ели городские ворота заняты сторожей. Последний раз, уже ввечеру, он задержался около боярина подолее. Тот зашевелился, снова попросил пить, и Борис сам поил его, по-мальчишечьи от отчаянья закусывая губы. И в эти-то минуты беда ворвалась в терем. Послышались крики, топот и грохот на лестнице, отворилась и вновь, с треском, захлопнулась дверь, а затем, - Борис, немея, поднялся на ноги и стоял, нашаривая в ножнах саблю, и не находил ее, ибо клинок второпях был им брошен на стол, - затем дверь отворилась нараспашь, и, пригнувшись под верхней колодою, в палату пролез осанистый широкий боярин в дорогой кольчуге с зерцалом, а за ним полезли чужие незнакомые ратные. - Борис Данилыч! - вопросил боярин, уставя руки в боки и щурясь насмешливо. - Пошто ж не признаешь? Видал я тебя на Москве! Борис, озрясь, увидел наконец на столешнице свою саблю, но, поглядев на ощетиненное железо за спиною боярина, понял, что драться бесполезно, и, бледнея, разжал кулаки. Теперь и он признал боярина в дорогой кольчуге: перед ним стоял Акинф Великий. ГЛАВА 7 По-иному поворотилось в Новом Городе. В Новгород Великий отправились тверские послы с Бороздиным, из больших бояринов тверских, и Александром Марковичем во главе. Андреевы волостели, посаженные покойным во Пскове, Кореле и иных новгородских пригородах, задались за Михаила, и теперь тверичи, по согласию и совету княгини-матери, Ксении Юрьевны, спешили утвердить Михаиловых наместников на Городище и привести Великий Новгород под руку своего господина. Ксения полагалась на помочь боярской родни с Прусской улицы. Теперь, со скорым избранием ее сына на великокняжеский стол, мыслила вдова, родственные связи должны были пересилить градские приятельства прусских бояр и их обязанности перед своенравными кончанскими сходбищами новгородских смердов. Но тут она и просчиталась. За слишком тридцать лет, прошедших с тех пор, как молодая прусская боярышня покинула родной город для терема великого князя Ярослава, уже очень и очень многое переменилось в стенах новогородских. Очень многое, чего и из бояр мало кому захотелось бы утерять, было завоевано мятежной северной вольницей, слишком высок был накал стражей в вольном городе. Нынче за предательство новгородского дела можно было ответить и головой. Гражане, мужи новгородские - купцы и смерды: медники, седельники, кузнецы, лодейники, серебряники и иных дел мастеры, - слишком крепко держали в руках боярскую господу, слушая лишь тех, кто, не лукавя, душою болел за свой город. Посадничал в этом году Андрей Климович, один из двух братьев, бояр с Прусской улицы, на любого из коих Михаил мог бы опереться меньше всего. Кроме того, Андреевы волостели правили стойно самому Андрею: Борис Константинович данями и поборами разогнал всю Корелу, а Федор Михайлович, посаженный на Псковском наместничестве, удрал из Пскова при первой же ратной угрозе. И псковичи, приученные князем Довмонтом к безусловной доблести своих воевод, возмущены были паче всякия меры. Михаилу, таким образом, еще не севши на новгородский стол, приходилось отвечать за пакости и шкоты своих новых подданных, что премного осложняло и без того трудное дело подчинения вечевой республики. Тверские бояре уже от Торжка, где им не хотели давать ни подвод, ни корма коням, почуяли, что дело неметно. Бороздин, тот кипел гневом, обещая по возвращении князя расточить весь Новгород. Александр Маркович задумался. После редкостного единодушия, с коим высказалась за избрание Михаила Владимирская земля, новгородское решительное нелюбие, чуял он, требовало не одного лишь нерассудного гнева, но и разумения мысленного. Вглядываясь раз за разом в замкнутые, упрямоупорные, гневные или насмешливые лица, Александр все более хотел поговорить с кем-нито из новгородцев по душам, не как тверскому боярину и княжу послу, а как гостю в приятельском застолье, дабы понять, что же мыслят сами о себе эти люди, столь единодушно отвергшие древнее право великих князей владимирских? - Даней давать не хотят! - бросал Бороздин, как о само собой понятном. - Разбаловались! Покойного Александра Ярославича нет на них! Той поры, как Митрий-князь с Андрей Санычем которовали, они и набрали себе леготы! Чтобы и сел не куплять в ихней волости, и черного бора не давать, и суд, почитай, забрали, и посадника, понимай, безо князева слова ставят, и двор немецкий, вишь, не трогай - сами ся володеют! - Ну, а наши купчи? - спрашивал Александр Маркович. - Нашим свой князь заступа! Нашим-то во снях снитце Новгород утеснить! Торжок под боком, вишь, а товар во Тверь провезть - не вдвое ли станет! Пото и бунтуют! Он сердито сопел, озирая чужие поля и перелески. Здесь тоже начинали жать. Тесно стояли по лугам высокие круглые копны сена, островатые кверху, к стожарам, словно шеломы доселешних богатырей, а где и продолговатые заколья на северный новгородский лад. И уже подымались там и сям скирды немолоченого ржаного хлеба, а из деревень слышался ладным перебором стук многочисленных цепов. В Молвотицах все посажались на лодьи и дальше плыли Полою и Ловатью, перегоняя купеческие караваны с хлебом, льном, скорою и скотом, что живьем, погрузив на паузки и дощаники, везли и везли в Новгород. Встречь торопились купцы с иноземным товаром к осеннему торгу, так что в узких местах расходились едва не впритык, отталкиваясь баграми. Тверичам, привыкшим к лодейной толчее на приволжских пристанях, все это было знакомо и близко. - Гляди! - говорил Бороздин. Опершись о борт, он сплевывал в бегучую воду. Лодьи ходко шли по течению Ловати, гребцы-тверичи старались изо всех сил. - Сколь товару везут и водой, и горой! А возьми отрез сукна на немецком дворе ихнем - хошь две гривны с ногатою, в Торжке уже четыре, а в Твери - велик ли путь от Торжка! - и все восемь гривен прошают! Мне скарлату на выходную кочь куплять, стало кормы с двадцати деревень серебром выложить! Вота сколь! И все они одинаки: за медное пуло задавят, не вздохнут! Лес то подступал к берегу, то расходился. Не задерживаясь у пристаней, проплывали рядки и погосты. Два ли, три раза, начиная от Молвотиц, их пытались остановить, едва не доходило до сшибок, и Бороздин велел дружине не снимать броней. В Ильмень вышли ночью, и до рассвета успели уже далеко выплыть по озеру. Александр Маркович вспоминал Новгород, как он видел его еще в отроческие годы, когда в числе молодшей дружины, детей боярских, сопровождал великую княгиню Ксению Юрьевну (с тех пор как-то все не случалось побывать), и вздыхал. Гребцы, иные стерши руки в кровь, сменялись на веслах. Вода тяжело покачивала черные узконосые лодьи. На закате уже, когда медно-красное, раскаленное солнце почти коснулось воды и косые его лучи брызгами крови отсвечивали на темно-синей колеблющейся воде, приблизились наконец берега, и медленно нарастающее течение Волхова приняло в свои струи тверской караван. Лодьи шли по стрежню, и на блестящей воде прорезался, как в воротах, далекий город меж двух, уже очерченных тенью, соборных громад: Юрьева на левом и Благовещения на Городище на правом берегу Волхова. Как-то их встретят? - гадал Александр Маркович, про себя положивший за непременное, как бы то ни поворотилось, а суметь дотолковать с новгородцами, понять то, о чем громогласный Бороздин не желал и думать даже. На Городище, или, вернее, Городце, княжеском городке, поставленном в трех верстах от Нова Города, где их давно уже ждали, было тревожно. Староста городецкий Ондрей прямо сказал, что невесть, пустят ли и в город тверских послов... Когда они наутро в лодьях подходили к детинцу, на берегу, и верно, встретила их с руганью и издевками разномастная толпа горожан, иные из которых стояли с шестами в руках, намерясь отпихивать тверские лодьи от вымола. Бороздин решил тут показать норов. Дружине велел обнажить оружие, и когда толпа откачнулась, - впрочем, не так уж и оробев: над головами замелькали ножи и ослопы, - вышел вперед и заорал на чернь поносно. Александр думал уже было, что Бороздина сейчас и убьют, и весь напружился, приздынув из ножен гнутую саблю бесценного хорезмийского булата, готовый ринуть в свалку. Но, как ни дивно, ругань Бороздина подействовала. Толпа, покричав, расступилась, показались из-за спин черни несколько вятших мужей, с коими и начался торг. - Не стану и баять тута! - кричал Бороздин. - Веди в палату владычню! Я князя Михайлы Ярославича большой боярин и тверской посол! С посадником и с владыкою буду толковать, а боле ни с кем! Кое-как утишив, их провели на епископский двор. Бороздин сердито велел отворить двери Софии - послам пристало прежде посетить храм и поклониться гробам князей опочивших и местночтимых святителей. Александр шел следом за Бороздиным и, кабы не честь посольская, готов был голову отвертеть: все ему было в отвычку и в диковину - и новые украсы соборные, узорочье, ковань, паволоки и парча, без меры и счета наполнявшие храм, и сияющие золотою охрою, словно горящие, большие, недавно написанные образа пророков в высоком иконостасе собора, и серебро и злато церковной утвари... Отметил он еще на реке и на соборной площади, как расстроился город за протекшие годы, разглядел и новые каменные стены детинца, что с деловитою быстротою клали у них на глазах новгородские мастеры палатного дела. Непрерывно везли и везли плинфу, десятки людей мешали известь, рыли, подносили и вздымали камень, не прерываясь даже на мал час. И в ретивости зодчих было такое же, как и во всем, деятельное напряжение воли. Александр Маркович даже позавидовал Бороздину. Маститый годами боярин словно не замечал - или не хотел замечать? - упорного и враждебного им единодушия новгородцев, от меньших до вятших, от черного люда до боярской господы и до самого владыки новгородского. В тот же день, недотолковав с посадниками и владыкою, они побывали на Прусской улице у Климовичей, обошли и объехали всех, кто мог и хотел (как казалось в Твери) принять руку князя Михайлы, и всюду встречали прямые или косвенные, с угрюмостью или сокрушением высказываемые отмолвки и отвертки. - Словно пугань на всех напала! - гневался Бороздин. Престарелый Гавша, что помнил еще Александра Невского, служил Дмитрию и воротился из Переяславля в Новгород, не захотев быть под князем Андреем, сам приехал на Городец толковать с тверичами. У старика была медленная поступь, голос глухой и с отдышкой, пальцы, скрюченные от болезни, в коричневых пятнах старости, но глаза на морщинистом дряблом лице смотрели молодо, а часом даже и проказливость некая начинала играть в умном взоре новгородского боярина. Гавша, успокоив несколько Бороздина, на другой день сумел собрать на Городец вятшую господу: старых посадников, кончанских старост, тысяцкого, приехал степенной, Андрей Климович, еще очень молодой для своего звания боярин, статный, с решительным, полным огня и какой-то веселой ярости лицом. И началась прежняя, до хрипоты, целодневная и бесполезная пря. Пока перекорялись о черном боре, данях и подводах по Новгородской волости, без конца поминая села под Бежецким Верхом, забранные тверичами или пограбленные новгородцами, Александр Маркович сумел-таки отозвать в сторону старого Гавшу и высказать ему свою задумку о говорке по душам с гражанами. Тот пощурил озорные глаза, подумал, пожевав беззубым морщинистым ртом, наконец отмолвил: - Добро! Вота как сделаем! Ты даве баял, цто икону куплять хошь знатного письма? Дак ноне вецером будь у Рогатицких ворот, скажешь, к иконному мастеру Олипию; паче его мало в Новом Городи и мастеров. Ну, а тамо смекай, купчи да ремественники со Славны придут, с има баять с вецера до зари моцно, досыти дотолкуесси! Вызнашь, каки люди у нас, може, с того и Господину Нову Городу кака корысть сдеетце! Как и следовало ожидать, толковня с вятшей господой кончилась ничем. Принять княж-Михайловых наместников город отказывался наотрез. - Велю нашим суды судить на Городце без посадничья слова, и вся недолга! - грозился Бороздин, когда, проводив новгородских бояр, они остались одни. - Товару не пустим, да и закамский путь переймем, пущай тогды попрыгают! Двор немецкий закрыть альбо свово тиуна поставить тамо... Он медведем, взад-вперед, увалисто шагал по палате, кипя и негодуя. - Попрут нас отселе, как пить дать! - сказал Александр, и Бороздин, сердито глянув в его сторону, лишь поперхнулся и проворчал неразборчиво. Слишком ясно стало уже и ему, что попрут. Завидя, что Александр, глядя на ночь, опоясывается, вопросил ворчливо: - Куда? - В Новгород, со смердами градскими перемолвить хочу! Набычив чело, Бороздин фыркнул, словно вепрь, пробормотал: - Вот дурень! - и пожал плечами. - Убьют! - Убить и тута могут! - отозвался Александр без обиды. - Дружину возьми. - Ни! С дружиною и в ворота не пустят. - Ну, как хошь, своей голове сам господин! - отмолвил Бороздин с плохо скрытою обидой. Он ревновал ко всему, что делалось помимо него. До Рогатицких ворот Александр Маркович, выехавший всего с двумя слугами, добрался без приключений. В воротах их тоже пропустили, не задержав. Однако потом начались препоны. Город не спал. В ночных улицах кучками собирались черные люди, проезжали верховые, проходили, позвякивая железом, пешие отряды оружных гражан. Раз пять останавливали его и, каждый раз заставляя слезать с коня, долго и въедливо пытали: чего нать тверскому боярину в Нове Городи? Имя Гавши и сказ, что едет в Славенский конец по своим делам, к иконному мастеру, помогали плохо. - Ноне не до икон! - возражали иные. - Бысть в тоби неправда, боярин, цегось-то ты замыслил не на добро! Но, поворчав и видя, что боярин и в самом деле один, с парою слуг без броней и оружия, его пропускали, и даже указывали путь. В тереме Олипия Александра Марковича ждали и встретили веселыми возгласами. В небольшой горнице уже кипело говорливое застолье, шевелились тени по стенам, пламя свечей металось от дыхания спорящих. Бросились в глаза жаркие лица, крепкие плечи и руки, корявые и темные от работы. Хозяина, Олипия, невысокого ростом, чуть кривобокого, в какой-то патлатой сивой бородке, смахивающей на козью, Александр Маркович сперва как-то и не разглядел. Боярину освободили место, налили чару меда, усадили, охлопывая по плечам, с прищуром, с любопытством глядючи на смельчака: - Думали, сробеешь, боярин! Город-от весь на дыбах, гневаютце! Подавала хозяйка, жена Олипия, и дочь, рослая молчаливая девушка. Хозяйка, полная, крупнее своего супруга, с задорным лицом, совсем не чинилась, порою подсаживалась и к столу, пихая чьи-то плечи, и Александр Маркович с любопытством взирал, как свободно она держит себя в толпе гостей-мужиков. Эко! И не зазрит никто! Тверского гостя, мало дав проглотить и куска, взяли в оборот. Перебивая друг друга, горячо, с пылом и страстью, повели давешнее, о чем уже досыти толковали бояре: про Корелу, Псков, избыточные дани, шкоты волостелей Андреевых... И только один, в пушистой бороде, мотая главою, все тщился утишить столовую дружину: - Мужи! По-о-остой! Охолонь! - Он протягивал толстые руки, растопыривая темные и корявые, твердые, словно корни дуба, пальцы (кожемяк! - догадал Александр Маркович), отчего ветвистые шевелящиеся тени ложились на тесаные стены хоромины, и низко гудел, повторяя все одно и то же. Грехом, Александр подумал было, что мужик попросту пьян, но тот, как-то наконец утишив собранье, поворотил к тверскому боярину мохнатый лик, с умно проблеснувшими глазами, и молвил: - Про то все с вятшими говорка была! Боярину наша молвь надобна, чего мы, мужи Господина Нова Города, от князей володимерских хоцем! - тут он подмигнул кому-то в дальнем конце стола: - Изреки, Твердята! - Князь должен беречи Новый Город, а не латать новгорочким серебром ордынски протори! - строго изрек названный. Александр Маркович возразил было, что Орда требует дани со всех, но его тут же перебили раздраженные голоса: - Дак платишь своей шкуры ради! Цто Митрей Саныч, цто Ондрей - единако! Орда напереди, а как свея, дак погоди! - Ну, Ондрей доколе билси о стол с братом, дак обещал леготу Нову Городу, а опосле счо?! Дай да подай черного бора да серебра закамского! И дальний, тот, вновь сказал твердым глуховатым голосом, перекрывшим, однако, шум прочих голосов: - Можно платить за работу, а не так! Князева работа - заступа земли. Пото и ряд творим! И кудрявый, веселый, в годах уже, кругловатый, улыбчивый, что спервоначалу прошал - не сробел ли боярин? - вмешался тут: - Мы-ста свою волость, Новогорочку, сами ся от погромов избавили! Немчи, вона, кажен год то под Плесков, то под Изборско, то за Нарову ладятце. Свея тож на Корелу цто ни год, то поход. А под Господина Нова Города опосле Раковора не хаживали ни единого разу, да и до сей поры! Отбили Орден, и не лезут, ноне-то гля, на литву поворотили! Отбили и свею, не дали им на устье засести! По нашей волости, стойно Дюденевой рати, раззору николи не бывало! Ну, Бежецко громили, Торжок, дак опеть вс° ваши, низовски князья! Оне и татар водили по Новгорочкой земли! - Пото мы и сами за ся! - дружно поддержали кудрявого прочие. Александр Маркович вздумал было слегка рассердиться: - Дак у вас и приговорено: сел не купляти на Новгороцкой волости никому, ни суда не судити опричь посадника, и князи русстии вам не полюби - словно и не Русь вы, и не та же святая Русская земля! Но кудрявый, сощурясь, спокойно, не дрогнув, принял сказанное, даже головой помавал: - Вота! Самую суть баешь теперича, боярин! Право ли деяли, дружья-товарищи, - отнесся он к прочим, - когда вечем положили пришлым людям по нашей волости сел не куплять? - Досыти баяли! - закричало застолье. - Ни, постой! - остановил кудрявый. - Ты, боярин, как тя, Лександрой кличут? По батюшке как - Марковичем? Ну дак а меня Олфимом Творимиричем. По нашему купечкому делу меня на Славне всякой знает, и всякой мне на поклон поклоном воздаст: Творимиричу, мол! Тожно понимай, боярин! У нас каждого по отецеству назовут! У нас все вместях: ремественник, купечь, улица, конечь; цегой-та приговорим всим обчеством, и больши бояра не отмолвят! Потому мы и живем в довольстви, руками да головой добыто дак! И вновь загудело застолье одобрительно, подсказывая купцу: - Мы училища налажали, у нас кажной грамотен, вота! Дальний, тот, тоже подал голос, показав тверскому боярину черные ладони, в которые въелась несмываемая железная пыль и угольный чад: - Кузнечь я! Староста! - сказал он сурово. - Долони поглянь, боярин! А теперича, - он отогнул отвороты опашня, - гляди, как живу! Здеся вот, перед тобою, сижу в лунском сукне! Хошь золоту чепь, стойно боярину, на плеча себе вздену! Взмогу! Женка в черкву придет - не хуже вятших: атлас да камка, оплечья - парчи веницейской, грудь в серебре, кика в жемчугах да златом извышита! А теперича друго в слух прими: мой батя под Раковором лег! - А мой на том бою еле жив осталси! - подал голос кудрявый купец. - У его, вона, свеи за Кеголою родителя-батюшку порешили, у медника нашего два братана из Чудской земли не воротились домой! - Дак даром, боярин, бархаты ти да серебро волоченое? Даром гривны да артуги намечки? Чьей кровью за то плачено, боярин?! Тому лунскому сукну - крови моей цена! Тем жемчугам цена - воля новогорочка! Сказал - и поднялись голоса: - Правду баял Твердята! - Кровью заработано! - Нашею кровью! - Пришлых-то теперича допусти на готово, много набежит! - Толкуй! - Пришлому народу ту ж волю дай да права, цто и нам, - задавят нас! - Ратная пора, дак немечь противу меня на борони альбо сидит на двори немечком, пережидат! - снова вмешался кудрявый. - А в торгу дай ему то ж, он и по волости вразнос торговать станет, без бою-драки-кроволитья задавит меня! А кровь чья за землю новогорочку пролита? Моя, да батьки мово, да вот ихня, обча, дедов-прадедов! - За вас и володимерски вои кровь проливали честно на ратях, - сведя брови, молвил Александр Маркович, - и в Чудской земле иные легли, и за Наровою, и со свеей ратились! Ворог придет, сами прошаете княжеской заступы! - Дак пото и кормим новогороцким хлебом ваших-то воевод! - загомонили новгородцы. - А и к нам приди ин язык, мы примаем! Дак ты будь по всему наш! По вере, по платью, по еде, по семье... - Не бегай с рати, как Федор Михалыч, волостель плесковский! - А то - села подай ему, а как ратна гроза: моя отчина где-нито во Твери альбо Костроме, Ярославли там, а вы тута сами уж, как Бог поможет да длань заможет, одно ратовайте! - И ты своей отчины не бросишь! - отмолвил спорщику Александр Маркович. - Ну дак и поцто жить в чужой земли тогда, - опять вмешался кудрявый, - свою обиходь! Да отбей от ворога, да охрани! Опосле приезжай, гостем будешь, приму, обласкаю. Торг со мною веди честно, кажному своя выгода надобе. А не так, цто корысть давай исполу поделим, а протори уж Христа ради все соби забери! - Вы со Псковом, вон, тожно не сговорите! - возражал Александр Маркович. - Так и все грады и веси учнут сами за ся совет держать, и разыдется язык словенск, и погибнет земля и вера русская! - Ан врешь! - возмутились новгородцы. - Плесков, да Ладога, да Руса, да Торжок - то пригороды наши! Им достоит стати, на чем мы постановим, а не то что, стойно плесковичам, свого пискупа соби прошать! Рассудительный голос одного из председящих перебил спорщика: - И у нас неправоту творящих по волости, да и в Нове Городи, многонько-таки! На пожарах сколь добра пограбили и в торгу, и в черквах! А наезды по волости, ето тоби цто? А лихву емлют? А цто ябедницы творять? Завязался яростный спор о серебре весовом и чеканенных немецких артугах, и Александра Марковича на время оставили в покое. Наговорено было много, и многое увидено, - как богатое платье и черные руки кузнеца, - в чем не грех было, запомнив, и поразобраться на досуге, а об ином, при случае, и князю пристойно повестить. ...Изограф сидел посторонь, и Александр Маркович, боком пролезши по застолью, подсел к нему, поелику и вправду хотел добыть у мастера икону доброго новгородского письма. Скоро Олипий, покивав согласно, повел его, прихватив свечу, через низкую дверь крытым переходом в особный покой, в коем писал иконы. Тут было мрачно и тихо. Что-то немо громоздилось во тьме, пахло краскою. Изограф затеплил свечи в стоянце, осветились доски, едва начатые и уже оконченные работы мастера, деловой беспорядок кистей, каменных терок, горшочков с толченою краскою, груд яичной скорлупы на столе, на полу и на полицах вдоль стен. Большие лики святых в трепетном огне свечей, казалось, хмурились и слегка поводили очами, пристально и недобро разглядывая чуждого гостя. Олипий, видя, что тверской посол застыл перед большим Николою с житием, передвинул погоднее свечу, вымолвил негромко: - Не концена. Долицное, тута вот... и до сих мест еще не дописал... - Нравитце, боярин, наше новогорочкое письмо? - примолвил он чуть погодя, угадав шевеленье гостя. - Низовски-то, суздальски мастеры не тако пишут! Ихних писем святые, яко светочи над миром надстояше, духовны суть, но вознесены над прочими! А наши самосознательны, яко же и неции разумевше, сами ся создають... - Изограф пощелкал перстами, ему не хватало слов. - По-нашему, мыслю, ближе оно, каково было-то в первые веки! Повиждь, боярин! Святые мужи на муки шли, а ведь черквы соборной, яко же ныне, не быша на земли! Еллинское идолослужение быхове и иные мнози идолы, коим поклонение творяху, и князи и цари насиловаху христиан первых и всякия муки смертныя им творяше, и не бысть заступы ниотколе же, един Бог! - Оне вот цего не думают! - Он кивнул неопределенно, и Александр Маркович, кажется, понял изографа: <оне> были для него сейчас все те, кто просто ходил в церкви и верил без мысли, за другими, по принятому от дедов обычаю... - Святые мужи на муки шли самосознательно, - продолжал изограф, - противу власти предержащей дерзали! Ето понять не моцно иному! Ноне черквы божии яко храмы закона. В них же и князь, и цесарь, и все со страхом в сердце, а в те поры не токмо не бысть страха божия, но смех, и поругания, и заушения творяху им! И вот, шли на муки! Мыслию досягнули Бога. Тако и пишу. Никола вот: в себе разумеваше, яко же и всякий человек возможет разумети в себе. Христос ведь призывал всякого, и малых и убогих, всех в лоно свое! Токмо надлежит самому ся воспитати от греховного естества своего к божественному, духовному естеству. И Спаса у нас пишут так же: грозен, но и праведен, не судия свыше, но глас веры и совести твоей! Он поворотил другую доску, и почти завершенный новгородский Спас строго и требовательно глянул своими очами на Александра Марковича, у которого - после изъяснения изографа и того, что было паче слов и высказывалось то трепетным движением перстов, то мукою лица, то взведенными и вспыхнувшими очесами, - мурашки пошли по коже, и едва ли не впервые подумалось ему строго о том, о чем рек и живописал изограф Олипий: что верно ведь, не вослед изреченным свыше правилам и канонам, а до всяких правил и до любых канонов, перед лицом жестокой власти язычников и гонителей Христа, шли на муки святые мужи, и не в муках тех святость их и величество, а в том, что сами, не устрашаясь, поверили, приняли Господа и проповедовали Христово учение прочим людям, не слабея в вере своей и не поколеблясь духом... И того же, самосознательности, как говорит изограф Олипий, мужества самим решать и самим на себя брать ответственность за решения свои, того же требуют они, святые мужи, от всякого верующего им, от всякого христианина! Молчал Александр Маркович, и Олипий молчал, а затем, тихо задвинув икону, примолвил негромко: - Это вот правда. А она тяжка... Он оживился, почуяв в боярине знатока и неложного любителя живописи иконной, захлопотал, достал иную икону, Георгия Победоносца, стал изъяснять, волнуясь: - Вот, Егория образ! Его писать и так возможно, яко рыцаря, подобно орденским божьим дворянам. Католики, те не инако и живописуют. А у нас не так, в Нове Городи! Он ведь зло истреблял, кое божьему слову не подвластно, не ради боя или там подвигов бранных, а ради добра! Ему ведь и убивать, может, не хотелось, он и не убивает змея - казнит! И с сокрушением сердца копие бранное подъемлет! Змей, аспид, он ведь души не имеет, кою можно просветить словом божьим, а яд его притекает в мир. Тако и в жизни сей: злу преграда - духовное в человеке. Каждому предстоит препоясать мечом чресла свои, побарая за правду! Я тамо молцял, - отнесся он к соседней горнице, где, едва слышные отсюда, продолжали спорить мужики. - Оне бают вс° о земном, телесном, а нужнейшего не молвят, бо не уц°ны философии суть... И ты, боярин, пото важнейшего и не постиг ныне! Вольности наши, и права и веце народное, и концянски и улицянски веча, и, паче того, училища для юных, - все сие не ради корысти одной... И корысть нужна, - торопливо перебил он сам себя, - для временного земного нужна и корысть... Но и корысть нужна до важнейшего, а тамо, в выси горней, уже и отвержет корысть душа и чистой вознесет ся горе! Дак вот и наши права-ти, новогорочкие, паче всего нужны для духовного. Дабы образ божий в человеке не утеснен и не принижен возрастал, и яко растение некое под солнцем пышно цветуще, тако же и человек, ничим не стеснен, все свои духовные навычаи развивал и ростил, сходно тем мужам святым, иже путь нам указують! И то помысли, боярин: самая красно-прекрасная власть, пущай какого хошь праведного кесаря альбо князя, всеми добродетельми изукрашена, она уже у прочих, коим прияти власть надлежит, волю отнимет и тем, невестимо, покалечит души целовецески! А иного, слабого перед Господом, власть кесаря свободит от страха божия, от нужды отвечивати за всяк свой поступок. Злое дело некое свершит и сам ся утешит: ето, мол, мне кесарь велел! Тому ли учил Христос, земные муки прия? Кажному уготован крест и мука крестная, и да не избежим, и в слабости не устрашимся прияти муку сию! А под властью будучи, не скажет ли иной: грех не на мне, а на князе моем? То-то! Олипий замолчал и добавил тихо, нехотя, видно, из души прорвалось: - И ты, боярин, гляжу, с сердцем ты и с разумом, а возможешь ли противустати воле господина своего, коли он тя на зло пошлет? Не возможешь! И никто, из сущих под властью, не возможет!.. Оне того не скажут тебе, - снова кивком отнесся он к уличанам в соседнем покое, - а серчем чуют. Пото и на смерть пойдут! Не ради ж серебра закамского головы класти... Светало. Пламя свечей потускнело. Лики святых, на которые неживою сероватою дымкой легли первые отсветы дальней зари, угасали, будто умирая или засыпая. В окошка с холодным дуновением утренника входило зеленое светлеющее небо, и уже первые птичьи голоса и далекий шум повестили пробуждение великого города. - Пора тоби, боярин! - сказал изограф. - Наши проводят. Скорей! Седни в городи невесть цто и створитце. Вашим и вовсе немочно тута станет! Завернув в полотно небольшой лик оплечного Николы, написанного на плотном красном доличье, и расплатившись, Александр Маркович покинул хоромы Олипия. Его провели торгом. Коней уже заранее перегнали за городскую стену, и холопы, истомясь, ожидали своего господина ни живы ни мертвы в чаянии вот-вот расправы со стороны горожан. - Беги, боярин! - напутствовал его провожатый. Александр из гордости тронул шагом. Холопы, толкаясь мордами коней в круп его лошади, спешили следом, тревожно оглядываясь; не пролетит ли с заборол нечаянная стрела? Добравшись до Городца и до своей горницы, Александр Маркович, не раздеваясь, повалился на ложе. Но не успел уснуть, как за ним прибежали с криками. По дороге, от Рождества на кладбище, валила к Городцу толпа конных и пеших новгородцев с оружием и дрекольем - выгонять княжеских послов и наместника. Толпа окружила Городец, прорвалась в ворота, и тверским боярам довелось досыти наслушаться в этот день пресловущего новгородского срамословия. Дружину тверичей разоружили, бояр поковали в железа, разгромили амбары с товарами тверских гостей, а Бороздина с Александром Марковичем намерились было отослать в Тверь безо всего, одною душою. Досыти поспорив, им все-таки под конец воротили платье и коней и отослали прочь вместе с помятою дружиной. Бороздин ехал, свирепо озираясь на исчезающие вдали верхи новгородских соборов, башен и теремов, изредка, для облегчения душевного, ругая вслух и город, и всех поряду новгородских вятших. - Вот! А ты ездил баять с има! Дотолковал? Понял, что за народ?! - с горячностью спрашивал он Александра Марковича, спасшего-таки от толпы своего <Николу>, которого вез теперь за пазухою. - Понял, - ответил односложно Александр, и Бороздин, с мрачным недоумением поглядев на него, осекся. Меж тем как битые, наспех перевязанные тверичи, в сопровождении городских приставов, пробирались по дороге на Бронничи, скорые гонцы помчались из Нова Города во все концы волости Новогородской кликать рать. Бороздин, едва избавившись от новгородских приставов, заторопился изо всех сил, мысля поднять тверские полки, чтобы изгоном захватить Торжок. Но новгородская рать уже шла за ними следом, и когда тверская, наспех собранная сила (только-только справились с жатвою) двинулась к Торжку, там их уже ожидал новгородский полк, собранный изо всех волостей и пригородов: Ладоги, Русы, Порхова. Пришла ижора, корела, весь и вожане вместе с городским новгородским ополчением и дружинами бояр. И тверские воеводы, измерив на глаз и посчитав число новгородских воев, не рискнули без князя ратиться со всем Господином Новым Городом... Начались долгие пересылки из стана в стан, и кончили тем, что приговорили ожидать князя Михайлу из Орды. Буде он получит ярлык на великое княжение, то и новгородцы примут тверского князя у себя на столе. Тайные гонцы тотчас донесли о том на Москву, где тревожно ждали исхода новгородских событий. ГЛАВА 8 По наказу Юрия, княжич Иван отправился постеречи Переяславля, и в Москве из всех Даниловичей остался лишь восьмилетний Афанасий. Впрочем, за Москву, пока ее хранили Протасий с Бяконтом, можно было не бояться. Иван меньше всего годился в ратные воеводы. Он был задумчив, богомолен, внимателен к зажитку и молчалив. Любовь покойного Данилы к делам хозяйственным передалась ему вполне, только ежели Данила лез, бывало, сам и в коптильни, и в сушильни, и в бертьяницы, отроком убегал на торг прошать купцов о товаре и засовывал любопытный нос во все щели, ничуть не обинуясь княжеским достоинством своим, Иван больше смотрел молча, издали, запоминая про себя, а коли прошал о чем - редко и не всякого, а только ближних, двух-трех бояринов да старого батиного дворского и редких, тоже пожилых, воспитанных Данилою холопов. Поэтому все знали токмо о богомольности Ивана и мало кто - что шестнадцатилетний княжич помнит все села Даниловы, знает, где какое стоит и сколь в нем скота и добра; что ему лучше, чем старшему брату Юрию, ведомы запасы и сокровища, собранные и припрятанные их родителем, и что богомольный княжич не ошибаясь мог бы перечислить, какие цены и на какой товар стоят ноне в торгу. Мало не нарушив наказ брата, Иван и в Переяславль доехал не прежде чем окончили жатву, обмолотили и свезли хлеб в житницы. Всем этим ведали старые слуги отцовы, и Иван сам, пожалуй, не смог бы сказать толком, зачем он из рани ранней следил, стоя молчаливо посторонь, как везли хлеб, и про себя пересчитывал возы, зачем, пробираясь украдом в бертьяницу, перещупывал мягкую рухлядь и, смущаясь, прошал потом ключника, не потратит ли моль дорогих береженых соболей? В церкви, на молитве, он, и не думая о том, запоминал всякую утварь и рухлядь церковную так, что мог бы потом сказать, где что стоит и лежит. Еще в отрочестве, когда княгиня Овдотья с руганью накидывалась, бывало, на девок и мамок, потерявших какую-нито любую лопотинку, и щедро сыпала девкам тычки и пощечины, княжич Иван молча подходил сзади и, дергая мать за подол, подавал потерянную вещь. Так что иногда и сами девки сенные прошали: <Иванушко, поищи, голубок, камчатну сорочку Юрко задевал!> Или: <Сапожок пропал у Сашка красненькой, куды и сунули? Не то государыня-матушка нас прибьет!> Иван тотчас находил просимое. Его гладили по голове, ласкали, совали то морковку, то кочерыжку или горсть вишенья, и только старая постельница князя Данилы, покачивая головой, предрекала: - Ну, девки, етот вырастет, жизни никоторой из вас не даст! За кажну оплошку деревянной пилой пилить станет! Юрий знал, конечно, что брат Иван в воеводы не гож, и посылал его в Переяславль только затем, чтобы энатье было: мол, московский княжич в городе, стало, и без него, Юрия, не брошен Переяславль. Наместничали там старые переяславские бояре: престарелый Терентий Мишинич с сыном Михаилом, новгородский выходец, служивший еще прежним переяславским князьям, Дмитрию Александровичу и Ивану Дмитричу; Добрыня Феофаныч, Еремей Онтоныч, Софрон и Моисей - из природных бояр переяславских. Они же должны были постеречь город и от всякой ратной грозы. Мнительный Юрий не очень полагался на одних переяславцев и потому в помочь брату послал еще московского большого боярина Окатия, с наказом, коли что, привести всех переяславцев к присяге и тотчас слать в Москву за подмогою. Окатий, однако, не сумел передать весть на Москву. И о том, что под Переяславлем стоит с дружиною Акинф Великой и город вот-вот падет, узналось на Москве случаем, от прискакавшего из Весок Родионова холопа. Вески, как и соседнее село, коее Родион Нестерович нарек своим именем, принадлежали отцу Акинфа Великого, Гавриле Олексичу, и были переданы волынскому боярину князем Данилой. Акинф пото и не сговорил с Юрием, что хотел заехать Родиона в думе княжеской и прошал воротить ему Родионовы села под Переяславлем, яко свое родовое добро. Холоп, прискакавший из Весок, служил еще старому Нестеру на Волыни и был предан ихней семье до живота своего. Пото и вымчал без передыха полтораста верст до Москвы и уже на последних силах, прохрипев: <К Несторычу веди!> - ввалил в хоромы боярина. - Дворский убит! - долагал он тем же часом Родиону. - Прочие в недоумении и страхе. Будешь ли, батюшко? Иные уж и передались по грехам - шкура-то одна, снимут - не отростишь... Гонца, что оставил назади двух мертвых коней, качало. Рассказав, он начал заваливаться вбок. Родион махнул рукой - холопа уволокли под руки. Дворский, убитый в Весках, был свой, ближний, с Волыни. Ему Родион был обязан жизнью. Пото и посадил на переяславских вотчинах, знал: не продаст! - Ну, Акинф! - только и процедил он с угрозою. Едва гонца уволокли отсыпаться, Родион тотчас велел кликать слуг и собирать дружину. Ключник, разглядев побелевшее от ярости лицо господина, аж вздрогнул. Переспросил: - Всех собирать? Родион, овладев собою, поднял холодные глаза: - Всех! - И в спину ключнику: - Возов не берем, снедь в торока! Он тут же послал с вестью к Протасию с Бяконтом. Бяконт растерялся было, но Протасий постиг дело мигом. - Переяславль потеряем, вс° потеряем. И батюшка князь не простит! - изрек он твердо и тотчас велел готовить запасной полк в помочь Родиону. Отослав посыльных, Протасий прикрыл глаза, подумал: <Вот оно! Грех мой, на мне грех! Неужели подошло? - покрутил головой: - Нет, не то! Нет... Еще нет... - и тут же представив себе мягкое лицо княжича Ивана, до боли стиснул зубы: - Неужели и этого мальчишку, стойно Борису, в полон отдадим? Того хоть сам Юрий Данилыч...> - недобро подумалось о князе. Нехорошо Протасий поднялся, туже подтянул пояс. Высокий, прошел хоромы, спустился во двор, где уже ждал оседланный конь. На лестнице один из молодых кметей потянулся к нему сказать что-то, раскрыл было рот, но не решился. Протасий заметил невольное движение парня, приодержался, внимательнее взглянув, прошел и уже на дворе, сев на коня и тронув, вспомнил: батька у него в Переяславле! Федор! Знакомец покойного Данилы Лексаныча, грамоту князя Ивана Митрича, дарственную на Переяславль, еще привозил... Подозвав дворского, велел вызвать парня - <которой переяславской там!> - и отослать с полком Родионовой помочи. <Пущай батьку повидит свово! Пото и прошал, верно, меня, да оробел>, - подумал Протасий и позабыл, отодвинули иные заботы. Не грех было покрепить Москву, тверичи и сюда могли сунуться! Только вечером напомнилось вновь, хотел расспросить молодца погоднее, но в сторожах были уже иные кмети, а дворский на вопрос Протасия отмолвил, что днем еще отослал парня в полк, два часа как уже выступивший из Москвы... Родион, едва дождав Протасьевой помочи, повел своих и Протасьевых ратников прямою дорогой, минуя Дмитров, благо по холодной поре проселки подстыли крепко и можно было не бояться завязнуть в топкой грязи осенних полей. Лужи раскалывались вдрызг брызгами сухого слоистого льда. Подмерзшая земля глухо гудела под копытами. Шли крупной рысью. Хорошие, киевских степных кровей, сытые выстоявшиеся жеребцы легко несли седоков, приторочивших брони и сулицы к седлам заводных коней. Сам Родион тоже скакал верхом, презрительно отвергнув предложенный было дворским крытый возок. <Лишь бы успеть! Скорей! Скорей! Скорей!> Под конями стонала дорога. ГЛАВА 9 3а двором лежал труп убитого Родионова дворского, что дерзко не похотел поклониться Акинфу. Сейчас он был весь плоский, похожий на старое платье. Акинф не велел убирать тела - для острастки прочим - и теперь, выйдя во двор, едва вспомнил о мертвеце, и то по рычанию собаки. Бродячий пес, свирепо и трусливо взлаяв, посунулся в кусты - шерсть дыбом, подобранное брюхо, - одичало глядя на Акинфа, вздрагивая и не переставая рычать, ждал, когда отойдет человек. Пугни - прыгнет и зальется тоскливым воем, закидывая морду. <Нать прибрать, што ли...> - подумал Акинф. Утренняя злость уже угасла в нем. Он повернулся, пес за его спиной снова прыгнул к трупу. - Эгей! - позвал боярин и кивком, не оборачиваясь, приказал унести мертвеца. Доверенный холоп, по кличке Козел, когда-то ушедший с ним вместях из Переяславля ко князю Андрею, подошел сзади, помялся, сожидая, когда Акинф поворотит к нему лицо. - Тож не спитце? - спросил Акинф добродушно. Козел посопел в темноте, поморгал глазами, сказал с хрипотцой: - Дозволь, Окинф Гаврилыч, в Княжово сгонять! - Почто? - Красного петуха дружку старому, Федьке, нать пустить! Акинф глянул вприщур на хищную морду Козла. Усмехнулся. Отмолвил без злобы: - Охолонь. Михайло-князь не Андрей. Он ентова не любит. Думать надоть! Да и тебе тута жить самому. Всех попалишь, сам куда денесси? Ты ево, дружка-то, лучше сперва попужай, а после лаской... Деревню хошь получить? - спросил Акинф, и Козел, даже в темноте видать было, аж покраснел от вожделения. - А штоб тя мужики попалили в той деревне, хошь? - продолжал Акинф. - Ну вот! А ты - петуха... Нам и Переяславля бы зорить не стоило, да людей не удержишь. Ну, а мы с тобой тоже внакладе не останемся! Кто тамо, в городи, из княжичей, Иван Данилыч? Вота на ево голове с московлян окуп и возьмем! Из утра поезжай до Купани, ратных нет, дак и до Клещина проскочи. Да смотри, не балуй у меня! Внял?! Холоп обиженно хмыкнул, полез назад, в хоромину. Акинф стоял, думал. День был хлопотной. На заре изгоном захватили окологородье, разоставили сторожу по дорогам. Кое-кому и в Переяславль была подана весть. Може, в ину пору и ворота открыли бы, как знать! Да Юрий не дурак, вишь, брата дослал за себя. Теперича, должно, московиты людишек в осаду забивают... Давеча, о полдни, проехал до Горищ, зашел к настоятелю. Свой был монастырь! Сколь вкладов они с родителем-батюшкой подавали на помин души! Суетливый настоятель выбежал с ахами да вздохами: <Воротились! Акинфу Гаврилычу!> Захлопотал об угощении... А он сидел, развались, рассеянно постукивая по столу кончиками пальцев в дорогих перстнях. Вдруг почувствовал, что уже и устал, и годы не прежние... Милостиво выслушивал многословную настоятелеву лесть. Знал, что на мал час нахлынуло такое, что сей же миг разом встанет... да вот уже и позвали! Поднялся, рассеянно кивнул на прощание. Зять Давыд стоял в дверях палаты, торопил. Вышли на снег. Кони перебирали копытами. Пока вдевал ногу в стремя, пока всел в седло, подъехал старший сын Иван. С Горицкой горы Переяславль лежал как на ладони. Издали, мурашами на белом снегу, видать было, как конная рать обходит город. Что-то вспыхивало вдалеке, белый в морозном воздухе подымался дым. - Гляди, Иван! - весело сказал Акинф сыну. - Наши-то, а? Уже под самым городом! - Посад жгут, што ли? - спросил Иван, вглядываясь из-под руки. От молодого снега слепило глаза. Над черной, еще не застывшей осередке громадой озера подымался пар. - Ничо им не поможет! - отмолвил Акинф. - Завтра, послезавтра ли примет сделаем, и коли сами ся не передадут, возьмем город на щит. Я бы и седни! Да слушок есть - откроют ворота! Тотчас за монастырскими воротами к нему стали подъезжать дружинники и гонцы от старшин передовых отрядов. Подскакал воевода левой руки. Акинф окинул его разгоряченное лицо и, отвердев голосом и взором, изрек: - Повести ратным! Возьмем город - на три часа позволю эорить! Пущай зипунов добудут себе. Веселее станет на валы лезти! Отослал воеводу, и вспомнился вновь родитель-батюшка, что десять летов назад, на смертном одре, велел ему перекинуться ко князю Андрею. И как угадал покойник, царство ему небесное! Не выстоял Митрий Саныч! Служить надо сильному. Сильный сейчас - князь Михайло. Михайло хоть и ровен, а видать, покруче Андрей Саныча, да и поумней. <Пожалуй, не прогадаю и нынче!> - подумал Акинф. А поднесет он Михайле Переяславль да вотчины воротит свои... <Сынов уж пристрою тогда! Ивана в свое место, в думу княжую. Федюху... того ищо оженить нать!> Перемолвив с зятем Давыдом, Акинф отослал его на правую руку, велев перейти Трубеж и стать в Никитском монастыре, замкнув кольцо осады. Сам начал объезжать окологородье, примериваясь, где ловчее примет приметывать. Подумалось было, что с озера, да молодой лед на Клещине показался и тонок и слабоват. Не ровен час, не искупались бы кмети! До вечера, разоставляя дозоры, двигая полки, все ждал Акинф добровольной сдачи города. Да нет, видно, передолили-таки московляне. Ну что ж, сами себе на беду деют! В потемнях уже Акинф воротился в Вески. Все ж таки его озаботило маненько. Спать бы сейчас самая пора, а не спится! Либо уж излиха устал? И то верно, шутка - с утра в седле! Холопы ушли. Давно уже уволокли и убитого, а Акинф все стоял, кутаясь в долгий дорожный вотол, все смотрел и смотрел в далекую отревоженную тьму. Узкая зеленая полоса яснеющей зари уже отделила небо от земли, но не прогнала еще ночных теней. И Акинф, на мгновение прикрыв глаза, втянул сырой острый запах озера, и вспомнилась вдруг далекая, из младости, поездка их с отцом туда, за озеро, в Княжево-село, и тогдашние отцовы слова: <Волга... широко... простор>. А и здесь простор! И никуда и не надо больше. Вот была и Волга, и степи, и Орда, стольный Владимир, Городец и шумная Тверь, - вс°, почитай, было! А теперь: отбить Переяславль и вернуться в отцовы хоромы, и сидеть в Весках да глядеть на озеро, на далекий Клещин-городок на той стороне... Да ездить на службы в Горицы, принимать поклоны настоятеля и всей братии монастырской. И - чего больше! И умереть в своем терему. При сынах, при добре, в спокое... В почете от князя свово... Он повел плечами: ну, до старости далеко еще! Отец на восьмом десятке умер, и он не мене проживет! Утренний ветерок холодил лицо. Акинф прищурился, представил, как въедет в Переяславль сегодняшним вечером. Поежился, громко позвал слугу. ГЛАВА 10 Федор вышел на крыльцо, пошатываясь от слабости. Прошел к сараю. Молодой снег, выпавший за ночь, осветлял двор. Под жердяным навесом дремали лошади. Из сенника слышался храп старого Яшки-Ойнаса, литвин до глубокого снега все ночевал при конях. Вздыхали коровы. Овцы серою грудой сонно ворочались в загоне. Дворовый пес неслышно подошел сзади, молча, мало не испугав, ткнулся носом в руку хозяина, вильнул хвостом, зевнул и, свесив уши, ушел обратно досыпать свои песьи сны. Федор запахнул плотнее овчинный зипун, поворотил от сарая и остановился, вбирая ноздрями морозное дыхание предутреннего ветра. Прямо перед ним был мягкий обвод соломенной кровли, тын, за которым смутнели избы деревни и дальний лес, неровною грядою замкнувший окоем с той стороны, куда уходили дороги на Ростов и Владимир и дальше, в далекую Орду, и где уже яснело, бледнело и зеленело небо, как будто с ночною темнотой уходящее ввысь от земли. Родимый дом! Здесь вот, на этом же месте, стоял его высокий терем, спаленный Козлом, терем, которому нынешний только-только что по плечо; а еще прежде был отцов дом, широкий и низкий, из которого Федор выбирался младенем и топал ножками по колкому первому снегу... Отсюда отец ушел к Раковору и не воротился домой. Отсюда ушла замуж за углицкого купчика сестра Опроська да и пропала потом невестимо в ордынском плену. Здесь он делился с братом Грикшей, что сейчас на Москве, в монастыре Даниловом. Здесь, уже в этом, последнем доме умирала мать. Отсюда уходил он в далекие пути в Новгород и Владимир, молодой, жадный до неведомых земель и больших городов. Отсюда потом отправлял сына в Москву, к брату. Сын теперь служит у тысяцкого Протасия. Рослый сын, выше батьки вымахал! Давно чегой-то вестей не бывало от ево... Здесь была у него та, далекая кухмерьская любовь... Такая далекая уже, что словно и не было ее, а так, во снях приснилось... Как рвался он, молодым, вон из родимой избы! И вот было все! Были города, языки и земли; служил он двум хорошим князьям, честно служил, до последнего часу. И рати водил, и не робел на борони. Добыл почет и зажиток. Видел Новгород Великий, город своей детской мечты. Все повидал, что просила душа! И возвращался каждый раз снова сюда, в Княжево, в родимый дом, а когда и на родимое пепелище! В этот дом привозил он добро, сюда привел когда-то первого холопа, захваченного на борони, того самого Ойнаса-Яшку. Сюда же привел и жену Феню. И теперь, когда годы пошли под уклон, что осталось ему от походов и странствий, что добыл он в далеких путях? Ничего, кроме этого дома, что стоит на родовой земле покойного родителя, зарытого невестимо где, в чудском краю, на чужбине. Крытый соломою дом, и кони, и овцы в хлеву. Старый Ойнас, такой же старый теперь, как и он, Федор. Да пашня за домом, что надо взорать по весне и вырастить рожь. И, может быть, приведет ему Бог лечь в эту землю, с матерью рядом, на отчем погосте, близ родимого дома, отчего дома своего... С острой радостной болью понял он сейчас, как все это любит, и потому стоял, ежась от легкой дрожи, медлил и длил мгновения тишины. Будут день и заботы, воротится болезнь, что треплет и треплет его, почитай, вторую неделю, будут ворчание и попреки жены и служебные тяготы, нынче вовсе ставшие неинтересными Федору, и закружат и отодвинут посторонь эту боль и эту любовь... А сейчас... только сейчас и можно стоять, и дрогнуть, и смотреть, как яснеет небо и меркнут звезды и как кровля родимого дома все четче и четче вырезывается на утренней заре. За изгородой послышались сперва скрип приближающихся саней, затем топот и храп коня. - Эгей! - донеслось с улицы. - Кого Бог несет? - недовольно отозвался Федор. - Не спишь? Теперь Федор узнал по голосу знакомого мауринского мужика Тимоню и подошел к калитке. - Беда, Михалкич! Окинф с ратью к городу подошел! Невестимо и как! - Где?! - выдохнул Федор. - Уже у Гориц стоят! Вот оно. Чего ждал, чего боялся все эти годы. Подошло. И, как на грех, занедужил! Да беда николи вовремя и не приходит... Ну что ж, Окинф! Померяемси с тобою напоследях! И Козел, верно, с ним, опеть хоромы на дым спустит! В доме послышалось шевеление. Феня, раскосмаченная со сна, в криво наброшенном платке, зевая во весь рот, выползла на двор. Завидев за изгородой чужие сани, исчезла. - Дак я погоню, - Михалкич! - договаривал Тимофей. - Не зайдешь? - Недосуг. - Куда правишь дале-то? - Теперича в Кухмерь, а оттоле в Купань! - Ин добро. Феня, уже прибранная, подошла с квасом. - Благодарствую, хозяюшка! - бросил Тимофей, торопливо опорожнив посудинку. Он почмокал, подбирая вожжи, послышался охлест и удаляющийся торопливо конский топ. - Куды зовут опеть? - ворчливо спросила Феня. - Недужного в спокое не оставят! - Окинф под городом, мать! Ты вот што: собери укладки да серебро. Счас, до свету, и зарой, худа б не было. И с хлебом, Яше накажи... Федор сперва было намерился ехать в Переяславль верхом, да почуя противную слабость в ногах, велел Якову заложить Серого в санки. Он круто срядился, прихватив саблю, бронь, татарский лук, топорик и каравай хлеба. Наказал, где и как прятать добро, привлек на миг Феню, что молча уродовала губы, дружески кивнул Ойнасу и выехал со двора еще в серых предрассветных сумерках. На полном свету Федор был уже у городских ворот Переяславля. Еще от Никитского начали ему попадаться торопливые встречные возы, иные шарахались прочь в испуге - видно, бежали из осады. В воротах творилось невообразимое. Месиво людей и лошадей с гомоном, истошными бабьими воплями и ржаньем колыхалось из стороны в сторону. Чей-то конь, как был, в оглоблях и хомуте, встал на задние ноги, мало не приздынув повозку, и рвался, храпя и роняя пену с оскаленной морды. Ратники, чужие, - видать, москвичи, - с копьями и саблями наголо загоняли толпу в ворота, а люди рвались наружу, с матом и воем прорываясь сквозь строй озверелых дружинников. Федор, сцепив зубы, встал на колени и, разогнав Серого, врезался в толпу. Ополоумевший ратник схватил было Серого под уздцы, но Федор, обнажив саблю и пригибаясь лицом к москвичу, проорал: - Отдай, гад! Развалю наполы! Тот отпрянул растерянно, и Федор вломился, хлеща наотмашь по конским мордам и людским головам, в низкие ворота, с треском и хрустом проехал по чьим-то саням и, вырвавшись в узкую, запруженную народом улицу, кнутом проложил себе дорогу к Красной площади. Тут тоже творились бестолочь и суетня, но люди были свои, и Федор, перемолвив с двумя-тремя, уже знал, что творится в городе. Заведя тяжко дышащего коня во двор молодечной, он проник боковым проходом в княжеские терема и, расталкивая холопов и молодших ратников, отправился искать боярина Терентия. Терентия Мишинича Федор нашел в столовой палате, в толпе своих и чужих, видно, московских, бояр, что шумели и спорили, стойно смердам на площади. Бросилось в глаза растерянное лицо юного княжича Ивана, затолканного и забытого боярами. Федор поклонился княжичу, прокашлялся. Тут Терентий завидел Федора, и Федор спросил у него нарочито громко, чтобы слышали все: - Сдавать град Окинфу не надумали? - Ты што! - едва не замахнулся на него боярин. - Я ништо. А в городи молвь такая. У ворот кто? Из толпы выдвинулся незнакомый московит в дорогом опашне, с надменным лицом. Глянув скользом на Федора, гневно вопросил Терентия: - Ето почто тут?! - Уйми людей, боярин! - с угрозой сказал москвичу Федор и, еще возвыся, спросил: - Почто моих ратных убрали со стен?! А ты - повидь, што кмети твои творят в воротах, опосле прошай! - кинул он через плечо московиту. Боярин пошел пятнами, задохнулся гневом, приздынул было кулаки, но юный княжич, что-то поняв наконец, схватил его за рукав и начал торопливо успокаивать. Федор, глаза в глаза, молча вопросил Терентия, тот, едва заметно поведя бровью, качнул головой: уйди, мол, от греха! - и сам, потянув Федора за собою, пошел к дверям палаты. Уже за дверями старик достал цветной плат, отер вспотевшее лицо: - Осрамил ты меня! Ето ж Окатий, большой боярин московской! - С... я на его! - возразил Федор. - Прикажи немедля моих людей на ворота вернуть, не то города не удержим! Терентий Мишинич вдруг улыбнулся весело: - Прости старика, Федя! Перепали маненько тута все! Подошел Михаил Терентьич. Кивнул Федору, как равному, вопросительно поглядел на отца. Терентий тут же велел ему вернуть переяславских дружинников к воротам, а московитов поставить охранять терема. Михаил хотел было спросить еще что-то, видно, про Окатия, по велению коего в воротах были поставлены вместо переяславцев москвичи, но не спросил, махнул рукой, побежал исполнять отцовский приказ. Терентий Мишинич вышел с Федором на заборола: - А мне баяли, хворый ты?! - И сейчас недужен! - отмолвил Федор сурово. - По мне, боярин, вот што: Гаврилыча постеречи не грех, и Онтонова сынка с Еремеем. Те-то, доброхоты Окинфовы, не открыли бы ворота отай! - Уже послано, Федя, - сказал Терентий Мишинич негромко и оглянулся, не услыхал бы кто. - На то моя старая голова еще сгодилась! Они поглядели друг на друга, и Федор, оттаивая душой, слегка улыбнулся тоже. Нет, не предаст он старика, как не предал в свою пору покойного князя Ивана Митрича! - Ступай, Федя! - сказал, помолчав, Терентий. - Наведешь порядок в воротах, ворочайси назад. Мыслю, без тебя вести Протасию передать не мочно. Дороги перегорожены все! Федор воротился в терема через два часа с большим синяком под глазом. Коротко доложил, что народ успокоен, улица очищена, и городовым воеводам воля забивать в осаду слобожан из рыбацкого окологородья, благо озерные ворота свободны и Окинфовых ратных тамо покамест нет. Долагал он в стольной палате, перед лицом московского княжича, напряженно и неловко застывшего в княжеском кресле, и бояр, что уже не толпились, как давеча, посередь палаты, а чинно сидели по лавкам, кто с любопытством, кто со скрытою улыбкою поглядывая на Федора. Утренняя сшибка его с Окатием, видно, не прошла даром. Терентий отнесся к княжичу и, получив от него разрешающее наклонение головы, вопросил Федора, сумеет ли тот пробраться мимо Акинфовых застав гонцом от княжича Ивана на Москву? Окатий тут не выдержал, тоже подал голос, предлагая послать с Федором кого-нито из московских ратных. - Ни! Никово не нать! - твердо отмолвил Федор. - Я один пройду, а с иным и пропасти мочно. Конь надобен добрый и сани. Бояре зашевелились. По палате рябью прошла говорка, и Федор услышал спрошенное вполголоса одним из московитов: <Верный?> Осуровев лицом, он повернулся к вопрошателю и громко, гася улыбки бояр, отмолвил: - Мне с Окинфом не сговорить! В те поры, как он к Ондрею Санычу перекинулси, я сотню людей у ево увел! И грамоту на Переславль от князя Ивана Митрича привозил я! Княжич Иван вопросительно поглядел на бояр, и Терентий Мишинич медленно и веско утвердительно наклонил голову. Тогда Иван, порозовев, приподнялся и звонко сказал Федору: - Можешь идти! Федор вышел на площадь. У него вновь, как схлынули напряжение и гнев, ослабли и задрожали ноги. Он остоялся, морщась, стараясь справиться с собою. Без мысли следил, как из собора выносят кресты и толпа ратных и горожан начинает присягать на верность московскому князю, обещая не предатися в руки врагу. Скоро его вновь позвал к себе Терентий Мишинич, изъяснить словесно, что и как надобно передать Протасию. (Федора, опасу ради, посылали без грамоты.) Терентий, наказав все, помолчал, глянул просительно. Федор понял, сказал: - Пущай смеркнет! На свету все одно изловят меня, стойно глухой тетере. Мне нынь час мал поспать бы... Старый боярин захлопотал, сам провел Федора в небольшую изложницу, и Федор с блаженным облегчением повалился на овчины и вытянул ноги. Как оно поворотится нынешней ночью, схватят его или сумеет он уйти от Окинфовых застав, - все это отодвинулось посторонь. Сейчас Федор хотел только одного: спать. Он проснулся, будто его толкнули. На дворе были сумерки, и Федор на мгновение испугался: не проспал ли он? Прислушался к себе. В теле была отвычная легкость, и в голове чуть-чуть звенело - видно, отступила болесть. Выходя, он столкнулся с Терентием. Старый боярин сам шел будить Федора. Конь, и сани, и припас - все было готово уже. - Ну, Федюша, Христос с тобою! Не выдай, смотри! - напутствовал его Терентий и перекрестил на прощание. - Удержитесь тута три дня! - деловито отозвался Федор, забираясь в сани. Меж тем как нарочито выпущенные из осады вместе с ним два горицких мужика подняли переполох в Акинфовом стане, Федор сразу свернул влево и хорошей рысью проскочил до раменья. Лишь тут его заметили и пустились всугон. Теперь надо было только не оплошать. Спасло его то, что он знал все проселки как свои пять пальцев, а сторожа была, видать, из тверичей и далась на обман: заманив их в частолесье, Федор оторвался от погони, круто свернул знакомой тропой, по которой в зиму возили сено, а вдосталь попетляв по перелескам, загнал сани в непролазный ельник, выпряг коня, наложив на него приготовленные седло и сбрую, и, бросив сани на произвол судьбы, начал чернолесьем и оврагами выбираться к московской дороге. Теперь он одного лишь боялся: как бы и там не напороться вновь на изгонную Акинфову рать. Земля подмерзла, но снегу было чуть. Конь с хрустом топтал валежник, и топот одинокого всадника далеко разносился окрест. На пригорках Федор останавливался, прислушиваясь. Ночь уже переломилась, и нужно было очень спешить. Сменного коня он мог добыть только в боярском селе под Радонежем. Федор совсем уже было решился выбраться на прямой путь и скакать в опор, когда, подымаясь по склону, заслышал со стороны московской дороги смутный гул, какой бывает от проходящего коневого стада или большой толпы. Проскочив поневоле открытую поляну, Федор резко остоялся, уже в самой опасной близи от дороги, и замер. Он стоял за кустами, сдерживая дыхание, и молился лишь, чтобы не заржал конь. Вдоль всей дороги шевелилась рать. <Свои али тверичи? - гадал Федор, все не решаясь выступить из кустов. - Коли тверичи, пропаду. Догонят>. Холод, не столько от ледяного ветра, сколько от страха, заползал за воротник. Помог счастливый случай. Один из ратников, грубо ломая кусты, отошел от своих и, почти на расстоянии протянутого копья от Федора, начал мочиться. Дождав, когда затихло тоненькое журчание струи, Федор окрикнул негромко и возможно деловитее: - Эгей, москвич ле? Ратник ругнулся, шатнувшись в кустах. Не видно было, но чуялось: шарит отставленное оружие. - Не шуми, друже! - перебил Федор, не сожидая, когда тот закричит. - Я тута один. Чьи вы? - Чего тоби?! - заполошно вопросил наконец ратник. - Родионовы, што ль? - повысил голос Федор. - Ну-у-у! - протянул ратник. Федор кожей чуял (уже шли от дороги), что ежели... ежели сейчас... Только сейчас он еще мог удрать, да и то выложив из коня все, на что тот был способен. - Протасья, тысяцкого, нету ли? - спросил Федор, как в воду кидаясь. - Ратны еговые с нами! - помедлив, отозвался дружинник. - Позови кого-нито! - сурово потребовал Федор. - Дело есть! Сюда созови! - крикнул он вслед и сам тихонько начал пятить коня. Скоро во тьме замаячили верховые, затопотали кони. - Кто-е тута?! - грубо окликнули из толпы. - Москвичи?! - вновь требовательно вопросил Федор. Холодные ветви, прогладив по щеке, заставили его вздрогнуть. (<Пропал!> - подумалось где-то внутри.) - Ты-то чей? - отозвались те, подъезжая. - Переславской! - возразил Федор. <Все. Теперича не выбраться будет!> - решил он и, решив, охрабрел. Сам торнул коня, подъезжая. - Кому тута Протасья нать? - недовольно произнес один, и по голосу учуялось - боярин. И все же было не ясно, не обманывают ли его? - От княжича Ивана! - бросил Федор, как в ледяной омут въезжая в круг оступивших его людей и коней. - Грамоту давай! - потребовал боярин. - Грамоты нету, - отмолвил Федор, и вновь нехороший холодок прошел у него по спине (не поверят!). Москвичи, верно, подумали то же самое, потому что боярин жестко потребовал: - Тогда вали за мной! Саблю отдай, ради всякого случая! Лишенный сабли, Федор совсем оскучнел. В лицо его из московских бояр помнил один Протасий, а его-то как раз и не было. Да тут еще кто-то из ратных, спрошенный со стороны, у него за спиной вымолвил весело: - Тверского доглядчика пымали! К набольшему ведем! Боярин, оглянувшись, позвал: - Эй! Кого-нито из Протасьевых покличь! Повести тамо, в полку, може, знают? Как звать-то тебя? - Федором! Федор Михалкич я, старшой городовой дружины переславской! - торопливо отозвался Федор. - Ну, где ты тамо старшой, ето мы вызнаем! - отчужденно возразил боярин. Совсем стало зябко Федору. Подумалось: <А ну как и воеводе не доложат?> И вдруг молодой и не сразу узнанный голос окликнул его из темноты: - Батя?! Ратник прянул к нему, и уже в следующий миг, поняв, что перед ним сын, Федор (разом как отпустило в черевах) посунулся встречь, и они, с коней, бросив поводья, обнялись и долго не выпускали друг друга из объятий. - Батя, батя! - повторял, как маленький, Мишук, а Федор молча мял его плечи и трясся, отходя от прежнего страха. Меж тем, как только Мишук узнал отца, строй москвичей разрушился, все затолкались, сбились в кучу, задевая стременами, боками и мордами коней, затолпились округ Федора, заспрашивали, - тоже, видать, ждали, что чужой и враг, и теперь уже торопили, гомонили разом: - Из Переславля! Из Переславля гонец! - шорохом потекло по дороге. И уже какие-то бояре, хрупая валежником, пробирались к нему прошать, вести к набольшему, разузнавать, как там, в городе, который - грехом, подумывали иные - не взят ли уже тверичами?! Федор оторвался наконец от сына и уже с решительною переменою в голосе, в полный зык бросил подъехавшим: - К Родиону Несторычу веди! Родион сидел на складном ременчатом стуле, напоминая рассерженного Дмитрия Солунского с древней иконы. Уставясь холодными глазами в лицо Федору, выслушал, кивнул и, не меняя выражения лица, велел накормить и наградить гонца. Федор, отойдя прочь и тут уже приняв опять отобранную давеча саблю, поежился, - вчуже почуял Родионову злость и не позавидовал Акинфу. За ночь московские полки подтянулись ближе к Переяславлю и, не входя в соприкосновение с тверскими заставами, остановились в лесах. Родион велел дневать, не разжигая костров, и не показываться. К вечеру он вызвал Федора. - Сумеешь нынче ночью моих людей провести до города? - Он требовательно глядел на переяславца и, видя, что тот медлит, нетерпеливо добавил: - Двоих! - Двоих проведу, - сказал наконец Федор. Родион кивнул удовлетворенно. ...Под городом им пришлось бросить коней и последние два перестрела пробираться ползком. К счастью, и тут обошлось, только уже когда было до своих рукой подать, сторожевой крикнул заполошно: - Кто?! - Не ори, дурень! Федор я! - А енти? - спросили из темноты, недоверчиво разглядывая скуластые морды двоих киевских торчинов: Сарыча и Свербея, поднявшихся за спиною Федора. - Со мною. От Родиона Несторыча посланы. Московская рать подошла! - проговорил он, быстро подходя и рукою отведя нацеленное на него лезвие рогатины. - Чо, не узнал ле?! - Прости, Михалкич! Свят Господь! - перекрестился ратник. - То-то, что Господь! - возразил Федор, тут только почуяв, до чего он устал за эти полтора дня. - Громче бы кричал, нас бы, глядишь, и похватали под городом Окинфовы холуи... Терентий Мишинич с Окатием не спали оба и тотчас, обрадованные, вцепились в Родионовых посыльных. Федор подоспел как раз вовремя. Минувший день прошел в переговорах и конных сшибках, а из утра сожидали приступа всею Акинфовой ратью, и, сметя силы, воеводы уже не надеялись долее удержать города. ГЛАВА 11 Утро встало морозное, чистое. Все уже было готово к приступу, и Акинф, досадовавший в душе, что дал переяславским воеводам лишний день на укрепление города, отдал приказ полкам изготовиться к бою. В двух местах к городской стене уже был сделан примет из бревен и хвороста, и, озря из-под ладони деловитую поспешливость и четкий строй своих полков, Акинф остался доволен. Он разослал вестоношей с приказами и сам в блестящем панцире и граненом посеребренном шеломе во главе личной дружины начал спускаться с горы, держа в руке воеводский узорчатый шестопер. Зять Давыд, разгоревшийся на холоде, румяный, подскакал, поехал бок о бок, чему-то смеясь. Давыду Акинф вручил вчера воеводство правой руки и сейчас приветно улыбнулся, покивав перьями шелома. Давыд ускакал вскоре к своему полку. Ратники шли ходко, предвкушая добычу. Уже не завтра, сегодня, еще до вечерней зари, въедет он в свой - теперь уже свой! - город, подумалось Акинфу, и это была последняя сторонняя его мысль перед боем. Начали подъезжать и отъезжать гонцы от разных полков, уже у ворот началась свалка: московские воеводы, видать, решили выйти в поле и принять бой у городских стен. <Вот дурни!> И Акинф тут же велел стрелкам несколько отступить (чтобы дать возможность противнику вывести своих ратных), а кованой коннице передвинуться (дабы потом нежданным ударом отсечь москвичей от ворот). Скоро крики ратных с той и другой стороны, посвист стрел и конское ржанье наполнили воздух - начинался бой. Акинф шагом ехал, в сопровождении знамени и дружины, продолжая следить и отдавать приказы. Уже полезли по приметам на стены, уже вышедшие из города москвичи вспятили, и Акинф готовился ринуть наперерез им кованый полк, когда к нему подомчал ратник с побелевшим лицом и кругло вытаращенными от ужаса глазами. Акинф, нахмуря чело, не успел еще понять и взять в толк, о чем тревога, как сзади, с Горицкой горы, излилась, раскрываясь веером, конная сверкающая лава и донесся далекий грозный зык: <Москва-а-а!> У Акинфа невольно вздернулась десница - перекрестить лоб. Он всего ждал, только не скорой московской помочи. <Остановить! - вспыхнуло в мозгу. - Как, чем? Кем?!> <Давыд!> - крикнул он в голос и, опомнясь, пихнул вестоношу: - К Давыду скачи! Пущай повернет полк встречу! Скорей! <Что еще? Убрать ратных с приметов, поворотить!> Акинф отослал новых гонцов и, коршуном, окинул поле: <Кованую рать ко мне!> (Лишь бы успел Давыд!) Вот на правой руке началось движение, вот, вытягиваясь нестройною чередою; все быстрее и быстрее Давыдовы кмети поскакали встречь московлян. <Ужли не остановят?> - тревожно подумал Акинф и, кинув последний взгляд на городские ворота, поворотил дружину встречу вою, треску и грохоту, что валом катил от Гориц. Полки сшиблись, и все, что створилось дальше, стало уже не сражением - убийством. Родион, швыряя удары впрямь и вкось, пробивался к тверскому знамени. Акинф рычал по-медвежьи, грозя воеводским шестопером, гнал вспятивших ратников опять и опять, заворачивая пляшущего скакуна. Давыд, врубившийся было в полк московлян, погибал. Смятый строй его дружины прорвала кольчужная конная лава Родионовых кметей. Новая волна переяславцев, излившись из городских ворот, с неслышным в грохоте и стоне сшибающегося железа ревом разверстых глоток, ринула в сечу, уставя копья. Пешцев гнал перед собою боярин, тоже с разверстым над сбитою ветром бородою ртом, тоже с оперенным шестопером в руках. Плотная толпа вокруг Акинфа редела, уже отдельные москвичи прорывались сквозь нее, и дважды уже Акинф, рыкая, вздымал шестопер и гвоздил им по вражеским головам и конским оскаленным мордам, отшибая от себя врагов. Он продолжал медленно пробиваться в сторону Весок, надеясь тут собрать своих, и если не победить, то хоть отступить в порядке, не теряя всей дружины. Только вот Давыд, Давыд! Как скажешь дочери, что бросил зятя в беде, спасая свою голову, как посмотришь в глаза и дружине Давыдовой? На миг показалось было, что счастье повернулось к нему: у переяславцев, что наступали, случилась какая-то замятня, а из леса прихлынули к нему пробившиеся от Никитского ратники. Взыграв духом, Акинф бросил их всею кучею на выручку Давыда. Но наспех сплоченная, уже дважды разбитая и усталая дружина, налетев на Родионовых воев, как расшиблась о них. Кони, закрутясь, пятились, строй распадался, как разъятый сноп. Акинф сам бросился в сечу, и сплоченные им ратники сдавили было московлян. Но тут из засады вылетел плотно сбитый остатний Родионов отряд и врезался в еще не порушенный строй тверичей, и разом что-то произошло назади, у стен, какой-то пожилой переяславский ратник в простой кольчатой броне остановил вспятившее ополчение и повел его снова в бой, и хитро повел: ратные крупно пошли, сбиваясь кучей, уставя и уложив копья на плечи друг другу, ощетиненным гигантским ежом наваливаясь на тверских конников, тут же поваливших назад. Акинф слишком поздно понял, что пропустил миг, когда еще можно было вырваться и искать спасения в бегстве. Последнее, что сделал он, это, бешено озрясь, схватил за плечо стремянного и, прокричав тому прямо в ухо: <Сынов, сынов спасай!> - пихнул холопа в мятущуюся толпу своих и чужих, конных и пеших, крутящихся в сумасшедшей рубке людей; и тот, полураскрывши рот, выпученными глазами ткнувшись в глаза боярину, понял, кивнул и, прикусив губу и прижмурясь (понял, что оставляет господина на плен или смерть), ринул под клинки и мимо клинков, увертываясь от молнийно падающих сабель, уходя от скользящих острых копейных тычков, увеча бока и губы коня, ринул туда, туда, и снова туда, и все-таки туда, и с промятым шеломом, весь в кровавых подтеках и ссадинах под кольчугою, на ополоумевшем, обезумевшем коне, вырвался наконец из сечи, пройдя сквозь Родионову рать (помогло, что не в боярском платье, не то бы не уцелеть), и поскакал заворачивать, уводить остатки прижатого к озеру тверского полка, где оставались оба Акинфова сына. Выпихнув стремянного, Акинф, созвав остатних людей, обрушился в лоб на Родиона. Он был уже весь мокр под панцирем и хрипло дышал, когда прыгающий хоровод людей и коней вдруг разорвался перед ним и он увидел прям себя усатое оскаленное яростное лицо самого Родиона, уже с полчаса изо всех сил пробивавшегося к Акинфу. Сабельный клинок, проскрежетав, скрестился с шестопером. Кони вставали на дыбы и шли кругом. Акинф не видел, свои ли, чужие вокруг, он уже понял, что перед ним Родион, и сам обрадовался тому: обидно быть взяту простым ратником! Он с новой, облегченной яростью вздел шестопер, норовя обрушить на голову врага, но утомленная боем рука подвела или Родион оказался проворнее, - вся сила удара упала на подставленный щит и пропала впустую, только щит треснул, лопнула красная кожа и раскололось серебряное навершие щита. Родион шатнулся в седле, но тут же, извернувшись, как рысь, косо рубанул, тяжелым клинком проскрежетав по железу. Лопнули завязки панциря, отскочила одна из пластин оплечья, и лезвие со скрежетом прочертило зеркальную сталь. От удара у Акинфа враз онемело плечо. Он бросил коня грудью на врага, с яростью чувствуя, как ослабели пальцы, что допрежь твердо сжимали шестопер. И все же превозмог и, с болью во всем предплечье, вновь поднял оружие, но не поспел, и новый Родионов скользящий удар проскрежетал теперь по шелому и сорвался над грудью Акинфа, слегка зацепив бровь и щеку. <Не сдамся псу!> - подумал Акинф и, зверея, ринул коня, норовя грудью жеребца сбить Родиона на землю. Родионов конь, однако, устоял, шатнувшись, отбросил многопудовую тяжесть окольчуженного скакуна и облитого железом боярина, а Родионова сабля вновь взмыла ввысь и, миг повисев в воздухе, стремительным скользящим извивом устремилась вниз. На этот раз Акинф успел подставить шестопер, но не удержал, не послушалась рука, и получил удар, мало не в лицо, своим же, выбитым из рук шестопером. Паворза лопнула, и оружие, вертясь, полетело под копыта коней. Акинф, рванув повода, поднял скакуна на дыбы заслонясь от очередного удара, и успел выхватить из ножен висевшую на луке седла, про запас, дорогую бухарскую саблю, с рукоятью в гранатах и бирюзе, с узорчатой надписью по клинку, которую не любил в бою за легкость, но теперь, как нельзя, пригодившуюся в беде. Лезвия скрестились в смертном танце увертливой стали, но Родион бил сильнее, а Акинф, уже с хрипом и бульканьем выбрасывавший воздух из запаленных легких, не поспевал отбивать удары слабеющей рукой. Все это творилось очень недолго, но Акинфу казалось, что он бьется с Родионом не меньше часа, и уже что-то как надрывалось в нем, когда чужое копье, видно, кого-то из Родионовых кметей, жестко ударило в бок, видимо повредив кольчугу под панцирем, потому что под одеждой почуялось мокрое, льющееся по телу. Акинф был почти рад скорому концу сечи (о смерти он как-то не думал) и, теряя стремя, заваливаясь, успел только одно подумать еще: доскакал ли стремянный и успели или нет уйти сыновья? Последний удар Родиона, в который тот вложил всю силу руки и всю скопившуюся ярость своего гнева, пришелся вновь на обнаженное от панцирной скорлупы ожерелье Акинфовой кольчуги, и кольчуга не выдержала, в разошедшиеся кольца под режущим натиском стали ключом хлынула алая кровь. Гикнув на расступившихся ратных, Родион, чуть не в один миг с Акинфом, свалился с коня прямо на распростертое тело великого тверского боярина. Вцепясь в бороду Акинфа, порвав завязки шелома, запрокинул тому подбородок и, обнажив широкий нож, вонзил его в белеющее, с выпяченным кадыком, горло. Кровь ударила струей в грудь Родиону, оросив ему всю кольчугу, и паркий запах человечьего мяса ударил в нос, а он все кромсал и кромсал хрустящие позвонки, пока наконец не отделил Акинфову голову от тела, и встал, шатаясь, не понимая еще толком, что содеял. Свои ратные, обалдев, смотрели на него с коней. Никто не ожидал убийства, и стремянный растерянно держал еще аркан в дрожащей руке - думал, господин станет вязать по рукам великого боярина тверского (какой выкуп пропал!). Озрясь, Родион, вздрогнув весь от острого смысла того, что створил, крикнул, свирепея: <Копье!> И тотчас несколько копий услужливо протянулось к нему. Он поднял тяжелую голову Акинфа, с маху насадил ее на копье и, отдав копье стремянному, полез, пошатываясь, в седло. Утвердясь в стременах, он, не глядя, принял копье с головой Акинфа из рук слуги и, подняв его над собою, с седла оглядел поле. Сеча продолжалась, но уже и заканчивалась. Акинфовых стягов нигде уже было не видать. От города валом валили переяславцы. Подскакавший вестоноша радостно крикнул: <Давыд убит!> - и, ткнувшись глазами в голову на копье, разом острожел лицом. Родион, прихмурясь, тронул коня встречу подъезжавшим переяславским боярам. В толпе дружинников мелькнуло лицо Свербея, что оставался в городе, и осклабилось ему издалека в приветственной улыбке. Еще назади, где-то там, продолжался бой, и Родион, оборотясь к подъехавшему дворскому, велел повернуть половину дружины всугон. Скоро переяславцы окружили толпою своего московского спасителя. Родион подъехал к знамени, спешился перед княжичем Иваном и, сумрачно глядя тому прямо в лицо, протянул копье с нанизанной на нем головой Акинфа. - Вот, княже, моего местника, а твоего ворога голова! Княжич Иван растерянно отшатнулся, не сдержав невольного ужаса от повисшей на острие косматой ноши, а тяжелая темная капля, упав с копья, впечаталась в изрытый копытами снег, и многие из остолпивших княжича, невольно оторвав глаза от отрубленной головы Акинфа, проводили глазами ее смертное падение. И Федор, что как раз, отирая пот, подъехал к толпе воевод, увидел дрожь княжича, не знающего, что ему делать со страшным подарком, и угрюмые лица бояр, которые - кожей учуялось сейчас - все подумали одно: хоть и Акинф, а такого не надо бы! И Федору еще подумалось, что хорошо, очень хорошо, что не он убил великого боярина Акинфа, и очень плохо для Родиона, надругавшегося над супротивником своим. Будут теперь, с молчаливым укором, обходить его в думе великокняжеской, станут сторониться и в совете, и на пирах, - ежели созовут на пир, - ибо не как свой поступил он с поверженным врагом. А Акинф Великий, - несмотря на давешнюю измену князю Дмитрию и нятье Бориса в Костроме, несмотря на все неприятства и злобы, несмотря даже и на нынешний его набег на Переяславль, - несмотря ни на что, Акинф был все-таки свой. ГЛАВА 12 Дары полагались по обычаю. Кони, серебро и ловчие соколы, иноземное сукно и бархат из западных стран, меха соболей, куниц, бобров и пятнистых рысей, тонкое полотно урусутской земли, под которым тело не потеет даже в самую сильную жару, и пьяный мед в легкой берестяной посуде, кованые чаши и отделанные серебром кольчатые струящиеся брони, не поддающиеся клинку, какие могут выделывать только одни урусуты. Дары всем: ему, его эмирам, царевичам дома Чингизова, нойонам, темникам, нукерам, что стерегли ханский шатер. Дары были богаты и обильны. Он осмотрел подарки того и другого урусутского князя, остался доволен. Потом были уйгурские купцы и тибетский лама, с лекарственным порошком из корня женьшень и сорока различных трав, растущих в горах. Вечером Тохта прошел в юрту молодой хатуни. Лицо ее, среди разбросанных кос, белело, как молодая луна. Мерцали глаза. Медленно она проводила его ладонью по своему лицу, мягкими, как губы новорожденных жеребят, влажными губами трогала один за другим его пальцы. Тохта смотрел на нее прищурившись. Тело отдыхало. Он думал. - А правда, что у урусутов, у всех, даже у князей, только по одной хатуни? - спросила молодая жена. Тохта задумчиво усмехнулся. Помолчав, спросил негромко: - Ты хотела бы стать христианкой? - Ходить с тобой в урусутскую церковь? - живо отозвалась она, даже привскинулась на кошме, пытливо вглядываясь в размытое темнотою лицо своего повелителя. Разочарованно протянула: - Ты же тогда меня оставишь! У тебя будет одна жена, старшая, или та, византийка! Больше урусутский бог не велит! Оставишь, да? - повторила она вопросительно и с дрожью в голосе, с тайной надеждой ошибиться, вся потянувшись к нему змеиным, бегучим движением молодого тонкого тела. Тохта глядел на нее и сквозь нее, сузив глаза. Пахло кошмами, кожей, ароматом тлеющего сандала в курильнице, молодым и здоровым телом жены, тонким, пронизывающим все, привычным запахом конского пота, горьковатым дымом кизяка оттуда, снаружи юрты, и запахами степи, чуть слышными запахами трав, запахом сухого емшана, томительным, как воспоминание... Напомнилась опять серая, пыльная и грязная от присохшей крови старческая голова Нохоя, великого Нохоя, что когда-то смещал ханов, который заставил его, Тохту, убить своих братьев и зарезать эмиров Телебуги... Кто из этих двух князей будет новым Нохоем на Руси? Наверно, тот, рыжий, московский князь Юрий, который захватил Переяславль. Христианский бог слаб, он не может помирить урусутских князей друг с другом... Тохта отвернулся от хатуни, встал, вышел из шатра в наброшенном на плечи чапане под холодные звезды, к бессонным нукерам, что дремали, опершись о копья. Мела мелкая ледяная пыль, нерасседланные кони за шатрами беспокойно ежились, переминались с ноги на ногу. Там вера арабов, а тут вера христиан. И еще другая вера христиан, о которой толкуют послы франков. И все спорят, и каждый зовет к себе. И есть своя вера, в которую никто не зовет, вера отцов, вера великого Темучжина, покорившего мир. Там, на востоке, за много недель пути, лежит мунгальская степь, про которую песни и сказания, <голубой Керулен, золотой Онон> - коих он никогда не видал! Урусутский поп в золотой ризе или мусульманский суфи в чалме... Или прав племянник Узбек с его мусульманами? Или права Гюль Джамал, что хочет с ним одним делить кошму, и потому согласна ходить в урусутскую церковь? Пахла степь. В режущий холод ветра вплетался неистребимый запах емшана. Горьковатым дымом несло от кизячных костров. Запах сандала, чужой, прихотливый, остался там, в юрте. Степной пронзительный ветер леденил лицо. Небо чуть-чуть посветлело. Перистые прозрачные облака протянулись оттуда, от не видной еще, но уже скорой зари. Великий каан урусутов, Владимир, имел много жен. Что же, он выгнал их, когда крестился в греческую веру? Жен выгнал или отдал другим, а детей оставил у себя? Этого не бывает. Этого и не может быть. Просто стала греческая жена главной среди всех жен, так же как и у них, монголов. Жена не может быть одна у батыра. Тем более у хана! Бог арабов разрешает иметь сколько хочешь жен... И все-таки урусутский бог был чем-то ближе, точно так как князь Микаил был чем-то ближе, чем тот, другой, Гюргий, который раздает дары без счета и льстит всем и каждому. Нет, таких, как он, должно остерегаться. В час беды они погубят все. Лучше пусть Микаил, которого выбрала земля! На сильного можно опереться в борьбе... Два тумена, два отборных тумена мунгальской непобедимой конницы послал он Баяну в Синюю Орду, чтобы выгнать Куплюка. Почему Баян, даже с помощью его туменов, не сумел воротить свой улус? Тому ли он помогает, кто действительно храбр? Почему Хайду, из мунгальской степи, поддерживает Куплюка против Баяна и против него, Тохты? Почему он должен слать послов в далекий Египет, сговариваясь с султаном против монголов Ирана? Великое одиночество окружило его в степи! Где ныне Темучжиново девятибунчужное знамя? Чужая вера - отрава душных городов. Он должен вернуться в степи! Туда, на реку Яик, в свой новый город Сараиль-Джадит! Там сделает он столицу Золотой Орды! И пусть урусуты возьмут себе коназа Микаила. Сильный поможет в борьбе! В конце концов, даже для того, чтобы получать серебро, нужна твердая власть в Русском улусе! Правда, сильный никогда не будет рабом. С сильным можно дружить и нельзя повелевать ему, как Баяну... Кизячною горечью чадили костры. Беспокойно переминались кони. Великое одиночество реяло над степью. Бледною зеленой полосой, обозначившей край неба, начинался рассвет. ГЛАВА 13 Медленно ползут вести по земле. И сюда, в бежецкие леса, весть о гибели Акинфа Великого еще не дошла. Он был тут еще живой, и о нем говорили и думали, как о живом. Степан с крестьянской основательной неторопливостью передумывал вновь и опять Акинфовы прелестные речи: бросить монастырь и перейти под его сильную руку, благо тверской князь наградил великого боярина тутошними землями, и Степану Прохорову, говорил он, не нужно будет даже и росчисти своей бросать, ни избы, - просто заложиться за Акинфа, и уже ему, а не монастырскому келарю возить положенные кормы и дани... У Степана была давняя обида на монастырь. А боярин еще разбередил ему душу: вспомнил покойного родителя-батюшку, Прохора. Вспомнил и то, что батюшка с отцом Акинфа, Гаврилой Олексичем, в походы хаживал... Обещал боярин и в Переяславль, на родимую сторону, воротить Степана, когда тверской князь Михайло сядет на владимирский стол. Много чего пообещал боярин! Всего и не перечесть... Не чинился, не чванился - за одним столом сидели, из одной чашки хлебали: великий боярин и мужик. В облетевшем лесу было сквозисто и просторно. Степан примерился и ладным косым ударом глубоко погрузил секиру в звонко крякнувшее, подстылое дерево. Потужась, вытащил лезвие и в два удара повалил лесинку. Высокий ствол, качнувшись, косо пошел вниз, обламывая ветви. Степан легко надавил ладонью, чтоб осинка легла как надобно, прикрикнул на лошадь, что от гулкого удара упавшего дерева прянула в оглоблях и замотала мордою, норовя сорвать привязь, и приступил к следующему дереву. Береза, не облетевшая до снегов, в желтой листве, стойно горящая, ярого воску свеча, мягко наклонилась и скорей, скорей, восшумев кроной и осыпая сухие оснеженные листья, рухнула в свой черед на ломкий осенний малинник... Разгоревшись от работы, распахнув зипун на груди, Степан рубил и рубил, и едва опомнился, сообразив, что нарублено излиха уже и конь того не вывезет! С сожалением глянув на другоряднее, обреченное было топору дерево, он, подкинув в руке, перехватил секиру ближе к лезвию и пошел к коню, топча хрустящие от морозца травы, чувствуя, как от лица, от всего разгоревшегося тела пышет теплым паром в холодный и звонкий, чистый, как родниковая вода, осенний воздух лесов. И все - пока рубил, пока подводил коня и конем надергивал стволы берез и осинок в одно место, на росчисть, пока наваливал дрова на волокушу и затягивал двойным, петлею, крепким узлом, - все думал, так и эдак ворочал в голове зазывные слова боярина. Так бы - чего не жить! Монастырек был маленький, убогий, и Степана прижимали не очень. Оно бы, гляди, и легче было жить за монастырем, чем за боярином... Но обида не проходила. Та, прежняя, давняя, когда Степан с Марьей, с замученными детьми, с грудным, что был при смерти, с замученною коровой, на отощавшей лошади впервые спустился с угора в эту тихую долину к бегучей светлой воде. Спустился, ведя под уздцы почти обезножевшую кобылу, и думал, что пришел в место нетронутое, ничье, и обрадовался, и мечтал, что заново и наново, ото всех вдали, начнет тутошнюю жизнь, и как неслышно появился монашек из кустов, чтобы сказать, что здешняя земля - монастырская. Монашек тот, что мог бы, пожалуй, и помирить Степана с обителью, скоро умер, а обиды той, давней, Степан так и не простил. И когда после пришел сюда Наум с Птахой Дроздом и срубили избы себе ниже по ручью, и когда переселился сюда бежецкий мужик Окиша Васюк и образовалась деревня в четыре двора и Степан уже стал старостой надо всеми, и когда забогател и обстроился и народил и вырастил детей, все одно злобился Степан на монастырь, не мог, да и не хотел себя переломить. Потому и дался так легко на уговоры боярина, получившего от князя Михайлы землю под Бежецком, обещал передатися к нему под руку всей деревней, и сам перешел и иных мужиков уговорил на то. Дорого стало, что вспомнил боярин тату покойного, Прохора, что с отцом Акинфа, тоже покойным, Гаврилой Олексичем, да с князем Лександрой ратовал когда-то; дорого стало, что самому Степану можно было наконец решать за себя. И - растаяло Степаново сердце. А еще ведь обещал боярин воротить его в Переяславль, да не просто, а с прибытком. Ладил, видно, отбить город от московских князей, хоть и не баял о том прямо, а вот из ихних мужиков увел же старшего сына Васюкова; видно, затеял дело нелегкое! Отбил ли ноне? - гадал Степан. Он спустился под горку, к речке, что еще не вся замерзла и журчала, полуодетая светлым, припорошенным инеем льдом. Конь, осторожно обмакивая копыта в ледяную воду и фыркая, сперва заостанавливался в оглоблях, натягивая хомут на уши, потом, решившись, с маху, единым духом, подняв веер брызг и битого льда, вымчал груженую волокушу через брод, на ту сторону, так что Степану, вскочившему на воз, не пришлось и ног замочить. Добрый был конь нынче у Степана! Здесь, от берега, и начинались его владения. Отселева и до той вон горушки, где под лесом вот уж которую осень ровно стояли голубые овсы, а вверх до горок, и за горку еще, на росчисти, где сеял он рожь и ячмень. Здесь же, у самой реки, на пойме, взорали они с Марьей огороды для лука, капусты и репы. И, глядя из-под угора на чисто убранное, ровно подымающееся к дому, сейчас припорошенное первым снежком поле, с трудом уже вспоминал, какое тут было дикое разнотравье. А там, выше, где стоит ноне изба Степанова (из старой сделали баню), и сарай, и анбар на высоких столбах от хорей, куниц и всякого иного жадного к человечьим запасам зверя, и тын тынится вкруг рубленых клетей, там, сразу, и начинался дикий боровой лес, и первые дерева он оттоле вон, с горки, помнится, катал, с той самой, где нынь ячменное поле и где сейчас, едва видные отсель, стоят суслоны сжатых хлебов. Хлеба нынче богатые, хватит и на монастырь, и на себя, и еще, поди, продать мочно станет... То уж ближе к Пасхе, на весну следовает быть... Теперь бы и терем срубить не грех, стойно батюшкову, да не для еких местов терем-от! За сорок перевалило Степану, заматерел, сила есть, и сыны возросли, а что-то потянуло на родину... И тутошнее не оторвешь! Своими руками ить кладено! Разбередил душу Степанову боярин Акинф! За десять летов всякое перебыло с ними. Попервости едва не померли голодною смертью. К первой весне дети, жена стали - страшно глянуть. Посеять яровое помог монастырь, а там и озимое возросло, что осенью сумел раскидать Степан, едва взорвав лесную затравенелую землю. До сих пор нет-нет и вспомнят, как первый раз, после кореньев да липового корья, сели они есть - свою! - овсяную кашу и как, пока дети сосредоточенно работали ложками, Марья ушла в куть и там молча тряслась от рыданий. Мужик ел с детьми, и худые, провалившиеся ключицы двигались, как кости живого мертвяка, и сухой кадык ходил на страшной, высохшей шее. Она поглядела, да и не смогла вытерпеть, добро, саму себя не видала в те поры... Дальше уже полегчало. Степан, чуть прибавив мяса на костях, въелся в работу свирепо. Отцовская наука, память о том, переяславском, их доме, богатом и сытом, о чести и достоинстве, которые всю жизнь сопровождали его отца, Прохора, и что всего более ценилось в их семье, эта память помогала Степану не опуститься, не стать таким, как иные, что, уйдя в леса, начинают жить звериным обычаем, жрут сырое мясо, дичину, почитай и хлеба не сеют, а живут в лесных заимках, где и очага нет, а только костер на земляном полу да над головой плоская кровля из грубо накиданных бревен, прикрытых землею и мхом. Конечно, и охотою промышлял! Ставил силья на глупых куроптей, бил рогатиною сохатых и медведя не пораз брал на ту же рогатину Степан, хоть и страшен был большой косматый зверь. Но вот, на третье лето, срубил Степан вместо той, первой, крытой накатником, добрую избу с высоким потолком, где можно было уже сидеть, разогнувшись под пологом серого клубящегося над головами дыма. На печь натаскал дикого камня, ладная получилась печь. Заслонки, коими заволакивались узкие, в одно бревно окошки, к восхищению сыновей, усмехаясь, покрыл узором. Уже и близняшки подросли, стали ладными парнями, отцу помощниками в работе, и пироги завелись, и корова стояла, облизывая телка, и бычок гулял свой, третьелетошний, не стало нужды водить корову за тридесять боров, в Загорье, где было большое село и целых три быка ходили в стаде. И конек рос, и Марья, у которой вновь налились плечи и поднялась грудь и опять залоснилась кожа (а в те-то поры была страшная, серая), как-то, зарумянев лицом, призналась Степану, что тяжела ходит. А разрешившись дочкой, через лето принесла паренька и опять девку, и нынче в зыбке вновь качался горластый паренек, и шестигодовалая дочка нянчила малыша. И кони уже стояли, и коровы, и овцы... И соседи, что подселились (Васюка, того монастырь переманил), сами уважали Степана, как некогда уважали его отца на селе, в далеком Княжеве. Да, впрок пошла Степану отцова выучка! И встань теперь с далекого, затерянного где-то на Дубне погоста старик отец, встань старый Прохор, поглядеть на своего младшего Прохорчонка, был бы доволен родитель-батюшка. В отца пошел сын, доброго кореня добрая отрасль взошла! Тут бы и жить! Счас бы и жить-то! Но помнились ночами синие дали Клещина; иногда, просыпаясь, словно неясный шум озера слышал, тогда мотал головою, натягивал выше овчинный потертый тулуп... Порою, глядючи на сынов, вспоминал, что сам и грамоту когда-то ведал, еще и ныне наскребет, поди, несколько знаков, а они вот, стойно медведям, и города николи не видели. В Бежецкой Верх пораз только и возил, дак и то рты пораскрывали, народу показалось невестимо сколь. А што Бежецкой Верх перед Переяславлем! И обида не проходила. На монастырь обида. А теперича вот Окинф Великой улещал... Ладно, воротитце ищо! Переяславль! Княжево, село ихнее... Кто тамо и жив осталси? Федора матка с има была... А Федор где-та? Поди, в Переяславли опеть! Да уж ему не противу ли Окинфа ратовать придет? Коли живой! А поди, и не живой... Митрия-князя уходил тогда Андрей, дак и дружину егову, почитай, всю порушил... А как Федюха-то тогда в Новгород хотел, в Великой... Попал ить! А може, и жив той поры? Поди, и места нет, знатья, где отцова изба стояла, в Княжеве-то! Шагом поднялся на горку. Въехал во двор. Сын встретил, бросился распрягать, заводить коня, и второй тут как тут у волокуши. Степан только кивнул, показал, куда свалить дрова, прочее парни сами сделают. Пошел в избу. В избе сидел гость, по платью видать - городской. Ожидал его, Степана. Марья, приветливо улыбаясь, поставила чашку с кислым молоком на стол, нарезала хлеба, походя качнула люльку, чтобы не пищал малый. Степан скинул зипун, обтер влажную бороду и усы, крякнул, уселся, тогда уже оборотил к гостю, присматриваясь: словно бы и не встречал раньше-то? Гость тревожно ерзал. Как только Степан поднял на него глаза, проговорил торопливо: - От Ивана Окинфича я! - Иван-от - Окинфа Гаврилыча сынок? - спросил Степан. Гость кивнул, намереваясь еще что-то сказать, но Степан, указав на ложку и хлеб, перебил: - Поснидай сперва! Ели молча. Марья, поставив на стол горячую кашу, отошла, спрятав руки под передник. Сожидала, когда насытятся мужики. Со двора доносились мерные удары двух секир - парни рубили привезенные отцом дрова. Шестилетняя дочурка тихонька зашла, достала малыша из зыбки, села на припечек, стала тытышкать, любопытно поглядывая на гостя в городском суконном зипуне и востроносых, тонкой кожи, сапогах. Наконец Степан отвалился от горшка, положил ложку, обтер усы тут же поданным Марьею рушником и вопросил гостя, тотчас же торопливо отложившего ложку и хлеб: - С чем посылыват Иван Окинфич? - Дак вот, - начал тот и почему-то сбился, вспотел даже, - как Окинф Гаврилыч тута говорил... Думашь ли заложиться за ихню семью? - Почто не сам Окинф Гаврилыч прошает? - возразил Степан, которому, - хоть он уже и решил с тем про себя, - что-то совсем не нравилось поведение городского гостя. - Окинф Гаврилыч... - повторил тот, - Окинф Гаврилыч, - сказал он растерянно, - волею божией помре. На рати убит. Под Переяславлем! - Так! - отмолвил Степан. И повторил, помедлив: - Та-а-ак... Он сидел, не в силах сразу обнять умом то, что произошло. Сыны вошли в избу, веселые после работы, и тут, услышав от матери нежданную весть, со враз построжевшими лицами уселись на лавку, глядя то на отца, то на гостя, принесшего дурную весть. Степан молчал. Только лицо его каменело и складка между бровей становилась глубже и глубже. Думал. И когда уже гость, потерянно глядя на него, нерешительно протянул руку к шапке, сказал: - Отмолви Ивану Окинфичу, что я слова свово, еговому батюшке даденного, не переменю. Как порешил задатися за Окинфичей, так пущай и будет! Уже вечером, уже когда проводили гостя, договорив о данях, кормах и прочем, уже разбирая постелю, Марья не утерпела, спросила-таки: - Как ноне, без Окинфа Гаврилыча, с монастырем-то быть, Степанушко? Степан, разматывавший онучи, помолчал, в пляшущем свете лучины глянул неулыбчиво и, вздохнув шумно, в полную грудь, отмолвил: - С монастырем Окинфичи сладят, тут друго дело: сладили бы с Москвой! ГЛАВА 14 Талый снег искрился под радостным солнцем. Летели, припадая к лукам седел, княжеские вершники. Запряженный шестериком кожаный расписной окованный серебром возок стремительно нырял, ниспадая и возносясь на взъемах дороги. Кони, дико оскаливая зубы, взметывали мордами, клочья белой пены летели с удил. Человек, что полулежал в возке, рослый, подбористо-сухощавый, с богатырским разворотом широких плеч и крутыми взбегами намечающихся пролысин по сторонам лба, с умными широко расставленными глазами, был великим князем Владимирской Руси. Золотой, - как звали еще Русь Киевскую, - или Великой, или, скоро скажут, Святой Руси... Он был им недавно, а спроста рещи, стал им только вчера, после того, как под колокольные звоны владимирских соборов был торжественно возведен на стол великокняжеский престарелым митрополитом Максимом. Вчера было богослужение в Успенском соборе, стечение толп народных, вчера владимирские бояре целовали крест новому великому князю, вчера были встречи и здравицы, нечаянные слезы матери, вдовствующей великой княгини тверской Ксении Юрьевны (мать обещала быть за ним днями), вчера читались ханские, данные Тохтою, ярлыки (положенные сейчас в ларец, окованный узорным железом; эти драгоценные свитки с русскими и уйгурскими знаками, с серебряными печатями при них, и золотом наведенная пайцза, врученная ему Тохтою, и деловые пергаменты о купцах, госте тверском и иноземном, о торговле через Орду с враждебной татарам Персией, и послания прочим князьям Руси Великой, отныне подручным ему, и ханская грамота Господину Великому Новгороду, и заемные письма бухарцев, коим задолжали в Орде, - все они ехали вместе с ним, молчаливым грузом власти и забот, быть может, более тяжких, чем сама власть). Вчера творился пир до поздней ночи и упившихся гостей слуги выводили под руки, бережно провожая до опочивален, а сегодня, мало соснув на самой заре, новый великий князь торопится домой. Вершники, по