и княжескою печатями, с богатыми поминками отослать в Царьград. ГЛАВА 88 И вот он сидит в доме у брата Петра и не может встать и уйти (зашел на час малый лишь навестить своих по дороге). И не может встать и дотянуться до своего дорожного посоха, ибо на колена его ползет, сопя, Ванята, Иван, младший сын покойной Нюши, стоивший ей жизни и до того похожий на мать, что минутами думается, что это она сама, неразумная, вновь воротилась в мир, чтобы пройти земную дорогу свою иначе... И Сергий растерян, он улыбается, тонкие ручки, не отпуская, крепко держат его за бороду. Малыш уже взобрался совсем ему на колена и теперь, ухватившись за волосы бороды, подымается в рост, заглядывает любопытно и требовательно в лицо чудному дяде. А Катя, супруга Петра, хлопочет, бегает от стола к печи, кидает на столешню горячие шаньги, наливает дымящую паром уху в глиняную тарель: - Поешь, пожалуйста, не обидь, гость редкой! - приговаривает Катерина, и глаза ее сияют. - Петра бы дождал! Не дождешь, меня овиноватит совсем! - Ес, ес, позалуста! - повторяет малыш, стараясь пригнуть за бороду его голову к тарели. Сергий, усмехаясь, щекочет малыша (тот заливается счастливым смехом), пробует уху, хвалит хозяйку. Петр присылал ему раза два по мешку муки, больше Сергий и сам бы не взял у него. Петр, конечно, помнит, что братья оставили ему свою землю... Земля божья! Стоит чего-то не земля, а работа на ней. Работа же - в прилежании и в мышцах делателя. Ничего ты не должен нам, ни мне, ни Стефану, Петр! Мы оба ушли от мира и от забот и соблазнов мирских! А дети - Катины и Нюшин старший с ними - стоят хороводом в отдалении, разглядывают захожего дядю-монаха (успели отвыкнуть уже!), и тем удивительнее, что этот вот малыш, которого он только еще купал когда-то в корыте, так храбро и безоглядно потянулся к нему... Надо идти, уходить. Катя уже насовала в его монашескую торбу всякого печева, а маленький Ванята все не отпускает, держит дядю за палец, и лишь Сергий к двери, начинает горько рыдать. Катя подымает малыша на руки, начинает гладить, уговаривать. - Я их и от своих не отличаю! С чего ето он? - недоумевает она. А у Ваняты в глазенках слезы, тянет и тянет ручки к Сергию... Наконец, сто раз уговоренный, поднесенный близ, целует его в щеку мокрым ротиком, говорит: - Пииходи ес°! - И плачет, снова плачет, уже за дверью: - К дяде хосю! Морозная дорога скрипит, изрядно потяжелевшая торба оттягивает плечи. Он идет Радонежем, знакомою улицей, мимо знакомых, памятных с детства хором, и уже чужой и чуждый им всем, и уже - прохожий по миру, странник и гость, а не житель земли. А мир не хочет его забыть, и словно гордится им, и тянется к нему то ручонками дитяти, то улыбкою, словом, то просьбою благословить, и ему странно это еще - не часто выходит он из своей лесной обители и еще не привык к почтению, оказываемому на Руси странствующему монаху. Идет он в Переяславль спросить о некиих вещах, потребных в обиходе монашеском, причаститься святых тайн и вновь направить стопы свои в родимую пустынь... Он ушел от мира и пересекает мир, как путник пустыню, а мир не уходит от него. Давеча дядя Онисим, встретив Варфоломея-Сергия, кинулся к нему, громко облобызал, а потом долго разглядывал, шептал что-то, смахивая непрошеную слезу, поминал шепотом покойного родителя, Кирилла, спрашивал: - Что Стефан? Слыхал, слыхал! Уже игумен! Да и где - у Богоявленья самого! Помыслить! Первый монастырь на Москве! - Онисим качал сивою головою, сказывал по привычке новости, выбирая те, что, по его мнению, должны были быть интересны Сергию: про то, что Ольгерд только что казнил двоих христиан, повесив их одного за другим на священном языческом дубе, - невесть отколе и узнал о том! - и что дуб тот стал теперь почитаем всеми литовскими православными; сказывал о Царьграде, о Кантакузине, о смене патриархов, словно бы Сергию в его лесу важно было знать все эти животрепещущие новости... А на прощании вдруг упал в ноги и попросил: - Прими ты, племяш, меня, старика, к себе, хошь дьяконом! Я-ста сам-один ныне, и жисть немила, а в лесе тебе пригожусь: и топором владею ищо, с батькой твоим мы вдвоем по молодости баловались, баловались тою работой! Прими! Сергий поднял старика, успокоил. Просил подумать, а уж ежели надумано крепко, приходить по весне, как сойдут морозы и мочно станет срубить новую келью... В то, что Онисим придет к нему, поверил не очень и - ошибся вдругорядь. Онисим пришел-таки и не поминал, что родня, и начавшим сходиться к Сергию инокам не баял о том, а все ж по родне-природе пришел, хоть и сказано: оставь род свой, отца и матерь свою... По роду начал и Сергиев скит полниться братией... Онисим добрался к нему по ранней весне, едва лишь протаяло, и круто начал рубить себе келью, отмахиваясь от племянниковой помощи. И служил истово. Сергию сперва дивно было видеть Онисима в церкви своей, а потом привык, понял, что старику монастырь не причудой пришел, а, и верно, жить стало нечем. Дочерь померла у старого, и ничто не держало в миру. И разговорами не донимал (чего втайне боялся Сергий), молился долго и истово, стряпал, кору драл, ковырял огород. По весне и игумен Митрофан стал наведываться почаще. И уже втроем правили они тогда полную службу, со святыми дарами на престоле, причащением и отворением царских врат, по полному чину литургии Василия Великого. А в мае среди веселого зеленого плеска молодых берез, птичьего щебета и щекота весело застучал в лесу новый топор - третий брат рубил себе келью неподалеку от них. Сергиева пустынь начинала наполняться народом. ГЛАВА 89 Весь низменный луг за Неглинной, до самых Воробьевых гор, затопило водой. Вода стояла под Кремником, облизывая потопленные причалы. Редкие льдины бились в стены подплывших амбаров. По Москве несло бревна, сор, ошметья старого сена, вырванные с корнем дерева. На той, низкой стороне, в Замоскворечье, обширные луга до Данилова превратились в целое скопление озер и луж, съединенных протоками, и Кремник высил над разливом, словно сказочный город неведомой южной страны. С той стороны и сюда пробирались на лодках. Неглинную всю подтопило паводком, нарушив две княжеские мельницы. Половина Подола купалась в воде, и жители возили скарб в лодках, спасая от потопления скот - лошадей и овец. Татарский посол Коча, стоя на стене Кремника, удивленно цокал языком, разглядывая водяное море. Посла чествовали, поили и кормили, одаривали многоразличными подарками. Посол был важный, от переговоров с ним зависело многое, и Симеон старался задобрить татарина изо всех сил. Мария выказала свои хозяйственные таланты, приобретенные дома, и Семен с удивлением и благодарностью следил, как быстро налаживает она большое хозяйство княжеского двора, где только кормилось до шестисот душ ежеден, как ловко ублажает татар, как строго отчитывает ключников, житничьих, постельничьих, стряпух, медоваров, конюших... Мария сразу же заставила старшего ключника перекрыть заново, промазав жидкою глиной, прохудившую соломенную кровлю житничного двора на боровицком спуске (благо уже отдали холода), пустить на корм скоту зачервивевшую ржаную муку, вымести и просушить весь двор, поделав новые сусеки для овсяной и пшеничной - толченой и крупитчатой - муки, для толокна, солода, пшена и гречи, приказала ячмень, отруби и овес, как и рожь, хранить отдельно, в иных дворах, набить новым льдом погреба, где хранились сотни пудов масла, кислых и сметанных сыров (битое масло, что начинало горчить, перетапливали и развозили по монастырям). В кладовые с разноличною овощью - моченой и квашеной капустою, яблоками и огурцами, репою, редькою, луком и чесноком, ларями и кадями сушеных, моченых и варенных в меду груш, вишен и слив, привозного изюму, вяленых дынь и винных ягод, с бочками малины, брусницы, клюквы, грибов, орехов и прочею многоразличною лесною и огородною снедью, что идет на квасы, начинки пирогов и во всякое варево, глиняными бутылями и корчагами с уксусом, горчицею, перцем и имбирем, многое из чего за протекшие месяцы незаботного Евпраксиньина хозяйствования забродило, перекисло или заплесневело, - Мария вовсе не допустила князя Семена даже и заглянуть, твердо заявив, что это ее забота и ее вотчина; и уже десятки дворовых девок и баб принялись под доглядом новой хозяйки хлопотливо таскать, сушить, переваривать, опруживать и шпарить кади и кадки, ваганы, туеса и коробьи. Тверянка навела порядок на поварне и в хлебне; в медовуше вовсе переменила половину прислуги, перешерстив медоваров и сытников, заставила Семена вызвать и строго отчитать бортников из Добрятиной борти, Рузы и Звенигорода за недоданные пуды меда, повелев недостачу довезти тотчас, не ожидаючи осеннего медосбора. К удивлению Семена, бортники, уверявшие до того, что год был <неспособный>, поглядев в глаза новой княгине, тотчас доставили требуемые с них шестьдесят пудов старого меда. Залезла Мария и в бертьяницы, на первом весеннем солнце заставив перетрясти и пересушить счетные связки бобров, куниц, красных и бурых лис, соболей, горностаев и белок, барсучьих, рысьих, волчьих и медвежьих шкур, переписавши все заново на вощаницы; портняжный и ткацкий дворы взяла под свой догляд, велев купцам с торга впредь со всеми продажами и покупками холста, сукон, паволок, зендяни, атласа и прочего приходить прямо к ней, не тревожа более жоночьими заботами великого князя московского. Она проверяла, вызывая к себе, сама или вместе с Семеном, тетеревятников, бобровников, сокольников и осетрников, велела по-новому оснастить амбары, где хранилась рыба, отделив сушеную и вяленую от сырой и соленой; и уже холопы катали бочки белужины, сиговины, ладожины, щучины, мокрых осетрьих теш и мокрых пупков, привозной датской сельди, луконной и паюсной икры, освобождая место для связок вязиги, клейменых косячных волжских и шехонских осетров, белужьего прута и вяленой белорыбицы, связок сушеных судаков, лещей, воблы и лукнов с вялыми белозерскими снетками... Мария объясняла житничьему и ключникам, что делать, дабы не мокла соль и не задыхалось зерно, оставив самому Семену догляд только за оружейною палатой и коневым двором, да и то, как видно было уже сейчас, до времени: попросту руки еще не дошли. Во всяком случае, послушав Машины рассуждения об аргамаках, иноходцах и проиноходцах, Семен понял, что и эта мужеская забота ей по плечу. Этих талантов он и не подозревал в своей идеальной, придуманной им самим жене, и теперь рядом с благодарным удивлением все росло и росло в нем чувство устойчивого семейного покоя. Дом становился воистину домом, в нем появилась рачительная госпожа, и можно было забыть об иных суедневных дворцовых нуждах, отринуть их от себя, отдавшись всецело разнообразным делам правления. Посла отослали наконец в Орду, вдосталь задарив и потешив. Унялась паводь, река вошла в свои берега, оставя на заиленных отмелях кучи сора, ошметья старого сена, вздутые трупы утопшей скотины и зверей, сдвинутые с мест, полуразрушенные клети, развороченные пристани, и уже звонкие топоры древоделей принялись латать, поправлять и заделывать протори, нанесенные городу паводком. Над полями стоял голубой пар, горячее солнце жгло влажную землю, лопались почки, щебетали птицы, кони катались по рыжей траве - шла весна. Симеон теперь полюбил проводить вечера дома. Целый день проходил на людях: толпы слуг, холопов, молодшей дружины, многоразличных торговых гостей, которых князь обязан был принимать, давая, с рассмотрением, грамоты на право торговли и провоза товаров через свои земли; княжеский суд, сиденье с боярами; толковня с посельскими, ключниками, старостами (часть этих забот, слава богу, Мария взяла на себя); переговоры с братьями о смесных судах и поземельных тяжбах; распределение вир, продаж, даней и кормов. Сверх того, частые поездки в Переяславль и Владимир, отсылки дани и грамот в Орду, переговоры с младшими князьями и опять ссоры из-за ярлыков, приобретенных отцом, из-за раскладки ордынского выхода; причем даже то, что решали его бояре, князь должен был проверять сам, прилагать печати, ведать переговорами, следить, строжить и направлять... Словом, дел хватало! Но теперь в конце многотрудного дня, после прилюдных обедов с боярами, гостями, послами и дружиною, наступал у него тихий час, когда князь сидел за налоем, разбирая остатние грамоты (он не любил диктовать писцу, сбивалась мысль, лишенная нужного уединения, и обычно прочитывал и писал черновые грамоты сам). Мария сказывала, что содеяла по хозяйству, расчесывая косы ко сну. Он слушал краем уха, поглядывая искоса, как волосы, весь день скрытые под повойником, освобожденною волною окутывают стан и плечи жены. Помечал себе, чтобы не забыть, что ордынский выход по Манатьину стану и Дмитровской волости поступил не полностью, что опять задержана ростовская дань и Ярославль тоже не спешит с выходом. Ярославскому князю должно завтра же напомнить о дани, а в Ростов послать... Послать... Хотя бы и Дмитрия Минича! Его еще ждала цареградская грамота, переданная Алексием со словесным изъяснением, что патриархат уважил просьбу великого князя. Грамоту он приберег как подарок для жены. И потом будет ночь, и ее строгое, с сомкнутыми веками лицо, и счастье пополам с горечью... Ей, как кажет, все еще приятней вести хозяйственные дела, чем делить постель с мужем... Любил ли он Айгусту? Баяла, умирая: <Воспомнишь, полюбишь меня!> А Машу он любит. Знает это твердо и не умеет ни приласкать, ни разбудить ее, ни повестить о своей любви. Мария (он видит краем глаза) что-то задумалась с гребнем в руках. Глядит в пустоту. Он не любит этого ее взгляда, приходит в отчаянье, когда она начинает глядеть мимо него, сквозь стены. Тогда Семен начинает думать, что где-то там, вдалеке, оставлен ею любимый, втайне любимый ею боярин ли, ратник иль князь, а он - лишь докука, помеха на пути. Он сдвигает брови. Гневает на себя. Старается не глядеть на Марию. Тянет руку к дорогому цареградскому свитку. Грамота писана по-гречески, но - о счастье! - тут же засунут и перевод, сотворенный Алексием. Маша неслышно подходит к нему сзади, клад°т руки на плечи, заглядывает в грамоту. Он еще не перестал гневать и потому говорит кратко: <Чти!> И пока Маша читает, шевеля губами, ловит ее твердую, прохладную после мытья руку и прикладывает к своей щеке. И сам вновь перечитывает греческое послание, упиваясь долгожданной победой. Закрыта, <яко суетная новизна>, галицкая митрополия, а великому князю владимирскому, <понеже не имут детей>, разрешается развод с женою и третий брак. Маша вдруг тихо ойкает. Семен, уронив свиток, бросается к жене: - Ты что? Что с тобою?! Маша сидит, скорчившись, держась за живот. - Порченые грибы? Стерлядь? Знахаря кликнуть? Али кого? Она отрицательно трясет головою, молча и крепко держит его, схватив за руку. Согнулась вновь, передохнув, отмолвила: - Тошнит! Ничего, ладо, никого не зови... Дай аржаного хлеба с солью... Он опустился на колена рядом с женой, радостный, заглядывает ей в лицо: неужели да? - Да... - отмолвила она шепотом, на миг приникнув к нему головою. - Скорее подай! Все-таки ее стошнило. Кликнули девку, отпаивали квасным настоем. - Данилою назовем, по деду! - сказал он, когда Марии стало полегче и девка ушла из покоя с лоханью грязной воды. - Я хотела... Мишею... - Второго Михайлою назовем! - молвит он, как о давно порешенном, целуя жену в потный горячий лоб, и на миг сжимает ее плечи в благодарном объятии. - Они дружили, дедушко Данило с Михайлой Святым! Пусть в наших детях снова... - Я боюсь! - жалобно отвечает Мария. - Не было б худа - зачали дите без благословения! Но ведь благословение (без которого они отлично обошлись) - вот оно! Здесь! - молча отвечает Семен. В этом дорогом цареградском пергамене! И добыл его он! Или, лучше, вернее сказать, Господь в велицей милости своей узрел, смилостивил, постиг его жажду и боль и отчаянный зов сердца! Я не могу объяснить этого тебе, ибо не от холодных раздумий, не от мудрого предведенья, не от искусного господарского расчета взял я тебя, тверянка, дочь Александра, сестра Федора и внука Михайлы Святого, в жены себе! Я ходил неистовый, я - месяцы - жил только тобою; мне единый твой взгляд, и эти слова, сказанные негромко, с девичьим придыханием, и единое касание, легкое, чуть заметное, касание, пронзившее меня точно копием, - да, точно копием на кресте висящего! И вытекли разом вода и кровь, вода слез и кровь желаний моих! И я не богохульствую днесь, Мария! Да, я висел на кресте! Я, коего зовут за спиною Гордым, коего теперь будут, быть может, называть развратным или буйно-безудержным в страстях, я жил и плакал и казнил себя той, давнею, отцовой бедой, я помнил, помнил всегда, яко причастен к убийству есмь! Да, я отверг брата твоего и брата своего во Христе пред казнью, не пожелав принять его последних, отчаянных слов! Да, сто раз могу и хочу сказать, что отец виноватее меня во сто крат, ибо он творил, а я лишь допускал творимое... Но я допускал! Я принял! Я, как Пилат, умыл руки перед толпой! Я захотел быть чистым, стоя по колена в крови, и запах трупов преследует меня по пятам! Да, да, да! Благо земли моея! Благо народа русского! Токмо не окажет ли века спустя благо это ужасом русичей? Не придет ли иной, который станет губить души одну за другою из одного вкуса, запаха крови (и ему будут сладки и кровь, и трупный дух!)? Не придет ли иной, что моими словами о благе земли и племени покроет такие злодеяния, пред коими мой грех покажет не более голубиного, и даже вовсе не узрят греха во мне, ни воздаяния не назначат? И не он ли, не Господь ли в мудрости своей отнял у меня благо наследования крови, не дал сына от чресл моих, не дал продолжения рода крови моей? И вот еще почему, и вот еще для чего, - но не думай, не думай, Мария, что лишь для этого только, нет! Я и не мыслил об этом тогда! Попросту это во мне кажен миг, кажен час... Быть может, надеялся я, наша с тобою кровь, слившись в любовном соитии, переможет, искупит, передолит мою роковую судьбу? Быть может, злоба наших домов прекратит и угаснет с тобою рожденными детьми? Быть может, сыновья тверянки и москвитянина, внуки отцов, искавших взаимной крови, угасят злобу сию и господень лик не отвратится от них! ...Я сам скакал к тебе с тем гонцом, сам сватал тебя с боярами; не победи Кантакузин в Царьграде, я бы не отступил все равно, ибо ты - и любовь, и спасение мое! Скажи, что он будет, что он наследует стол и съединит братски нашу многострадальную родину, скажи, что с ним угаснут ссоры и свары князей и восстанет великий народ вновь в христианской любви к ближнему своему, и уже не резать, не теснить будет русич русича, а токмо помогать, и спасать, и беречь так, как простая черная баба в избе при дороге во всякой час пустит путника к себе, обогреет и накормит, разделив с ним последний ломоть хлеба и последний лепт; точно так, как в лесу ли, в поле, в путях русич не покинет русича, вытащит, вынесет на себе, трижды, четырежды обругав, но подымет с вьюжного пути, и не даст упасть, и доведет до ночлега! Точно так и мы, властители, коим должнее прочих любить и беречь ближнего своего! (Да, требовательно любить, ты прав, мой покойный родитель! Но - любить! Любить и верить брату своему, быть может - из последних сил!) Скажи, что все будет так при нем, еще не рожденном, и я с улыбкой умру у ног твоих и буду счастлив, умирая, и ангельские хоры споют мне свою песнь, егда душа моя учнет исходить из тела! Да, я люблю тебя, Мария! Люблю и по-прежнему молча беседую с тобой, с живой, как и с тою, с призрачной, не размыкая уст, и сердце полнит горячею болью, так, словно, отвори ему двери, и горячим потоком жертвенной крови истечет оно у ног твоих! Скажи! Вели! Что содеять мне и что совершить, дабы ты услыхала, вняла бреду моих неслышимых слов, дабы ты узрела, что весь я - жертва причастная, преображенная кровь у престола твоего! Мария! Маша! Любимая моя! Несказанная радость сердца и несказанная боль! Симеон валится на колени, на ковер, рядом с нею, и обнимает, и гладит жадною и робкой рукой, и мнит защитить ее, земную и смертную, смертными руками своими от незримой слепой беды, от зла, разлитого окрест, проходящего стены и затворы, от наваждения сил пустоты, лишающих радости и смысла живую жизнь созданий господних... - Я боюсь! - шепчет Мария. - Боюсь за него и за себя! Поспешили мы, все одно неможно было спешить перед Господом! - Воля его! - отвечает он смиренно. - Воля его! (И я стану молить вышнего, да накажет единого меня, ежели наказание неизбежно! Пусть карающий меч архангела с выси горней поразит воина и мужа, а не дитятю сего и не матерь его, чьей вины несть пред Господом! Боже! Услышь меня! Тебя молю и к тебе прибегаю!) ГЛАВА 90 И вот еще один мирный год вырван у времени. Тишина. Зреют хлеба. Зреют дети в животе матерей. Семен едет шагом, опустив повода. Слушает высокого жаворонка. Думает. Маша подурнела, стала полнеть. На лице и руках появились коричневатые пятна беременности. Он бережет ее как может, унимает свое нетерпение, унимает ее рачительную ретивость. Сколь просто зачать дитя, и сколь долог и труден этот путь созреванья и рождения плода! На сколько веков еще или тысячелетий хватит извечной бабьей жалости и терпения? После, тридцати лет кончается возраст юности. Пир жизни позади, не так слышишь ветер и заречную песнь, ночью тянет ко сну, а не в туман за околицу на зазывный голос жалейки. И уже все чаще, все настырней поглядываешь на сына: каков растет? Каков будет в труде и на ратях? Одюжит ли, не посрамит ли рода своего? Много не повезло тому, кто, как и он, за тридцать токмо еще ожидает наследника! Облака ползут над землею. С полугоры, под которою вьется речушка, перегороженная мельничною запрудой, видно далекое поле ржи, усатое, будто тканное шелком, и шелковые волны бегут по нему от легкого пробегающего порывами ветерка. А там - груда крыш и большой, верно боярский, дом-двор, крытый дранью. А там, дальше, опять лес неровною зелено-голубою бахромой и над ним опять небо, в редких барашковых облаках, бирюзовое вдали, лазурное ближе и темно-синее в вышине, над головой. Звон донесся издалека. Семен остановил коня, прислушался. Замерла дружина в отдалении, за спиною князя. Неужели и сюда доносят новые московские колокола? Доносят! Вот старик, бредущий с посохом, снял шапку и перекрестился. И князь сделал то же. И вслед за князем обнажила головы, осеняя себя знамением креста, и вся дружина. Нынче подобный колокол звонит и у суздальского князя! Мастер один и звон один - колокольный звон, съединяющий землю! Теперь Алексий поставил своего епископа Суздалю. Он или я решительнее объединяем страну? Где-то здесь, по этой дороге, и была та деревня, тот двор, - верно, вон за тем леском, за тем поворотом пути, - где его напоила молоком доброхотная баба... Князь пришпорил коня. Деревня была, но изменила свой вид, и дома он не узнал, или словно?.. Симеон соскочил с седла, не коснувшись плеча стремянного. Баба вышла из-за угла клети, похожая, да не та. Заулыбалась: - Жили, жили, как же! До пожогу! А как сгорела деревня, и съехали! И-и! Живы! К матке еговой подались! Тудыт-то! - показала рукою. - К заричанам! А не худо живут! Да молочка-то не желашь ли холодного, с погребу, али, може, топленого? Счас вынесу! - Побежала, не слушая отказов. Показалась вновь уже с крынкою. Раскрасневшийся от волнения отрок нес глиняные кружки, и князь, почти неволею, принял из рук парня посудину и смотрел, как льется в нее розовое горячее молоко с румяно-подгорелою пенкой. - Кто будешь-то? Боярин какой али князь? - Князь я! - ответил, выпив и обтерев усы. - Великий князь московский, Семен! Отрок, взглядывая на него любопытно, обносил молоком дружину, попрыгавшую с коней. Хозяйка степенно поклонилась, сложив руки на груди. - Слыхала, баяли! Поминала тебя! Ну что ж, и до нашей избы зайди, хошь порог переступи, все память будет! Семен, усмехнувши, подошел. Пролез, пригнувшись в дверях, в жило. И тоже было выскоблено внизу и черно вверху, и тот же чистый стол, и мед в сотах поставлен был перед ним, и так предложено отведать, что и отказать не сумел. Присел на лавку, обвел глазами полутемную избу, в которую яркими брызгами пробивал сквозь волоковые оконца слепительный здесь, в полутьме, солнечный свет. - Баяла, баяла! Кто из-жонок и нявгал на ее, мол, брешет! Передам, передам! И привет, и ласку! Как же нет! А теперя и сама погоржусь перед людями! И моему хозяину докука, в поле теперича он, дак придет, похвастаю: князя великого принимала! Она открыла ларь, достала, низко склонясь, вынула и, развернув на руках, поднесла князю полотенце: - Мастерица я! Дак прими! Не в стыд и тебе, княже! - И опять поклонилась в пояс, уставно, но и с достоинством. Широко раскинувшие хвосты птицы-павы, и вправду дивной работы, явились во всей красе на развернутых концах полотна. Семен принял рушник, ощутив прохладную ласку льняной ткани, всмотрелся в узор: - Чем и отдарить, не ведаю... - Ето к счастью, на свадьбы дарят! Ты с молодою женой, дак потому! - пояснила баба, складывая руки на груди. Сказала так, что понял: предложи серебро в отдарок - обидит, да и не возьмет все равно. - Как звать-то тебя? - Марьей! И еще понял: зайди он в другую, третью, четвертую избу - всюду напоят молоком, вынесут бадью воды для коня, всюду зазовет к себе ласковая хозяйка и его, князя, и того странника в порыжелой свите, с клюкой, и проезжего гонца. И всюду накормят и не уронят достоинства своего перед гостем, кто он ни буди... Чем заслужил? Чем заслужить, имея такой народ? Он уже сел на коня. И поднял руку, прощаясь, и те же слова: <Заезжай, рады всегда, гость дорогой!> - услыхал, что и в прежний раз. Дареное полотенце спрятал за пазуху, как простой кметь, хоть и надо было передать слуге. Но не хотелось, чтобы через чужие руки. Так и вез до Москвы, так и берег и уже поздним вечером, со смущенною улыбкою, передал Маше. Она приняла, развернула, потупила взор и вдруг расплакалась, рушником вытирая слезы. - Седни вызнала, вызывают тебя в Орду, молчал почто?! Ты уже баял с Алексием! Долго утешал, целовал руки: - Не хотел беспокоить до времени... - До времени! Мне зимою родить. - Бог милостив, Маша! А в Орду надобно ехать! За мною - земля. И не токмо Русь. Само православие сейчас может погинуть, ежели мы, земля владимирская, не найдем в себе силы защитить заветы Христа! Так говорит Алексий. - Твой Алексий страшен. Он знает все наперед! - тихо пожаловалась она. - Да, Маша, да! - отвечает он, целуя ее руки. - И потому подобает нам верить ему нерушимо! - А как же я? Как же тогда?! - спрашивает она с дрожью в голосе. - Я люблю тебя! - отвечает ей Симеон. ГЛАВА 91 Русь и степь! И поднесь еще не написана совокупная история наша - история горечи и любви! Прошли века, и просвещенным вельможам Российской империи в пудреных париках роскошных екатерининских времен или в мундирах <серебряного века> - дней Александровых - стали казаться некими дикими чудовищами канувшие в Лету степные кочевники, а само их государство на Волге, Золотая Орда, - жестоким порождением <варварского> Востока. О древних культурах восточных стран плохо помнилось в ампирных кабинетах, плохо и выговаривалось на культурном французском наречии. Собственные крестьяне и те казались варварами, так что уж и говорить о степняках! Даже и в церковь православную ходить почиталось зазорным, иные тайком принимали католичество, а вездесущие иезуиты, с благословения графов российских, начали все смелее проникать в гостиные столичных городов. И как там шла реальная, не выдуманная нашими <западниками>, не кабинетная история? Да полно, вспоминал ли когда просвещенный екатерининский вельможа Юсупов о своих татарских предках? Тем паче что были и кровь, и слезы, и разорения городов - все было... А об итогах, о следствиях веков протекших, о самом бытии нации думалось ли в те поры? Но века протекли. Жестокие века, как видится нам в отдалении лет минувших (ибо жестокость, отличная от нынешней, кажет сугубою жестокостию единственно по непривычности к ней современного человека). Века протекли, и возникла великая страна из той малой, окраинной части обширной Киевской державы, коея еще в двенадцатом столетии звалась <украиной>, то есть краем земли или Залесьем, где еще только строились города и едва утверждалось в борьбе с мерянским язычеством греческое православие. Здесь остались храмы и книги, былинный эпос и писаная история, здесь сохранились святыни, перенесенные из поверженного Киева, и сочинения древних книгочиев... Именно здесь, где верховная власть почти три века принадлежала Золотой Орде! Но что произошло с той другой, срединной и главной частью державы Киевской - с правобережьем Днепра, густо заселенными и благоденственными Галичем и Волынью? С Черной Русью и Турово-Пинским княжеством? Что произошло с территорией, где были восемь епархий, города и храмы, святыни и книги, узорочье многоценное, науки, ремесла, развитая великая литературная традиция, одни осколки которой и те ослепляют поднесь своей гордою совершенною красотой? Часть эта - сердце и центр Киевского великого государства - попала с конца четырнадцатого столетия под власть сперва Литвы, а затем Польши и с нею - под власть католического Запада. Уже в пятнадцатом столетии русские дружины начали понемногу возвращать этот край в лоно государства Российского. И что сохранилось, что осталось тут за полтора-два века католического господства от великой киевской старины? Ни храма, ни книги, ни единой летописи, ни даже памяти народной, изустной памяти в великом прошлом своем! Словно огонь выжег все и дотла. И стала колыбель страны уже теперь сама зваться украиной, окраиной, краем земли... Вот что дала Руси католическая власть, и не было бы ни страны, ни державы, ни кабинетов гордых вельмож, ни даже пудреных париков, и не состоялась бы страна великая, обратясь в окраинное захолустье Европы, ежели бы католический Запад простер руку свою и далее, на всю землю, восточных славян. Не подняться бы нам из праха порабощения уже никогда, и не больше бы осталось памяти о нас, чем о славянах поморских, в жестокой борьбе полностью уничтоженных немецкими рыцарями. Вот о чем не думалось совсем в ампирных кабинетах ученых <западников>, но чего никак не должно забывать нам поднесь. Несомненно, что хана Джанибека с сыном Калиты, князем Симеоном, связывало нечто большее простого политического расчета. Восемь поездок в Орду дали Симеону и Москве невероятно много. Можно сказать, что дело Калиты не погибло и Москва состоялась как столица Руси именно потому, что Джанибек, вопреки даже интересам государства-завоевателя, вопреки принципу <разделяй в властвуй>, постоянно помогал московскому князю укреплять свою власть и тем готовить грядущее освобождение Руси Великой. Надобно в этом случае говорить о дружбе и даже любви, чувствах глубоко интимных, личных, редко имеющих ощутимый вес в политических расчетах государств и государей. Не забудем, что против всякого личного мнения, личной привязанности одного человека, слишком противоречащей ходу истории, подымаются такие противоборствующие силы, противустать которым бессилен самый упрямый правитель. Тем паче ежели речь идет о действиях и поступках, продолженных в грядущие века, переданных по цепочке поколений и странным образом не угасших и там, в этой череде отдаленных веков. Вельможи и беки Джанибека, как и бояре князя Семена, не позволили бы ни тому ни другому слишком любить векового врага, ежели бы личная привязанность двух людей в этом случае не опиралась на подоснову давних исторических связей, о которых, с высоты и отдаления протекших столетий, не должен забывать ни историк, ни романист, ни даже политический деятель. Прапредки славян - арьи иранской ветви арийских племен, той самой, к которой принадлежали знаменитые скифы, создавшие в начале первого тысячелетия до новой эры в причерноморских степях великую кочевническую державу. В русской культуре столько явных следов скифского влияния (даже имена солнечных и огненных божеств Хорса и Сварога пришли оттуда), что мысль о давних связях праславян со скифами напрашивается сама собой. (Скифы были светловолосы и голубоглазы, видом очень схожи с русичами). Про те далекие века трудно сказать что-либо определенное. Исторические свидетельства внятно говорят о славянах только с рубежа новой эры. Именно тут, в I - II веках, начала создаваться, возникать новая славянская нация, позднейшая Киевская или Днепровская Русь. Эти новые славяне ощутимо умели ладить со степняками. Росомоны (народ русов) спорили с гетами Германариха, но когда явились гунны, славяне стали их союзниками, геты - врагами. Тацит писал, что восточные германцы (под именем этим он разумел славян) постоянно вступают в межэтнические браки с сарматами - кочевниками, сменившими скифов в причерноморских степях. Позднее были жестокие войны с обрами, хазарами, печенегами, были и одоления и поражения, и платежи даней <по беле от дыма> - все было в киевские времена! Но и дружили, и соседили, осаживали на своих границах многочисленные племена торков, черных клобуков, берендеев, и те, с течением времени, становились русью. Шла торговля, меняли соль и скот на хлеб, ткани и железо, и уже причерноморская степь начинала говорить на русском языке - так было удобнее в купеческом торговом обиходе. Явились половцы и после первых жестоких набегов включились и сами в тот же, веками налаженный оборот торговли, союзов и брачных отношений. Русские князья охотно брали в жены дочерей степных ханов - <красных девок половецких>, а половцы принимали крещение и ходили в походы уже в союзе с русичами. (Да и на Калку русские вышли защищать половцев от татар, не забудем того!). Так и шло, с явным перевесом в русскую сторону, пока не явились монголы. Киевская Русь к XIII столетию достигла своего конца. Закат великой державы был пышен и красив. Неслыханная роскошь знати, рост городов и ремесел, тонкость культуры, потрясающее ювелирное дело, литература, способная производить шедевры, подобные <Слову о полку Игореве>... Но уже в могиле был последний сильный киевский князь Владимир Мономах; уже не было ни сил, ни желания сговориться, объединить страну; уже шло то, страшное, называемое на ученом языке обскурацией, когда свои стали чужие, а чужие - свои. Ростовщичество съедало целые города, бояре требовали новых и новых даней, ставили угодных им слабых князей, а те постоянно ссорились друг с другом. И в мелких спорах, в грызне, в бурлении страстей, где уже веяло новым, уже проклевывались ростки будущих новых наций, - хотя пока и невидно, и незаметно для спесивой верхушки великой страны, - во всем этом пестром и разноликом кишении не узрели, не поняли, не постигли грозной опасности, внезапно нависшей над Русью. Нации стареют, как и люди. Приди монголы раньше или позже на полтора-два столетия - и страна устояла бы на своих древних рубежах. На Калке русских с половцами было восемьдесят тысяч, монголов - двадцать. Чем объяснить полный и позорный разгром русского войска? Бездарностью? Трусостью? Увы, были и мужество, и талант. Не было согласия русичей. Один князь на бою не помогал другому, спокойно взирали на разгром соседа - и погибли все. И грозный урок, грозное предупреждение это пропало втуне. С Батыем Владимирская Русь дралась отчаянно плохо. Рязанские князья не поладили с пронскими, не знали, выступать или нет. (Героическая повесть о Евпатии Коловрате возникла почти столетие спустя, когда уже росли силы для новой борьбы). Вывели рать в поле, оставив Рязань без защиты и не получив помощи от владимирского великого князя Юрия... А этот трусливый и ничтожный правитель не только Рязани не помог, но и сам бежал, бросив семью во Владимире на произвол судьбы и оставив стольный город без всякой защиты, почему он и был взят в один день. Поволжские грады сдавались без бою, и ни во что пришли мужество и героическая смерть ростовского князя Василька, город которого сдался Батыю и был пощажен победителем. На Сити не было жестокого сражения, было, увы, избиение беглецов... Мужественно оборонялись только два города: Торжок, отчаянная десятидневная оборона которого спасла Новгород, и Козельск, под которым монголы простояли полтора месяца. Козельск был укреплен не хуже и не лучше других средних городков тогдашней Руси, и уж несравненно хуже Владимира или Рязани. Нетрудно представить, что было бы, ежели каждый город дрался хоть в половину того, как Козельск! Монголам едва ли удалось бы продвинуться дальше Переяславля. Зло коренилось не только и не столько в жестокости завоевателей, зло, как червоточина в яблоке, коренилось в самой Руси. А с Батыем, оказавшимся на Волге почти без войск после возвращения в Монголию приданных ему туменов, вполне удалось поладить, что и сделал Александр Невский, понявший в ту пору, что агрессия Запада куда страшнее для судеб страны, чем Орда, а для того чтобы вновь обрести независимость, надо прежде дождаться появления новых сил, желающих бороться с врагом, а не друг с другом, и объединить страну. И опять спросим: почему Александру удалось это? Почему поладили? Сами стали собирать дань, тихо-тихо теснить татар, сколачивать воедино уделы и княжества... Непросто было! Зело непросто! Тем паче когда на Волге взяли перевес бесермены. И все же, почему удалось? Почему даже и после принятия мусульманства Ордою московские князья по-прежнему использовали власть золотоордынских ханов в своих интересах и в интересах собирания страны? Тысячелетний опыт сживания со степью стоял за плечами русичей. Потому монголы-несториане и бежали на Русь. Потому распрямившаяся после Куликова поля Россия и шагнула сразу в Сибирь, подчиняя себе бывшие земли улуса Джучиева, и не остановилась, пока не дошла до иного <последнего моря> - до берегов Тихого океана и крайней оконечности Азии... И не просто дошла, а стала обживать и осваивать Сибирь, мешаясь с местными <инородцами>. Что толкало? Что двигало? Что помогало обихаживать и заселять? Опыт, опыт тысячелетнего сживания с Востоком. Иначе, ежели бы одна нажива, - ушли. Ограбили и ушли! Но остались. Пахали. Женились на бурятках. Рубили города... Этого еще нет, пока нет, и будет очень нескоро! Еще едет московский князь Симеон на Волгу, в чужой и далекий город Сарай, к хану Золотой Орды. Едет, гадая вновь и опять: как встретит его Джанибек? ГЛАВА 92 Семен тянул сколько мог, дождался осени, уверился, что ни от Литвы, теснимой Орденом, ни от иных сторон не сожидается ныне никакой тайной пакости. Урядил землю. Отдал наказы боярам. Ивана оставил в Москве, Андрея (о его правах на Галич шел спор) взял с собой. Осень уже щедро обрызгала золотом березовые рощи. Заголубели, заяснели дали. Солнце, еще горячее, но уже без душной летней жары, широко и далеко раздвинув окоемы, освещало осеннюю, приготовившуюся родить землю. Он обнял жену, тяжелую, орыхлевшую, - и ей родить, и ей принести плод! Сел на коня. Спускались берегом Москвы до Коломны, и Семен не пожелал ехать в возке: тряско, да и воздух осени был на диво свеж и терпок и пахуч, и хотелось надышаться им про запас, на память, на весь долгий срок ордынской гостьбы. Андрей резвился, горячил коня, скакал наперегонки с кметями. Семен глядел на брата остраненно, издали. Рубеж возраста, уже почувствованный им, отдалял его от юношей братьев больше, чем нужное великому князю почтение окружающих. И был ветер родины. Ласковый, родной. И будет там, за Доном, сухой, обжигающий, степной. И будет ледяной зимний ветер в Сарае над простуженной Волгой, над вонючим разноязычьем гигантского города-торга, города-химеры, где в грязи и навозе - дворцы и у дворцов - нищие с отрезанными носами, без рук, колченогие; жирный плов, дымящаяся баранина на вертеле и битвы собак с уличными попрошайками из-за брошенной в пыль обглоданной кости. Там не позовут к столу, не обогреют странника, как в степи, в татарском кочевье, или в русской деревне, в любой избе, где от сердца подадут прохожему и ломоть хлеба и мису горячих щей? Что же так жесточит и уродует человека? Мог ли хотя Андрей убить меня в борьбе за престол? Верно, нет. А Джанибек зарезал братьев своих и - прав. И все в Сарае считают: раз победил - прав! И это страшно. Это страшно всегда. Ибо как ни гадок, ни подл, ни пакостен человек, хочет он, хочет, чтобы хотя не у него, у другого были бы и стыд и совесть в душе. Иначе нельзя, иначе не на кого положиться, некому доверить свою жизнь, имущество, даже сон - зарежут и убьют ночью! Должна быть вера, вера, а не холодный расчет. И должна быть совесть у людей - не польза, нет, не благо, а совесть: что вот этого нельзя, вовсе нельзя. Никогда нельзя. И ни с кем. Иначе люди не смогут и не могут ни жить, ни созидать, ни оставлять детям, а значит, и водить детей не замогут! Не замогут и верить в грядущее, а без этой веры человека нету совсем. Исчезнет он, истребится, изгинет до последнего кореня. Ибо не зверь, а человек и не может жить звериным побытом. Ибо искушен, отравлен тайною знания, тайною добра и зла. Господи! Не отврати лица твоего от меня, грешного, не дай мне исшаять в словах, ничего не свершив и следа не оставив после себя! Дай мне и там, в Орде, и пред ханом чужим, боронить и пасти землю русскую! Ибо ее нужно, надобно ныне спасать, иначе погинет она, хотя имеет силы и крепость духовную в себе и токмо одного, того, в чем упорен я, не хочет принять - единства власти! Или хочет, но не того, что ей предлагаю я и что в веках обернет тяжкими ковами, подобно произволу кесарей византийских? Не ведаю! Алексий, хозяин души и воли моей, ответь ты на этот вопрос! Мое же дело - земля и одержание власти! Над далекой стайкою желто-зеленых березок небо было таким омыто-чистым и ясным, что Симеон, глядючи, даже прослезил, удивленно почуяв нежданную влагу в ресницах... Кони шли доброю рысью, переходя в скок. Остановились только в Бяконтовом селе, далеко назади оставив обозы. Посажались на свежих коней. И снова дорожная пыль, и ветер, и тревога далекого пути... А сам он каков к Джанибеку? Добр ли, хорош, любит ли, ненавидит хана, хитрит ли, как хитрил отец с Узбеком всю жизнь? И что ему, князю русичей, толпа арабских ученых, поэтов и суфиев у ханского трона? Что ему славословия, пусть и справедливые, расточаемые бесерменами своему господину? Да, пока хан миловал его. Помогал. Хотя и не позволил удержать Нижний Новгород. Или не смог позволить? Скорей, скорей скачи, конь! Мимо Руси, мимо деревень и городов моего княжества, туда, в далекую степь! Ведаешь ли ты, конь, какой там простор? Ведаешь ли, что там, в мареве, мнятся горы Кавказские, что в степной пыли встают виденья далекого прошлого, что костяки монгольских коней оживают там по ночам и тихо ржут, подзывая умерших ханов? Что ветер, жестокий ветер, веет там из самых глубин Азии, из степей мунгальских, неведомых, непредставимых уже, - знаешь ли ты это, мой конь?! Скачи! За этою устроенною землею пойдет дикая степь, земля незнаема, дорога народов, где пылью заносит скелеты погибших, никем не схороненных русичей, где ворон, да коршун, да степной хохлатый орел одни и царят в вышине, высматривая добычу, да травы по грудь коню, да пески... Что я забыл, потерял ли, что я жажду понять в той дикой, чужой стороне? ГЛАВА 93 ...Сарай был нынче тих и безлюден. Еще не затянуло прокатившей над ним черной беды, еще многие домы стояли полуразвалившими, утерявшими владельцев своих. Но по-прежнему шумел торг, ревели верблюды, теснились отары овец, кричали купцы и конные татары в дорогих халатах лениво проезжали, расталкивая разноплеменную толпу торгашей, зорко следя, нет ли где татьбы и разбоя. На великокняжеском подворье от старой обслуги в живых остались лишь два-три знакомых лица, прочие были новые, но истопленная баня ждала князя, как и прежде, и стол был накрыт к приему почетных гостей, и батюшка встретил князя с крестом и в облачении, благословил, пристойно прочел молитву. Уже смывши с себя многодневную дорожную пыль, распаренный, тихий, в одних вязаных узорных носках князь прошел к налою, прошептал <Отче наш> перед образом, истово перекрестил чело. Лег, притушив свечи, закрыл глаза - и побежала, раскручиваясь, дорога, березовые колки, курганы, пыльные ордынские города... Бежала, бежала дорога, а князь спал и думал, гадая во сне: как-то и с чем встретит его Джанибек? В ближайшие дни началась беготня, объезды вельмож. Подступил и прошел день торжественного приема. Опять парча и шелка, опять оглушительная музыка, чаши с вином и кумысом, разглядыванье золотого трона. К себе Джанибек созвал далеко не сразу. Ехать пришлось далеко, за город, и еще за день пути от Сарая, в степь. Уже дули холодные ветра, но хан собирался на охоту и созывал князя Семена с собой. Приглашение тут равнялось приказу. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Сидели в простой белой юрте, на плотном, но тоже простом войлочном узорном ковре. Угощение было подано на кожаных плоских четвероугольных тарелях. Входили и выходили рабы и рабыни. Толмачи смирно сидели по углам ковра. - Здрастуй! - сказал хан по-русски. - Соскучал по тебе! Пили вино. Мусульманам ханефийского толку пить разрешено, но Джанибек пил много, излиха много, хотя, быть может, почти непьющему Симеону только казалось так. - Урядил брата Ивана, теперь хочешь Андрея тоже в место свое? Ежели Иван умрет? - протянул, сощурил глаза. <Умрет>, даже и по-татарски сказанное, прозвучало странно, с темным нехорошим намеком. Но Семен не поспел возразить, хан засмеялся опять: - Я знаю, у вас не убивают братьев! Не всегда убивают! - прибавил опять двусмысленное, и вновь улыбка, хорошая улыбка; из-под длинных ресниц смотрят на князя прежние, почти прежние застенчивые глаза. Хлопнул в ладоши. Вышла девушка в браслетах, в серебре, в прозрачном муслине видная вся донага. Подрагивая бубном, начала танцевать. Семен то прятал, то неволею подымал глаза. Было непривычно и стыдно. Он со, смятением подумал, что ему возразить, ежели после пляски хан вот так возьмет и предложит ему эту девушку. Глаза у красавицы были грустные, а тело словно бы без костей, и в танце была своя зазывная, змеиная прелесть. Кончив, она склонилась, сложилась вся, поникнув до земли, ладони прижав ко лбу, и так замерла. - Ну, иди! - разрешил Джанибек, словно освобождая от наказания, и когда плясунья поднялась, бросил короткое: - На! - Девушка схватила почти на лету жирный кусок баранины, стрельнула глазами с детским любопытством в сторону урусутского князя, исчезла. - Таких у тебя нету! - довольно выговорил Джанибек. - Привезли!.. Слыхал, - начал он вновь погодя, - женился ты? Третий раз? И святой поп разрешил? Вторая плохая была? Говорил я тебе: мало одной жены! - И вновь, не давая Семену ответить, рассмеялся довольно, откидываясь на узорные подушки. Сузил глаза, погасил улыбку. - Уезжать будешь, подарок отвезешь жене. От Тайдуллы! - сказал и вновь хлопнул в ладоши: - Пляской думал тебя развеселить, теперь развеселю музыкой! Семен думал узреть вновь полуобнаженных красавиц, но вошел пожилой зурначи, за ним еще какие-то с домрой, с бубнами, еще с чем-то вроде сопелей. Молодой остролицый певец уселся с краю ковра. <Завоет сейчас!> - подумал Семен и почти не ошибся. Певец запел, заведя глаза под веки и раздувая горло. В музыке было все: и вправду вой, и тонкие переливы ветра в сухих травах степи, и жалоба, и тягучий, бесконечный, как караванный путь, зов, и томительный танец прежней красавицы, и глухая дробь, точно тысячный топот далеких копыт... Семен даже слегка позабыл, где он и с кем сидит, прикрыл глаза, слушал; не понимая - понимал. Это было свое, степное, местное - нет, уже и не только степное! Здесь была и прихотливая вязь древних городов Азии, некий сплав, про который нельзя было сказать, хорошо или плохо, но слушая который, прикрывши глаза рукою, можно было одно понять: это Азия! Это степь. Это путь верблюда и ход коня. Это кирпичные, покрытые глазурью дворцы, восстающие в мареве пустыни... На прощании Джанибек поднял остро отрезвевший взор: - Угодил тебе тем, что дал тверской стол Всеволоду? Не угодил? Будешь теперь прогонять? - Не буду, - отмотнул головою Семен. Пояснил глухо: - Пущай сами ся разбирают! Хан чуть насмешливо склонил голову, промолчал. Глаза у него снова осоловели от выпитого, в них появился недобрый тупой блеск. Семен приготовился услышать упрек в том, что мало пьет (хотя в голове и у него шумело). Но Джанибек, молча покивав чему-то своему, поднял на него тяжелый взгляд. Вымолвил глухо: - Юрта готова для тебя, князь! Ступай! Горские князья, приходя от меня, пьют и поют веселые песни, ты же, я знаю, будешь молить своего Ису и спать. Не позабудь! Завтра едем с тобой на охоту! Ветер с мелким сухим и колючим, точно песок, снегом больно хлестнул лицо. Семен круче надвинул шапку на лоб, сощурил глаза. Здесь, в степи, нетрудно было понять, почему ворот у монгольской рубахи съехал на сторону. Грудь секло ветром, и никакая самая плотная застежка не спасла бы горла от ледяных кинжалов вот так, на скаку. В снежном дыму над клубящейся седою травой промелькнуло размытою тенью стадо джейранов. Звери будто летели над травой, несомые бурей, закинув рогатые головы и не касаясь земли. Семен помчал наперерез, пригнувшись к луке седла и зная, почти с отчаянием, что опоздает опять. Вот джейраны, точно сломавшись в беге, замерли в воздухе, круто сменив путь, и начали исчезать, уходя в снежную заверть пурги. Конь храпел и хрипел, билась под ногами земля, мокрые струи текли по горячему, иссеченному ветром лицу. Пришлось умерить конский бег, остановить, оглянуть кругом. Выбираясь из снежной каши, с увала скатился всадник в мохнатой лисьей шапке, подскакал, показывая в улыбке оскал зубов. Семен удивленно узнал Джанибека. Хан был один, нукеры отстали, растерялись в нежданно налетевшей метели. Здесь, в западинке, было тихо. Конь стоял, поводя боками, шумно дыша. Джанибек подъехал шагом, не слезая с коня, потя