брат, Феофан Бяконтов, приходил только что, и он не обижен Господом! Ежели мы все виновны, почто я один наказан пред всеми прочими? - Не греши, князь. Ты - глава, и грех на тебе, а не на их! - Знаю, Алексий, прости. Тяжко мне. Скорблю и гневлю жалобами Господа моего... Как легко, как душеприятно быть восприемником славы предков своих! Повторять: великая, Золотая Киевская Русь; мыслить себя сонаследником древних доблестей - как легко! И сколь трудно разделять и нести на себе бремя чужое, отвечать на высшем суде за грехи отцов! Я знаю, ведаю, - возвысил голос Семен почти до крика, - ведаю, что должно мне отвечать за грехи отца, ибо ими укреплено подножие власти моей! Знаю, Алексий! - продолжал он исступленно, приподымаясь на локтях, раскосмаченный, почти страшный, с расхристанным, расстегнутым воротом дорогой рубахи. - Знаю! И устал отвечать! Возьми и меня, Господи, изжени света сего, да не буду зреть длящую гибель рода моего! Алексий поднял предостерегающую руку, возразил сурово: - Утихни, князь! И не греши более. Наша соборная апостольская церковь учит веровать в чудо. Зри, происходят исцеления у гроба святителя Петра! Даве опять жена посадская, много лет лежавшая на гноище без ног, получила прощение, приложась с верою к цельбоносным мощам. Зри! Исцеление - это чудо. А чудо - это то, во что христианин может и должен верить во узищах, скорби, плену, даже во тьме адовой, ибо и оттуда вывел единожды на свет божий грешные души горний учитель наш, Исус Христос! Не речем: всегда совершает чудо; не речем: по прошению нашему или по заслугам пред Господом! Да, все в мире идет и проходит, истекая одно из другого, по данным свыше законам своим, как из семени произрастает цветок, дающий в очередь, семя свое. Никто же весть, какою благостынею нисходит чудо в наш мир; но и по прошению, но и по горячей вере случает то иногда, ибо слабость наша требует себе опоры, клюки духовной, да не упасть в отчаянии безверия... Помни об этом, князь, и молись! И даже погибая с верою, знай, не забыта, не отринута вера твоя, и на весах судьбы, пред лицом вечности, зачтется она тебе. - Мне и земле моей нужен молитвенник, - устало ответил, откидываясь на взголовье, Симеон. - С тем я и пришел к тебе, князь! - негромко сказал Алексий, внимательно вглядываясь в постаревшее лицо Семена. - Чаю, такой молитвенник найден! Князь оборотил к Алексию недоуменный, настороженный, еще не пробудившийся взор. - Молодший брат духовника твоего, Стефана, - спокойно пояснил Алексий, - монашеским именем Сергий. Погоди! - остановил он готовый сорваться с губ великого князя возглас безнадежности. - Его надобно пригласить сюда, на Москву, дабы побеседовать с ним. И пригласить должен не я и не владыка Феогност, а ты, князь! - Я? - Семен провел рукой по челу, словно бы просыпаясь. - Я?! - повторил опять. - Почто? Или веришь, умолит он за меня? - Не ведаю, - строго отмолвил Алексий. - Не ведаю даже, не ошибся ли я и на сей раз? Живет он в лесу. В пустыне. Жил сперва совсем один, терпя и от зверей, и от бесов, и от татей нахождения. Ныне к нему сбирается братия. Возникла киновия невдали от города Радонежа и от Хотькова. Молю Господа, чтобы и я нашел в нем духовную опору русской земле! Ищу неустанно! Бают знающие Сергия: новый Феодосий суть! А - бог весть! Созови его, князь, для беседы духовной. Лучше раз узреть, чем сто раз услышать. Созови! И, паки реку, не ропщи на Господа своего! ГЛАВА 104 Боярский сын Рагуйло Крюк, посланный за Сергием (велено было скакать не стряпая), добрался одвуконь до Хотькова монастыря уже в глубоких потемнях. Долго колотил в ворота, кричал: <Князево слово и дело!> Наконец отперли. Игумен Митрофан в накинутом на плеча одеянии, щурясь, прочитал грамоту, покивал головой, примолвил: - Из утра уж... Крюка накормили, уложили почивать в гостевой избе. Намерзший, поотбивший дорогою бока, он долго ворочался, уминая сено под тюфяком, вздыхал, не мог уснуть. Вставал, пил воду из дубового ведра. Наконец удумал помолиться. Ставши на колени, в лампадной полутьме покоя пробормотал <Богородицу>, <Отче наш> и <Верую> - все, что знал. С того, кажись, полегчало. Уснул наконец. Утром, еще в сумерках, проснулся, будто толкнули. В дверь и вправду стучали. Служка созывал к игумену. Рагуйло торопливо замотал портянки, натянул сапоги, вздел зипун, прокашлял, приосанился: все же от великого князя послан, не как-нибудь! Игумен принял его в своем покое, перечел грамоту, переспросил, полюбопытствовал о Стефане, отозвавшись с уважительною похвалою о знаменитом богоявленском игумене, впервые восприявшем свет иночества в стенах Хотькова монастыря... Виделось, что Митрофан не понимал и сам толком, для чего Сергия, Стефанова брата, позывают к великому князю владимирскому. Не затем ли, чтобы переманить в обитель Богоявления? Но при чем тогда великий князь? Игумен Митрофан вздохнул. Когда-то со страхом оставив своего постриженника в лесу (не чаял и живым узрети), он теперь уже и полюбил юного старца, и привык к нему, и с гордостью сказывал о нем приходящим в монастырь. Не по раз в мороз и метель сам хаживал к Сергию в лес со святыми дарами, дабы отслужить укромную литургию в лесной церковушке для единого брата внимающего; и дивно казалось, и странно, и - хорошо! Словно бы в древних житиях. И в сей час понял неложно, что ежели уведут от него Сергия, то и он, игумен Митрофан, осиротеет тою порой. Но князев наказ следовало исполнить! Игумен сам оделся в толстый дорожный вотол, принял посох и в сопровождении еще одного брата пошел впереди княжого гонца по едва заметной тропинке в лес. Рагуйло Крюк сперва ехал шагом вослед инокам, потом спешился, повел коня в поводу. Натоптанная людьми тропинка проваливала под коваными копытами коней. Спотыкались кони, а Рагуйло думал со стыдом, что теперь инокам забродно станет ходить по испорченной, в яминах и провалах дорожке своей, что вилась и петляла, ныряя под низко опущенные лапы елей, то выбегая на угор, то просачиваясь частолесьем, где только и можно было пройти человеку, почти задевая плечами плотные стволы молодых елок. Пятнадцать верст до обители Сергиевой шли с лишком четыре часа. Уже поднялось промороженное солнце, просунуло сквозь покрытые инеем стволы свои лучи, осветило лес, осеребрило снега и уже, подымаясь выше, начало пригревать, трогая нежданным предвесенним теплом плечи путников, когда наконец дорожка, сделав еще один извив и поворот, выбежала к горе, покрытой еловым лесом, грива которого обрывалась в белую от кудрявого инея долину ручья, сплошь в круглящихся купах дерев и оснеженном тальнике. И небо расступилось вширь до дальнего лесного окоема, и облака, растаяв, разбрелись белыми барашками по синему полю, открыв высокую небесную твердь, и выглянула из-за елового заплота островерхая крохотная церковка, ясно вовне в голубизне зимнего дня осиновый, светло тающий в воздухе крест над луковкою главы в узорном лемехе. - А вот и старец! - примолвил спутник игумена Митрофана. От реки с водоносами на коромысле подымался молодой рослый монах в суконном зипуне. Сложив руку лодочкой и остоявшись, он оглядел издали путников, темных на сияющем снегу, и вновь двинулся со своими водоносами в гору. Скоро дорожка привела их к ограде монастырька. От лошадей валил пар. Крюк, поискав глазами, накинул повод на один из заостренных кольев ограды; выпростав свернутые попоны, накрыл ими спины коней. Пока возился, монашек уже зашел внутрь и выливал воду в кадь. Игумен Митрофан с братом тоже были в ограде. Рагуйло обогнул угол, отворил калитку. Дворик был чисто выметен, выпахан снег. Две кельи стояли рядом в ограде, третья - чуть поодаль. Рагуйлу встретил старец, ветхий деньми, глянул подслеповато, зазвал в хижину. Митрофан с братом сидели, грея руки над золотою грудою уголья истопленной черной печи. Молодого монаха, что носил воду, однако, и тут не было. - Брат Сергий скоро придет! - пояснил старик инок. - Пошел созывать братию, дровы рубят! Из разговора иноков Крюк понял, что игумен Митрофан явился сюда недаром и собирается отслужить обедню, зане в пустыньке до сих пор не было своего священника. - А как же... - Крюк мыслил, что посадит инока на коня и тотчас поскачет с ним на Москву. Великий князь любит, чтобы службу сполняли быстро, без волокиты лишней, и уже гадал, не станет ли его бранить боярин. Но старый монах, поняв недосказанное Крюком, отмолвил просто: - Ты, коли хочешь, скачи! Сергий все одно на конях никогда не ездит. Пойдет пеш, а будет зараньше тебя на Москве! Крюк хмыкнул. Так и скакать, не видаючи чудного мниха, за коим послан? - Да нет, пожду! - пробормотал, не ведая, как ему тут себя вести. Ни грубости, ни начальственного крика в монастыре явно не признавали. Скоро из лесу гуськом подошли несколько братьев. Низко поклонились игумену Митрофану, принимая благословение. В негустой толпе братии (Рагуйло Крюк все не мог взять в толк, который из них Сергий) были и молодые и старые. Крюк двинулся было к одному, посановитее на вид, но тот глазами молча указал на молодого инока, который с чем-то возился у крыльца. Оказалось, попросту засовывал топоры под застреху. Инок поглядел на Крюка ясным остраненным взором, безо всякого вопрошания в глазах, явно и не улыбаясь, и не хмурясь лицом, нагнулся, поднял уроненную лопату, приставил ко крыльцу. - Почто зовет меня великий князь? - спросил негромко, но так, что не ответить было нельзя. - Почто? - Крюк смутился. Сам не ведал да и не задумывал о том: зовут и зовут! Стало - надоть чего князю великому... А монашку етого не объяснишь! И Крюк испугался: а ну как возьмет да и не поедет? - Коней-то почто сюда вел? - укорил монах. - Оставил бы в Хотькове, все одно дорога тут не проездна, а пешеходна! - Дык, тово, тебе конь... - Кабы и я ехал на коне, все одно от Хотькова! - возразил монах. - Братии ходить, а ты путь истоптал! Коли от князя скачешь, не боись, что без коней не признают тебя! Крюк медленно алел, красная краска стыда помимо воли заливала лицо. Пробормотал: - Прости, отче! - Не в чем прощать мне тебя, сыне! - возразил монах. - Дело мирское, в миру о том помнить должен: путника не обидь и князеву честь не роняй! В церкву пойдешь? И Крюк, за минуту до того совсем не собиравшийся в церковь, торопливо кивнул головой. Втиснувшись в тесный бревенчатый храмик, он стал позади всех, обминая шапку в руках, посапывая. Согласно со всеми склонял голову, крестился и клал поклоны. Иноки пели стройными голосами, и его понемногу охватывало странное успокоение. Да, он послан от князя. И это очень важно, но еще важнее сперва отстоять обедню в этом монастыре (и зря он, в самом деле, мучал коней), хотя бы и ждал его князь, хотя бы и выругал боярин. А почему важнее - он не знал, не задумывал даже. Было важнее, и все. Монахи причащались, он ел из утра и потому только поцеловал крест. Окончив службу, так же гуськом пошли обратно в келью. Крюк выскочил к коням - повесить тому и другому торбы с овсом, но торбы уже висели на конских мордах, и кони смачно хрупали, переминаясь. Кто-то успел позаботиться о конях прежде него. Молодой инок, которого называли Сергием, неторопливо подошел с водоносом, поставил бадью перед мордою коня, напоил первого, поправил торбу, мягко отстранив Крюка, начал поить второго. В келье монахи уже сидели за общею трапезой. Крюк удивился еще более, но, впрочем, скоро понял из разговоров, что общая трапеза и тут не была в обычае, а лишь затеивалась по случаю прихода игумена Митрофана. Не хватило хлеба, и кто-то побежал за ним в соседнюю келью. Прочли молитву, разлили по деревянным мискам похлебку из репы с луком и постным маслом, положили перед каждым хлебный ломоть, налили кислого хлебного квасу. Изрядно оголодавший Крюк и то покрутил головой: <Ого! Не набалованы тута, видать, мнихи!> Солнце уже низило, пуская сквозь стволы елей последние свои лучи. Посовещавшись, Митрофан со спутником решили заночевать. Крюк неволею остался тоже. Коней уже кто-то завел за ограду, выстроенную на совесть, - верно, от волков, медведей ли. Сергий отдал свою постель Митрофану, потом на полу кельи настелили холодного лапнику, притащили рогожу, сверху разостлали зипуны, что было, и все улеглись спать. Дотрещав, загасла последняя лучина в светце. И только Сергий еще стоял в темноте, шепча про себя молитву. Наконец, когда Крюк задремывал, улегся и он. Крюку сильно хотелось расспросить и про монастырь, и про самого Сергия, но он побоялся тревожить спящих иноков. Решил: из утра спрошу! Однако утром Сергия уже не было в келье. Рагуйло напрасно вертел головою. - В Москву ушел! - пояснили ему. - Торопись, а то не успеешь за ним. Он ить лесами пойдет, на лыжах! Грубые самодельные лыжи, вроде охотничьих, плетенные из ивовых прутьев и обтянутые лыком, Крюк приметил еще с вечера. Теперь же их не было в избе. Наскоро поснидав, он вывел коней и, не сожидая игумена Митрофана, повел их прежнюю тропкою. Впрочем, как ни торопился Рагуйло, времени не выиграл. Когда он, мокрый, как пуганая мышь, подходил к Хотькову, монахи уже нагоняли его. Отказавшись от трапезы и отдыха, Крюк вскарабкался в седло и погнал изо всех сил запаренного коня и гнал всю дорогу, пересаживаясь из седла в седло. И все же, когда поздним вечером на спотыкающемся жеребце въезжал в Кремник, уже от знакомого сторожевого узнал с невольно упавшим сердцем, что недавно пришел молодой мних - <чудной такой!>, - которого, расспросив, тотчас проводили в покои великого князя. ГЛАВА 105 Сергий сумел обогнать своего гонца потому еще, что почти не спал и вышел в потемнях. К тому же он хорошо ведал лесные пути, да и лыжи сослужили ему добрую службу. Прохожего монаха не задержали у внешних ворот Кремника, а когда он, озираясь, подошел к воротам княжого терема и спросил, не здесь ли игумен Стефан, присовокупив, что он зван к великому князю, то один из сторожевых, взявшихся было с хохоту за бока, услышав имя Стефана и вглядевшись в странника попристальнее, воскликнул: <А ну постой! Знаю игумена!> - и, отпустив второму весельчаку затрещину (не шути над иноком, раззява!), развалистой походкою заспешил к теремам. Подбежал боярин, коему наказано было встретить монаха, захлопотал, повел Сергия за собой. Сергий вошел во дворец, озираясь по сторонам. Он почти был уверен тотчас встретить брата и потому только и не завернул прежде к Богоявлению, как собирался дорогой. Он с удовольствием присел (все-таки поболе семидесяти верст оставлено за спиною!), не отказался и от трапезы, предложенной ему в молодечной княжого дворца. Боярин, сожидавший Сергия, растерялся было, но сам сообразил, что путника прежде следует усадить и накормить, а тем часом повестить о его приходе князю, игумену Стефану и наместнику Алексию. Рагуйло Крюк сумел запоздать как раз настолько, что у боярина отошло сердце и дело окончилось для него хоть и не с наградою, но и без выволочки. Гость, однако, отодвинул от себя жирные мясные шти, ограничась хлебом и квасом. Боярин, ругнув себя самого (как сообразил монаху мясное подать!), расстарался притащить мису вчерашней разогретой окуневой ухи, и Сергий с веселыми искрами в глазах, только чтобы успокоить боярина, выхлебал деревянной ложкою и ее тоже. Непривычная сытость клонила в сон. Сергий слегка отвалил к стене, расслабив тело, закрыл на минуту глаза. Заставил себя ни о чем не думать, погрузившись в глубокий покой внутренней тишины. И пока захлопотанный боярин, все еще слегка сомневавшийся, того ли он, кого должно, принял и угощал, бегал в верхние горницы дворца, Сергий спал, или, вернее, пребывал в сосредоточенной полудреме. Нескольких минут ему хватило для отдыха, и когда боярин вновь явился перед ним, он уже был снова бодр и свеж, как давеча. Спросив, где здесь домовая церковь, Сергий, оставя серую свиту и мешок в молодечной, поднялся вслед за боярином в терема, прошел длинными лестницами и переходами. У порога княжеской домовой церкви, оборотясь к боярину, сделал ему знак оставить себя одного, и боярин, с некоторым сомнением окинувши княжескую церковную утварь из золота и серебра, послушно отступил, прикрыв за собою двери. Что-то было в этом молодом мнихе, заставлявшее без ропота подчиняться ему. Тут, в церкви, стоящего на молитве, и нашел брата Стефан. Они обнялись, презрев уставные правила, потом уселись на лавку в крохотном притворе, и Стефан торопливо поведал брату о семейных злоключениях великого князя владимирского, стать духовным лекарем коих сам он затруднялся ныне. Сергий выслушал молча. Узнав, что за ним посылали с ведома и по совету Алексия, вскинул мгновенный пристальный взгляд на брата. Стефан вдруг как-то иссяк, не ведаючи, о чем еще говорить с Варфоломеем. Начал сказывать о своих многовидных обязанностях и трудах. Младший брат был как бы тот и не тот (и это связывало Стефана, сбивало с мысли и речи). К прежнему, простому и ясному, присоединилось нечто, словно бы отлитое из прозрачного индийского камня. Все зримо, все видно насквозь в сияющих гранях, а уже не порушить, не достать, не тронуть рукой. Сергий внимал, не перебивая, спросил только: - Тяжко тебе, Стефан? И Стефан, начавший было незаметно для себя прихвастывать, опустил голову, кивнул и ответил: - Да. Алексий вошел в притвор церкви быстрым своим, стремительным и легким шагом. Братья встали. Алексий, благословляя, пристально вперил взор в младшего. Он давно уже умел с первого взгляда понять человека до самой его глубины, но тут было нечто и его сбившее с толку. Перед ним стоял молодой муж, почти юноша, и глядел открыто, твердо, ничего не скрывая в себе. Готовно сожидал вопрошаний. Он только что прошел пешком десятки поприщ пути, прошел потому, что его позвали и, стало, он надобен зачем-то ему, Алексию, и великому князю Семену. И вот он здесь, чтобы исполнить просимое, быть может, произнести всего несколько слов и уйти. Алексий все продолжал глядеть на Сергия, задумавшись. Ведь он знал, он этого и искал многие годы! Почему же теперь он растерян и не ведает, что сказать, о чем повестить? Был бы перед ним муж, убеленный годами, от лица коего струился бы вот такой же точно ясный и белый свет, он бы, может, просто простерся ниц и попросил благословения. Быть может, и сейчас только это и надобно содеять? Да! Именно это! Как поступали древние старцы в пустыне Синайской, встречая брат брата, как содеял бы, верно, святой Антоний на месте его, не величаясь саном своим, ниже возрастием, ни даже святостью, ибо... ибо... - Благослови меня, отче Сергий! - вымолвил он наконец. И Сергий молча, готовно поднял благословляющую десницу, произнеся краткие уставные слова. И тем уравнял. И, уравняв, снял с души Алексия нужную тяжесть власти. Как-то разом и вдруг попростело. Они уже все трое уселись на узкую лавочку. - Мне Стефан уже все поведал, - вымолвил Сергий. - Великий князь очень хочет видеть тебя! - возразил Алексий. - Но после столь тяжкого пути? Ежели завтра? - Я не устал, - сказал Сергий. - Вернее, уже успел отдохнуть. Алексий помедлил, встал. Он уже понял, что Сергий всегда говорит и будет говорить только правду. Двинулся было к выходу, но передумал и кивнул. Стефану: - Повести ты великому князю, что Сергий здесь! Стефан вышел, Алексий с Сергием остались одни. И тут Алексий содеял то, что уже давно хотел содеять, но не мог при Стефане, дабы не обидеть богоявленского игумена. Опустился на колена и молча простерся ниц у ног Сергия. - Владыко! - услышал он ясный и негромкий голое над своей головою. - Недостоин есмь поклона твоего и несвершен годами пред тобою! Встань, владыко! Приду я, и придет другой, и не изгибнет русская земля, и не престанет свет! Встань, владыко, достоит мне лежать ниц пред тобою! И когда Алексий поднялся, смущенный, Сергий сам легко опустился на колена пред ним, коснувшись грубою скуфьею церковного пола. И тотчас поднялся с колен, улыбаясь. И опять стало просто. И все было сказано, на что не хватило слов. - Князь жаждает утешения? - спросил Сергий. - Он хочет чуда! - возразил Алексий. - Чудо исходит от Господа, но не по просьбе людей! - Ведаю. Пото и позвал тебя. - Опять реку, владыко, недостоин есмь! Я могу помолить вышнего, как и всякий другой инок на месте моем. - Только этого и хотят от тебя, Сергий! - Помедлив, Алексий добавил тихо: - Изреки ему что-нибудь, ты возможешь... Дай князю покой! - Скажи, - перевел речь на другое Алексий, - не мыслишь ли ты, что киновийная жизнь не крепка без общежительного устава студитского, заброшенного ныне на Руси? - Мыслю, владыко! - отмолвил Сергий. - Но не возмог един убедить братию в том. - Коея помочь надобна обители от меня? - Все у нас есть, владыко, а лишнее не надобно иноку! - Я ждал этого ответа, Сергий, и все-таки... Быть может, книги, свечи, утварь церковная? - Егда не хватает свечей, горит лучина. А книги, потребные к исправлению церковному, у нас есть. Есть Евангелие, служебный устав, Октоих, труды Василия Великого... И не в книгах, а в подвигах во имя господне иноческое бытие! - И этих слов я ждал от тебя, Сергий! Но не отринь хотя бы благословение наше! - Владыко, разве можно отринуть благословляющего тебя, не согрешив пред Господом? Скорые шаги Стефана уже послышались со стороны сеней. Алексий выпрямил стан, собираясь к делу. Подумал: вот так бы сидеть иногда рядом с ним или стоять на молитве, даже и не говоря ни о чем, просто знать, что он - рядом с тобой! Стефан вошел, повестив громко: - Князь великий сожидает к себе! Оба встали, согласно осенили себя крестным знамением и направились вослед Стефану в княжий покой. ГЛАВА 106 В изложне государевой ясно и жарко горели свечи. Палевый полог кровати был пристойно задернут. Мария вошла, когда уже гости расселись, подошла под благословение сначала к Стефану, потом к Алексию, наконец, помедлив, к молодому иноку в грубом дорожном подряснике, вгляделась ему в глаза, сморгнув долгими ресницами, вздрогнула, произнесла тихонько: - Благослови, отче! - Благословляю тебя, жено, и благословляю плод чрева твоего! - серьезно, почти словами молитвы ответил Сергий. Мария вдруг легко опустилась на колени и поцеловала руку Сергия. Встала, глянув на изготовленный стол с рыбными закусками (к коим, впрочем, так и не притронулся никто), глянула с тревогой на мужа, вышла вон, тихо притворив дверь. Князь Семен все рассматривал Сергия. Почему у него такое белое лицо? С дороги, с постоянного голода? Впрочем, инок отнюдь не выглядел заморышем: широкий в плечах, он легко, не горбатясь, держал свой стан и выглядел свежим после долгого своего пешего путешествия (о чем князю Семену не замедлили повестить). - Почто гость не на кони прибыл? - спросил он все-таки, только чтобы начать разговор. - От пострижения моего положил я завет ходить ногами, якоже и горний учитель наш Исус Христос! - ответил инок, смягчив суровость ответа светлою улыбкою лица. А лицо и вправду белое у него, словно бы сеяная мука или снег - или свет? Светлое! <Светоносное>, - скажет поздним вечером, проводив гостя, Мария. Семен сам не увидел света, ему казалось только, что в лице инока была необычайная белизна. Вот они сидят все перед ним: седой, сухоподобранный, словно бы застывший в годах на века Алексий, его совесть, и зов, и совет, и укор; Стефан, коему поверяет он тайны свои и который умеет слушать, и изречь, и утешить порой; и третий, юный, неведомый, пред которым Маша только что невесть почему, опустилась на колени... Вот они сидят и ждут, а он сам ждет. Утешения? Ободрения? Веры? <Все ли сказано этому иноку?!> - гневает про себя князь, не понимая уже, зачем звал, зачем послушал Алексия. Еще один монах, еще одна исповедь... - Я позвал тебя... - начинает он затрудненно, сдвигая сердитые складки лба. - Прости, князь! - перебивает его молодой инок. - Мне уже все ведомо от брата моего Стефана! - И что скажешь ты, что изречешь? - спрашивает Семен, желая (и не желая вовсе) услышать новые слова утешения, новые ободрения и призывы к твердости духа... И Алексий взглядывает на Сергия сожидающим взглядом, верно, тоже хочет тех утешительных слов. - Кару господню надо принимать без ропота, - говорит молодой монах. - Кару? - переспрашивает Семен. Ради гостей он приодет и причесан, в зеленом травчатом шелковом сарафане, в тимовых сапогах, шитых жемчугом, но в душе его та же прежняя сумятица чувств, и он не враз и не вдруг понимает молодого инока. - Для чего ты позвал меня, князь? - спрашивает инок в свой черед. - Любой чернец скажет тебе то самое, что скажу тебе я. Надо трудиться, прилагая все силы свои, до последнего воздыхания, не лукавя и не ленясь. И тогда воздастся тебе то, что должен ты получить по изволению свыше! Так пахарь взрывает землю, и сеет зерно, и знает сроки свои, и верит, что взоранная пашня не зарастет лебедою, что семя взойдет и что хлеб не сгниет на корню. И зная, веря, уповая, все-таки отдает пашне все силы свои, так что и не спит и почти не ест порою. И это каждый год, и всю жизнь, невзирая на тощие лета, на дожди и мразы, губящие обилие, с единым упованием - Господу Богу своему. И пахарь вознагражден всегда, ибо жив народ и хлеб не иссякает у трудящегося в поте лица своего. И это чудо, ибо помысли, князь: единое лето токмо не была бы засеяна земля, и единым летом окончил бы гладом дни свои русский народ! Но прошли века, и лихолетья, и беды, и еще не настало лета без засеянных нив и без урожая хлебов! Тут недород, там война - привезут из соседней земли, из соседней волости. Кольми паче мы все, кормящиеся со стола пахаря, должны работати ближнему? И ты, князь, не прежде ли всех? - А ежели - прилагаю труды, и пасу, и храню, но за грех, прошлый, минувший грех казнит и казнит мя Господь? - Ты созвал меня, князь, сюда повестить мне что или спросить? Паки повторю реченное: кару надо принимать без ропота. - Но свобода воли? Добрые дела? Значит, все тщетно и все предопределено свыше? - Предопределенное - предопределено прежде всех век! Об этом тебе глубже и вернее речет брат мой Стефан. А кара дается за грехи, совершенные в мире сем, а отнюдь не прежде всех век, не до создания мира! Только и то скажу: человек не один в мире, он отвечает и за род, и за народ, и за язык свой - за всех, ибо все вместе и вкупе. И это тебе ведомо, князь! Бояре в думе твоей гордятся делами предков, по местническому счету емлют почет и должности, по грехам предков теряют места и почет. Тако и Господь наказует за грехи обчие! Может и весь народ казнить за нечестье царей своих, может и царя казнить за грехи народа. Помысли о сем: ты что бы предпочел, князь? - Труден твой выбор, монах, страшен и вышний суд! - мрачно отмолвил Семен, опуская голову. - Нет! - светло и спокойно возразил Сергий. - Ведь не страшно тебе принимать воздаяние за праведные дела других? И о том помысли такожде: можно ли христианину думать о себе только? Тому, кто неложно служит Господу, монах он или мирянин, смерд или князь, все одно надлежит отвергнуть самость, забыть о величестве своем, ибо никто не выше небесного отца, и работати ближнему, забывая себя самого! Опять скажу: не трудно сие! Взгляни окрест и помысли, княже. Не токмо монах, но и всякая жонка в дому в печаловании о муже и детях не забывает ли о себе самой? Не есть ли этот пример вседневный всем нам в укор и в поучение? Семен сидел, опустив голову. Монах говорил обычное, ведомое любому и всякому, но говорил необычно: получалось, что весь народ, все окрест него живущие, христиане суть и только он, князь, в гордыне своей мыслит надстоять над прочими, величаяся своею бедою. Мысль была несносна и рождала в его душе тягостный, быть может, греховный отпор. - Но, значит, ежели свершено зло и кара неизбежна, - спросил он угрюмо и прямо глядя монаху в глаза, - то напрасны и наши старания, тех, кто проклят свыше? Сергий улыбнулся в ответ: - Сам же ты не мыслишь этого, князь! - отмолвил с дружелюбным упреком. - И веришь, и хочешь видеть детей своих чистыми от греха? Как же ты добьешься сего, ежели покинешь всякое упование? - Ну, а злых, - не уступал князь, - тех, кто лишь для себя? Почему не наказует их Господь, иногда награждая и долгожитием, и роскошью в мире сем? - Нашими ли смертными очами видеть истину? - усмехнулся Сергий. - Ежели у кого отнята жизнь вечная, долог ли для него самый долгий земной век? А дальше - пустота, ничто! - Но ежели таковых много? - князь подался вперед, вперив в монаха свой лихорадочный взор. - Не реку о себе, но ежели таковых много?! Сергий осуровел лицом: - Надобно помнить, - сказал, - что праведный неправеден есть, ежели снял с себя ответственность за грехи мира. Искуплением - покаянием, кровью, жертвою - смываются грехи. Христос сам взял на себя зло мира, взойдя на крест. Путь указан! И непрестанен путь жертвенности. Опять не надо измысливать излишней трудноты, князь! Такожде вот мужики идут на войну не с мыслию о наживе и грабеже, но зная, что идут умирать, защищая землю свою. Идут принести жертву за други своя. И чья жертва святее, те и побеждают в бою. Я говорю о главном. Надобны и тщание воевод, и оружие доброе, и обилие, и порты, и кони. Но и на все то такожде потребна вера и воля переже всего, дабы сотворить и, сотворивши, доставить, не расхитивши непутем. Трудитеся со тщанием о Господе, и воздастся вам! - Инок! Помолись обо мне! - тихо просит Семен. - Я уже благословил супругу твою, князь, и твое будущее дитя! Но молись и ты, молитва моя не святее иньшей. Не ослабы - набольшей трудноты и воли к преодолению ее надобно просить. И почему Семен, не чаявший делать этого еще минуту назад, вдруг стал на колени и, стоя так, не стыдясь ни Алексия, ни Стефана, робко принял благословение от юного годами инока, непонятного ему и непонятно как, не говоря совсем утешительных слов, успокоившего великого князя, словно передав Семену часть своей незримой силы, часть света от своего светлого лица? Выходили в глубоких потемнях. Сергий, отказавшись от возка, направил стопы к Богоявлению, дабы, соснув на мал час в келье Стефана, в сумерках раннего утра уже идти по дороге прочь от Москвы и вскоре, обув лыжи, унырнуть в лес, чтобы уже поздно вечером вновь читать часы в крохотной церковке в своей лесной далекой обители. А у князя Семена с Алексием назавтра состоял о Сергии разговор. - Мало их, и живут в ужасающей бедности, верно, как апостолы первых времен, - рассказывал Алексий слышанное от игумена Митрофана. - Помочь им обилием? - готовно отозвался Семен. - Нельзя. И не надобно! - со вздохом отверг Алексий. - Пробовал я... Вот что получилось из того! Князь, нахмурясь, отвел глаза. Оба они любили Стефана и оба поняли недосказанное. - Сложен и неуследим путь святости и подвига! - продолжал Алексий. - Надобно токмо не подавить, не сломать его в самом истоке, как редкое растение цельбоносное, на которое опасно наступити ногою. Не трогай его до поры! А там и возьми, и прими в себя благая и добрая, и вылечит тя! Тако и праведник в мире сем: от него, егда произрастет и выстанет, истечет свет надмирный и спасение во гресех сущим! ГЛАВА 107 Казалось, легче усмирить Ольгерда, чем своего соседа, Костянтина Василича Суздальского. Опять возгорелась пря - теперь из-за великокняжеских вымолов в Нижнем, с которых князь Костянтин требовал платить ему мытное и лодейный сбор. Возгорелась пря о причте церковном - праве митрополита и великого князя рукополагать и назначать церковных иерархов Суздалю. По весне по полой воде княжеские насады опять устремились в Сарай. Маша была на сносях, на сносях была и Шура Вельяминова, жена Ивана. Московскому дому надобны были наследники, сыновья. Он уже понимал, что всему московскому дому, а не ему одному, - и все-таки... Из Нова Города опять пришли тревожные вести. После победоносного похода под Выбор и заключения мира со Свеей новгородцы вновь совершили переворот, сместив славлян - сторонников Москвы. Не встанет ли новая пря с Новым Городом? Отец завещал: <Держи, и даже когда станет до ужаса трудно, все равно держи!> Вот он и держит. И, кажется, добился немалого. Неужели жизнь - это только долг и труд? Должно, так! Попросту в молодости, когда изобильно кипение сил, кажет, что в жизни есть и утехи, и радости бытия. А есть только долг и труд, подвиг, непрестанное усилие, освободить себя от которого - значит попросту умереть. И ничего нет иного. Все прочее - мара, обман, змеиная пляска восточной рабыни, непонятные слуху стихи, все то, чем прикрывает Джанибек царственное одиночество свое. Вот он вновь оставил любимую жену, хоть без нее и не может жить, и плывет в Орду судиться с суздальским князем, который расстраивает Нижний, который тоже хозяин, быть может, получше него, Симеона... И все одно неможно ему уступать, иначе не стоять земле! Надо, как прежде, держать Ростов, готовый откачнуть к Суздалю, посылать бояр, хитрить, в срок отвозить дани... Джанибек встретил Симеона ласково. Вопросил: - Я отослал к тебе Ольгердова брата, почему ты не убил его? - Еще спросил: - А ежели бы тебе попал в руки сам Ольгерд? - Верно, отпустил бы и его! - устало отмолвил Семен. - А он тебя? - лукаво возразил Джанибек. - Не ведаю. Спроси самого Ольгерда! - отозвался Семен. - Быть может, он бы меня и не отпустил! Джанибек вновь и опять поддержал Симеона. Костянтин Суздальский был вызван в Сарай и отныне должен был считать себя младшим братом великого князя московского. Подписали грамоты. Вскоре состоялся в Переяславле съезд о причте церковном, на коем вновь одолела Москва. Похоже, незаметно для себя самого Симеон подчинил-таки наконец с помощью хана братьев-князей единой воле Москвы или, во всяком случае, становился уже близок к этому. Из Орды возвращались посуху. Степь уже выгорела, выцвела. Желтыми островами стояли ломкие пересохшие травы. Низовой горячий ветер тянул и тянул, неся мелкую пыль. Чтобы полюбить эту землю, эти травы, надобно было родиться здесь, и всю жизнь гонять стада коней и отары овец, и всю жизнь прожить в юрте, а не в бревенчатой избе, и не видеть леса, озер, извилистых чистых рек, не слышать серебряного далекого звона праздничных колоколов над Боровицким холмом... Все-таки у него было все это, и жизнь, несмотря на горечь свою, была хороша! На Москве ломали и строили, возводили каменный притвор Спасовой церкви. Княгини выехали на Воробьевы горы, где были дивный воздух и тишина. Александра Вельяминова разрешилась от бремени первой. Двенадцатого октября родился у Ивана сын, нареченный Дмитрием. Вельяминовы, всею семьею, ходили именинниками, хоть и мало кто мог догадать в ту пору, какая судьба ожидает новорожденного княжича, да и вовсе не думал никто! Великая княгиня Мария разрешилась от бремени в начале зимы, с первым снегом. Сына назвали Иваном, в память деда, Ивана Калиты. Младень благополучно сосал грудь кормилицы, избранной целым боярским синклитом, и упорно, невзирая на все страхи родителей, оставался живым. Мария всерьез повторяла, что это совершилось по молитвам святого Сергия. Земля расстраивалась, богатела, полнела людьми. Костянтин Василич, потишев после ордынской сшибки, начал выводить людей на пустые земли по Суре Поганой, деятельно заселял край. Людей хватало. Муромский князь Юрий Ярославич обновил едва не с прошлого века запустевший Муром, поставил княжеский двор в городе, на горах, обновил церкви, украсив иконами и книгами. Муромские вельможи, купцы, смерды, взираючи на князя своего, начали рубить хоромы в возрожденном городе. Полнилась земля! Все новые росчисти, новые починки и деревни возникали кругом Москвы. Умножались мытные сборы, тучнела торговля. Еще год, вырванный у беды и войны, сосчитывал для себя Симеон, озирая со стрельницы возросший город. А беда уже шла, уже черная ее тень, обогнув западные страны, коснулась русской страны. Летом открылся мор во Пскове. Ветер-вестник шумит над землей. Он пришел издалека, он видел Солнечный Град, Сринагар, в далекой Индии, откуда прикатила беда, он видел трупы купцов на дорогах, он пришел повестить, что наплывает беда. Ветер гудит в высоких кровлях, тяжко рокочут, хлопая друг по другу, тесовые драни на крыше княжого терема. Ветер гудит, завывает в дымниках, ветер вжимает, стараясь выдавить, слюдяные оконницы. Мария кормит сына, поглядывая с тревогой наверх. Там что-то грохочет, тонкие струи холода ползут по покою, колеблют желтые огоньки свечей в стоянце. Князь подымает от налоя заботное чело, слушает ветер. Ордынская грамота у него в руках трепещет, чуя застенное дыхание далекого холода. Гудит, высокими голосами переговаривает где-то вверху, колотит и рвет и вот уже с тяжким грохотом рушит куда-то вниз, уносит дощатые кровли. В сумерках на красном, цвета крови, разливе вечерней зари летят по воздуху, ныряя, развихренной птичьею стаей узорные драни с крыш теремов, куски соломенных кровель, какие-то сорванные портна, ветви, хворост и сор. Застигнутые ветром горожане гнутся едва не до земли, двумя руками удерживая платы и шапки, бредут с натугою против ветра, отворачивая лица от упругих струй, а ветер тщится раздеть, сорвать и ферязь, и платье, холодными лапами шарит по телу, взметывает кур, с всполошным криком летящих по воздуху, разом выплескивает воду из бадей, несомых на коромыслах из реки, и вода, точно живая, долгими струями летит, рассыпаясь в мокрую пыль. Ветер выметает улицы, ломает деревья, выглаживает траву... - Крыши порвет! Опять тес и дрань подорожают в торгу! - говорит князь, прислушиваясь к голосу ветра. Княгиня продолжает кормить, прикрывая дитя распахнутыми полами летника, думает: не стало бы иншей беды! Она слегка раздобрела от третьих родов, уже не прежняя тонкая девушка. Широковатое лицо отвердело, взгляд стал тихим, светящим спокойною радостью материнства. И князь уже не тот, складки на его челе уже не разглаживает улыбкой, жестче стали волосы бороды, костистей лик. Первые, робкие еще нити седины чуть заметно осеребрили волосы. Это еще не старость, далеко не старость! Мужество. С мужеством приходит покой, яснеют воля и ум. Его тревожат дела в Смоленске, его опять тревожит Ольгерд, и только мор, открывшийся во Пскове, пока еще не тревожит его. Ветер, о чем ты шумишь в вышине над русской землей? ГЛАВА 108 Милый русский обычай отдавать одежды покойника прохожему нищему или страннику сослужил нынче роковую службу псковской земле. Те, кто надевал платье умерших черною смертью, сами заболевали и помирали в свой черед. Дошло до того, что никто уже не брал ни портов, ни сукон, ни иной дорогой рухляди. Страшились родных и близких, плакали и молились, ожидая конца. Имущие отдавали имение свое - села, рыбные ловища - в церкви и монастыри, чая тем спастись от напрасной смерти. И уже не хватало мест для могил, уже некому становило и погребать усопших. Пребыв несколько лет в размирье с новгородской архиепископией, псковичи ныне слезно умолили Василия Калику приехать к ним благословить вымирающий город. Василий поехал. Он знал, что едет на смерть. Он устал. Более двадесяти лет (и каких лет!) стоял Василий у кормила новогородской духовной власти. При нем выросли каменные стены Детинца и каменные палаты архиепископа, поднялись многие церкви, из камени созиждены. Дивно похорошел и украсился великий город. Многоценною утварью, книгами и иконами наполнились храмы. Звоном колокольным и церковным пением, росписью стен церковных, резьбою теремов, палатным строением, богатствами граждан своих, знаменитой торговлей, сильными ратями - всего еси исполнена ныне новогородская земля! Он спорил с князем Иваном, защищая гражан своих, он рядился, союзничал и хитрил с князем Семеном, защищал православие от натиска свейских, датских, орденских немец и литвы, он мирил и сводил в любовь славлян и пруссов, черных людей и бояр, устроял крестные ходы и молебные шествия, мыслил в братней любви одержать сограждан своих и потому учил и терпел, снисходил и миловал. И вот они разорвали власть на куски, устроив по посаднику в каждом конце, и теперь встанут вкупе противу черных людей, словно то главные вороги Господина Великого Нова Города, и вот они разоспорили со Псковом и чают одолеть князя московского, не ведая судьбины своей! А Господь уже наслал кару на землю сию, и уже пришел час воспомнить, что ты - только странник сего преходящего мира, придешь и уйдешь невестимо, и дела, и труды твои смоет в пучину небытия! И что останет от нас, ото всего сущего и прегордого днесь, кроме веры Христовой и любви к ближнему своему? Да, он устал. Пора и ему в дорогу! Пора уйти, да утихнут злобствующие на мя, да сотворят по хотению своему! Он никого не винил, ни на кого не гневал в сердце своем. Он, быть может, и сам был излиха земным и суетным в сей юдоли, излиха уделял труды и силы свои земному и временному. А между тем он, Василий, всегда был странником, прохожим по жизни земной. Мимо палат и дворцов, мимо градов и храмов, мимо весей, погостов и деревень шел он всю жизнь с посохом, дивясь величию и красоте божьего мира, и теперь достоит ему последний земной путь! Плесковичи умирали на путях и в домах своих. Улицы были пустынны. В храмах шли моления день и ночь. На его глазах монахи подбирали мертвецов, относили в скудельницы. Василий кропил святою водой, служил панихиды, устроил крестный ход по городу, отпевал мертвецов и причащал умирающих, не гнушая запахом тления, ни пятнами черной смерти на лицах еще живых. Он сам обмывал трупы, подавая пример бесстрашия отчаявшимся гражанам. И казалось, что мор стихает там, где побывал Василий Калика, покропив, освятив и утешив божиим словом мятущихся в страхе и потерявших надежду людей. Благословив и утвердив город, отслужив последнюю литургию в соборе Святой Троицы, Василий Калика приказал немедля везти себя назад, в Новгород. По жару и стеснению в членах, по кашлю и тошнотным позывам, по крови, пошедшей горлом вместе с мокротою, он знал, что умирает, и не хотел прилюдною смертью своей заново огорчить плесковичей. И он еще надеялся успеть доехать до Новгорода, умереть при месте, в палатах своих. Однако последнему не суждено было совершиться. Дорогою, третьего июля, на реке Узе, архиепископу стало совсем плохо. Небо замглилось для него, черная муть накатывала, застилая глаза. Подымая тяжелые, непослушные веки, он видел все тот же недвижный очерк лица пригорбившегося в ногах у себя Лазаря, скорбные морщины его чела, углубленный взгляд, безразличный и неподвластный смерти. Лазарь вставал, подносил Василию бесполезное питье. Калика шелестящим шепотом попросил вынести себя из возка, положить наземь. С нежностью ощутил ласку травы и влажной земли. Свежий ветерок сквозь трупный смрад разложения, уже охватившего тело, овеял его лицо. Жизнь была пройдена достойно, и достойно было ему умереть в дороге. Он так и понял Господа своего. Открыл глаза, поглядел ввысь, прошептал: - И в этом прав ты, Господи! Лазарь наклонился над другом, ловя последние, еле слышимые слова Василия: - Неможно любить равною любовью всех и родимый свой град! - шептал умирающий. - Слишком горько... Люди должны умирать... Должны! Придут иные и по-иному помыслят о нас и о родимой земле! Для них будет родиною вся Русь, а не один только Новгород или Москва! Господь милосерд, что создал человека смертным! - Он вздохнул, примолвив едва слышно: - В руце твоя предаю дух свой! - И умер. Верный Лазарь, не изменивший Калике и после смерти, вез его тело до Новгорода, и обмыл своими руками, и одел ризами погребальными, и положил в гроб. Черная смерть не тронула Лазаря, ибо промысел судил ему еще долгие годы жизни и подвига на далеком северном острову, в малой обители, среди дикого, неверующего народа, просветить который тщился он словом Христа. Двадесяти лет ждал в Колмицком монастыре низложенный прежний владыка Моисей часа сего! И теперь вновь изошел из монастыря и вступил на престол архиепископов Великого Нова Города. Тотчас послал он, невзираючи на черную смерть, ныне охватившую Новгород, послов в далекий Царьград с жалобою <о неподобных вещах, приходящих с насилием от митрополита>. И верно углядел, ибо в Константинополе творилась новая замятня, и владыке Моисею были посланы златая печать и крещатые ризы и грамота от нового патриарха Филофея, ссылаясь на которую воздвиг он новую прю противу митрополии московской. Но то уже иная пора и иной рассказ. ГЛАВА 109 Весною дошли вести, что Ольгерд заключил союз с князем смоленским и уже послал литовскую конницу к городу, мысля, по сказкам, набег на Брянск или, по другим сказкам, на Ржеву. В думе, обсудив, порешили было послать жалобу хану Джанибеку, но Семен, выслушав всех, покачал головой и, обведя отвердевшим взглядом собрание, рек: - Ныне надобно слать не грамоты, а полки! Споров не было. Как-то разом и вдруг поняли, что князь, никогда не жаждавший ратиться, прав. Приходит час, когда на коварство наглеющего врага отвечают ратною силой, и час этот свят, и никто не властен и не вправе положить хулу на воина, защищающего землю свою, свой дом и своих близких. Грамоты пошли, только не к Ольгерду и не в Сарай, а в Тверь, Кашин, Ростов и Нижний Новгород с требованием прислать полки. Свалив покос, кмети оборужались, чистили брони, острили оружие и выходили в путь. В июле уже поползли по дорогам ощетиненные копьями конные рати, кованые возы с лопотью и оружием, потянулись разгонистым походным шагом пешцы. Полкам этим не было суждено увидеть боя, и кмети, вышедшие в поход, вскоре почти все погибли от чумы. Но как они шли! Как держали строй, как дружно, единым днем подходили в назначенные места сборов, как не запаздывали возы с обилием, не путались полки на проселках, и князь, что опять сутками не слезал с седла, видел, чуял: труды его не пропали даром и владимирская земля ныне может мощно постоять за себя. Он скакал, спрямляя пути, продираясь сквозь сосновые боры, выезжал к дорогам, по которым, тяжко пыля, проходили полки, прошал: <Кто?> <Дмитровцы!> - отвечали ему. И князь, удерживая храпящего скакуна, прикрывая пястью глаза от солнца, глядел и, шевеля губами, припоминал, и выходило, что да, на этой дороге сейчас и должны были быть дмитровские полки. И он скакал по полю, огибая острова спеющего хлеба, и за ним скакали княжие кмети (и каждый, князю вослед, огибал хлеба), и чаял за лесом найти ростовчан, и новая рать пылила дорогой, и он посылал вестонош, глядя с угора вниз, и вестоноша скакал к нему, крича еще издали: - Ростовчане! И Семен удоволенно кивал и, шагом одолевая крутую излуку холма, прикидывал, кто должен идти им вослед и кому из московских воевод поручено слеженье за правым крылом широко раскинувшегося войска. Тверские и кашинские полки, костромская ратная помочь, переяславцы и юрьевцы стягивались к Волоку Ламскому. Основные силы Москвы, владимирский полк с нижегородскою помочью (Костянтин Василич, памятуя ордынский урок, прислал ратную помогу не умедлив), шли по дороге на Можай. А коломенская ратная сила с полками братьев великого князя двигалась к Поротве. Туда же, к югу, начал уклонять от Можая и большой княжеский полк. Меж крыльями войска все дороги были заполнены конницей, сновали взад и вперед вестоноши, сторожевые отряды правого крыла были посланы за Ржеву, на земли Литвы, а левого - уже вступили в пределы Смоленской волости. Ольгерд вовремя уяснил себе размер и мощь московской рати, охватившей полумесяцем более сотни поприщ пути. Выступившему из Можайска Семену скоро привели пред очи литовских гонцов. Ольгерд предлагал мир за себя, отступаясь смоленского князя. Семен продолжал двигаться, сводя воедино широко раскинутые полки. На Поротве, у Вышегорода, явились в стан великого князя послы от Ольгерда с дарами и грамотами о мире, где Ольгерд торжественно разрывал ряд с князем смоленским. Его конница спешно уходила с захваченных было земель. Семен сидел в походном шатре за раскладным стольцом. Подъезжали воеводы, потные, покрытые пылью, веселые. Мерно гудела земля от проходящих полков. Литовских послов, подержав для приличия вне стана и показав им вдосталь ратную силу Москвы, наконец приняли. Бояре кланяли, подносили подарки. Семен глядел, сидя на кожаном раздвижном табурете, на столпившихся при входе Ольгердовых вельмож, медленно читал писанную по-русски литовскую грамоту. Поднял сумрачное чело. - Ратные ваши уходят? - просто спросил и устало, без подходов. Подходы посольские были уже не нужны, полки в боевых порядках переходили Поротву. Бояре наперебой начали уверять, что произошла ошибка, что великий князь Ольгерд не думал... - Сейчас не думает! - перебил Семен. - С вами пошлю слухачей. Мирную грамоту подпишу ныне, но ежели к завтрашнему дню хоть один литвин останет в пределах Смоленской волости, быть войне! И скажите брату моему, великому князю Ольгерду, боронил бы мир честно и грозно, без лукавства и пакости! Он приодержался, встал. Махнул рукой. Послов увели. В раскинутые полы шатра вливалось солнце, ратники проходили с песнями. Видно было вдали, как подрагивают копейные острия и реют стяги над рядами полков. Семен постоял, вздохнул; оборотя лицо в темень шатра, позвал негромко: - Михайло Терентьич! - Здесь я, батюшко-князь! - Что бают слухачи? - Уходит литва. Без пакости. Мор отокрылся в Смоленске, да и у нас в полках... умирают иные! - Повести всем воеводам: ратных в кучу не собирать. Пусть кажен полк станет своим станом. Вестоношам накажи беречись болести. Слыхал я, кто платье с мертвых емлет, умирает в свой черед? - Так, батюшка! А все же... - Идем на Угру! - перебил боярина князь. - Чаю, уступит теперь и смоленский князь, не доведет до бою! Он отогнул полу шатра, вышел на солнце, принял повод коня от стремянного, взмыл в седло. Окинул, сощурясь, тьмочисленное движение ратей. Хорошо шли! Любо было глядеть, радостно было глядеть! Тронул коня. На Угре рати остановились. Подтягивались, сжимаясь, крылья полков, подходили обозы и отставшие пешцы. Смоленские послы уже прибыли и сейчас толковали о мире с боярами великого князя Семена. Князь требовал разорвать ряд с Литвой, подтвердить все прежние грамоты, по коим Смоленск был в воле ордынского хана и под рукою великого князя владимирского, и, по надобности, предоставлять московскому князю ратную силу свою. На Угре стояли восемь дней. Восемь дней послы скакали туда и обратно меж Смоленском и ратным станом владимирского князя. В конце концов брошенный Ольгердом смоленский князь соглашался и согласился на все: подписали грамоты и начали отпускать полки по домам. По велению великого князя каждый уходил своею дорогой. С конца августа мор, выморивший Новгород и уже охвативший Смоленск, начал наползать на земли Великого владимирского княжества. ГЛАВА 110 Матка, утихшая было, когда разъехались гости, вновь начала загуливать. Пропадала неделями. Онька и вожжами грозил отодрать. Баба глядела виновато, побитою сукой, плакала, отъедалась и исчезала вновь. Отступился, махнул рукой. Когда мать являлась - молча швырял деревянную миску с варевом. Благо, хозяйка ныне была в дому добра: управлялась и с дитем, и со стряпней, и со скотиной. По осень Онька надоумился поехать на рынок, выменять бочку рыбы на беличьи шкурки у волжских купцов. Так далеко он еще не заезжал ни разу. Дорогою плохо ел, мало спал, и то все в телеге - страшился татей: не свели бы коня! В торгу, во многолюдстве речного торгового починка, едва не растерялся совсем, однако, наученный тверичами, белок своих держал крепко, бочку сиговины купил-таки, хватило и на ордынский плат жене, который тут же сунул за пазуху, и на связку доброго вервия - недаром и съездил за три дня пути! Веселый, он не стал сожидать ночи (заночуешь, тута коня и сведут!), затарахтел со своею телегою в обратный путь. Увязанная бочка сигов веселила сердце, купленный плат согревал душу. - Ай да Онька! - нахваливал он самого себя. Разговоры, коих наслышался в торгу, - все больше про черную смерть: хоркнет, баяли, человек кровью и в третий день беспременно помрет, - сейчас плохо помнились. Где там Новгород да град Смоленский! Не ево отчина, не ево и дело, пущай! Жалко, конешно, и жонки мрут, и дети... Хоша и на самого себя скласть! Подумал, прикинул на Таньшу, разом осерьезнел, покрутил головой. Нет, Таньше помирать никак нельзя! Ходом погнал коня, оглянул даже - не гонит ли за ним етая смерть черная? Но, въехав под кружевную тень леса, заслушавшись птичьего свиста и щебета, вновь позабыл обо всем. Весело, хорошо было на душе! Уже когда добрался до Загорья, истребив в пути последнюю краюху береженого хлеба, совсем спало с души, совсем отошло посторонь. Завернул к Таньшиной тетке - нынче принимают с почетом, не у порога садят, как когда-то! Вошел, воздал поклон. Жонки, что приволоклись посидеть с прялицами, почесать языки, уставились на Оньку всем хором. <Што вылупили буркалы-ти?> - захотелось спросить. - А ты живой?! - воскликнула одна из них, всплескивая руками. - Баяли, кака-то черна смерть, дак уехал, тут уж сплели, и помер одночасьем! - Помер? Стало, жить буду! - отозвался Онька, не глядючи на глупую бабу. - В Нове Городи мор! А я ищо тамо не бывал покуда! - Боле баять не стал. Хозяйка поставила горячие шти, и Онька с дороги, не отрываясь, опружил полную латку. - Моей-то хошь не натрепали? - спросил сурово, отвалясь от стола. Жонки заотнекивались, залопотали. - То-то! - прервал полоротых баб Онька. - Я, тетка Окулина, у тя заночую! - сказал и полез на печь. Заснул скоро. Первую ночь не думалось о татях коневых! Проснулся он в редких сумерках утра, сжевал хлеб, выпил оставленное с вечера молоко и пошел запрягать коня. Скоро телега с привязанной бочкою углубилась в лес, уже светлый, в хрустальной росе, весь ожидающий солнца, и покатила, оставляя мокрый примятый след на седых травах, глухо стуча по выпуклым корням берез. Хорошая телега! Онькина гордость. Колеса обтянуты железом - без Потаповой помочи ни в жисть бы такую не соорудить! Дак зато теперь - вона! Хошь до Кашина поезжай! У куста спелой малины трещали и суетились сойки. <Что бабы давешние!> - усмехнул Онька и хотел проехать, но конь прянул в оглоблях, нюхая воздух, натягивая на уши хомут. Зверь? Онька схватил ременный кнут, кое-как успокоив коня, соступил с телеги, сторожко подошел к кусту. И первое, что узрел, была рука человечья. Остоялся, в горле пересохло враз. Ступил еще и еще и по смраду понял, что мертвяк в кусту, а уж потом, узрев плат и сбитый повойник, понял - баба. Кто убил? Кто занес? Сама ли сюда доползла? Со страхом подумалось об оставленной Таньше, но то была не она, - седые волосы разметались по веткам брусники. Нагнулся, еще не трогая тела, и тут и признал матку. По лицу, покрытому черными пятнами, уже ползали хлопотливые муравьи. Темная кровь, засохшая на кустах и траве, плат и край отверстого рта, покрытые темною кровью... Видать, кашляла и кровь горлом шла... И тут вдруг у Оньки все поплыло в глазах, понял: никто не убил - черная смерть! С того матка и не добрела до дому. И перепал. Так перепал, наверно, впервые в жизни. Закричал: <А-а-а!> - бросился к коню, взвалясь ничью в телегу, слепо погнал вперед, проламывая кусты, где-то на вывороте уронив бочку, и плакал, и бился о дощатые края головой, и гнал ошалелого коня, и кричал неразличимое: <А-а-а-а-а!> Почти уже перед домом своим опомнил, остановил коня, вылез, дрожа и плача, из телеги. Постоял, яснея умом и медленно приходя в себя. Вдруг, осердясь, рванул вожжи, круто заворотил и погнал назад. Бочка, слетев с телеги, застряла в ельнике. Он выволок ее, натужась изо всех сил, сделал накат, взвалил бочку опять в короб телеги. Молча погнал домой. Молча сгрузил бочку. Выбежавшей встречу Таньше отмотнул головой, уклонясь от объятий: - Недосуг! Хлеба дай! Засунул ломоть за пазуху, не глядя на жену и Коляню, взял острый топор, кинул в телегу заступ, вскочил на грядку, крикнул издали: - Баню топи! К вечеру возвернусь! Озадачив обоих, погнал торопливо коня. Дорогой когда-то приметил Онька толстую осину. Прикидывал еще, на что бы ее пустить. Тут и погодилась к делу. Скинул сероваленый зипун и, засучив рукава, начал рубить свирепо, крякая и откидывая со лба потную прядь. Скоро дерево рухнуло с тяжким гулом, проломив подлесок почти до самой земли. Онька обрубил сучья до полудерева, примерил, сощурив глаз, какова должна быть длина, начал перерубать ствол. Сочная осина чмокала под топором. Белая щепа летела во все стороны. Вот дерево крякнуло вдругорядь, комлевый обруб тяжко отвалил от ствола. Онька снял, надрезав, кору, обровнял края и, примерясь, начал загонять в мокрый ствол один за другим березовые клинья. Скоро послышался натужный треск распираемого ствола, и осина нехотя распалась на две половины. Онька рубил не переставая, рубил, озверев, рубаха потемнела у него на плечах, потом волглое пятно начало расползаться на спину, взмокли и опали, точно политые водой, кудри, с носу капала вода, топорище скользило в руках, а он все рубил и рубил. Надрубив с двух концов в половине колоды поперечные ямки, стал выбирать середину, углубляясь все дальше и дальше, и уже осиновый ствол перед ним начал принимать вид грубого глубокого корыта, которому, чтобы стать корытом взаправдашним, только еще не хватало тесла. Кончив одну половину, Онька разогнулся с хрипом, рванул зубами хлебный кус, сжевал, глядя прямо перед собой, и вновь яростно начал рубить. Солнце подымалось все выше, жгло и сушило вновь и вновь вымокающую рубаху, но Онька, оглушенный собственною яростью, словно одержимый продолжал врубаться в мякоть ствола, пока наконец и вторая половина колоды не приняла вид грубого большого корыта. Онька еще раз прикинул глазом, прилег, меряя колоду на себя, кивнул головою и начал подводить коня. Колодины, хоть и выбранные до тонины, были тяжелы непомерно. Едва-едва, дважды обломив вагу, взвалил Онька обе половины колоды на телегу и погнал застоявшегося коня в лес. Солнце уже низило, пуская красные лучи сквозь заплот дерев. Над прежним кустом стояло плотное низкое жужжание, мушиное облако словно стояло в воздухе, чуть колеблясь, над разлагающимся трупом. Онька, сцепив зубы, вырубил лесину с отростьем, вроде крюка. Лесиною, не касаясь, подволок тело матери ближе к телеге и остановился в раздумье. Приходило, однако, сгружать колоду на низ! Плохо понимая, что будет делать дальше, он свалил колоду и вагою, как крюком, начал заволакивать в нее почернелый и расхристанный труп матери. Вялое тело вываливалось, не ложилось по-годному, и Онька, ругнувшись про себя, откинул вагу подале в кусты и, отворачивая лицо от тяжкого смрада, уложил мать по-годному, скрестив руки на груди и поправив сбитый платок с повойником. Потом в каком-то исступлении гнева и горя поднял край колоды, положив его на грядку телеги. Натужась до того, что вздулись все жилы на висках, занес другой конец и, едва не вывалив матку наземь, все-таки уложил колоду на дно телеги. Взволочил вторую половину колодины, закрыл и обвязал вервием самодельный гроб. Угрюмо поглядев на свои руки, он долго оттирал их раздавленными листьями малины, а доехав до ручья, еще раз вымыл в воде. Солнце уже померкло за лесом, оставив на окоеме остывающую светлую желтизну, когда Онька подъехал к маленькому кладбищу, где когда-то схоронил дедушку. Он достал заступ и споро вырыл могилу рядом с дедовой, работая все так же яростно, как и днем, не переводя дыхания, так что песчаная земля летела сплошной струею из-под лопаты. Кончив, стянул колоду с телеги, оттащив на веревке, завел над яминою один конец, медленно опустил, следя, как тяжко сползает по бугру выброшенной земли противоположный край. Наконец, решившись, дернул, и колодина ухнула вниз, к счастью, почти не перевернувшись и не порвав вервия. Онька все так же молча и споро вырубил березовый крест - попросту соединил две палки, даже не сняв корья, - и начал забрасывать яму землею. Он ни разу не остановил работу, ни разу не передохнул, пока не кончил всего до конца, не поставил крест и не уровнял заступом холмик земли. После того Онька стал на колени и прочел <Богородицу>: - Богородице дево радуйся, благодатная Мария, Господь с тобою, благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего, яко Спаса родила еси душ наших... К матери это не очень подходило. Онька задумался, вспоминая, какие еще знает молитвы. Натужившись, пошептав предварительно про себя, прочел: - Со духи праведных скончавшихся душу рабы твоея, Спасе, упокой, сохраняя ю во блаженной жизни, яже у тебе, человеколюбче... в покоищи твоем, Господи! Он еще подумал, пошептал, глядя куда-то вбок, на сумеречный лес и полосу призрачного желтого света над елями, выговорил далекое, детское, чего и не выговаривал уже много лет: - Мамонька! - и, повалясь в сырую, холодную землю могильного бугра, зарыдал. Онька еще плакал, всхлипывая и потихоньку затихая, когда голодный конь, волоча телегу, сторожко подступил сзади к нему и, ущипнув зубами за рубаху, потянул, созывая к дому. Онька встал, все еще плача, с лицом, залитым слезами и измазанным землей, и, взвалясь на телегу, покатил назад. Таньша, испуганная, заждавшаяся, кинулась было к нему. - Не замай! - заполошно выкрикнул Онька и, вывалясь из короба, качнувшись на враз ослабших ногах, пробормотал: - В баню пойду, туды подай поснидать. Матку похоронил только что... Черная смерть! Таньша охнула, завыла в голос, а Онька, скрепясь, начал распрягать коня. Крикнул выбежавшему Коляне: - Сбрую не замай! Подохнешь! - И, раскачиваясь на ходу, пошел в баню. Таньша, всхлипывая, шмыгая носом, принесла горячую латку мясных щей, хлеба и каши, глиняный жбан с квасом. Попросилась было: - И я с тобой! - Дура! Дит° у нас! - грубо крикнул Онька. - Отыдь! Будешь мне наливать сюды, как собаке, а миску не трогай! Он ел и плакал и снова ел, чуя звериный голод и такую же усталь во всем теле, в руках, ногах и плечах, и думал о том, когда же и он учнет харкать черною кровью, и о том, что надо все-таки выпариться в бане сейчас, чтобы помереть достойно, в чистой рубахе, а баню после него надо беспременно сжечь, не забыть загодя сказать об этом Коляне... И, думая все это, он жадно ел и кашу, и щи, и хлеб, и выпил весь квас до донышка, и тогда только отвалил блаженно, пьяный от сытости, и полез в жар, скинув волглую рубаху и порты, приуготовляя себя к смерти, все еще не веря, что зараза счастливо миновала его, самого безгрешного в нынешней русской беде, и он, просидев четыре дня в истопленной бане, выйдет наконец оттуда и останется жив и будет еще долго-долго жить на земле. ГЛАВА 111 А черная смерть ползла по стране. Вымер целиком Белозерск, вымер целиком город Глухов. Пустыми стояли дворы, только воронье да бродячие псы шастали по дорогам. Некому было хоронить последних мертвецов, некому грабить открытые домы. Тати вымерли тоже, как вымерли бояре и чернь. Есть известие, что из всего Смоленска к концу мора осталось в живых двенадцать человек. Они вышли из города, эти двенадцать, и закрыли за собою ворота, как уходят хозяева из погибшего дома, куда уже не мыслят воротиться вновь, иногда оставляя двери настежь, иногда запирая их на замок и кладя ключ на обычное место, где-нибудь в щель за притолокою. То и другое - деяния равно бессмысленные, ибо недруги в оставленный дом входят, сбивая замки и вышибая двери, даже ежели проржавевший или позеленевший ключ и висит рядом на полусгнившем снурке, а открытые двери тоже никого не позовут и никому ничего не расскажут, только ветер будет хлопать ими, пока не сорвет с петель, а странник или злодей даже и не поймут, что двери отверсты для них... И кто же вновь вошел, кто первый открыл ворота мертвых городов, кто населил и поправил рассыпающиеся хоромы, убрал позеленевшие, кости мертвецов, затопил печи, подмел улицы? Кто храбро возродил жизнь, не думая о смерти и гибели, уже показавшей ему свой страшный оскал? Беглец ли, переждавший беду в глухой деревне, заезжий ли гость, ищущий места себе, крестьянин ли, замысливший перебраться на жительство туда, где его когда-то не пускали дальше торга и скобяной лавки? И почему не рвутся навычаи, не исчезает память прошлого, когда вымерший, казалось бы, целиком город населяется вновь? Все теми же именами называют улицы, те же предания старины передают друг другу, поминая славные деяния предков своих... Не чудо ли это? Что такое память народа? Где и кем хранится она? Когда и как исчезает? Уже установлено, что ни войны, ни моровая беда, ни глады, от коих вымирают целые волости, неспособны убить, уничтожить народную память. А убивает ее совсем другое, и не надобно для того ни мора, ни лихих ратных лет, ни иной какой-то беды. Исчезает, пропадает память прошлого в спокойные, даже вроде бы счастливые годы, когда что-то как бы сгнивает, исшаивает изнутри, как то было в позднем Риме или Византии, в которых народу вместо прошлого величия в веках доставались только одни налоги да утеснения. И уже переставала радовать, уже являлась отяготительною, ненужною и пустою древняя слава. Так наступает конец. С упадка духа, с упадка внутренних сил. Византийцы четырнадцатого столетия, ведя бесконечные войны друг с другом, почти без сопротивления отдали туркам три четверти своей империи. Можно ли было тут что-то исправить и возродить этот уставший народ - неведомо. Так что же такое был великий мор середины четырнадцатого столетия, истребивший треть населения европейского мира? И почему буквально в ближайшие годы по миновении этой беды снова строят города, вновь выходят рати, спорят друг с другом князья, словно бы и не было мора, словно бы и не было тяжкой беды, сравнимой разве с самым страшным, самым великим нашествием беспощадного врага? В стихийных бедствиях такого размаха современникам событий чудится всегда нечто эсхатологическое, потустороннее. Мозг отказывается принять, что перед ним слепая случайность. Мыслится вмешательство высших сил, приходят на ум слова о каре господней, о массовом наказании за грехи. Черная смерть, родившись в глубинах Индии и пройдя по городам Азии и северного Причерноморья, выжгла, выморила Италию, Францию, Испанию, Англию, германские страны, Польшу, Литву и Русь, откуда вновь опустилась по Волге, обратным уходящим потоком снова опустошив золотоордынские города. Словно многоглавый дракон, подъяв черные пасти, начал съедать, выжигая, средневековый европейский мир, отворяя дорогу - чему? В этом окольцевавшем Европу движении, в этом шествии смерти из страны в страну, все время по краю континента, постепенном, словно проползание огромного змея, в этой замкнувшейся наконец цепи зла трудно было, в самом деле, не узреть некоего наказания свыше, некоего ниспосланного народам ужаса, кары - или, напротив, испытания мужества и полноты сил... Почему, например, чума не рванулась три года назад из Сарая на Русь, а прежде обтекла всю Европу? Почему не разошлась по Европе веером? Не проникла по торговым путям из Италии прямо в северные германские страны, а как бы оползала по краю весь европейский мир? И что унесла и что принесла она Западу? Сказалась ли на том смутном, спорном и до сих пор непостижном для историков явлении, которое мы зовем Возрождением или Ренессансом? А на Руси, всего четверть века спустя вышедшей на Куликово поле? Что сотворила с Русью черная смерть? Что унесла и чему отворила дорогу? Почему сразу и вдруг после чумы, долженствовавшей, казалось бы, на годы и годы задержать и остановить всякое развитие ремесел, торговли и городов, начинается подобное вихрю бурление, сталкивают и рушат и вновь восстают из праха, являя волю и дерзость к борьбе, силы народные, с неслыханными до того упорством и верой? Чума не выбирает лучших, не губит, как война, сильнейших в нации. Чума убивает всех подряд, но потому и работает она как косарь в поле или как низовой, съедающий сухие травы огонь. И когда схлынула гибель, когда обнажились корни трав и забили вновь родники воды живой, неподвластные уничтожению, то и произошло так, словно коса смерти, выкосив веси и города, нежданно помогла расти новому, юному, что пробивалось изо всех сил, как лезет молодая трава сквозь прошлогоднюю сухую ветошь. Молодость языка, молодость Руси Владимирской сказала слово свое, слово жизни, вновь и опять опровергнувшей смерть. И пахарь взялся за рукояти сохи, и воин наострил меч, и новые белоголовые ребятишки веселою беготней наполнили осиротевшие было домы, подобно тому как юная зелень тонкоствольных берез затягивает угрюмую черноту пожоги. Черная смерть, о которой судачили, спорили, толковали в рынках и на вымолах, в путях и застольях, медленно проползала по стране, начиная со Пскова, волоча за собой свой окровавленный хвост. В Новгороде Великом мор, начавшийся в середине августа, свирепствовал вплоть до весны и стихнул около Пасхи. Когда оставшиеся в живых горожане молили Господа о миновении беды и зарывали последние трупы, мор охватывал Владимирскую Русь, до которой глубокою осенью 1352 года только еще начинал добираться. Смоленск уже вымирал, а по Владимирщине покамест ползли только слухи, люди убирали хлеб, и беда казалась им стороннею и чужой. ГЛАВА 112 Любава, старшая замужняя Мишукова дочерь, шла по двору от стаи, только что подоив корову, с полным ведром молока. С тех пор как погорели на Москве, ее семья перебралась под Рузу да так и застряла здесь. Никита не раз наезжал, созывал к себе в отстроенный терем, но все не собраться было. И Палька, муж, не хотел жить вместе с Никитою. Объяснял так: - Там холостежь, ратны мужики! Нагрянет полна изба - да всех пои, корми, ежеден шляться учнут! Никите что - старшой, свои кмети, а я чем буду перед им виноват? Да и хозяйство держало. Покосы рядом с избою, почитай. Четырех поросенков ноне завели. Лошади, куры во дворе. Не вдруг и двинесси! Палька промышлял извозом, помалу подторговывал, жили справно, неча бога гневить! Даве, когда рубили Велесову рощу, дубы нипочем взял (прочие покупать страшились, баяли - грех) и выгодно перепродал потом. Оборотистый мужик! Дочки росли, Маня и Сонюшка, сын ожидался вот-вот - так уж по всем бабьим приметам выходило, что должен быть сын... С улицы, из-за изгороди, ее окликнули. Любава остановилась, вздымая полный живот, щурясь на солнце, поглядела туда. За изгородью стояла какая-то странница в рванине, хрипло гнусила. Напиться просит! - догадала Любава. Поискав глазами, взяла берестяной ковшик, отлила молока из кленового ведерка, ведро поставила на крыльцо, понесла молоко страннице. Гуси, вразвалку проходившие по двору, с недовольным хлопаньем крыльев тяжко заспешили прочь от хозяйки. Любава вперевалку подошла к плетневой изгороди, не думая ни о чем, только отворачивая глаза от солнца, подала страннице ковшик. Та протянула руку, словно как скрюченную воронью лапу, черная гнилая кость далеко высунулась из рукава. Любава вздрогнула, ослепленно вгляделась в страннический лик над плетнем. Узрела лоб с обнажившейся костью, трупные клочья мяса, открывавшие провалы выгнившего рта с редкими желтыми зубами. В глазницах, в черной глубине, вздрагивал болотный гнилостный блеск. Там что-то светилось неживым призрачным светом. Тяжелый трупный дух пахнул на нее от лица странницы, смрадно сочилась висевшая клочьями рванина, перемотанная гнилым вервием едва ли не по хребту. Любава попятилась. На нее глядела, оскалясь в улыбке, смерть. - Чур меня, чур! - закрестилась Любава, посеревшая со страху. Странница захохотала каркающим вороньим смехом. Любава отступила еще на подгибающихся, неверных ногах, и вдруг ее повело. С дурным криком упала она в траву и видела, теряя сознание, как странница, вырастая, перегибается через плетень и тянет рукою, черною вороньей лапою, к Любавиному лицу. Очнулась Любава в избе, у нее были одышка и жар, затылок давило разламывающею болью, не хватало воздуха, тошнотная истома подступала изнутри к горлу. Вскоре, как ни крепилась она, начался кашель с пенистой кровавой мокротой. Так черная смерть вступила в Московское княжество. ГЛАВА 113 Сила - как и слабость - человека в том, что он никогда не верит и не задумывает всерьез о смерти своей. Даже на пороге иного бытия хлопочет о добре, о зажитке, о рухляди - о земном и тем длит, продолжает бытие детей и внуков. Ибо иначе, поникнув перед лицом вечности, не возможет он заботить себя нуждами преходящего мира сего. Невзирая на мор, правили свадьбы, ратились, по-прежнему кипели страсти, государи разных земель пересылались послами и строили ковы друг другу. По известиям, дошедшим с юга, некий инок Феодорит явился в Константинополь добиваться владимирской митрополии, уверяя, что митрополит Феогност умер. Разоблаченный как самозванец, он сбежал в Тырнов, где от болгарского патриарха получил сан митрополита русского, после чего приехал в Киев и вселился там, невзирая на осуждение нового цареградского патриарха Филофея. За всей этою нечистою игрой стоял едва ли не сам Ольгерд. Ни Алексий, ни тем паче Феогност не знали еще, что Ольгерд скоро выступит в открытую, послав в Константинополь на поставление нового кандидата, Романа, в прошлом, до пострижения, тверского боярина, родственника тверских князей Александровичей. Тем не менее и Феогносту, и всем прочим становилось ясно, что надобно принимать решительные меры. В Константинополе творилась новая замятня. По слухам, император Иоанн Кантакузин отрекся от престола и уехал в Солунь. Вослед ему покинул патриарший престол Каллист, и был возведен Филофей, бывший ираклийский епископ. Даже ежели слухи об отречении императора были ложны, становило ясно, что во всей этой замятне прежние грамоты Феогностовы могли и не возыметь силы. Собралась дума. У бояр были заботные суровые лица. Черная смерть уже добралась до Москвы. Люди умирали кучами. Курились дымы. Странные черные тени ходили по улицам Москвы, звоня в колокольчики. Это иноки, обещавшиеся Богу, подбирали и уносили мертвецов. Заслышав звон, прохожие и проезжие шарахались в стороны, отступали, пропуская страшную ношу смерти, и долго, крестясь, глядели вослед медленно движущимся погребальным дрогам, носилкам или волокушам, за которыми не шло никого из родных, никто со слезами и рыданиями не тщился взглянуть на родимый лик, ни последний раз прикоснуться к дорогому покойнику. Василий Протасьич разослал своих молодцов по городу в помочь инокам. Кмети, привычные к бою, ворочались белее мела, видя трупы жонок и детей с черными пятнами смерти. Тысяцкий Москвы сам начал объезжать улицы, подавая пример, стыдя и ободряя ослабших. Подчас, с кряхтеньем слезая с седла, сам подымал за плечи мертвецов. На совет Ивана Акинфова уехать хотя на Воробьевы горы решительно отмотнул головой: - Я тысяцкой! Умру али живой остану со всема вместях! Смерть покамест, словно завороженная мужеством старого боярина, отступала пред ним. Многие из бояр умирали. Многие уже умерли. В думе, сожидая князя, шепотом сказывали друг другу, у кого погиб сын, у кого жонка, дочь, сестра, свесть или иная какая родня. Молчали, кивали головами. Несчастье, не разбирающее ни чина, ни звания, не щадящее ни седин старца, ни цветущей юности, сближало, уравнивало между собою. Ныне как никогда чуяли они, что все тут - одна семья московитов, и на князя взирали с готовною преданностью. И Семен оглядывал ряды думцев своих с тем же не выразимым словами чувством глубокого дружества, словно бы в грозной сече, окруженные и остолпленные неприятелем, стоят они, сжимая оружие в дланях своих, тесно сойдясь плечами и спинами, дабы вот так, вместях, победить или погинуть в бою. Потому и споров не было никаких. Для всех сошедших на эту думу Алексий был свой, едва ли не больше митрополита самого. Да и слухи о цареградских нестроениях встревожила не на шутку московских думцев. - Похоже, мы одни ныне православную веру храним! - молвил, по обыкновению сказав вслух то, о чем все думали про себя, Андрей Кобыла. - Дак и нать нам свово митрополита, русича! - Окроме Алексия и назвать некого! - поддержал Андрея Федор Акинфов. Иные многие разом склонили головы. Дело было теперь только за митрополитом Феогностом, что уже с осени прибаливал не на шутку, почему и ныне отсутствовал в думе княжой. Феогност, и верно, был болен. Его лихорадило, прежний ордынский холод бил старое тело, несмотря на жарко истопленные покои митрополичьего двора. И все-таки хворь проходила, медленно отступала, освобождая место для дум. Он уже давно привык мыслить Алексия наследником своим на митрополичьем престоле. Но теперь надобно было сделать последний, решительный шаг. И шаг этот был труден. Он не умер и даже не умирал, кажется, наоборот, выздоравливал. Хотя могло случиться всякое, могла и черная смерть заглянуть во владычные покои! Чумы, впрочем, Феогност не страшил. Ведал, что при всякой нужде тело его не бросят в лесу, не зароют в общую яму, не сожгут, не сволокут крючьями, а, невзирая на черную смерть, омоют и уложат в гроб и отпоют честно, како пристойно митрополиту всея Руси, и о том озаботит себя Алексий или кто другой, ежели и Алексий умрет. И что монахи будут по слову его подбирать с улиц градов и весей и хоронить трупы, даже умирая, даже ежели последний брат, совершив погребение ближнего своего, сам пал бы в корчах, и он бы отпел себя и умер достойною смертию... На висках появилась испарина, мысли мешались несколько. Феогност отер платом лицо и приказал себе думать только о деле, не поддаваясь телесной немощи. Православная церковь должна уцелеть в этой стране! И не погинуть, и не попасть в руки латинян, ни в Ольгердовы ловкие длани, длани человека, не верующего ни во что, кроме ратной удачи своей. Не воссияй на Руси свет веры Христовой, она бы давно уже погинула, не устояв ни перед татарами, ни перед немцами, ни перед Литвой! И теперь и потому важнейшее дело церкви и его, Феогностово, оставить по себе Алексия, именно Алексия! Он еще не знал решения боярской думы, переданного ему спустя час, но мыслил согласно со всеми. Он позвонил. Вошел владычный иподьякон. Феогност велел подать чернила и грамоту, не отлагая позвать писца и принести красный воск для печатей. Сил и времени оставалось у него уже очень мало. Шестого декабря митрополит Феогност, с трудом поднявшийся с постели, рукоположил Алексия во епископа владимирского, передав тому доходы и земли, с коих кормился сам, и благословив после своей смерти на митрополию. В Константинополь загодя отправилась грамота новому патриарху Филофею: <Яко да не поставит иного митрополита в Русь, кроме сего Алексия епископа>. Везли грамоту от великого князя владимирского Дементий Давыдович и Юрий Воробьев, а от Феогноста - Артемий Коробьин и гречин Михайло Щербатой. Оба, Семен и митрополит, не пожалели ни казны, ни подарков. С посланцами великого князя владимирского отправлялись десятки слуг, кметей, толмачей, иереев всяких мастей и званий... Отсылая посольство, Феогност догадывал уже, что видит посланных им в последний раз. ГЛАВА 114 Серебряные метели текут по дорогам страны, засыпают леса. Поля и озера неотличимо равняет белою пеленою. Над землей в черном бескрайнем небе повисла голубая звездная пыль. Рождественские морозы сковали пути, с гулким треском лопаются бревна в углах домов. Лошади покрыты курчавым инеем. Кажется, и черная смерть отступила перед холодами. Уже не столь много мертвецов по дорогам, ободрились горожане. Святками несколько робких троек проехали по пустынным улицам, промчали и скрылись, испугав сами себя неуместной гульбой. Зато в храмах - полно народу. И в йордань, что пешали на Москве-реке под Кремником, нынче, невзирая на лютые морозы, люди лезли десятками, выскакивали, ошпаренные ледяным кипятком, крестились: - Пронеси, Господи! Всем казалось уже, что мор утихает. По церквам служили благодарственные молебны. Но черная смерть, обманув всех, никуда не ушла. Она только пришипилась, притихла, сожидая весны, первых ранних оттепелей, чтобы стремительно, с новою злобой, обрушить карающий меч на обреченный край. Симеон отказался покинуть Москву, как ни уговаривали его бояре. Вослед ему и Мария не восхотела отправиться в Воробьево, куда мор, по слухам, не достигал. Маше подходило время родить, дохаживала последний месяц. Тихо было в княжеском терему. Строже, чем обычно, сменялась у ворот стража. Трупы холопов из челядни вытаскивали тайком, ни слова не говоря о том великому князю. Холопки по приказу ключников мыли, скребли, чистили день и ночь. Семейным кметям запрещено было выходить в город, ночевали в молодечной. У всех ворот Кремника стояла двойная сторожа, не пропуская ни странных, ни нищих, - так распорядился сам Алексий. И все-таки, пока не ударили морозы, черная смерть и в Кремнике косила людей. Вечера Семен по-прежнему коротал с женою. Сидел, уставясь в ничто, отложив бесполезные грамоты. Молчал. Маша вышивала обетный шелковый воздух. Маленький Ваня возился в своей постельке, сопел, сосредоточенно стукал друг о друга глиняных расписных коней. Маша роняла шитье, подолгу глядела на сына светлыми, словно лесные озера, глазами. - Ехала бы ты в Воробьево! Бают, там и мора нет! Все, почитай, великие боярыни уже там! - Мор проходит. Тебя не оставлю, Семен! Ты почто сам-то не покидаешь Москвы? Семен молчит, смотрит потерянным взором на жену и ребенка. Надобно увезти... Быть может, и правда кончается мор? - Почто сижу? Вон и Вельяминов сидит! Сам трупы собирает по улицам! - Василий Протасьич - тысяцкой, ему положено! А ты - князь! - отвечает Мария в сотый раз со спокойным неодолимым упрямством. - Что я без тебя? Тута хошь за прислугой слежу! - Помнишь... В Ветхом завете, когда бог Израилев наслал гибель на ихний народ за нечестье царя Давида, отнявшего жену у Урии, Вирсавию? Жену отнял, а мужа убил! Господь предложил Давиду самому выбрать кару себе, и тот выбрал болезнь! Может быть, это я виновен в черной смерти! И мне ли ныне бежать от нее? Покинуть смердов, страдающих за нечестие князя своего? Быть может, Господь захочет моею смертью остановить мор! Маша подходит к нему, останавливается, дыша, словно после бега. - А мы?! Глупый ты! - говорит она грудным, низким голосом. - Разве можно! А я? А он? Ваня! Ванюша! Поди на руки мои! Вот так! Гляди на батьку, на дурака такого! Хочет помереть, хочет оставить нас одних! Хочет такого маленького бросить! Такого хорошенького маленького мальчика! Ну, проси прощенья сейчас же! У сына проси! Поцелуй его! Вот так, вот так, побей, побей батьку своего! Тяни его за бороду, тяни! Пущай не говорит неподобного! Мор по всему миру прошел! А ты один в ответе? Как бы не так! Семен глядит на нее со стыдливой улыбкой. Его борода еще хранит память маленьких цепких ручек дитяти, а лицо - печать мокрого ротика. - Проси прощенья! - топнув ногою, говорит жена. - Сейчас же проси! Она опускает Ваняту в кроватку, поворачивается к Семену лицом, держась за полный живот. Стоит, закусив губы, потом улыбается с облегченною, радостной мукой. - Скоро уже! Воюет! Тоже не хочет остаться без батьки своего... Она плачет. Семен стоит рядом и неумело утешает жену. Маша привалилась к нему тяжелою грудью, теплым большим животом, положила голову ему на плечо. - Не говори такого-то больше, хорошо? - просит она шепотом. - Не говори, не гневи Бога! Видишь, и сын жив, и второй скоро уже... Не гневи! Все уж грехи, что и были, отошли посторонь! Гулко треснуло в доме. Оба вздрагивают, крепче сжимая объятия переплетенных рук. - Мороз! - первая понимает Маша. От печи струит уютное разымчивое тепло. Давеча истопника там, за стеною, стошнило кровью. Смерда вытащили еще живого, отнесли в скудельницу умирать. Князю не сказали о том. Под высокими спелыми звездами лежит оснеженная, притихшая земля. Серебряные метели текут по улицам, обтекая углы клетей. Ветер гудит, завывает в дымниках. В бессонных храмах день и ночь служат молебны. Монахи с прикрытыми полотном лицами обходят город. Вот еще один странник, замерзший у самых рогаток, с черными пятнами на лице. Двое ставят носилки в снег. Другие двое крючьями подымают мороженый труп, кладут на носилки, шепча молитвы. Давеча утром один из братьев не поднялся с постели. Нынче его похоронят на монастырском кладбище, где ряды выкопанных по осени ям, прикрытых от снега хворостом, ожидают погибающих черною смертью иноков. В монастырском храме тоже всю ночь напролет читают часы. - Ну, подымай! - скорее думает, чем говорит старший брат. Второй наклоняет над носилками. Черные отсветы высокими колеблемыми столбами движутся над землей. <Отыди от меня, сатана!> - шепчет он. В голове боль, в глазах плывет и мреет. Чума? Или тяжкая усталь после бессонных ночей? Он разгибает стан, подымает носилки, отяжелевшие в десятки раз, шепчет: <Господи, помози!> И они уходят усталым шагом в ночную тьму, позванивая колокольцем, и серебряный синий снег споро заметает следы. Третьего февраля у великого князя Семена родился сын, нареченный в святом крещении Семеном, по отцу. Маша, гордая и счастливая, сама кормила младеня. Кормила, и молилась, и плакала, и верила: пронесло лихую беду! Все еще задували ледяные ветра, но уже ярче и ярче светило солнце, и голос весны, по всем приметам ранней в этом году, вплетался в ледяное неистовство февральских метелей. ГЛАВА 115 В марте ударила оттепель, потекли ручьи, толпы молящихся заполнили церкви - и мор усилился вновь. Можно сколько угодно говорить с осуждением о тогдашних нравах, об опасности скопления больных и здоровых в одном церковном здании, о причащении из одной чаши как вернейшем пути переноса заразы... Но и то следует заметить, что чума, обрушиваясь на край, словно бы движется, словно бы проползает по земле, губя тысячи и оставляя немногих, проходит и уходит, как полая вода в ледоход, и что никакие преграды - до самого недавнего времени - не могли остановить это движение в самом его начале, а в конце, когда черная смерть, словно насытившись трупами, начинает ослабевать, чудесные излечения происходят сами собой, без всякой помощи медицины. Скажем, что и до сих пор не вполне ясны законы распространения чумной заразы, этого ужаса древних народов, меча Господнего, заставлявшего еще древних хеттских царей совершать отчаянные моления в храмах, прося милости у богов погибающему народу своему. Еще не воротились послы из Царьграда, еще не яснела звезда Алексия, начавшего через год многотрудный свой подвиг совокупления русской земли. Еще снежными озерами были прикрыты поля. Март стоял на дворе, синий март, когда совершилась первая большая беда. Заболел, верно заразившись от молящихся, сам митрополит Феогност. Феогност почувствовал себя плохо за ранней обедней. Отдыхая на раскладном кожаном стульце сбоку от алтаря, привалясь спиною к каменному столбу храма, он чуял, как стесняет в груди, как раскалывает голову, как жар подымается в членах, и, когда ощутил подступающее удушье, понял, что это - черная смерть. Он все-таки довел до конца службу, но не вышел с крестом к молящимся, отверг лобызания архимандрита и ушел из собора, ведомый под руки иподьяконами, медленным осторожным шагом, точно слепой. Уже выйдя вон и озрясь, он остоялся, отвел мановением руки спутников и медленно осенил крестным знамением собор и терема, видимые окрест, и, мысленно, весь окружающий мир, ибо знал, что это - последнее благословение. Потом, елико возможно, твердым шагом прошел до владычных палат, поднялся к себе, все еще одолевая тошноту, вызвал служку, знаком велел подать себе таз и питье, снял с помощью иподьяконов облачение - алтабасную митру с алмазным навершием, епитрахиль и саккос, поцеловал панагию и крест и, оставшись в палевом светлом подряснике, сел на ковер и в судорожном кашле склонился над тазом. Оба иподьякона, ставшие белее бумаги, глядели, отступивши на шаг, на ярко-красную, дурно пахнущую мокроту в медном тазу. Феогност покивал им головой, разрешая удалиться. Служка, трепещущий, как и они, помог митрополиту подняться с колен и лечь в постель. Феогност смежил глаза, одолевая давящую боль в груди, потом, справясь с собою, приказал хриплым шепотом: - Позовите Алексия! Алексий, уже извещенный обо всем, вошел скорой и твердой поступью. Менее уверенно следовал за ним епископ Афанасий, прибывший с Волыни еще по осени да так и застрявший на Москве. Феогност поднял веки: - Мою золотую печать и посох, непременно омывши то и другое вином, тебе, отче Алексий!.. Послы из Царьграда должны скоро прибыть. Ты поедешь туда... Великий князь поможет. Не жалей серебра! Феогност умолк, слегка застонав, но вновь, справясь с собою, заговорил тихо, но внятно: - Эту землю, и власть, и труды - тебе, отче Алексий! Я умираю, ибо принял на себя грехи московских князей. Ты пребудешь невредим. Господь да укрепит и опасет тебя от черныя смерти! Ухожу, уповая на вышнего! Прости, брат Алексий. Порою я гневал на тебя, порою бывал неправеден. Ныне отхожу мира сего. Прости меня, отче! Скажи князю Семену, да простит и он меня, грешного! Феогност снова умолк, видимо собираясь с силами, и вновь заговорил медленно и внятно: - Похороните меня близ гроба чудотворца Петра. Это я заслужил! - Феогност снова умолк и еще тише, свистящим шепотом, произнес по-гречески: - Тебе, Господи! Мелькнули ли перед его очами в тот миг виноцветное море и далекий Царьград, пестреющий на холмах? Или белые березы и хвойные океаны лесов его новой родины? Преставился Феогност одиннадцатого марта и был похоронен в храме Успения Богородицы, близ гроба святого Петра, по слову своему. ГЛАВА 116 Дети великого князя заболели через день после похорон Феогноста, как будто бы со смертью митрополита обрушился главный столп, поддерживавший кровлю Семенова дома, и с трудом налаженная и устроенная жизнь великого князя начала рушить в ничто. Болезнь развивалась с ужасающею быстротой. Ночью Семен проснулся, почуяв холод одинокой постели, поднял голову, чумной ото сна. Неровно горела свеча. Большие тени метались по потолку и стенам. Маша что-то вполголоса строго выговаривала девке, звякала посуда. - Держи! Так! Держи! - Осподи! Осподи! Што ж деитце-то! - бормотала горничная. Семен чуть было не уронил голову на взголовье, не заснул вновь. И уронил было, и прикрыл глаза... но стало яснеть в сознании, из тумана сна выделился сперва голос Маши - в нем, в его строгости звучало отчаяние - и испуганный, заполошный шепот прислуги. Семен откинул одеяло. Вдруг и враз перепав, начал торопливо натягивать порты, и то, что Маша не обернулась к нему, не глянула даже, испугало больше всего. Босой, застегивая на ходу ворот рубахи, подошел к колыбелям и тут услышал тяжелое, хрипкое дыхание малышей. Еще билась отчаянная надежда: быть может, остуда? Быть может, сглаз? Но уже и то яснело, что никакая не застуда, не родимец и не иная дитячья болесть, уже яснело, и - о, Господи!.. Дальше был бред, бестолочь, безнадежная (и все ведали, что безнадежная) двухдневная борьба со смертью. Обрывками, клочками поминалось, как Маша совала маленькому Сене грудь, а он захлебывался молоком, уже не в силах глотать, и кашлял, судорожно выхаркивая створоженное молоко с кровавой мокротой, и - эти черные пятна на тельце ребенка! Кругом суетились, бегали; где-то о полдень узрел, как одна из сенных боярынь походя торопливо закидывала не убранную с ночи постель. Вечером как будто бы что-то ел и пил. Спать из них не ложился никоторый. В изложню заглядывали бояре. Холопка несла лохань со сгустками крови, и от нее шарахались посторонь... Ваня бредил, с трудом узнавая родителей; потными слабеющими ручками пытался цеплять, лез куда-то, задыхаясь, закидывая голову, захлебывался кровью, трудно дыша. И все тянул, тянул ручки, словно молил взрослых сильных людей пожалеть, спасти его, маленького, вытянуть, изволочить из этой смертной беды... Сеня назавтра уже и стонать перестал, только еще дышал редко и трудно. Черные пятна на враз опавшем, исхудалом тельце все ширились и ширились. Семен, безумный, сбежал по ступеням вниз, потребовал коня. Вырвался опрометью вон из Кремника, вон из Москвы... Как на грех, можжевеловой заросли долго не находилось. Наконец узрел одинокий куст на полянке. Верхом, увязая в снегу, добрался до него. Подскакавший кметь молча подал обнаженную саблю. В несколько ударов нарубив целое беремя ветвей, князь поспешил назад. Оснеженный, усталый, он вновь появился в покое, переполошив дворню. Сеня уже умирал. Ваня еще хрипел, еще дышал, еще боролся и бился со смертью. - Это Кумопа! - бормотал князь, суя мокрые ветви в огонь свечи. - Это Кумопа! Она! За то, что срубил Велесов дуб! Она принесла к нам черную смерть! Можжевельник дымил, но не вспыхивал. По горнице легко бродили высокие тени, отливая то синим, то сизым, точно вороненый булат. Изложня была полна ими, и порою начинало блазнить, что уже не черное пятно где-то там и не мгла, сочащаяся в окна, а страшная, разорванная тьма окружает их целиком, тьма, вобравшая в себя князеву семью. А все иное виделось ему уже изнутри этой тьмы, изнутри ужаса. - Не надо, Семен! - попросила Маша. - Еле дышит и так, а ты чадишь! Все одно не поможет... Он уронил бесполезные ветви. Князя била дрожь. Сенные девки, боярыня, горничная прислуга, позабыв страх смерти, сидели вокруг постели тяжко хрипящего малыша. Сеня затих. Верно, уже умер или был близок к тому. Стефан, молча вступивший в палату, начал соборовать. Семен с ужасом, прочие - с немою скорбью глядели на совершаемый пред ними обряд преддверия смерти. Помазав младенцев, Стефан стал на колени и начал вполголоса читать молебный канон, поемый в скорби и обстоянии, а за ним - отходную. От ровного голоса игумена истекал безнадежный покой. Две земные судьбы, едва начавшие жить, кончались на глазах, угасали, уходили туда, за грань постижного тварного мира. Стефан читал, и в перерывах слов все слышалось и слышалось хриплое, рвущееся дыхание малыша. Сеня уже упокоился. Вот Ванята вновь начал выгибаться, весь переламываясь, ловя воздух ртом, и Мария твердыми руками, приподняв, наклоняла его набок, чтобы текущая мокрота и кровь не задушили малыша. Приступ проходил. Ванята затихал на время, и вновь раздавался ровный голос Стефана да тихие всхлипыванья няньки. Все знали, что сделать нельзя ничего и надо молить Господа только о том, чтобы мучения младенца окончились возможно быстрей. Семен с горловым рыкающим стоном вновь начал ожесточенно совать в огонь изломанные можжевеловые ветви, бормоча обрывки слышанных когда-то и где-то заклинаний: - Духи земные, полевые, огненные!.. Выстану я под утрянную зорю и под восточную сторону, пойду из западу в восток... Выставает царь - грозная туча, темная, каменная, огненная и пламенная! Под грозною тучей мечется царь-гром, царица-молонья; как от грома и от молоньи бежат враги диаволы, лесные, водяные и дворовые, и мамонт насыльный и нахождый, и всякая нечистая тварь, под пень и под колоду, во езера и во омуты, и так бы бежали и от живущих во оных хоромах, от меня, раба божия Семена, и от сына моего! И бежали бы в свои поместья, под пень, под колоду, во езера и во омуты, безотпятно и бесповоротно, век по веку и во веку; во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Взгляд князя был безумен, пена сочилась из уст. От чадящего и все не возгорающего можжевельника по изложне изгибающимися змеями тек синий удушливый дым. Маша подошла, тихо взяла его за запястья поднятых рук, сказала негромко: - Утихни, Семен! Утихни... И брось... Ванята умер. ГЛАВА 117 - Проснись, маленький! Проснись! Ты не слышишь меня? Ваня, Ванята... Тебе хорошо теперь? Уже ничего не болит? Ты так задыхался, маленький! Вот и братик твой тоже не дышит... Господи! Прими души их к светлому престолу своему! Грех на мне, грех! Услышь, Господи! Я больше ничего не прошу у тебя, кроме смерти. Услыши мя, Господи! Или еще не исполнена чаша сия? Сколько шагов осталось мне до Голгофы? Услышь меня, Господи! Ты благ еси и премудр, и не может быть, чтобы малейшее зло истекало от тебя! Я грешен, я виновен в гибели ни в чем не повинных детей моих! Меня казни, Господи! Господи Боже мой, я требую казни! Сколько еще терпеть, сколько страдать и верить в нежданное чудо?! Да, я споткнулся, Господи! И возжелал встать - и погиб! И похотел счастья - и горе принес ближним моим! Пусть души детей моих с выси горней осудят меня, пусть проклянет супруга моя, ибо и на нее легла тень моего греха! Господи! Истреби меня до зела, но пусть те, кто грядет следом за мною, не свершат никогда убиения близких своих и никогда не забудут заветы Христовой любви! Меня называют Гордым. Да, Господи! Хочу искупить собою грядущее зло, хочу очистить землю мою от греха! Собою, Господи! Вот эти руки, не спасшие малых детей, вот эта плоть! Этот разум и это тленное тело! Что еще могу я отдать тебе?! Возьми душу мою, и дух мой смири до зела, и ввергни в геенну огненную! Пусть вечный огнь, тьма и червь снидающий будут моим уделом за смертной чертой! Накажи мя, Господи! Накажи так, чтобы не осталось больше ни для кого казней твоих! Над трупами этих детей молю тебя, Господи! Изжени меня и очисти мною скверну земли моея! Ваня! Семен! Дети мои, убитые вашим отцом! Прокляните и вы тоже меня! Ибо я родил вас во гресех, не подумав о вас, а токмо о себе одном, об утехе моей, желая обмануть Господа! Мать-сыра земля! Праматерь всего живого, и ты днесь прокляни и отступи меня в моем непростимом грехе! Все отступите от меня! Мерзок есмь и недостоин зрака живых! - Встань, Семен! - скорбно произносит Мария. - Подымись! Я не брошу, и не оставлю, и не прокляну тебя. Встань! У тебя остается земля, язык, а у меня - ты. Семен молча горбится над гробиком дитяти. Он закрывает лицо и судорожно трясет головой. И Мария опускается рядом с ним на ковер и гладит мужа по плечу, гладит молча, сама не в силах что-нибудь говорить. Слезы текут у нее по лицу и капают на грудь, точно медленные капли осенней сыри. Так они и сидят перед гробом, где рядом, один и другой, покоятся оба Семенова сына - его надежда, вера, упование и любовь. - Не плачь, Семен! - говорит Мария, сама едва сдерживающая рыдания. - Не плачь, я не покину тебя!