нулся к Семену, обнял и стиснул за плечи. - Как тогда! - сказал по-татарски, но Семен понял, кивнул. - Не убьешь меня, князь? Это тоже понял Семен, отмолвил: - Зачем? - А если бы от моей жизни зависела свобода народа твоего, убил бы? Семен сдвинул брови, стараясь понять. Джанибек повторил опять, мешая татарские слова с русскими. Семен понял, потряс головой: - Нет! - Почему? Бог Иса не велит? Как ответить, не зная языка или почти не зная? От одного не многое зависит, решает земля, народ. Ежели народ не готов, он не примет воли, она ему не нужна, отдаст ее другому, худшему, вот и все! А когда народ весь захочет, поймет, возжаждет, его не остановить и тысячам. Это как рухнувшая плотина. И опять не нужно будет кого-нибудь одного убивать! Семен кричал в ухо Джанибеку русские и татарские слова, показывал руками и пальцами, вспотев от усилий. Хан, кажется, понял. - Но коназ Дмитрий убил твоего дядю, коназа Юрия! - сказал он, и по именам князей Семен понял фразу. - Ничего не изменилось на Руси! - прокричал он в ухо Джанибеку. - Ничего! Густыми хлопьями пошел снег. В снежном, уравнявшем небо с землею мороке, гортанно крича, к ним пробивались, торопясь с разных сторон, отставшие ханские нукеры. - Ты никого не хочешь убивать? - спросил Джанибек. И Семен опять понял и потряс головой. - Никого! Нукеры уже были близко. - Прости, коназ! - сказал Джанибек, кладя руку ему на запястье. - И я тоже не хочу войн! Но так, как ты, говорят немногие. Завтра вечером опять приходи ко мне! Нукеры с виноватыми лицами уже подъезжали к хану. Вечером, вытирая жирные пальцы и по-прежнему чуть надменно глядя на русского князя, Джанибек вернулся к разговору, начатому в степи. С князем Семеном был свой переводчик, Шубачеев, и беседа шла стройно, не спотыкаясь преградою разноязычья. Семен вновь и толково пояснил свою мысль, что ежели народ, земля не готовы к чему-то, никакая смена властителей не изменит сущего. - Землю не подымешь за волосы, как не велишь родить до срока. Можно лишь надорваться в тщетных усилиях... - Семен, не договаривая, взглянул в глаза новому повелителю Сарая, жарко почуяв, что разговор коснулся запретной для обоих черты. Джанибек, насупясь, покивал головою. Понял. Видимо, применил и к себе. Семен с уважением к хану подумал о том, что тот храбр истинно: храбр трудной способностью обличить самого себя. Джанибек поглядел внимательно на Семена, вновь невесело усмехнулся, и пошли <почему>: - Почему князь Иван Коротопол убил пронского князя? Почему Юрий требовал убить Михаила? Почему урусутские князья тоже часто убивали друг друга? Почему, почему, почему?.. - Да, несдержанность, нетерпение, жестокость, вера в свою правоту, месть - все было. Я же говорю не о том, что, к прискорбию, было, а о том, что должно быть! - Но и ты сам, князь! - И я. И надо мной грех. Я баял тебе об этом! - Как и надо мной? - Не ведаю, хан. Не скажу. У тебя своя вера. Правишь ты хорошо, при тебе подданные перестали страшить всякий час за свою жизнь. - Быть может, это игра и я только жду часа? - Нет, Джанибек, нет. Иначе бы ты так не беседовал со мной, не привечал гостей, не следил законы. - У тебя, коназ, будут теперь сыновья! Новая жена родит тебе сына! Непременно родит! Ты слишком... тонок, коназ (хан явно не нашел слова), ты как святой, нельзя так! Врагов надобно убивать, так велит закон! - Ваш закон, - поправил Семен, глядя в глаза хану. - Наш закон велит, елико возможно, миловать и прощать, ибо допускает раскаянье преступившего и спасенье покаявшегося! - Елико возможно? Вот ты и споткнулся, коназ! Когда и для кого возможно? - Джанибек смотрит на него, молодо раздувая ноздри. - Ты мыслишь, как дервиш! Он подносит чашу ко рту, задерживает ее, спрашивает: - И ты не пошлешь ратных, ежели подступит враг? - Пошлю. - Но сам не пойдешь воевать? - Пойду, ежели прикажет нужда. Я князь, мое дело карать и боронить землю! Правитель не может быть святым. - Темен ваш закон! - вздохнув, отвечает Джанибек. - Да, его трудно постичь так... сразу... - Объясни еще раз, - спрашивает Джанибек, - почему коназ Дмитрий все же убил коназа Юрия? Он не поверил в его раскаянье? Или совершил грех? - Царство небесное казненному Дмитрию! Но не убил он моего дядю, а казнил за донос, как каждый из нас, встретив Иуду Искариотского, ни на минуту не задумавшись, казнил бы его! И поверь мне, хан, ни разу за время ожидания казни совесть не укорила князя Дмитрия Грозные Очи. Он знал, что вершил суд, а не преступление. Я тоже обязан вершить суд и карать по совести моей. Каков мир, окружающий нас, видим мы оба... Надо драться, когда подступает враг, и надо казнить... Но без ненависти! Так, как на наших иконах изображают Георгия, победителя змея. Он убивает змея, но не радует тому, а как бы исполняет долг, очищая мир от зла! - Наш закон тоже не прост! - чуть обиженно возражает хан. - Пей! Что не пьешь? Не хочешь? Тогда ешь! Бери хурму! Вот виноград, дыня, урюк, инжир! У тебя этого нет, все бери! Стройный юноша, скорее молодой муж, с лицом, опушенным легкою бородкой, без спросу вошел в юрту, скорым шагом подошел к хану, наклонился, спросил о чем-то вполголоса. Оценивающим рысьим взглядом окинул урусутского гостя, вышел. Хан проводил его чуть насмешливым нежным взглядом своих удлиненных глаз. Сказал с невольною гордостью: - Сын! Бердибек! Любит охоту, вино и женщин! Молодой конь без узды! Хорош? Семен кивнул головой. Что-то в этом и вправду красивом царевиче остро не понравилось ему. Но о чужих детях не спорят с их родителями. Самый умный не поймет порицающего, затаит обиду, а то и месть. Дети, тем паче сыновья, - надежда отцов. В сыне оставить себя - вот чего хочет любой. - И ты не убьешь меня, ежели подойдет так, что это надобно станет для блага твоей земли? - Я никого не хочу убивать, хан. Я уже отвечал тебе. Достаточно было убийств. Постараюсь держать землю свою без крови. Елико возмогу. Пока могу. Не спрашивай боле, хан! Что еще способен я ответить тебе? - Ты отвечаешь правду. Это смешно. И необычно. Так не отвечают князья. Ты не говоришь: <солнце вселенной>, <светоч мира>, <великий из величайших> - ты этого мне не говоришь! И ты несчастен, коназ. Я вижу твои глаза! Я не хочу тебя отпускать, живи у меня! - Мой улус погибнет, ежели я останусь здесь. Его захватит Ольгерд, или немецкие рыцари, или свеи, или польский король. Иные князья восстанут сами на ся. Наконец, там у меня жена, дом, мой народ. Мне надобно быть с ними, Джанибек! - Знаю, верю! И все же немного погости. Мы вернемся в Сарай. Мне станет холодно без тебя. А беседа с другом греет, как самый жаркий костер! Погости у меня, послушай слагающих стихи! Их много нынче в Сарае! Приезжают сюда из Ирана, из Хорезма и Хорассана. Приходи ко мне в Сарае, коназ, послушаешь их! В самом конце вечера, уже отпуская Семена, Джанибек вздохнул и, отводя глаза в сторону, признался: - Ты прав, коназ! Закон Темучжина умер. Это был хороший закон, степной закон. По нему всякое зло каралось смертью. Новый Мухаммедов закон еще не окреп. Потому в Орде много таких, кому нужен страх. Иначе они не поймут, и ежели ты не зарежешь их, зарежут тебя. Но я не лью крови. Ты это видишь, коназ! Я больше не лью крови - такова моя воля и власть! Будь же мне другом, коназ, и я буду другом тебе! Серебром не делают друзей, подарками не делают. Друга делает верность в беде. Ты этому веришь, коназ? - Он в упор, ищуще и пристально, поглядел в очи Семену. - Да! - ответил Семен, не отводя глаз. И повторил: - Да! В самом конце декабря в завьюженную степь дошла весть, что Мария родила сына, в крещении названного Данилою. Мария разрешилась от бремени пятнадцатого. Семей на радостях обнял и расцеловал посла, за десять дней домчавшего от Москвы до Сарая, велел наградить золотою деньгой. Кажется, Джанибек и вправду наколдовал ему счастье. Над Волгою мела ледяная метель. Проезжая по улицам Сарая, Семен щурил глаза, залепляемые снегом и ветром, и прятал обмерзающее лицо в воротник. Но в ханском дворце было тепло. Верно, научились топить: Узбека так примораживало по зимам! В невеликом покое собрались бородатые мужи. Джанибек сидел на низком троне, загадочно улыбаясь. Ему кланялись, поднося руки ко лбу и груди. Семен, привыкший к иной обстановке, растерялся, отдал русский поясной поклон. Потом, с запозданием, приложил ладонь ко лбу. Хан поманил его пальцем, указал место рядом с собой, чуть ниже золотого трона. Знаком, молчаливо, велел подвинуть гостю блюдо с вялеными плодами из южных земель. Звучали кеманча и саз, раздавалась вперемежку арабская, персидская и татарская речь. Красивый, точно девушка, юноша монотонно пел, медленно перебирая струны. Другой, раздувая щеки, выводил тонкую жалобу флейты. Но вот бородатые мужи начали наклонять головы друг ко другу, переговаривая, передавая какой-то свиток; ветром прошелестело незнакомое имя, сказанное с восточным придыханием: <Саади!> Джанибек взглянул на Семена, Семен передал ханский взгляд Федору Шубачееву, тот покивал согласно, приготовясь переводить... Юноша вновь запел высоким девичьим голосом, глядя в развернутый свиток и мерно перебирая струны. Семен скоро понял, что переводить стихи бессмысленно. Слушать надобно было только одного певца и знать, что это о Боге или о любви, о бровях красавицы, подобных изогнутому луку, розах в саду и любовной тоске - о том, что было и у него с Марией, когда он разговаривал с ее тенью и творил моления на дорогах... А как и чем выразить? На Руси тоску любви изливают в протяжной песне, только поют хором, все в лад, поют, как бы поверяя друг другу то тайное, что иным, грубым, словом и не высказать невзначай! А потом пляшут, и катаются взапуски на тройках, и ходят в личинах из дому в дом, и водят хороводы по в°снам... А сейчас, в зимние ночи, девки собирают беседы, и боярышни и княгини так же, как и простые жонки, только что созывать на беседу какого слугу пошлют! И прядут или вышивают шелками и золотом. И тоже поют, и встречают молодцев, и опять песни, а то какой-нибудь сын боярский, не жалеючи тимовых красных сапогов, пройдет стремительным плясом, разметав крыльями откинутые рукава ферязи, выделывая ногами такое, что только ахают боярышни, глядя на ладного плясуна... Отпусти меня в Русь, Джанибек, там веселее мне, щедрее и ближе к сердцу! Справили невеселое - вдали от своих - Рождество. На Святках Семен, выйдя на крыльцо, узрел робких ряженых, скорее в отрепьях, чем в личинах, - верно из русского конца, приволокшихся в чаяньи какой подачки на княжеское подворье. Велел зазвать в хоромы. Ряженые, разрезвясь и осмелев, прыгали, пищали козлиными и птичьими голосами, водили <медведя>... На душе оттаивало от немудреной и родной потехи. Сам подносил кудесам вино и мед, одаривал пирогами, велел накормить на поварне и дать снеди с собой. Все это были, по большей части, зависимые люди, полурабы, когда-то угнанные сюда, лишенные родины. И чем еще мог он им помочь? А там, на Руси, сейчас колокольные звоны, и крестные ходы, духовенство в золоте риз, и свечи, и ковровые тройки в бубенцах, и маленький, непредставимый еще, но уже живой, уже явившийся на этот свет Данилка. По деду названный. Сын! Ветер нес ледяную пыль, ветер пахнул волжскою сырью и безмерной далекостью степей. Ветер тянул и звал в неведомое, а сердце устало, сердце позывало домой, на родину, в Русь. Наступил наконец час прощания. Хан созвал его к себе вместе с Андреем. Крупный Андрей ежился, не знал, как сидеть на ковре, беспокойно поглядывал на старшего брата. Семен, держа плоскую чашу перед собою на пальцах, неотрывно глядел в глаза Джанибека. В глазах повелителя Орды стояла скрытая усмешкою грусть. Все грамоты были уже изготовлены, подтверждены старые ярлыки, Андрей укреплен в своих правах на Галич. Великий князь владимирский возвращался с пожалованьем и честью. На серебряном блюде вынесли подарок Тайдуллы: женские украшения, отделанные бирюзой, рубинами и индийским прозрачным камнем. Сама царица тоже показалась на миг, не присаживаясь; поглядела, приняла поклоны урусутов, исчезла. <Сколько же жен у тебя, Джанибек? - подумал ехидно Семен. - Одна Тайдулла, остальные только наложницы!> Но скрыл невольную улыбку, утупил очи. Не дай бог обидеть хозяина в его дому! - Вот, и от меня возьми! - протянул ему Джанибек ордынскую легкую саблю чудесной работы, с вязью надписи по клинку, рукоятью в золоте, с драгим камнем в навершии. Травленый рисунок кавказского булата бросился в очи. Сабля, вброшенная в узорчатые, отделанные бирюзою и серебром ножны, легла ему на руки. Слуги вынесли парчовый ордынский халат, мисюрку хорезмийской работы. Оседланный тоурменский конь ждал князя Семена у выхода. - Прощай! - сказал по-урусутски Джанибек. - Прощай! - отмолвил ему Семен на татарском, почти уже выученном им в Орде наречии. На улице ослепило солнце, оглушил ветер, в холод которого уже призывно вплеталась весна. ГЛАВА 94 Весна шла вместе с ним, продвигаясь на север с солнцем, с леденящим ветром, с первым таяньем рыхло оседающих сугробов. И уже по птичьему граю, по дерзкой молодой синеве небес, по напряженно зеленой коре осин и красноте тальника, готового лопнуть почками, по тому, как тяжело, крупными влажными комьями взлетает из-под копыт истолоченный снег, чуялось - весна! И в сердце была весна - нетерпеливая радость и щедрая юная нежность ко всему окрест. Семен нарочно взял путь через Лопасню, минуя коломенскую дорогу. Хотел подъехать с Замоскворечья и - прежде дома - преклонить колени пред гробом дедушки Данилы. Пусть святой опекает и бережет новорожденного правнука своего! Семен оставил назади обозы, только ларец с подарком везет с собой; и все как прежде: и ширь заречных лугов, по белизне уже тронутых кое-где сизыми пятнами талой воды, и далекий Кремник, и вон там первые торопливые глядельщики на дороге (он почти обогнал княжого гонца). Мельтешат серые, красные и желтые нагольные овчинные зипуны простонародья, а среди них пятнами голубого, рудо-желтого, зеленого и медового цветов крытые сукном шубы и шубейки, вотолы, охабни и ферязи посадского люда и торговых гостей. И уже первый далекий хрустальный звон, продрожав в весеннем воздухе, долетел, отозвался в сердце высокою радостной болью - колокол родины! В Даниловом засуетились иноки, выбежали во двор. Кто-то пытался подставить плечо князю. Семен сам свалился с седла, прошел, разминая ноги. Могилу дедушки указали ему с некоторым трудом. Князь опустился на колени. Кмети, осерьезнев, поснимали шапки, монахи, выстроясь, запели канон. Получилось торжественно, не так, как хотелось Семену, и все-таки хорошо. Он трижды поклонился могиле, поцеловал крест, поднялся с колен. По-за крестами, по-за огорожей густела толпа. Поняли, замерли, не подступая ближе. Семен вдел ногу в стремя, поднялся в седло. Часто и стройно били колокола на Москве, гомонили, улыбаясь, заглядывая в лицо, румяные москвичи. Он шагом доехал до Кремника, поднялся в гору, к воротам. Мария встречала на сенях, замотанная по-бабьи в пуховый плат, похорошевшая, помолодевшая. Подала хлеб-соль и после - теплый шевелящийся сверток, откуда тоненько урчало: <У-а! У-а!> И Семен стоял с хлебом в руках, радостный, и глядел, не зная, куда положить хлеб, несколько мгновений, пока подоспела сенная боярыня, освободив руки князя. Тогда бережно принял сына, прижал к себе. Даже не поглядел сразу; держал, ощущая сквозь все пелены тепло детского крохотного тельца. А маленький Данилка вертел головкою, тянул, раскрывая, ротик с большой верхней губой, верно, просил материнскую грудь и не понимал, где она и почему ему не дают есть. А когда Семен поднес его ближе к лицу, начал забавно чмокать... - Я тебе подарок привез, - негромко вымолвил он, - от ханши! Мария подошла ближе, принимая малыша на руки, и на мгновение молча прижалась к нему плечом. Сразу по приезде навалились дела. Кроме многоразличных домашних - проверить, как сдали рождественский корм, подписать грамоты купцам, разрешить четыре возникших в его отсутствие местнических спора и прочая, и прочая, - восстали дела зарубежные. Ольгерд, похоже, затеивал языческий <крестовый поход> против православной веры. После Иоанна с Антонием последовала третья жертва. Боярин Круглец, в крещении нареченный Евстафием, любимец Ольгерда, красавец и храбрец, отказался прилюдно на пиру есть мясо в рождественский пост. Ольгерд вскипел, юношу избивали железными палками, вывели на мороз, раздев донага, лили в уста ледяную воду. Круглец-Евстафий, как передавали, не издал даже стона. Ему раздробили кости ног, сорвали с головы волосы вместе с кожей, отрезали уши и нос. Все пытки юноша перенес с мужеством древних христиан. По приказу Ольгерда Круглеца повесили тринадцатого декабря на том же дубе, где ранее приняли мученическую кончину Иоанн и Антоний. Тело висело три дня, не тронутое стервятниками... Подвиг юноши, кажется, сломил волю Ольгерда. Не были закрыты церкви, священник Нестор, крестивший Круглеца, остался жив. А в Константинополь, стараниями Алексия с Феогностом, уже пошло представление о канонизации новых страдальцев за веру Христову... И все же в поступке Ольгерда было нечто гадостное. Ведь он сам был крещен! Жил с православной, очень богомольной женою, все его сыновья крещены и носят русские имена, области, которые он держит под рукою, тоже почти все населены православными. Кейстут, не изменявший языческой вере, никогда не совершал ничего подобного. Похоже, Ольгерд попросту мстил христианам за закрытие галицкой митрополии, и не слово божие, а потеря духовной власти была истинною причиною его бешенства. Симеон, по слову Алексия, хлопотал, слал поминки в Царьград. С Кантакузиным завязывалась переписка, и уже первые образцы творений Григория Паламы, привезенные из Византии, начинали честь по монастырям и обсуждать русские книжники. Однако дела складывались все тревожнее. У Литвы затеялась пря с Польшею, и краковский король, большими силами заняв Волынь, начал закрывать церкви и обращать тамошнее население в католичество. <И церкви святые претвори на латинское богомерзкое служение>, - скорбно записывал владимирский владычный летописец. Начиналось, ползло, приближалось что-то неопределимое пока, как будто шевеление проснувшегося дракона, горячим дыханием своим опаляющего воздух над дальними лесами. Из Орды, загоняя коней, прискакал Джанибеков гонец с диковинной вестью: Ольгерд прислал к хану брата своего Корияда с посольством и просьбами о военной помочи и обороне от великого князя владимирского. Собралась дума. Семен глядел на этот ставший привычным круг лиц, маститых старцев и подрастающую молодежь, на братьев, уже начинавших вникать в дела господарские. Труднота была в том, что Ольгерд, по-видимому, просил рати противу поляков, дабы оборонить православную Волынь. Но после казни Круглеца и набегов на северские земли слишком неясно было, куда на деле повернет литвин татарскую конницу. - На нас и пошлет! - вымолвил, развалясь на лавке, Андрей Кобыла. - Знаем ево не первой год! - Погодить бы, пождать, эко тут... - тянул Иван Акинфов. - Самим бы ежели, да вкупе с Ольгердом, на Волынь! Да с татарскою конницей, тово, надежно было б! - Ольгерд просит помочи себе на князя Семена Иваныча! - громко уточнил Феофан Бяконтов. - Сложил жалобы многие царю на великого князя, дак почто и просит рать! Зашевелились. Это разом меняло дело. Ханская грамота была составлена так, что не враз поймешь, но гонец изустно передал главное: Ольгерд хочет силами Орды расправиться с князем московским. Сказанного изустно в думе не повестишь, но все и без слова поняли. - Ржевы покрепити надоть! - подал голос Василий Вельяминов. - Брянскому князю переже помочь! - в голос ему возразил Василий Петрович Хвост. Ответ хану отсылали от имени всей думы. В грамоте после основательного перечисления всех шкод и пакостей Ольгерда - сожжение Тишинова, набеги на брянские и северские волости, давешний поход на Новгород Великий - заключалось: <Улусы твои все высек и в полон вывел, а князя великого отчину испустошил и еще хощет и нас всех вывести к себе в полон, а твой улус пуст до конца сотворити, и тако обогатев, хощет тебе противен быти>. В этой грамоте все до слова было правдою. Впрочем, Семен рассчитывал более всего на недавнюю свою гостьбу. Ольгерду явно, при всем коварстве его, недоставало еще вежества и дальновидности. С татарским гонцом были посланы к хану Князевы киличеи: Федор Шубачеев, Аминь и Федор Глебович. Они будут мчаться, меняя коней, пока не достигнут Сарая и не положат в руки Джанибека первую дружескую просьбу Семенову... И что теперь порешит Джанибек? Вечером, усталый, он сидел за налоем, разбирая накопившиеся грамоты и следя, как Маша, выпростав в разрез рубахи полную грудь, кормит малыша. От жены пахло молоком. Он испытывал необычайную нежность, заранее представляя, как она, тяжелая, станет засыпать у него на руке, а он - следить ее спокойное дыхание, чувствуя набухшую полноту грудей. Счастье было столь полным, что неможно было даже и говорить о нем. Да, он был счастлив! Впервые счастлив и даже побаивался счастья своего в пору, когда кругом, казалось, зачинался незримый пожар и земля ждала от него мужества и твердости. Сейчас Маша докормит малыша, покажет отцу - уже успокоенного, с сомкнутыми белесыми ресничками, тихо чмокающего спросонь, - и девка унесет его в соседнюю горенку, отгороженную от изложни княжеской не дверью, а занавесой, чтобы Маша могла, пробежав босиком по ордынскому толстому ковру, подкормить малыша, помочь девке, ежели что надо. Остается еще одна грамота, от Василия Калики, прибывшая всего час назад и отложенная князем. В Новом Городе вновь какая-нибудь суета, в коей не разобраться без князева слова! Он, вздыхая, взламывает восковые печати и - забывает про все. Маша неслышно подходит к налою. - Ты что-то гневен? - Чти! - кратко и грозно отвечает он. Маша, хмуря лобик, водит глазами по строкам: <Магнушь, король свейскый, присла ко владыце Василью и ко всем новогородчем послы свое черньци, глаголя: пришлите на съезд свои философы, а я свои, да проговорят про веру, а да увемы, чья будет вера лучши. И оже будеть ваша вера лучше, и яз в вашу веру иду, а будеть наша вера лучше, то вы станете в нашу веру, и будем вси за один. Аще ли не поидете в мою веру или в одиначество, хощу идти на вас и со всею силою моею...> - Погоди, это война? - спрашивает она тревожно, запахивая грудь. - Это не все, чти дальше! - отвечает он. <И яз, владыка Василей, отвеща королю: еже хощеши уведати, которая вера лучше, наша или ваша, пошлите в Царьград к патриарху, зане же мы прияли от грек православную веру, а с тобою не спираемся про веру, а которая обида будеть межи нас, а мы к тобе отошлем на съезд...> - шепотом читает Мария. - Дак сей богослов с ратью уже стоит в Березовом Острове! - срываясь, кричит Семен. - И уже почал насильно крестить ижору и вожан! И подошел с полками к Ореховцу! Сговорились они, что ли, с папой своим?! Семен уже стоит, уже меряет изложню яростными шагами. - Пошлешь рать? - спрашивает она, выпрямившись и острожев, и ждет, что же решит ее муж, воин и князь. - А в Ореховце сидят Наримонтовы наместники! - кричит он, ударяя кулаком по налою. - Опять Литва! Для кого я пошлю рать на свеев?! Собрать думу! Сейчас! Нет, обождать до утра. Да и часом не решить: гонец и то несколько дней скачет из Новгорода... И потом - почему нету просьбы о помочи?! Что ся творит в Нове Городе Великом? Быть может, сами решили переменить веру?! Нет, нет, этого, конечно же, нет! Но постой! Византия... Царьград, уния с Римом, едва не состоявшая; краковский король, обращающий в католичество Волынь, Орден, усиливший свои набеги, и глупость Ольгерда, и теперь свеи с Магнушем, затеявшие наконец пресловутый крестовый поход, деньги на который собирали еще когда Магнуш был дитятею... И все враз, и все вдруг, длинным полумесяцем, в середине, в сердце которого стоит одна лишь Владимирская Русь! Прости, Алексий, и ты, Феогност, прости! Я был слаб, я мыслил только о себе, но теперь я вижу, я понял! Нет, это не мара, не вымыслы книжников, это крестовый поход католического Запада на Русь! Ну что ж, король Магнуш! На этой земле ты встретишь владимирские полки и татарскую конницу, или я больше не князь русской земли! Маша ловит его за плечи, успокаивает, ведет в постелю, хочет принять в себя его неистраченный гнев. - Все будет хорошо! А ныне - усни, Семен! Утихни, усни до утра! Утром соберешь думу, утро вечера мудренее! - Надо послать в Ростов, пусть выступают с ратью! - бормочет он, сдаваясь. - Ложись, ладо! - нежно просит Мария. - Пошлешь из утра! Новогородское посольство с просьбою о помочи во главе со степенным посадником Федором Даниловичем явилось к великому князю через четыре дня. На Москве к тому времени уже вовсю шли военные сборы. ГЛАВА 95 Кончанская борьба, а точнее - борьба сторон, Торговой и Софийской, раздирала вольный Новгород все злее и злей не первый год. Поочередно то те, то другие добивались степенного посадничества - высшей исполнительной власти новгородской республики и вновь водили друг на друга толпы черных людей, вооруженных дрекольем, а то и боевым оружием, <в доспесех и бронях>, - всякое бывало в Господине Великом Новгороде! Сшибались в драку на Великом мосту через Волхов, сбирали по два веча, на Ярославле дворе и у Софии, и шли друг на друга. И сам владыка новогородский с клиром, выходя на Великий мост, не всегда мог унять бушующие страсти. Откуда пошла, где началась вековая кончанская рознь? Где тот исток, исчезнувший из памяти, но по-прежнему живущий в крови потомков, что и пускает корни, и восходит то благими, то ядовитыми цветами в деяниях потомков своих? В половине шестого века, в 558 году, славяне, разбитые аварами (в русских летописях обры) были остановлены и отброшены от границ Византии. Началось, растянувшееся на несколько столетий, движение славянских племен с Запада на Восток, к необжитым и редконаселенным землям, в верховья Днепра, на Оку и на Волгу. В те или близкие времена часть придунайских славян со своим вождем Гостомыслом отступила на Север, к Ильменю. В месте, где стоит ныне Новгород Великий, или близ него основали они город, заключивши союз с местными племенами славян-кривичей. С юга славяне принесли с собою горькую память разгрома и мудрость, полученную в беде, поняв, что только единство, токмо государственная власть служат порукою независимости в борьбе с сильным соседом. Вероятно, они же принесли с собою и южно-русское имя <русь>, принесли или обновили, ибо <росомоны> (народ россов) воевали в Поднепровье с королем Германарихом еще в четвертом столетии. С Запада приходили и отступали славяне поморские, венеды (к концу XII столетия окончательно завоеванные немцами) из Бранибора, Волина и иных градов, шли из земель литовского племени пруссов (почему и главная улица Софийской стороны Новгорода Великого получила название Прусской). Эти несли с собою навыки мореходства и гнев разбитых, но не покоренных, не сдавшихся врагу. И они тоже понимали, что в единстве - сила. А вокруг была чудь, местная, распространившаяся от реки Наровы и до Новгорода по северным окраинам новогородской земли. И она тоже, почуяв, что от датчан и свеев иначе не спастись, вступила в союз со славянами, основав третий, Неревский конец, рядом с Прусским, или Людиным, концом на левом берегу Волхова. Позднее здесь образовался еще один конец - Загородье; а на правом берегу Волхова, рядом с древнею Славной, вырос Плотницкий конец - наследник ремесленного окологородья Славянского холма. Почему на Славенской стороне возникли городской торг, вечевая площадь и княжеская резиденция - Ярославово дворище? Почему на другой стороне Волхова, в Людином конце, воздвигнута была главная городская святыня - Святая София новогородская и возник Детинец - сердце города, с палатами архиепископа в нем? Почему в века самостоятельности новогородской, когда все и вся уже перемешалось в городе и возник один неразличимый народ с одним наречием, норовом, нравами, - славляне чаще держались владимирской власти княжеской, а неревляне с пруссами ладили отступить от нее, прибегая к помочи литовских князей? И было так до самого конца, до заката, до исхода пятнадцатого столетия. Века говорят в нас голосом крови, и можно забыть, можно не знать, но неможно не послушать этого упорного голоса, голоса древних предков своих, навек уснувших в земле. Так лучше знать, много лучше знать, ведать и понимать эти далекие тихие голоса! От очень многих роковых ошибок избавит нас знание далекого прошлого. Не пренебрегайте же им! Евстафий Дворянинец, многолетний тысяцкий, затем - степенной посадник, убитый два года назад вечевым сходом, был плотницким боярином, представителем Торговой стороны. Славенскими боярами были и Федор с Михаилом Даниловичи, враги неревлянина Онцифора Лукина, по мнению черных людей, сгубившие его отца, Луку Варфоломеева, во время двинского похода. Нынче Федор Данилович возглавил посольство к великому князю с просьбою о заступе, Онцифору же Лукину с Яковом Хотовым (прусским боярином от Людина конца ) выделена была малая рать, в четыреста охочих молодцов, для отражения свеев, захвативших ижору. Так город разделил извечных супротивников, каждому назначив свою часть в отражении общей беды. Ежели считать земные заслуги тех, чьей волею простой поп с Кузьмодемьяней улицы, Василий Калика, стал архиепископом Великого Нова Города, то на первом месте оказался бы неревский боярин Олфоромей Юрьич, умерший пять лет назад в доброй старости, окруженный почетом и уважением сограждан. В том же году его сын, Лука Варфоломеев, <без новогородского благословенья> пошел в Заволочье, на Двину, <скопив с собою холопов сбоев> (то есть набрал ватагу того голодного и вольного люда, который уже не первый год сотрясал Новгород в пожарах и мятежах), взял ратью на щит все погосты по Двине, поставив свой городок Орлец. Лука был убит в одной из своих грабительских вылазок заволочанами. Сын его, Онцифор, в это время отходил на Волгу. Когда в Новгород дошла весть о смерти Луки, черные люди поднялись как один против боярина Ондрешка и посадника Федора Данилова, крича, что те нарочно подослали заволочан убить Луку. Началась пря, нередкая в Новгороде. Села и домы Федора с Ондрешком были разгромлены, сами они целую зиму отсиживались в Копорье. Возвратясь с Волги, Онцифор с Матфеем Козкой подали жалобу на бояр Ондрешка и Федора. Два вечевых схода собрались одновременно. Одно, с Онцифором и Матфеем, - у Софии, другое, с Федором и Ондрешком, - на Ярославле дворе. Не дождав владыки, пытавшегося усмирить страсти, неревляна ударили первые, перейдя мост на ту сторону Волхова, и - не устояли. Матфей Козка с сыном был ят, а Онцифор убежал. Город разделился на две половины, и лишь с большим трудом Василию Калике с московским наместником Борисом удалось свести своих сограждан в любовь и заключить мир. С тех пор минуло пять лет. Стал старше Онцифор, стал умнее. И задумывать начал уже не о кровных обидах своих, а об обидах всего Господина Великого Новгорода. Понял, что не в том сила, чья сторона, чей конец одолеют в борьбе за власть, а в том, чтобы притушить саму ту бесконечную прю сограждан своих, объединить Новгород... Но как и чем? Враги отца, одолевшие в давешнем споре, косились и на Онцифора. Не случись Магнушева нахожденья на Новгород, невесть, и созвали бы его. Но огромная шведская рать, но грозный ультиматум короля Магнуша содеяли то, что и об Онцифоре вспомнили наконец. Онцифора Лукина с Яковом Хотовым и Михаилом Фефилатовым послали в водскую землю против свейских немцев, пустошивших край, крестя ижору и вожан в свою веру. Рати трем воеводам дали, как сказано, всего четыреста человек. Онцифор не спорил и не просил большего. Людей зато отбирал сам - по старой памяти, по приятству, по навыкам боевым. Про себя подумалось: воюют завсегда не числом, а уменьем! В себя он верил. Товарищи подобрались добрые, коим мочно было и объяснить замысел свой, и потребовать строгого сложенья за ратными. Шли скоро и скрытно, перенимаючи слухи. Ночевали в лесах. Король, по сказкам беглецов, с великою ратью оступил Орехов, а по волости выслал загонные дружины - пустошить край и крестить жителей. Ночью, в шатре, кинув на еловый лапник попону и сунув седло под голову, Онцифор лежал, слушая тонкий комариный зуд под пологом шатра, изредка рассеянно проводил рукою по челу, стирая кровососов вместе с собственною кровью, думал. Яков Хотов сердито ворочался в темноте, матерился. - Не успишь от их! Онцифор посоветовал лениво: - Думай помене об °м, комар и сам сгинет... - Словно как к Нову Городу липнут! - отозвался Хотов, вздыхая. - То датски немчи, то орденьски, то свея, то литва, то московици! - А мы, - возразил Онцифор, - об этом только и мыслим, кому поддатисе, Литве али Москве! А про своих, про новогородчев, и думы нет! Мне коли бают: <Хто тоби люб больши, Ольгирд али князь Семен?> - отвецяю: <Дурни! Господин Великий Новгород мене люб паче всих!> А у нас, гляди, теснота во гради! Кому воли хотца - на Волгу али на Каму подавайсе али на пожарах хоромы разбивать! - Дак ты за ентих, за шильников? - снедовольничал Яков. - Не за ентих и не за тех! Пойми! - вскипел Онцифор. - Сила есь! Куды направить ее? Кому направлять?! Вота где скорбь наша! Бояре мы?! А водим цернь ратью друг на друга, конечь на конечь, Торговый пол на Софийску сторону! Тута и надобен нам то Ольгирд, то великий князь, сами за ся решить ницего не можем дак! - Ну а... Кого ты-то предлагашь в посадники? - Кого ни предложи, иныи не стерпят! - То-то. - То, да не то... Дума у меня есь одна! Ночами не сплю! А совокупить ежели? Обчий совет посадничь, ото всех концей? Цтоб в кажном конци посадник и печать своя, а надо всеми - степенной. И обид не станет! Как в древлем Риме сенат, али в Афинах гречьких ареопаг ихний, или вон в Венецейском гради, у фрягов... Совет станет совокупною властью - целое! Воля города! Вникни! И - сами за ся! Быть может, от нас тогда затеет новая власть! Не княжая, боярская! С вецем, с советом вятших! Гляди: весь север наш! Заволочье! Великая Пермь! За Камень шагнули, на Волгу! А тамо, может, и Орду мы передолим, и от нас, от нашего града возникнет и утвердит новая Русь! Суздальского князя поддержим по первости-то, в Царьград пошлем! Черква новогорочка древлее володимерьской самой! - Немалое дело задумал ты, Онцифор! - протянул Яков Хотов. - Немалое дело, великое! Дак прежде тоби надобно до власти досягнуть, не то и не послушають! - Пото и надобно ноне немечь разбить! - С четырьмяста рати?! - усомнился Яков. - С четырьмяста! - твердо отвечал Онцифор. - Иного пути нет! - Н-да... Верно, цто не до комарей тоби! - пошутил Яков. Он, впрочем, и сам почти что забыл о комарах. Раздоры да ссоры в Нове Городи стали уже притчею во языцех повсюду окрест. - Ладно. Давай опочив держать! - строго сказал Онцифор. - Да о моих думах - не очень... - Вестимо! - донесся до него много спустя, когда Онцифор уже задремывал, голос Якова Хотова из темноты. К слову сказать, хоть Онцифор через несколько лет и добился своего, став во главе Новгорода, провел реформу, создавшую наконец боярскую олигархию, - нового Рима из Господина Великого Новгорода так и не получилось. Боярская власть вскоре всецело подавила демократию низов и тем, роковым образом, ослабила великий вечевой город. Поднятый волною народного мятежа, не понял Онцифор Лукин, что волна эта сколь губительна, столь же и животворна, и не должно было ему ставить преграду <мощи стихии>. Римляне, дав права плебеям, а не только патрициям, сумели создать империю. Афиняне, пока опирались на демократические низы, создали союз городов. Но Венеция, подчинив себя олигархическому правлению меньшинства, замкнулась в себе и пала жертвою сильной монархической власти. То же, меньше чем через полтора столетия, произошло и с Новгородом. Заутра поимали первого языка. Свейский немец начал запираться было. но, быстро вразумленный Онцифором, который на руку в надобное время бывал очень скор, выложил все начистоту: кто где стоит и с коими силами. Четыре мелких отряда загонщиков взяли без шуму. Кого порезали тут же, не уводя домовь, кого повязали окупа ради. Главную немецкую рать пристигли на Жабьем поле, где свеи, спешно стянув распущенные было по водской земле дружины, пытались построить полк. Тяжко ополонившиеся, навьюченные добром и лопотью что комонные, что пешие свейские немцы, то ли не сожидая серьезного боя, то ли со спеси своей не помыслив путем, пошли густою непроворотною кучею, увязая в сырой земле. И здесь дурак бы не понял, - как потом объяснял Онцифор свой ратный замысел, - дурак бы не понял, цего нать! Толпу спешно собранных, почти безоружных вожан выгнав для отвода глаз на опушку леса, весь свой невеликий отряд оврагом и мелколесьем заведя немцам в хвост, ударили воеводы новогородские нежданно, рубя со спин стиснутую толпу кметей и рыцарей, и уж тут - раззудись, рука! Недаром Онцифор сам набирал людей. Не подвели молодцы, подобраны были один к одному, с ними и на Волгу, и за Камень хаживать приходило! Только свист разбойный, знаменитый новогородский свист повис над гомонящей толпою ворогов, и сабельный блеск, и - с маху, сплеча! Кто поворотил - лег под сабли, под страшные удары шестоперов, под копыта коней, под рогатины пешей рати. И шли уже по колена в крови, и резали, добивая засапожниками. В мат, в хрип, в кровь... Не почуяли и того, как переломилась рать, как гомонящее, стесненное месиво, где от густоты тел неможно было и оружие вздынуть, стало бегущим стадом, и, топча своих, теряя вьюки с добром, бежали, стеснялись, падали, в смертном ужасе роняя оружие и руками прикрывая шеи и головы от валящих на них безжалостных ударов. В крови по колена шли и прошли по полю, зверея, добивали ползущих в кусты, немногих и повязали: пятьсот немецких трупов насчитали потом, одирая оружие, доспехи и порты с убиенных. Пять сотен! А своих потеряли токмо троих, кто костью пал. Прочие, раненые, задетые, - не в счет. Голова цела - мясо на костях нарастет! После этого боя свейские немцы в смертном ужасе бежали со всех водских погостов назад, к королю, ко своим полкам, под крыло воевод, побросавши вьюки и телеги с награбленным добром. Стало мочно повязать и развешать по деревьям, для острастки, главных вожан-переветников, кто принял свейскую веру, кто поддался королю. Край был вновь укреплен за Новгородом, а Магнушева огромная рать лишилась запасов обилия, которое чаяли свеи задаром набрать у вожан для долгой войны. С четырьмястами людей дерзать на многотысячную рать королевскую было неможно. Онцифор поворотил с полоном и добычею к Новгороду. А меж тем в великом городе все шли споры да свары, ореховцам в пору не помогли, и король, осадив крепость кораблями и ратью, лестью - как баяли потом - шестого, в начале августа, на Спасов день, взял городок-остров, забрав в полон всю новогородскую дружину. Укрепив Ореховец своими ратными, Наримонтовых наместников Магнуш отпустил, а Аврама тысяцкого с прочими лучшими боярами Великого Нова Города, числом одиннадцать душ, повел с собою за море. Одержавшая эту победу королевская рать заперла Новгороду морской торговый путь через Великое озеро Нево и Устье. Устьем в те поры называлась река Нева, в истоках которой и лежал островок, на котором высилась новогородская твердыня. За многие века до основания Петербурга крепость эта надежно прикрывала русский выход к Балтике, и отдать ее свеям - значило для Новгорода затянуть петлю на шее. Потому к московскому князю еще в июне месяце и отослали посольство с просьбой о помощи, а другое теперь спешно отправили во Псков, прося псковичей прийти на помочь и предоставляя им наконец все права <младшего брата новогородского>, о чем пря шла уже много лет. Новгород убирал из Пскова своих посадников, передавал в руки самих псковичей судебное дело: <посадникам новогородским в Пскове не седети, ни судити, а от владыки судити их брату псковитину, а из Новгорода не позывати их ни дворяны, ни подвойскими, ни софьяны, ни изветники, ни биричи>; признавал и называл Псков уже не пригородом, а молодшим братом своим. Так ратная свейская беда помогла плесковичам добиться того, чего они добивались еще при жизни Александра Тверского. И псковская рать выступила в новогородский поход. А в Новгороде шумело вече, и Федор Данилович, спешно собиравший полки, тоже тронулся, наконец, с ратью новогородскою и ладожскою под город Орехов. Не в пору для себя затеял Магнуш крестовый поход на Русь! ГЛАВА 96 Четверть века спустя после описываемых событий московские ратные силы выделялись умением быстро и дисциплинированно к назначенному часу и дню стягиваться воедино из разных земель и княжеств. Подобное умение не приходит само, им отнюдь не блистала русская армия в близком от нас девятнадцатом столетии, когда колонны шли совсем не туда и не в те сроки, теряя связь на марше всего лишь за день пути. А тогда, при тех дорогах и сборах, когда ратники кормились взятым из дому, а тяжелое вооружение везли на телегах, когда надо было выкликать городовую рать, собирать, подчас отрывая от работ, людей из далеких сел и погостов... И собирались. И приходили. На конях, в оружии и с припасом. И конь был кован, и ратник обут, и достаточный запас сулиц и стрел топорщился из мешка, и вяленая полть или круг сыру и мешок крупы тряслись на телеге или ехали на поводном коне, в тороках. Был и овес, ячмень ли коню на разживу - на одной траве придорожной не продержишь боевого коня! За каждый ратный полк отвечал свой воевода. Тут-то и поверялось, даром или нет дают тебе на прокорм села и города! Над воеводами городовыми стояли чины стратилатские, выше - бояре думные, еще выше их - князь. Нынче над ратью Семен поставил княжича Ивана (пускай привыкает к делу!). А воеводами при нем - Ивана Акинфова и Костянтина Ростовского. (Брат Андрей с Вельяминовым остался стеречь Москву.) Июль истекал зноем, шли и рысили в тучах пыли. Мокрые от поту, грязные от пыли, веселые в чаянии настоящего дела: <Наддай, мужики, свеев бить идем!> Ходко шли. Семен, тоже черный от пыли, проносился тенью, меняя коней; петляя проселками, перелетал от дороги к дороге. Полки шли через Волок и через Дмитров, шли от Переяславля и через Переяславль. Ростовская рать валила сквозь леса берегом Волги. И никто не знал, не ведал, кроме двух-трех самых избранных, самых ближних бояринов, что не для одного свейского короля собрана рать и идут полки, подымая слоистую пыль, замглившую солнце. Из Орды еще не было вестей, и где Ольгерд с литовскою силою, не ведал никто. Потому-то князь и пушил воевод, подымал присевших было передохнуть в неурочный час ратников, поминая им зимние сборы. Скорей, скорей! И, почти не слезая с седла, не спавши почти четверо суток подряд, на пятые знал уже, ведал: полки подойдут к Торжку в единый срок, так, как было начертано на совете боярском. И любо было скакать и сваливаться лицом на час-два в щекотное пахучее сено, встречать утренние зори, золотым столбом света встающие из-за лесов, верхом на коне. Любо было движение конных, тяжелый разгонистый ход пешцев, что валом валили за возами с оружием: глянешь - вроде нестройною толпою и вразнобой, а на деле - ходко и наступчиво, поприщ по сорока и по шестидесяти в летний-то, долго не потухающий день. В Торжке Семен выпарился в бане, смыл пот и грязь, озрелся вокруг, сумел и помыслить путем. В Ореховце о сю пору сидят Наримонтовы наместники. В самом деле: для Ольгерда или Москвы топчет проселки и пути низовская рать? Тут впервые собрал совет тайный, где говорилось о том, о чем там, на Москве, при послах Великого Нова Города не баял никто. Отбив Ореховец, следовало посадить в нем наместника от Москвы, согнав Наримонтова сына Юрия с новогородских пригородов. И сказать об этом новогородцам следовало даже не теперь, а еще спустя, когда полки будут у самого Нова Города. Для такого дела Иван Акинфов подходил дельнее всего. Потому и взят и поставлен во главе. Ему и был вручен негласный наказ великого князя. Иван Акинфич понял тотчас (сидели впятером только), хитро глянул, огладил вполседую бороду, приосанился. В экую жарынь на совет приволокся в кольчатой рубахе, при дорогой сабле. Гордится воеводством своим, понял Семен. Мало было в жизни Ивана одолений ратных! Когда-то бежал, оставя отца погибать, когда-то сробел, уступив Юрию, и при князе Александре не совершал одолений на враги. А теперь кажет себя в боевом уборе. Свеи те во-о-он где ищо! Пущай. Понимает зато хорошо, на лету схватывает. Иного поставь - из одного пыла воинского полезет в драку, нарушив и позабыв все княжеские наказы. Почему сказал о том воеводам нынче? Сам ведь покуда ведет полки! Но сердце ведало, что довести самому не придет. Ждал вестей из Сарая. С каждым днем, часом все тревожнее ждал. Июль истекал зноем и последними днями. Мужики косили на лугах. Скоро убирать хлеб. Вдоль тучных полей, колосящихся нив в клубах пыли шли и шли полки. Уже у Ситна узнал, что боя не будет - королевская рать отступила за море - и предстоит только осада крепости. Одновременно прискакали гонцы из Москвы с долгожданною вестью от хана. Татарин киличей Аминь, умученный, весь в пыли, посунулся ко князю, сложив руки лодочкой, воздал поклон и тут же, не передохнув, начал сказывать: - Привели к тебе! Всех привели, господине! Корьяда, и Михайлу, и дружину литовскую - всех! Джанибек послал! Кланяет тебе хан, на твою полную волю послал! Семен едва при всех не расцеловал татарина. Следовало немедля скакать на Москву. Повторив наказ Ивану Акинфову и повестив новогородцам: <Зашли ми дела царевы>, Семен налегке, с малом дружины, окольными тропами, минуя своих же ратных, бредущих к Новгороду, устремил назад. Все еще в тревоге, все еще не вполне веря удаче своей, хотя в груди расплывалась уже горячая светлая волна ликования: нет, не подвел его, не изменил дружбе хан Джанибек! И Ольгерд ныне не страшен: при своей полоненной братье не посмеет выступить противу! ГЛАВА 97 Вечерняя заря умирала и все никак не могла умереть над рекою. В темном зеркале вод стоял колдовской немеркнущий свет. На той стороне, в высоких травах, скрипели коростели. Семен лежал ничком на расстеленной тканой попоне. Внизу, у холма, ходили, передвигались дружинники, крякал топор, трещало, вспыхивая золотыми клубами огнистого дыма, и гасло вновь, все не желая разгораться, пламя костра. Завороженная, заколдованная туманами, распустив русалочьи косы свои, стояла красавица ночь. Вышел Лель в цветочном уборе, маленькие чертенята-полевики играли и прятались в траве. Уста сами собой улыбались лукаво, в теле маревом ночи мрело и бродило, и кабы не крест на груди, сами ноги заставили б князя вскочить и неслышно бежать в лес, в кусты и туман, вываляться в росах, ловить хохочущих дев лесных над обрывом реки, над омутами, где в тихом мерцании влаги вот-вот покажет девичье бесстыдно запрокинутое нагое тело с тугою грудью и рыбьим хвостом, все в призрачном блеске и влажном серебре чешуи... Сам велел скакать в ночь и теперь лежит, улыбаясь, слушая землю и свое растревоженное сердце, лежит и слушает темноту, счастливый неведомо чем! А понизу ходят ратники, трещит, разгораясь, костер, и уже булькает, и сюда, на высоту, тянет уютным дымом, и очи застилает туман, и дрема неслышно берет в полон. Зачем тебе, Феогност, было рубить Велесову рощу?! Зачем и я допустил, разрешил такое! Мирною проповедью, сиянием веры надобно побеждать мрак, ежели то - мрак. В делах духовных ратная сила бессильна и топор не заменит креста! Тем мы, православные, и отличны от католиков, что не ломим оружием там, где надобно слово, и токмо слово! Не рушим свадебного чина, ни сельских волховных треб, ни зажинок, ни последнего снопа, ни ряженых не гоним, ни Масляной! Когда-то, бают, люди убивали стариков и старух. А потом двое сынов спрятали своего старого отца, сохранив ему жизнь. И вот подступила суровая пора, и один токмо спасенный старец подал совет, спасительный для всего племени. Уходящая в прошлое старина так же нужна, так же надобна для нового древними истинами своими, как тот спасенный детьми старец! Где-то предохранит, от чего-то остережет неразумную юность, протянет незримую связь из веков уснувших к потомкам своим. Где-то и опасет от гибели, как меня опасла старуха колдунья на заре моего пути! Он уже задремывал, уже текли, мешаясь, мысли, словно речной туман. - Вставай, княже! - наклоняет над ним стремянный. - Ужин готов! В шатер идти Семен отказался. Поевши у костра, тут и заснул, завернувшись в попону, и всю ночь бродило и мрело, и русалочьи хоры блазнили издали, и всю ночь, не смолкая, скрипели коростели за рекой. ГЛАВА 98 К Москве вылетели на рысях, последним рывком разорвавши объятия леса. Веселый и дымный, шумел, стучал топорами град на горе, украшению коего отдал он сердце свое. Его едва успели встретить, не ждали так скоро. Лица у бояр были праздничны, на князя своего поглядывали с легкою удивленною оторопью. Не ждал и он сам, не ждал никто на Москве! Джанибек забрал все посольство Ольгердово - князей Кориада с Михаилом, сыном Явнутия, Семена Свислочского, Аикшу, Ольгердова киличея, и всю их литовскую дружину и с послом Тотуем под охраною своих воинов, чтобы не разбежались дорогой, отослал в подарок князю Семену на Москву. По-царски поступил. С широтою истинной. Опрокинув все привычные, хитро-коварные подходы и льсти. Бери! Володей! Верю тебе одному! Семен все еще не берет в толк, прикрывает очи, в памяти пытается восстановить гладкое усмешливое лицо Джанибека, его длинные ресницы, загадочные смеющиеся глаза. Как он одинок, боже мой, как одинок хан среди всех этих поэтов и плясуний, в роскошном кирпичном дворце, с сыном Бердибеком, один взгляд которого рождает неведомый ужас! И все же что-то сдвинулось в мире, что-то сошло со своих предназначенных мест и путей, и неужели слова ч е с т ь и д р у ж б а вновь станут значить более, чем злоба и корысть. Литовские князья имели вид смущенный. <Пошли по шерсть, воротили стрижены>, вспомнил Семен лукавую пословицу, разглядывая поочередно Кориада, Михаила и Семена. Сам он сидел в креслице в думной палате своей. Празднично сияющие бояре расселись по лавкам. Литовские князья стояли без шапок, опустив головы. Ждали, что скажет Семен. Кориад было вскинул голову, начал что-то о правах посольских... - Не с миром пришли! - сурово перебил Семен. - И головы ваши целы пока, дак почто и баять пустое! Не казню, не мучаю, голодом не морю, дружина здорова! Отдохните у меня на Москве, а вперед, преже чем ратиться со мною, передумайте путем - и вы, и Ольгерд! Он махнул рукою. Под одобрительный гул думы незадачливых послов увели и, отделив друг от друга, раздала по боярским домам, повелев держать честно, яко по званию достоит, но за крепкими приставы. Литовскую дружину отослали в Рузу на сохранение тамошним воеводам. Ольгерду Семен не послал ничего. Пускай сам размыслит путем. Тем часом дошли вести из Новгорода. Поскольку королевская рать ушла за море, новогородцы уперлись снова, не желая брать княжеского наместника на северные пригороды свои. Иван Акинфов не рассудил в толикой трудноте подступать к Орехову, поворотил рать. Да и пора было - уже перестаивали хлеба. Новогородские полки одни, вкупе со псковичами, ушли под Орехов и в Госпожино говенье, всего через несколько дней после ухода свейского короля, приступили к осаде. Они простоят там всю зиму и весной, в марте, по льду перейдя замерзшую Неву, возьмут город приступом, несмотря на уход псковичей, поворотивших защищать волость свою от нового орденского нахождения. Так ничем окончился Магнушев крестовый поход, а в Новгороде вскоре сочинено было в посмех и в поучение незадачливым свеям <Рукописание Магнушево>, где король закаивался и сам, и за детей и внуков своих нападать на Новгород Великий... Но все это было потом и, когда произошло, уже не затронуло Семена. Осенью заболел сын, только-только отнятый от груди. То ли объелся чего, то ли простыл - невесть. И парили, и поили травами, и отмаливали, и оттирали - не спасли. Умер рождественским постом. После похорон все блазнило: может, живого зарыли, может, еще отойдет, отдышит, ведь сосал, шевелился, таращил глазенки, садился уже, пробовал и на ножки вставать - как же так?! Но уже от маленького гробика сладко потянуло тлением. Сморщилось пожелтевшее личико, закрылись глазки... Как же так?! После похорон, воротясь в терем, лежал на постеле мертвый. Ничью, плашью, не шевелясь. Мария давеча обмолвилась: за грех. Не дождали благословения от патриарха, так вот потому. Семен знал иное: не потому! Над ним все тот же, не снятый, не отмоленный ничем, суд господень. За прошлое. Не за нынешние грехи - не грешен он! Теперь. И тем страшнее. Неотмолим, неумолим суд господень. И с праведного боле спросится, чем с грешного. И прав ты, Господь, в высоком равнодушии своем! И только... почто... сына-то... Сам бы собою заслонил, заменил... Или в этом и перст, и кара? Пощади, Господи! Мария подошла, села на край ложа. Взъерошила волосы. Сказала сурово: - Ох вы, мужики! Я должна кататься и плакать, не ты! Будут и еще у нас дети! Вставай, Семен! Князь, сцепив зубы, только застонал в ответ, перекатывая голову по смятому горячему одеялу. ГЛАВА 99 Стефан достиг вершины успеха. В его руках был лучший столичный монастырь, он стал духовником князевым, а князю вослед потянулись к нему виднейшие бояре московские: Василий Вельяминов, Редегины, Феофан Бяконтов, Афиней... Когда он, высокий, в монашеском одеянии своем, в черном куколе, появлялся на люди или в храме - шепот пробегал по толпе молящихся. На него указывали, ему кланялись земно, купцы и бояре наперебой зазывали его к себе - хоть не отпировать, а почтить дом одним токмо присутствием своим. О святости его жития, еженощных молитвенных бдениях, отшельнической умеренности в пище и питии слагались легенды. Слушать его беседы собирались, как когда-то в келью старца Германа, виднейшие бояре Москвы. В Богоявленском монастыре Стефан наладил переписку книг, переводы с греческого, о чем еще прежде мечтал Алексий, но в многоразличных заботах своих не мог уделить тому достаточного времени. С ним советовались, обращались к нему игумены других монастырей, старцы и архимандриты, просили научить, показать, снабдить книгами. Сам митрополит Феогност давно уже не гневал на него за своевольное венчание князя Семена, зазывал, подолгу беседовал, то русскою, то греческою молвью. В грядущем маячил пред ним сан архимандрита, и только прежняя семейная жизнь не давала мечтать о епископской кафедре. Возможно, будь он католическим игуменом где-нибудь во Франции, принятым при дворе короля, езди в карете со слугами на запятках, в шелковой сутане, с золотым перстнем на холеной руке, окруженный почетом придворных и восхищением дам, умей при этом тонко шутить, красноречиво произносить проповеди на классической латыни, ему бы и нечего было больше желать! Будь он шейхом-мусульманином, совмещающим земную и духовную власти, он бы также упивался собою. Носил чалму и халат, совершил путешествие в Мекку, красноречиво говорил на арабском, собирал ученых мужей, судил прихожан, ссорился с каким-нибудь вельможею, громово призывая кару Аллаха на голову нечестивца, стал, может быть, шейх-уль улемом, главою ученых, и тоже ощущал уверенную полноту бытия. Будь Стефан буддийским ламой, агваном - настоятелем монастыря или хамбо - учителем лам, <перерожденцем>, изучившим <Чжя-дон-па> и другие мудрые книги, постигшим <путь>, он бы ходил теперь в желтом платье, жил в особом дворце, принимал паломников, раздавая им священные зерна риса, верил в приход Майтрейи - Будды будущего мира, бесстрастно взирал на окружающее зло, не вмешиваясь в мирские страсти, строго наказывал монахов, уклоняющихся от занятий и <созерцания>, и спокойно ожидал своего грядущего нового перерождения в ином облике. Да и попросту, не имей он за душою великих дум и глубокой веры своей, премного удоволило бы его днешнее почетное состояние. Но Стефан был нерадошен. Дух его скорбел, ибо все, чего добивался и добился он, была та же суета сует и ничтожна суть пред Господом. Он приходил в дом богатого сурожского гостя Торокана, и хозяин падал в ноги ему, и его вели к столу, что ломился от снеди, и, забегая сбоку: <Рыбки? Севрюжинки? Жена, кланяй гостю высокому!> - хлопотал и суетился хозяин. И приходило отведывать дорогой рыбы, и благословлять дом, дебелую хозяйку, что, сложив губы куриною гузкой, тянулась ко кресту, смачно и жирно целовала его руку, а потом, в черед, осенять крестом всех разновозрастных чад Торокана - от ражего детины в черной бороде до толстого бутуза на руках у кормилицы. И, принимая, нехотя уже, щедрое подношение Тороканово - <На монастырь святой!>, - обрызгивая святой водою углы дома, сам себя спрашивал Стефан: <Это?> - и видел, чуял: та же житейская суета окружает его и он сам днесь - неотрывная крупица суеты. Сядет Торокан в лавке своей, облегчив совесть нескудным даром на монастырь и Стефановым благословением, и учнет наполнять добром свои амбары и магазины (арабское слово это - от <магнуз>, спрятанный, - уже начало проникать на Москву), и будет Тороканиха, как прежде, печь пироги и строжить прислугу, и ничто не изменит в мире, и он, вместе со всем Тороканьим семейством, так же далек от света Фаворской горы, как и допрежь того! Придет ли к нему на исповедь маститый боярин и, брусвянея ликом, потея в тяжелой бобровой шубе своей, будет бубнить о грехах, о Малаше, девке дворовой, и примет епитимью от Стефана, охотно примет, лишь бы и дале грешить, и не бросит Малашу свою, ибо силен бес и во гресех зачаты есьмы... Так объяснит себе и исповеднику своему. И Стефан для него, обидно сравнить, вроде субботней бани, где возможно смыть до времени душевную грязь. <Это? - спрашивал себя Стефан. - Этого ты хотел и просил у Господа своего?> - И не находил ответа. И непотребная девка, приволокшаяся в монастырь, валялась в ногах у Стефана, косноязычно выговаривая о грехах, а он видел: не престанет грешить она и к нему прибегла не ради спасения своего, а ради того, что он огнеглаз и красив и у нее во время службы в соборе, глядючи на него, сладко замирает сердце. <Этого ты хотел?> - спрашивала душа Стефана с укором. И приходил смерд, ремесленник, с руками, темными от железной пыли, строгий мастер, с прокаленным жаром горна лицом, приходил на мал час отдохнуть от трудов, глотнуть иного воздуха - воздуха веры и святости, не чающий сам света Фаворского, но строго ждущий вкусить крох со стола горней трапезы. Дай их ему, крохи эти, овей, прикоснись! Из чаши причастной дай вкусить крови и тела агнца, а не вина и просфорного хлеба... Не можешь? Сам из мира сего? Из мира вещного, тварного, зримого и земного! И можешь дать лишь вино и хлеб, можешь дать обряд, но не таинство. А ему не хлеб нужен, на хлеб он заработает сам! Ему нужен луч света Фаворского от глаз твоих и слово правды Христовой из уст. Можешь ты дать их ему, способен ли? И паки спрашивала душа: <Ты этого хотел, Стефан?> Все чаще и чаще с глухим раскаяньем в сердце вспоминал Стефан брата, оставшегося в глухом лесу, к которому нынче, по слухам, начали собираться иноки, устрояя киновию... В чем-то он изменил, в чем-то предал брата своего! И наместник Феогностов, всесильный Алексий, все реже и реже удостаивает его беседы своей. Не тех прилюдных бесед о божественном, а той прежней, с глазу на глаз, в келье, не для сторонних ушей, не для дела сугубого, а для сердечной услады и дружества творимой. <Так вверх ли, по лествице земного успеха и славы, или вниз, по лествице совершенствования духовного, грядешь ты, Стефан? - спрашивала душа. - И когда споткнулся ты, перепутав пути: не тогда ли, угодив князю своему, или еще ранее, не выдержавши лесной истомы? Или и еще ранее? Не там ли, в лесу, на поваленном дереве, завлек тебя в сети свои властитель тьмы? И не все ли, что окружает тебя однесь, обман и мара, блестки ложного пламени в непроглядной пляшущей тьме пустоты, вихрь уничтожения, многоразличные личины и хари, застившие единственный путь к горнему свету вечности, к свету Христа?> Это приходило к нему все чаще и чаще, и он все не решался, но жаждал все более настойчиво душевно поговорить с Алексием. Но встречал строгие замкнутые глаза, видел печати усталости на заботном челе и не мог, не решался прибегнуть к разрешающей беседе. Наконец, случай представился. Алексий в один из своих частых, но кратких заездов в монастырь скользом завел речь об общежительном уставе, когда-то введенном Феодосием Печерским, а ныне повсеместно заброшенном, почему иноки и инокини жили нынче в киновиях, как в миру: каждый в своей келье, в меру достатка и данного вклада в монастырь. Держали слуг, дорогую утварь, свой стол, свои книги, свои, родовые, иконы, кресты, чаши... Ограбить иную келью было бы соблазнительнее для прохожего татя, чем терем боярский. Да, конечно! Переписывали книги на покое, вышивали пелены и церковные облачения. Все шло в монастырь, на общее дело, завещалось, оставалось после смерти вкладчика в ризнице монастырской - не закажешь, не отберешь! И все же соблазн был явный. Иные, бедные, трудились яко трудницы монастырские от зари до зари: обстирывали, стряпали, кололи дрова, подметали и прибирали кельи, ходили за больными и немощными... И было от того в киновии, яко в миру. Те же неодиначество, и спесь, и тайные зависти. Но содеять что-либо, изменить сложивший вековой распорядок было безмерно трудно. Об этом, зайдя в келью, и толковал Алексий с игуменом Стефаном, не чая уже от этой беседы особого толку, когда Стефан, склонившийся к устью печи, дабы помешать огонь, вдруг, голосом глубоким и словно надтреснутым, изронил, не глядя на Алексия: - Прости, владыко! Давно должен был я сказать тебе о брате моем! Быть может, он там, у себя, возможет... Алексий весь напрягся, умудренным опытом ведая, что так начинают говорить не о пустом - о кровном. Сел, уложив руки на столешню, слегка согнувши стан. (Топилось по-черному, и слоистый дым клубился над самою головой.) И что-то прорвалось наконец, как давно зреющий нарыв, истекло облегчающим гноем освобождения. - Мы давно... Я давно так не баял с тобою! - глухо сказывал Стефан, стоя на коленях и глядя в огонь. - Утонул, утопил себя в земном, суедневном, в земных величаниях... И тогда, с князем... Ныне и младенец тот мертв, и ни во что же пришло мое послабление сильному мира сего! И вот днесь думаю я непрестанно: то ли вершил, то ли деял? Туда ли устремил стопы свои? А он, Олфоромей, Сергий ныне, остался один, в лесу. Бури, волки, медведи, сила бесовская, гад нахожденье... И одиночество. Никого! И выдержал, выстоял, не ушел, не изнемог духом. И не изнеможет уже! Всегда был таким. Не величался ничем, не красовался собою. Не отступал от Господа ни на час, ни на миг с самого детства. Дитятею молитвы творил по ночам. Я мало взирал на него, все сам с собою... И он... любил меня. И любит теперь. Нет в нем обиды, ни величания. Словно единый из пустынножителей первых времен! Зрел на меня, а ныне, мыслю, я ли, в слабости своей, или он ближе ко Господу? Тени огня ходят по острому лицу Стефана. Согнувшись, он похож на большую хищную птицу, крылья которой смяты и изломаны ветром. - Ты мне мало баял о брате своем! - серьезно отвечает Алексий. Он еще не верит, но уже понял, что отмахнуть, забыть о Стефановом брате - не след. Надо испытать послухов, послать кого в Хотьков монастырь к игумену Митрофану, погоднее расспросить Феогноста, он видел обоих, толковал с братьями. В Стефане ошибся он... несколько, не совсем. Стефан глубже, чем думал он еще день, час назад. А мудрования и ученость книжная Стефановы очень даже надобны церкви московской. Быть должно, что и брат таков же, как и Стефан... И все-таки! - Владыко! - говорит Стефан, глядя в огонь. - Владыко! Слаб я и недостоин места сего. Отпусти мя в монастырь к брату! Алексий глядит чуть удивленно. Думает. Молча отрицательно качает головою. Отвечает строго: - Инок не должен бежать креста своего. В некий час и я скорбел и смутился духом, чая тишины келейной и страшась соблазнов мира сего, а ныне зрю: Господь в мудрости своей недаром поставил мя к служению многотрудному! Терпи, брат Стефан! Киновия брата твоего - не бегство от мира, но, чаю, мирови свет. И от искуса душевного не убежишь, не скроешь себя в дебрь. Врага побарать должно не бегством от мира, но суровостью и постом. Я не отпускаю тебя, Стефане! Черная птица в багровых отсветах огня вздрагивает, втягивая голову в плечи, замирает пристыженно. Алексий прав, бегством не спастись от себя самого, и врага побеждать надобно там, где он застигнул тебя, а не искать землю обетованную, в ней же тишина и благорастворение воздухов! Нет оной земли, и, напротив, вся она благая для одолевшего зло внутри самого себя. ГЛАВА 100 Прохожая помочь княжича Михаила перевернула всю Онькину жизнь наново. Вшивый паренек из заброшенной деревни, сын разгульной мерянки-пьяницы стал в мгновение ока уважаемым мужем, хозяином не плоше других. Теперь и деда, Степана, начали поминать путем: мол, от доброго корени и отросль добра пошла! Таньша не была избалована с детства, а тут свой и добрый дом, свое поле, все свое и - никого кругом! Не настырничают, не остудят, не придут коротать вечер, а ты корми да бегай от печи к столу, а потом пойдут укорять: то-де не вымыто да иное сполщено, и не порядлива-де, и не стряпея вовсе... Ну их! Ночью был рядом мужик, свой, наработавшийся, горячий. Оногды до слез, до самой жалиночки доходило, лежала и плакала от счастья - сама себе хозяйка в дому! Онька, как освободил себя от горшков да порядни, словно крылья обрел. И время отколь-то взялось, и силы, и ухватка проснулась дедова, родовая, настырная. Зиму отгоревали кой-как, во вшах, в дерьме, со скотом в одной хоромине зачастую, в вони от киснувших кож, в грудах копыльев, среди сохнущих кровавых шкур (с осени сильями имал зайцев и лису не одну приволок домой, лавливал и куниц, и трех бобров поимал для купцов, гостей торговых). Таньша к весне округлилась животом. Боялись оба: успела бы опростаться-то до покоса! Но уж с весны зато, с первых проталин, взялся за дело Онька совсем не шутя. Все заготовленное зимою теперь пошло в дело. Новая ременная упряжь из сыромяти, новая двоезубая соха, новые сани, волокуша - то все смастерил сам, и успел, не подгадил. С Колянею, в две лошади, подняли, надрываясь, по весне старый затравенелый клин под яровое - вдвое боле засеял хлеба в тот год и не прогадал. И Таньша успела, к самому-самому покосу сына-первенца принесла и, мало передохнув, взялась за грабли. Сын лежал под кустом, на овчине, гулькал, болтал ножками. Онька косил свирепо, не разгибаясь. Коляня, мокрый до вихрастой макушки, старался не отставать от брата. Травы были добры. Погодье не подвело. Один за другим вставали круглые, осанистые стога, и уже хватило б и сена, но Онька косил, почернев, скрипя зубами, когда одолевала усталь, руганью прогонял слабость и сгибался над горбушею вновь. В полдень, жадно оторвав зубами кусок холодного мяса, крупно зажевывал хлебом, пил терпкий квас, кося на Таньшу, что, вольно вытянув босые ноги и расстегнув рубаху, кормила грудью толстого малыша. - Куды столь? - прошала, улыбаясь веснушчатым широким лицом. - Пеструху бить не буду! - отвечал хрипло, севшим от устали голосом Онька. - Мяса хватит, на зайцах одних и то проживем! Двух дойных коров ноне поставлю во дворе! А на то лето - третью, и бык свой, и т°лок вырастить нать, и овцы. Посчитай сама! - За един год в хозяева выстать хочешь! - И выстану! - выкрикнул Онька. - И выстану... - Повалился на спину, мгновенно уснув. И пока спал, Таньша сидела подле, улыбаясь. Веткою отгоняла комаров. Хотелось очень наклониться, поцеловать спящего мужа, да боялась разбудить от краткого полуденного сна... Сено было поставлено, навожены бревна на баню, стая перекрыта, поправлен тын. (От медведя да волков по зиме - немалое дело добрый тын да заворы добрые!) Жали хлеб, молотили. Копали репу, дергали лук, редьку. Ныне и капусты наросло: хватит до самой весны! И уже по звонкой подстылости первых осенних заморозков парился Онька в новой бане своей, кидал квасом на каменку, отходил, отмякал, оттаивал. Таньша, со скрученными на затылке волосами, голая, парила, выжигала вшей из рубах, только сухой треск шел от раскаленного каменья, на которое сыпались снулые паразиты. Дом, преображенный, с лавками, отмытыми до блеска, сверкал. Матка трусливо взглядывает на невестку. Осенью опять запропала недели на три, а тут явилась, сходила в баню и не знает теперь, как сидеть, как вести себя у сына за непривычно чистым и богато уставленным снедью столом. - Люди по ягоды, а ты по пиво, мать? - грубовато укорил Онька, но, впрочем, тут же и подвинул матери блюдо моченой брусницы. - Ноне капусту руби! Не уходи! Матка покивала трясущейся головой, прослезилась, отерла глаза концом синего головного платка. Коляня сидит сияющий. Гляди-ко, парень вымахал, поди, и женить скоро! Две невестки в дому, два мужика - силы-то сколь! За окошком послышался конский топ и храп лошади. Кого бог несет? Из Загорья што ль? Скоро в дверь сильно постучали. Вошел мужик, незнакомый, темный (темных не так-то и жаловал Онька), одначе поклонился, крест положил на себя, примолвил: <Хлеб-соль!> Все честь по чести. Пригласили к столу. В разговоре гость назвался купцом из Твери. - Шкуры продажны есь, лисьи! - степенно отмолвил Онька, облизывая ложку. - Положь еще каши, мать! Таньша, не жалея, полною поварешкой насыпала черной гречневой каши с рубленым мясом в деревянную миску мужа, сама круглым любопытным глазом оглядывая гостя. <Любует словно!> - приревновал несколько Онька. За Таньшу свою нынче готов всякому горло перегрызть. Гость отмолвил устало: - Шкуры, шкуры-ти... Ето, конешно... Дак ноне, не знашь ли чего, хозяин? Беда на Твери! Князи наши промежду собою прю затеяли. Занимать-то стол должон по правде Василий-князь! А хан Чанибек Всеволоду Лексанычу власть передал. Дак теперича полки копят тот и другой, уже наши-ти тверичи к Хотилову ходили, Василий Михалыч из Кашина Кснятин ладил забрать, мало до бою не дошло! Ноне не стало б татар нахожденья! Коли хан своих ратных подошлет Всеволоду в помочь, дак и жди тогды новой Щелкановой рати! Погинем вси! Смерды бегут, и мы бежим где ни то переждать беду! Ты тута укромно живешь, ото всех в стороне, дак не примешь ли на зиму? Меня со женою да с дитем; дите у нас одно, малое, а я бы тебе и помог чем, да и товар у меня, сукно есть, тафта, зендянь, жонке твоей ко глазам! Мне и хоромины не нать доброй. Видал, во дворе у тя старая, где бы товары сложить, а сам проживу! Гость поник плечами. Видать, купчина был не из видных и запуган вдосталь. - К вам тут, поди, и Щелканова рать не доходила? - тоскливо спросил-протянул. - Доходила! - отверг Онька, усмехаясь недобро. - Спалили тута все, тятю порешили мово! Замолкли все. Гость несмело ковырял ложкой. - Сенов-то хватит ле? - деловито нарушила молчание Таньша. - Я и овсеца альбо там ячменя привезу, ты не сумуй, хозяин! Прими только! Нужда смертная! Кто помнит Щелканову рать, кто и не помнит, а вси нонече разбегают в леса! Вздохнул Онька. Подумал. Прищурясь, примерил мысленно на Таньшу свою тафтяной сарафан, снова вздохнул. Попрошал: - Княжича Михайлу не знашь ли часом? (В иных князьях плохо разбирался он, а этот был, почитай, свой!) Гость оживился, начал хвалить настырного и любопытного Александрова сына, с которым уже перезнакомилась вся Тверь. - Утешен и приветлив, всякому руку подаст, для всякого найдет слово доброе! Бают, ехал сюды из Нова Города, какому-то мужику дорогою избу срубил! Онька слушал молча, одобрительно покачивая в лад головою. От гордости не сказал, не признался, что он и есть тот мужик. Встал, обдернул сшитую Таньшей холстинную рубаху: - Что ж, приезжай! Токо про ячмень не забудь, мне с покоса о сю пору кровавых мозолей с рук не избыть!.. Князья, вишь, передрались! - вымолвил на провожании, когда гость уже отъехал от двора и услышать его не мог. - Таки-то у их и князья! Наш-то бы Михайло ни в жисть того не натворил, уж чего ни то, а придумал, абы не ратитьце! Таньша только искоса поглядела на мужа, хмыкнула и вытерла нос. И еще одного беглеца принял Онька в ту осень, медника. Этот пришел пешком. Мастер был добрый. Снаряд свой в баньке старой разложил, там и ковал, мастерил и узорил. Оньке к весне изузорил всю сбрую красною медью, любо-дорого стало смотреть! Мужика звали Потап. Потапиха всю зиму ткала, в очередь с Таньшею, и девки, дочери Потапа, тоже не даром пришли. Отеребили и спряли весь лен и всю шерсть в доме, что заждалась уже работницких рук; к весне наткали холста и грубого сукна на зипуны да вотолы. Стучал стан, звенели песни, иные впервой и слышанные Онькой, а то купец, гость торговый, зачинал сказывать про Орду и Сарай, про Персию, про Индию богатую, мешая были с небылью, виденное со слышанным от людей. Трещала лучина. Девки и бабы пели хором. Потап иногда подпевал глухим низким голосом. Когда попадалась знакомая, подхватывал и Онька, и купец выводил строго в лад, и стройнела на трех мужских голосах с бабьим высоким перебором, выставала, ширилась песня, текла золотою рекой, из дали далекой уходя в грядущую мглу, угасала, истомив душу, и долго потом сами сидели, слегка ошалевшие, слушая молчаливо, как звенит и зовет, неслышимая уже грубым ухом, замирающая в сердечном трепете дивная красота... Редко певал в хоре Онька! А петь, оказалось, умел и нынче отводил душу, выпевал-выливал на люди все, что накопилось в сердце. Потом начинали спорить. Заводил Онька, спрашивал у Потапа, что почем стоит в тверском торгу. Почем бобер, да лиса, да рысьи, да волчьи шкуры, почем медведина, скотинная полть, почем хлеб? Сколь и чего надо давать за постав холста да на сколь обманывают его, Оньку, купцы, гости торговые? Зудил обходом, а затем и прямо брал купчину в оборот. Тот то молчал, то отругивался скучливо, то кричал, срываясь: - Поезди! Из тоя же Твери хошь до Кашина товар довези! В лодью ложишь - лодейнику давай лодейное, раз! На вымолах виру отдай, два! Мужикам, что носят товар, не одно пуло выложишь, три! За место в торгу - четыре! Да как ищо продашь! А вдруг недород, лихая година, рать ли? Виру дикую емлют с купцей, князев сбор, ордынское серебро... Тебе што, шкуру снял - и концы, а довези ту шкуру до Сарая! Да ордынскому даруге подай, не греши, да князю ихнему, да... - Он отчаянно махнул рукою. - А с серебром как? Нажил - вроде твое, а довезти до дому? Тать ли, боярин лихой - подай и не греши! Ну и шьешь в пояс, куды подале, и дрожишь - доехать бы до дому! А там иньшая труднота: товар купи у гостя новогородского, а он дешево не отдаст, не-е-ет, помытарит тебя! В Торжок не по раз съезди да поклонись, а на чем? Добро, у кого свой конь да обоз! Я-ста на кони, дак на одном и кони! А уж мелкому купцу сугубая труднота: походи к Якиму, али к Руготе, али к Захарье Нездиничу да покланяйсе в пояс! Глядишь, с товаром пошлет по дворам... Ну ладно, привез я товар с Торжка, жонка просит: посидел бы дома, дети заждались! А тебе недосуг, ладишь опять в лодью да в Орду али на кони по волости по Тверской! Дак должон ему, купчине, быть и прибыток какой али нет? Да на случай беды, разоренья, грабленья от татей - всяко лишнюю гривну в землю зароешь на черной-то день! - Оно все так! - раздумчиво возражал Потап. - Оно так, конешно! В етом ты прав. А все же лунско сукно да бухарска зендянь кусаютце у вас, у купцей, больно кусаютце! Нашему мастеру в ину пору и охабня не спроворить себе иного, как из домашнего сероваленого сукна! - Гостей новогородских прижать! За горло ведь держат! От них вся торговля немецка идет! - А ордынска - ваша! - не отступал Потап. - За камку, зендянь, за атлас могли б и посбавить чуть. Поболе продай да подешевше - и тебе прибыль, и от людей почет! И нашего товару, глядишь, поболе пойдет! Я вот медник, дак моей работы обруди вс° в Орду да в Орду! Знаю, сказывали! - Князь бы един! - возражал, вздыхая, купчина. - Баешь, обруди... Дак до Сарая: в Кашине мыто, в Нижнем иное, и всюду повозное да лодейное дай! Суздальской князь тоже своего не упустит... - Мы што, - отвечал медник, - мы-то с им, - кивая в сторону Оньки, - и в поход срядимсе, и на рати выстанем. Как уж бояре да князи! А князи наши в размирье произошли, кабы с кем, а то племяш с дядею стола не поделят! Вот и разбегаемси вси по лесам, по Онькиным хоромам, переждать ентую беду. Добро, хозяин сходливой, принял, не остудил! Онька низил глаза, сам растаивал от похвалы. Мастера-то по первости и пускать не хотелось! О том, что творилось в Твери, вызнавали случаем, от загорян, а те - от заезжих кашинцев. Передавали, что в княжескую котору вмешался епископ Федор, приезжал в Кашин мирить дядю с племянником, что Всеволод будто отступает тверского стола и что Василий Михалыч поехал к нему на снем. Не ведали тут, как собравшиеся в тверском княжеском тереме воеводы угрюмо шутили, поминая разбегающихся по лесам и починкам смердов: <Эдак-то скоро и на рати станем одни, безо кметей, един противу другого!> Не ведали, не знали, как Василий Михалыч, кипя неизрасходованным гневом, стучал кулаком по столу, крича: <Как ты смел, щенок! Меня, дядю своего, за бороду! Я тебе в отца место!> (Справедливости ради стоит напомнить, что первым совершил пакость все-таки не племянник, а дядя, ограбив Холм.) - Дядя! - серьезно вступал Михаил в княжескую прю, глядя в глаза Василию. - Дядя, послушай! Я из Нова Города ехал, дак ладил к тебе первому, переже матери, в Кашин заглянуть! Вота бояре подтвердят! - Пусть, пущай... - Василий отворачивал взор, сморкался, стихая. - Пущай. Ну, хошь не ты, дак Всеволод! Епископ Федор, утишая спор, поднял руку: - Сынове! Братия моя возлюбленная! Послушайте меня, отца вашего духовного! Кого огорчит, кого обрадует ваша пря? Смерд бежит в тихие Палестины, гражане покидают домы свои! Не погубите тверской земли! Воспомните, кто вы и роду какого! Помяните, како погибал в Орде от жестокого Узбека святой Михаил! Ты был младенем сущим тогда, Василий! И там, в ужищах и с колодою на шее, не в силах руками достать до рта своего, не в силах ни ночью лечь на ложе, ни сесть путем, ни вкушать горький свой хлеб без помочи отрочьей, позабыл ли он о тебе, малом дитяти? Не заповедал ли города Кашина, не урядил ли землю свою для вас, возлюбленных чад своих? Сынове! Вот ты, Всеволод, и ты, Василий! Мните ли, яко возможет который из вас схватить на миру и поточить в железа другого? Не возлюбить молю я вас друг друга, но понять, постичь, яко возлюбленни есьте, и во всякой беде и оскорблении - едина семья и плоть! Зрите, яко смерды тверские: и поспорят, и подерутся овогды на пиру в огорчении сердца, но в скорби и обстоянии помогут, поддержат брата своего по заповеди Христа! Именем Михайлы Святого призываю я вас обоих к совокупной любови! Пусть та пыльная и морозная площадь в чужой земле, во степи незнаемой, у края Кавказских гор, где пролил кровь, где погинул он, великий, где сердце ему вынули, беспощадно взрезав святую грудь, пусть тот день и час и чудо, Господом ниспосланное, нетленно сохранившего тело мученика своего, пусть они воскресают в ваших глазах каждый раз, когда некая пря, и остуда, и горечь затмят светочи ваших сердец и источники взаимной любови замутят облаком раздора! Зрите ли его? Вот он стоит перед вами! И колодка на вые его, яко крест на раменах Христа! Зрите, вот он пред вами, твой отец, Василий, и твой дед, Всеволод!.. Ничего этого не знали, не ведали в Онькином дому. Не зрели, как Василий Михалыч и Всеволод стояли друг против друга, как Всеволод произнес наконец, что отступает тверского стола, отдает власть дяде. Как Василий, бормоча: <Меня за бороду, меня!> - трепал и целовал попеременно племянника, не взаправду, а только чтоб утишить до конца сердце свое, дергая и его за молодую бороду, и соглашался оставить Настасью с чадами в тверском терему и дать им половину тверских доходов: <Не обедняю, чай!> Не ведали, не знали и не задумывали даже о том постояльцы в Онькиной хоромине, что от их изволенья, от их упрямого бегства вон из города замирились в конце концов тверские князья... Весело, дружно прожили зиму! Коляне дак даже словно бы и приглянулась одна из Потаповых дочек, и когда по весне дошли слухи о мире промежду князьями тверским да кашинским и гости засобирались домой, стало жаль расставаться. Купец тоже слово сдержал. Таньша красовалась теперь в распашном, клюквенного цвета, сарафане расписной бухарской тафты. И такая была красивая, такая ладная! Сердце замирало у Оньки от счастья, глядючи на дорогую жену. На прощании плакали, целовались. Гости звали бывать во Твери. Таньша совала Потапихе и купчихе пироги в дорогу. Онька вынес мужикам по бараньей лопатке, тому и другому. Долго глядели вослед, стоючи у ворот, пока тяжелогруженый купеческий конь и бредущие за возом бывальщики не скрылись в лесной чащобе. ГЛАВА 101 Беда не сбила князя Семена с ног. Помогло и то, что Маша вскоре вновь оказалась беременной. И по трудноте первых месяцев, по частым тошнотным позывам и по иным обычным приметам бабьим яснело - будет сын. Семен послал сторожевые полки к Ржеве и Волоку, берегучись Литвы. Кориада меж тем приглашал обедать к своей, княжеской, трапезе. В марте дошла весь о взятии Орехова. По раскисающим весенним путям прибыло на Москву жданное посольство великого князя Ольгерда. Семен с верхнего крыльца глядел, как проводили коней под попонами, протаскивали дикого зубра, страшновато поматывающего косматою огромною головой, проносили поставы датских сукон, кубки, блюда, оружие. Ольгерд присылал богатый выкуп за братью свою, предлагал мир и любовь. Условия мира обсуждали думой. Ольгерд обещал не вступаться в дела смоленские, хоть и то надобно было сказать, что обещаниям Ольгерда верить до конца нельзя было никогда и ни в чем. Семен пригласил пленных князей на последний обед, скорее пир, заданный послам Ольгерда и отъезжающей на родину Кориадовой дружине. Мария, на правах супруги великого князя, сидела за столом. Семен был сегодня красив, подбористый, строгий. И чем-то перешибал их всех - рослых, плечистых, выше его на голову. Она всматривалась, старалась понять. Дома, в изложне, Семен был не такой - беззащитный, неровный излиха. Властью? И не тем даже. Подумалось: играет? Личину великого князя на себя надел? Но встал Семен, поднял кубок. - Русь и литва, - сказал, - православные. Единой греческой церкви дети! И те, кто в язычестве суще, огненным богам кланяете, - яко же и мы, русь, допрежь христианских времен тому же Перуну и Сварожичу, рекомому огню, - и вы братия нам и вороги латинам, мнящим вас покорити! Скажи, Корьяд, и ты, Михайло, скажи: горек ли был для вас хлеб московский? Ныне, отъезжая восвояси, помыслите о сем: лепше нам с вами в мире быти и от тех несытых орденских немец едину защиту имать, нежели губить друг друга во взаимных которах! Тако и брату моему, великому князю Ольгерду, повестите. Кончил Семен. Сел. Говор пошел по кругу столов, задвигались чаши. И тут постигла Мария: сказал не лукавя то, что думал. А так говорят немногие. И вера была в словах, вера в добро. И сила была в словах: полки наготове стояли под Ржевой, и знала это Литва. Мир готов был снова сорваться в бешеное верчение злобы; ползла черная смерть по землям Запада, подбираясь к рубежам Руси; ляшский король все еще занимал Волынь, насильно крестя в католичество православных; немцы рвались к Вильне; свеи, разбитые под Ореховом, все еще упирались, не заключая мира; Костянтин Василич Суздальский по-прежнему строил ковы противу Москвы; но тут, в сердце земли, стояла стена нерушимая. Словно заколдованная от горя и ратной беды лежала Владимирская Русь. И только теперь Мария узрела воочию супруга своего за его непростою работой. <Верно, и там, с ханом, такожде! - догадывала она. - Пото и Джанибек его полюбил!> Вечером, проводив литовских гостей и освобожденный полон, Семен, смертно усталый, сидел, пригорбясь, над останними грамотами. Маша тихо подступила к нему, обняла, стала молча целовать в кудрявый затылок. - Ты что? - не сразу понял Семен. - Какой ты был сегодни... красивый! - вымолвила она наконец и, утопив лицо в его волосах, зашептала: - Сема, а ежели опять, вновь... Ты не покинешь меня? Не сошлешь в монастырь? Он молча привлек ее к себе, посадил на колени. - Слушай, ладо, я обрел тебя, понимаешь, обрел! Ты моя радость и мой свет! Быть может - искупление мое! Не тревожься ничем! Одна могила... И за могилой, за гробом, все равно я буду с тобой неразлучен! А теперь беги в постелю, устала, поди! А я посижу еще, надо поглядеть, что пишут из Суздаля... ГЛАВА 102 На свою дочь, Василису, Семен обращал мало внимания. Хоть княжна и не нуждалась ни в чем, но видела отца редко. Долили заботы. В походах, в отъездах он порою почти забывал про нее. Но, возвращаясь, встречал ласковый голубой взор, тонкая девочка, подбегая, ластилась к отцу, расспрашивала, болтала, поверяя Семену нехитрые тайны свои. Мария сумела найти верный тон с падчерицею. Учила золотному шитью, читала вслух, почасту сидела вдвоем с подрастающей Василисой за пялами и не прежде уходила ко князю, чем проводив и уложив в постелю приемную дочь. Жениха для Василисы выбрали давно, и она знала о том и даже не по раз виделась с будущим мужем. Это был юный княжич Михайло, сын Василия Михалыча Кашинского, нынешнего тверского князя. В этом году решили наконец справить свадьбу. Годы подошли; невесте сравнялось уже четырнадцать лет, а жениху семнадцать. Василий Михалыч мог гордиться и оказанным ему почетом, и свойством с великим князем владимирским. Был доволен Алексий, довольна дума: князь, взбрыкнувший было, дабы получить тверскую жену, уступал вновь начертанной его отцом московской политике: от Тверского княжества сперва один за другим были оторваны и переведены под руку Москвы все князья-подручники Михайлы Святого: ростовский, галицкий, дмитровский и белозерский. Теперь дошел черед до уделов самого тверского княжения. Потирали руки Дмитрий Зерно, Акинфичи, Кобыла, Сорокоум, Бяконтовы, Вельяминов, Окатьевы и Редегины - все были именинниками на кашинской свадьбе. Потому еще и справлялась она с особою пышностью, начатая в Москве, продолженная в Твери и законченная в Кашине. Каждая свадьба в семье зримо передвигает годы. Когда собственная жена ходит тяжелою, вот-вот родит, - ты еще молод и все впереди. Но вот стройная белокосая красавица дочь с литовскими светло-голубыми глазами стоит в венечном уборе в Спасовом храме рядом с семнадцатилетним своим женихом и, вздрагивая долгими ресницами, взглядывает любопытно и пугливо на стоящего рядом жениха, на золотые ризы митрополита, на свечи, на плотную толпу, согласно волнуемую соборным чувством радостного ожидания. И ты стоишь, отец этой дочери, и чуешь, как по каплям уходят годы - или уже ушли? Оставив время подвигам, труду и борьбе и не оставив уже или почти не оставив юношеским радостям бытия! От Спасовой церкви до теремов разложены сукна, стоят гридни, охраняя путь, и, как некогда, как встарь, как всегда, остолпившие красную ковровую улицу посадские жонки запевают прощальное свадебное величание, провожая и славя молодую: Разлилась, разлелеялась По лугам вода вешняя, По болотам ос°нная! Унесло, улелеяло Со двора три кораблика! Уж как первой корабель плывет С сундуками-оковами, Как второй-от корабель плывет Со камками персицкима, Уж как третий корабель плывет Со душой красной девицей! А в Твери тоже будут сукна до теремов и тверичи станут петь дружное: Налетали, налетали ясны сокола, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Чтой садились соколы да все за дубовы столы, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Еще все-то соколы, оне пьют и едят, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Счой один-от сокол, он не пьет и не ест, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Он не ест и не пьет да все за завесу глядит, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Все за завесу глядит да голубицу манит, Ой, рано, ой, рано, ой, рано мое! Голубица-невеста, четырнадцатилетняя Василиса, его дочь. Все, что оставалось ему от Айгусты, литвинки, первой его жены... А потом невесту с женихом в разукрашенных лодьях повезут по Волге до Кашина. Станут осыпать зерном, сажать на овчину, стелить постель из снопов, заклиная молодых к плодородию, а утром, побуживая, бить горшки о стену. И опять учнут ловить свата и пороть соломенным кнутом, опять будет озорное веселье, многократное для языка русского и однократное, единое в жизни для каждого из племени русичей, зато и запоминаемое на всю жизнь. Уехала свадьба, повернулось еще на один оборот колесо времени. Великий князь остался снова один в изукрашенном своем терему. Год был урожаен на свадьбы, как и на хлеб и иное обилие. В пору прошли дожди, в пору настала жара, в пору, вовремя подступила жатва хлебов. Еще не убрались с хлебом, как пожаловали послы с далекой Волыни, от князя Любарта Гедиминовича. Поклонясь дарами, бояре литовского князя в долгих праздничных одеждах русского кроя стали в ряд под матицею, огладили бороды. Князь Семен, упрежденный заране (уже знал, о чем будет речь), сидел в кресле прямой и торжественный в кругу избранных, также празднично изодетых бояр. Ждал. Старший волынский боярин опустил руку с шапкою, поклонил низко, в пояс, рукою достал до полу. - Здравствуй, великий князь! Мы к тебе не с бедою, не со враждою! Мыслит с любовью к тебе князь наш, Любарт Гедиминович, и просит за себя сестричну твою, дочерь князя Костянтина Ростовского! Будь отцом, будь и сватом, яко старший ты середи всех князей владимирских и без воли твоей неможно ничто сотворити в русской земле! Послы еще долго говорили, один сменяя другого, и о Любарте, и о богатствах волынского князя, отбившегося от ляхов, и о том, что не станет утеснения дочери Костянтиновой в исповедании веры православной. Семен, слегка склонив голову, слушал, вспоминая сестру Машу, ее легкую твердую поступь, ее стремительный лик, задышливую в последние годы, торопкую речь... И вот теперь дочерь на выданье! Новое поколение упрямо приходит на смену. Что принесет оно себе и Руси? И на миг, только на миг, так не захотелось отдавать сестричну, племянницу, князю литовскому на далекую и уже чужую Волынь! Перемог. Брак был почетным. И честь - в том, что к первому обратились к нему, - была немалая. Кажется, он за протекшие годы, неведомо сам для себя, сумел-таки утвердить уважение к власти великого князя владимирского, сумел без крови и слез, без войн и почти без походов, не теряя людей и не зоря волости. Еще и то стоило взять в ум, что Любарт приходил родным братом покойной Анастасии-Айгусте, а также крещенному Симеоном Явнутию, и ежели кто из Гедяминовичей мог еще когда-нибудь противустать Ольгерду и утвердить православие в Литве, то это был и это мог единственно князь Любарт. Послам было дано согласие и обещана помочь в сватовстве. А вскоре иные послы пожаловали на двор великого московского князя. Сам Ольгерд прислал с тою же просьбой <о славном деле, о сватовстве>. Отведя приличный срок после смерти первой жены, литвин обращался теперь к великому князю Семену, прося руки свести Семеновой, тверской княжны Ульяны, дочери покойного Александра. Сватовство Ольгерда застало Семена врасплох. Только что, седьмого сентября, Мария разрешилась от бремени сыном. Младенца, названного Михаилом, крестил сам митрополит Феогност. Все было очень торжественно, для крещения выставили новую серебряную купель, восприемницами младеня были боярыни виднейших родов - Вельяминова да Клавдия Акинфична... И тут к растерянно-счастливому, захлопотанному отцу подступили Ольгердовы послы. Давний ворог теперь набивался в родство. С кем? С ним, великим князем владимирским, или с тверским домом, домом покойного Александра? И хотелось, ох как хотелось на радостях думать, что с ним, что проученный Ольгерд утих и оставил свои хитрые ковы, что брезжит заря союза восточных православных государей противу общих ворогов... Ох как хотелось верить! Знал ли Семен, что вскоре последуют иные свадьбы? Что Ольгерд выдаст свою дочь Аграфену за сына суздальского князя? Что в один и тот же день двадцатилетний тверской княжич Михайло, которого уже теперь боготворит Тверь, женится на дочери Костянтина Василича Суздальского, старого супротивника Симеонова? И что не о мире с владимирским князем мыслит Ольгерд, а о том, чтобы помочью родственных связей сколотить союз всех недовольных Москвою, взять в кольцо великого князя Семена, объединив против него Тверское, Ростовское и Суздальское княжества, которые вкупе были не слабее Москвы? Что вскоре начнет он бешеную борьбу в Цареграде и на Руси, ладя оторвать православную Литву от владимирской митрополии? Что свадьба его на Ульянии Тверской через два десятка лет выльется в союз с Михаилом Александровичем Тверским, дерзнувшим в ту пору поворотить историю, выльется в бои и походы, залившие кровью всю залесскую Русь? Конечно, не знал! Но почуять мог, и почуял, и начал теперь сомневаться в том, что давеча так охотно пошел навстречу Любарту Гедиминову. Уважительность Ольгердова была неспроста. Настасья, конечно, согласится на этот брак с радостью. Шутка - выдать двух дочек за великих князей! А он, Симеон, мог бы и помешать опасному браку, и это, конечно, предвидел Ольгерд. И не потому ли первым послал к нему свататься князя Любарта? На совет призвали самого Феогноста. Ольгерд предвидел все. Торжественно заверил, что его будущая жена будет иметь своего православного попа и домовую церковь. Быть может, убедясь в тщете недавних гонений на христиан, крещеный Ольгерд решил опять перекинуться под крыло греческой церкви? Но и отказать великому князю литовскому, тем паче после свадьбы Любартовой, было почти что объявлением войны. И перед Машею... Ульяна как-никак сестра ей! Представил высокого, осанистого, крупноносого Ольгерда, в полседой бороде, - пятеро взрослых сыновей, шутка ли! - и юную Ульянию рядом с ним, стало нехорошо. И опять, скользом, поглядел на Марию. И он много старше жены, а уже и не чует разницы. Общая постель и заботы семейные скоро уравнивают супругов! Решило и то рассуждение: Василий Михалыч, нынешний князь тверской, зело не стар. Скоро ли сядет на стол Всеволод? А и сядет, всех-то Александровичей четверо! Нет, не страшен Симеону и Москве Ольгердов брак! Предвидеть грядущего не может никто, тем паче такого грядущего, которое надвигалось, пока еще незримо, на Владимирскую Русь. И Симеон совершил ошибку, которой не избежал бы, пожалуй, даже его многоумный отец, дав согласие на брак Ольгерда. А Ольгерд? Величественный, румянолицый даже в старости, с высоким челом, звучным и приятным голосом, исхитренный в знании языков и навычаев многих стран, не пивший ни вина, ни пива, сохраняя тем бодрость телесную и остроту ума, - Ольгерд сумел всецело пленить юную Ульянию, ставшую ему верной и преданной супругой. Он был и вправду красив, и порою неотразим. По описанию одного немецкого хрониста, прекрасно ездил верхом и только ходил, слегка прихрамывая на правую ногу - черта ч°рта. Ольгерд, как показало время, предвидел все. И только одного - неисповедимости путей грядущих - не мог ни предвидеть, ни рассчитать, ни преодолеть Ольгерд. Младенец Михаил, сын великого князя Семена Иваныча, прожив всего несколько месяцев, умер от непонятной хвори в исходе зимы того же 1349/50 года. ГЛАВА 103 - Князь у себя? - Сожидает. Слуги, низко склонясь перед митрополичьим наместником, раздвигают занавесы дверей. Алексий неслышно проходит в покои Семена. Ордынские ковры заглушают звуки шагов. Князь Семен лежит, скинув зеленые сапоги и ферязь, лежит, хотя еще нет скончания дню. Лежит на застланной постеле, а не на лавке, под раздвинутым пологом из палевой восточной камки, прямо на шубном одеяле, кинув под себя домашний холщовый вотол и положивши курчавый овчинный полушубок под голову. Словно и не в опочивальне княжой, а где-то на путях-дорогах, в гостевой избе. Завидя Алексия, он с видимым трудом встает, принимает благословение и вновь ложится, валится бессильно навзничь, кинув одну руку под голову. Мария выходит неслышно из опустевшей детской, подходит под благословение Алексия, подвигает ему сама легкий раскладной стулец от налоя, тревожно окидывает взглядом супруга своего, заботно - изложню, лавки, кованые ларцы, книги, нет ли какой нечистоты, брошенной тряпицы в покое? Но все в поряде, и кувшин с квасом, и тарели с коржами и мочеными яблоками стоят на столе. Она удаляется, дабы не мешать мужской беседе. - Меня все приходят утешать! - хрипло говорит Семен, глядя в потолок. (В покое полутемно, маленькие оконца в косоплетеных переплетах со вставленными кусочками цветной слюды уже померкли, и лишь последние капли дневного света то старым золотом сквозь кружево морозных цветов, то синью, то густым мерцающим раствором гречишного меда пробегают по оконницам. Горит одинокая свеча, и от нее на лице великого князя желтые обводы теней.) - Даве Андрей Иваныч Кобыла приходил... У самого пятеро сыновей, один другого краше и возрастнее. - Верный муж, и ратен, и прям! - возражает Алексий. - Знаю. И люблю. А только... Василий Протасьич приходил, с сыном, с Василием. - Держатель Москвы! - подсказывает Алексий. - И дети добры у ево, и внуки! - упрямо продолжает князь. - Иван Акинфич меня утешал. У самого четверо сыновей. Василий Окатьич приходил, Афиней, Мина - у всех ражие сыновья, отцова заступа и опора! Михайло Юрьич Сорокоум даве был - трое сынов у старика; твой