вей и теперь сидел, пригорбясь, на ложе, слушая храп стремянного, что повалился на полу на сеннике, у постели свого господина, готовый к завтрашнему ратному дню. А воевода сидел и думал. Все уже было сделано, и, умри он в сей час, все пойдет само собою, по означенному пути. И оттого, что все уже было совершено и переделано и готово к завтрашнему бою, настала ему пора помыслить в останний раз: с кем же он, с Юрием или с Александром? И как поведет он себя в завтрашней сече? Позавчера струхнувший Юрий вручил ему всю полноту власти. Теперь он, буде восхощет, легко мог открыть ворота Михаилу. И потому теперь это казалось особенно трудно совершить. Легче - опальному. Легче ли? Всегда нелегко! И труднее всего, когда затронута честь. Паче славы, почестей и удачи русичу - честь. Пусть даже никто и не уведает о том, пусть надругаются и проклянут, а честь твоя с тобою - и все при тебе. И ветер, и родина, и дальние синие окоемы - лишь бы честь была не подушена! Для себя. А не продал он ее тогда, раньше, когда не остановил князя по дороге в Орду? И не сейчас ли должен воротить ее себе, хотя бы и кровью, хотя бы и изменою князю... Изменой?! Длится ночь. Храпит, раскинув руки, стремянный. Не спит Протасий, тысяцкий и воевода Москвы. Терзает себя. Думает и не может уснуть. Косые светлые стрелы солнца вонзились в тонкую пелену речного тумана и, порвав ее в клочья, обнажили сырые от росы бревна пригородных изб и быстро идущие мимо них по дороге с копьями, рогатинами и топорами на плечах густые ряды ратников в толсто простеганных войлочных или суконных тегилеях, с продолговатыми щитами, обитыми полосами начищенного железа, в клепаных шеломах, мисюрках, шишаках, а то и просто в шапках, крест-накрест покрытых нашитыми полосами жести, - хоть так спасти голову от гибельного сабельного удара конного воина. На ногах у большинства кожаные поршни, лапти, редко у которого сапоги. Долгие подолы посконных рубах полощут по коленям из-под войлочной свиты. Рукавицы у большинства - за поясом. Перемежаются юные и бородатые лица: почасту отец идет с сыновьями, и безусые или с легким пухом на щеках парни поспевают за матерым, в полседой бороде и косматой гриве, топырящейся из-под шелома, родителем. Идут дружно, ходко, но не в ногу, не идут, а <валят> разгонистым дорожным крестьянским шагом, вытаптывая сырую от росы и еще не пылящую дорогу. Это - пешцы, тверское крестьянское ополчение, мужики, озабоченные неснятым урожаем да тем, как там, дома, бабы управят со скотиной? Иные хозяйственно выглядывают - чего тут можно будет прихватить с собою? Какой ловкой снаряд, лопотину какую, портно ли, оружие с убитого - а это уж великая удача, бронь добыть альбо дорогой меч! Такая справа перейдет от отца к сыну, от деда к внуку, доколь не погибнет ратник на бою и в свой черед не снимут с него чужие руки дорогую древнюю бронь. Проскакали, тесня к обочине пешую рать, стремительные, облитые сверкающей чешуею доспехов конники с опущенными стрелами шеломов, с сулицами наизготове, ушли в туман, притаившийся в западинке у излука реки, и вновь, под завистливые взгляды пешцев, вылетели на угор, на солнечную звень и радостный зоревой ветерок-утренник, разом взъерошивший гривы коней. Подъехал боярин, стал прошать старшого у пешцев, за боярином прискакал конный холоп, сказал что-то, и боярин, не договорив, заворотил коня и умчал. Мужики заостанавливались недоуменно. Степан (они были тут вчетвером: Степан с сынами и Птаха Дрозд так уж и держались одной деревней) начал в голос ругать давешнего боярина. Но тут о край поля, вдалеке, показалась конная рать и на рысях, переходя в скок и опустив копья, начала широкой редкою чередою приближаться к ним. Мужики не вдруг поняли, что то - враги, и смешались было. Но разом подскакал свой боярин, прикрикнув, начал сгонять ратников в строй и, кое-как выправив ряды, повел их через поле встречь уже близкой коннице. <А-а-а! Москва-а-а!> - летело оттуда. Степан, чуя, как разом охлынуло и стало куда-то проваливаться сердце, поднял рогатину... Батько бы, покойник, увидел - застыдил. Эх! А все одно: тряслись руки, тряслась рогатина. Глянул вбок - на сынах лиц не было, и от этого немного опамятовал - отец все же, должон пример казать! Прикрикнул на парней, увидел Птаху Дрозда, низкого, широкого в плечах. Птаха совсем втянул голову в плечи, но хоть рогатину держал прочно. Глянул вперед и - обмер. Прямо на них мчал на коне бородач с отверстым ртом, кричал непонятное и с жутким осверком размахивал саблей. Степан не то рыкнул, не то всхлипнул, и тотчас вершник налетел на них, грудью выбив у одного из парней рогатину. Оскаленная страшная морда коня и сумасшедшие глаза ратника с распяленным в реве ртом нависли над Степаном, и оттуда, с выси, ринула вниз сверкающая струя сабли. <Все! Конец!> - подумал Степан, но в тот же миг, словно сонное наваждение, и конь и всадник исчезли, отлетели прочь, и гибельный удар пролетел в пустоту. Оказалось, это Птаха ткнул всадника сбочь рогатиной, не сильно и ткнул, тоже с переляку, видать, да попал коню в пах, в болькое место, и тот, взвив в небеса и едва не сронив хозяина, отпрянул на добрых полторы сажени. Но Степан не успел даже и крикнуть Птахе благодарное слово - на них несся уже новый всадник с таким же распяленным в реве ртом и вздетою саблей. Четыре рогатины дружно, хоть и неловко, сунулись ему встречь, и конь, взмыв на дыбы, затанцевал на задних ногах, а всадник начал рвать лук из колчана, и сорвавшаяся с тугим звоном стрела прошла над самыми головами мужиков, к счастью, не задев никоторого. Видно, стрелок был хреновый. Со всех сторон орали, неслись, рубили, дико ржали кони, но что-то уже переломилось, верно, свои сумели отбиться по-за клетями и огородами, и московские комонные начинали заворачивать коней. Четверка чудом уцелевших сябров скоро влилась в строй однополчан и вместе с ними пошла вперед по полю, вослед отступающему врагу. Михаил глядел с холма на эту сшибку. Он ожидал, что пешцы побегут, и готовил конный полк, чтобы ударить на московитов сбоку и с тыла. Пешцы, однако, не побежали, а когда это, самое слабое, набранное из дальних деревень, ополчение остановило и вспятило конницу, он удивленно и одобрительно раздул ноздри: - Каковы! То, что, отступив, москвичи тем самым избегли окружения и приходилось бросать конницу не в охват, а всугон врагу, его не огорчило. Радостно было уведать, каким народом наградил его Бог. И он снова, как уже не раз в боях, подумал, что при добрых, воеводах, даже хотя бы и не с великим таланом, но просто при честных, некорыстных и заботливых к своему ратнику воеводах, русичи могли бы стать непобедимы в любом бою и против любого ворога - закованных ли в железо рыцарей, коих не пораз уже били новгородцы со псковичами, степной ли, доныне непобедимой конницы, которая не должна, не может побеждать Русь среди этих холмов и лесов! Он тронул коня и шагом поехал по полю. Мимо, вскок, всугон отступающим москвичам, шел, рассыпаясь лавою, конный кашинский полк, и, завидя своего князя, ратники кричали и подкидывали копья, кто умел, ловя их на скаку, стоило татарским богатурам. Пешцы, которых скоро обогнала своя конница, остановились и, сгрудясь, начали считать потери и собирать своих. Кто-то побежал искать подводы, что шли за полком, другие перевязывали и собирали раненых, пока, до подвод, устраивая их в большом боярском овине с жердевой пелятью, на рассыпанных снопах молодого хлеба. Собрали порубанных, при раненых оставили сторожу и вновь двинули вперед по дороге, вдоль речки и примолкших, крепко затворенных хором, хозяева которых, ежели не забиты в московский острог, сидят сейчас, верно, в погребах, пережидая ратную напасть. Всей картины боя им, пешим ратникам, было отселе не видать, никто из них не знал даже, что речка, к которой уже не раз сбегали испить водицы и торопливо облить разгоряченную голову, зовется Неглинкою и течет прямо к городу Москве. Шли и стояли, прея на жаре, жевали запасенный хлеб, у кого был, и снова шли. Вспятились о полден, развели костер и кормились кашею, не снимая ни оружия, ни шеломов, так приказал боярин. Отовсюду слышались топоты коней, ржание, почасту долетали крики боя, в воздухе все время стоял гул. Один раз невдали проскакал сам князь Михайло, на атласном черном коне в сбруе под серебром и в дорогой зеркальной броне, и мужики рванули было его посмотреть, но боярин, истошно завопив, воротил бегущих и, ругаясь, установил строй. К пабедью, однако, их снова тронули вперед, и тут, уже при виде деревянной, ярко пылающей с одного краю крепости, на них густою и яростною толпою вновь ринула конная московская рать. Кони с оскаленными мордами и орущие всадники, казалось, были всюду. Какой-то седатый боярин, большой, на большом коне, скакал напереди с воеводским шестопером в руке, и тверских мужиков враз разметало, точно вихорем. Кто не лег, порубан, бежали, прячась по-за клетями и огорожами, улезали ползком. Степан свалился куда-то в овраг (что и спасло), на него пал какой-то мужик; побарахтавшись, узнались, оказалось - Птаха. С отчаяньем Степан выдохнул: - Сыны! - Здеся... Лешак сухой, едва не задавил! - выругался Дрозд. Близняки бежали с ним, и теперь один за другим тоже свалились в овраг. Парни были в крови, их трясло, оружие потеряли оба. <Батя, батя, - бормотал один, - батюшка!> Другой же закатывал глаза и хрипел. Степан, опамятовав, подрал рубаху, стянул кой-как парню кровоточащую рану и, видя, что тот уже и не стоит, натужась, взвалил сына на плечи. Так и потащились. Где тишком, где ползком. Птаха нес две остатние рогатины, Степан - сына. Солнце садилось, и по низам повело сырью. Звериным чутьем вылезли они к прежнему месту, с которого утром начинали бой. Их окликнули. У Степана уже дрожали ноги, и, окажись впереди москвичи, он бы, верно, сел на землю и сдался. Но то были свои, тверские. И конница, что маячила в сумерках над погасшею темною землей, была своя, тверская. Чьи-то заботливые длани приняли из сведенных, онемевших рук Степана обеспамятевшего парня, уложили на телегу, подали целебное питье. Подошел сухой мужик с морщинистым, как бы вмятым ликом, спросил строго: - Покажи, цего навертел тута? - Ловко размотав тряпицу и деранув засохлую кровь, - парень дернулся и застонал, - знахарь сперва густо смазал рану чем-то пахучим, потом шваркнул лепешку из целебных трав и вновь, уже по-годному, перевязал раненого. Степан заметался было, думая, чем отплатить знахарю, но тот, поняв движение мужика, легко отвел рукой, кинув не без гордости: - Мы мзду от князя емлем! - И, отворотясь, занялся другим раненым. Степан стоял на дрожащих ногах, смотрел, отходя, тупо слушал, как конные кмети взапуски ругают своих бояр: <Бороздин виноватый, боле никто! Не поспел, старый хрен! Вишь, мужиков дуром посекли!> И лишь постепенно начинал понимать, что дуром посеченные мужики, это они сами, и что кругом - свои, и тверская рать не разбита, как он уже помыслил в овраге, и, отходя, переставая трястись, видя, что и парень, испивши горького отвара, приходит в себя (а уж волок-то из последних сил, не чаял донести живого!), Степан наконец понял, что они спасены, и - заплакал. - Эк, уходило мужика! - сожалительно проговорил кто-то из комонных. Откуда-то вновь вывернулся Птаха Дрозд, сунул ему прямо в бороду мису мясного горячего отвара, и Степан пил, обливаясь, всхлипывая и успокаиваясь от горячей сытной пищи. Темнело. Там и тут вспыхивали костры. Ратные все спорили, все поминали Бороздина, не подошедшего вовремя с полком, выискивали иных виновников неуспеха... Все дело, однако, было в московском тысяцком, Протасии. Протасий из утра не покидал Москвы. Уже когда на Неглинной развернулось сражение, он предоставил Юрию самому руководить боем, а когда тот потерял половину конницы и потребовал подкреплений, Протасий отослал из города на подмогу Юрию последние верные князю дружины пришлых рязанских бояр и мог бы теперь, заняв ворота верными себе людьми, сдать город великому князю. Он не сделал этого. Сидя в тихом покое, он, казалось, слышал гул сражения и знал, что Михаил одолевает. Видел, как Родион кидает свою кованую рать в сумасшедшие сшибки, раз за разом теряя людей, как Юрий, разметав рыжие кудри из-под шелома, мечется по полю, пытаясь остановить бегущих; прикидывал, перешли или еще не перешли тверичи Москву-реку у Красного... Протасий сидел один, палатние холопы не пускали к нему никого. Он как сидел с вечера, так и не лег в постель. Да так бы, может, и просидел все сражение, но вдруг двери расшвыряло, словно ветром. Старший сын, Данила, возник перед отцом. Лицо обожженное боем, стремительное: - Батюшка! Что ж это! Надоть дратьце альбо уж - город сдавать Михайле! Чего бы одно! - И - привалил к стене. Протасий встал, затянул отвердевшими руками пояс: - Пошли! Данила, даже и не зная еще, что решит отец, но, радостный, устремился вслед. Протасий сошел с крыльца и грозно оглядел двор. И как же все зашевелилось, побежало, задвигались! Тотчас ему подвели коня, заседланного уже, в кожаном налобнике, под тяжелой боевой попоною, готового к борони. Все ждали, все! - Пожди тута! - бросил он стремянному. Сперва - на стены. С костра было далеко видать: и махонькие отселе, скачущие всадники, не поймешь враз - свои ли, чужие, и тоненько докатывающий крик ратей. Вот зашевелились игольчато и пошли пешцы. Вот чья-то конная лава ударила, да запуталась меж клетей на берегу Неглинной. Вот... Наметанный глаз Протасия скоро начал разбирать, где свои, где чужие. Московская рать, стиснутая с боков, явно пятила, и с той стороны, в занеглименье, пятила борзо, и, потеряв строй, уже бежали. И... кто это там мечется на коне, ловя бегущих? Неужто Юрий? Сам?! Ай да князь! Труслив, а себя превозмог! Ну дак - свое бережет. В батюшку. Данил Саныч добро берегчи - тоже себя не помнил. И на ратях покойник не робел никогда... - Вот те и Юрий, охрабрел?! - сказал он вслух Даниле. Сын подтвердил готовно: - Юрий Данилыч дважды в сечу кидался! Ранили, кажись, а не уходит! Только все одно сомнут. - Сомнут. Не с Михайлой нам ратиться! В это время начали загораться клети и скирды хлеба и сена за Неглинной. Повалил дым, потом ярко вспыхнуло пламя. - Никак сам Юрий поджег? - не веря себе, спросил Протасий. Тверичи, остановленные огнем и дымом, вспятили и начали обходить, приближаясь к стенам Москвы. - Совсем худо, - вымолвил Протасий. - Батюшка, коли уж... дозволь! - просительно вымолвил Данила. Протасий долго молчал, непривычно шевеля бородой, сжимая и разжимая длань, следил и видел: сомнут! Юрию б не соваться в бой ноне, а глянуть вот так, с костра, ведь не видит, не видит, обойдут! И, оборотя чело к сыну, с выдохом бросил; - Скачи! - И не поспел сказать ничего более. Данила вихрем слетел с костра, соколом взвил на конь, и уже, открывая тяжелые створы ворот, заторопились внизу ратные, уже выносятся кормленые, выстоявшиеся кони и слышен отсюда звонкий цокот копыт по тесовому настилу моста через Неглинную. Оборотясь, Протасий спросил у готовно взявшегося за плечом холопа, где младший сын, Василий? - Василий Протасьич, батюшко, с братцем поскакали вместях. Прихмурил брови тысяцкий, ничего не отмолвил. Вдали, за рекою, конная запасная рать, ведомая Данилою, уже сближалась... сблизилась... ударили... Издали, словно игрушечные, падают с коней люди; падают кони, сшибаясь грудью; режущий крик: <А-а-а-а, Москва-а-а-а!> - доносит аж до вершины костра. Редко так вот рубятся, обычно одни скачут, другие бегут, заворачивают коней, а тут те и другие решили не уступать, и колышет, колеблет, катает по огородам, разматывая меж клетей и хором клубки яростно секущихся кметей. Где там Данила? Но московский стяг рывками начал-таки подаваться вперед, вперед, и вот - тверская дружина наконец-то вспятила, поворотили коней. Отбили! <В горячке поскачут на прорыв, пропадут!> - помыслил Протасий и велел холопу скакать, воротить полк Данилы. - Построжи! Молви, батька велел! Какая-то замятня совершилась меж тем за клетями. Густо грудятся всадники. Чего там, не поймешь. А тверичи бегут, но свои уже не скачут им вослед. У Протасия вдруг и от чего-то упало сердце, испариной взялось чело. Он торопливо начал сходить с костра, раза два чуть не упал, проминовав ногою крутые скрипучие ступени. Выбежал, пал на коня. Уже выезжая к воротам, понял, что замятня нешуточная. Встречь бежали, кричали, и уже на выезде встретил толпу смятенных ратников и холопов и - понял. Остоялся. Уже незнакомая седая раскосмаченная старуха, в которой с трудом признал свою супругу-боярыню, забилась у ног всадников, хватая что-то, свисавшее с седел. Мельком, спешиваясь, углядел бледное лицо меньшего, Василия, над мордой коня и - не удивился. Так все и должно было, как и произошло. Вот она, отплата за его грех! Тело Данилы положили на попону, сбочь дороги, и предстали взору разметанные кудри любимого сына, его ясный лик, на коем еще и сейчас не угасла стремительная удаль движения. Видно, убили враз - стрелой ли, копьем, - и не почуял как, а с лету, с маху, думая еще, что скачет, и, роняя саблю, несся вперед, к закружившей радужной траве, к зеленой траве, к земле, истоптанной яростью копыт, к горячей и мягкой родимой земле, чтобы грянуть о нее грудью... Жена выла по-волчьи, неразборчиво выкрикивая не то жалобы, не то проклятия, скрюченными когтистыми пальцами хватала и трясла тело сына. Сбегались, грудились вокруг растерянные москвичи. С занеглименья, с той стороны, уже, верно, подобрались к стенам и метали в город горящие, обернутые смоленой паклей стрелы. Пламя вздыбилось над верхушками хором. Видно, зажгли князев конный двор, гордость Данилы. <Не тушат! - догадал воевода. - Перепали Юрьевы молодцы. К женкам под подолы залезли!> - помыслил он, ярея. Что-то стронулось и отвердело в сердце старого тысяцкого. Он тяжело повел шеей, велел холопам, не глядя: - Хоромы - тушить! Женок всех - с ведрами! И побежали, заспешили разом к городской стене. Тогда Протасий, сняв шелом, встал на колени, сложил сыну руки, ткнулся губами в дорогое, уже похолодевшее лицо и встал. Сказал сурово: - Погиб, яко воину надлежит! Отнести в церкву. А вы, - он обежал глазами ратных и узрел, как тянутся перед ним растерянные было дружинники, - вас поведу сам! Он всел на конь и, возвысив голос до медвежьего рыка, приказал: - Снять всех со стен! Князевых молодцов - ко мне! Копьями гони псов! Вокруг него уже собирались градские воеводы, подскакивали, ждали приказов. - Ты, - оборотил он костистый тяжелый лик к ближнему боярину, - скачи за реку, сними коломенский полк и - на рысях! - Тверичи прямь Данилова стоят, перейти реку могут... - неуверенно возразил было боярин. - Иван-от Акинфич! Ни в жисть! Побоитце! - отмолвил Протасий с презрением. - Сымай заставы, всех веди! И боярин поскакал. И скоро появились сбавившие спеси княжеские холопы и дружинники, чаявшие было пересидеть сражение в городе. - Всех построить и - в бой! - велел Протасий. Кто-то - тысяцкий даже плохо различил кто, - подъехав на дорогом коне, закочевряжился было, и Протасий, молча вырвав лезвие дорогой тяжелой сабли и страшно оскалясь, с маху, вложив в удар все, что застилало туманом глаза, развалил спорщика вкось, от плеча до паха, наполы. И голова с одной рукою, помедлив, шмякнулась сбочь коня, а полтея, обвиснув, повалилась на другую сторону, глухо ткнувшись о бревенчатую мостовую. И, уже не глядя на труп, опустив клинок (стремянный кинулся платом обтереть кровь с лезвия сабли), Протасий повелел прочим: - Пойдете напереди! - И к своим: - Который умедлит из ентих, колоть без жалости! Эти, - коих Юрий нежил и холил, одаривая платьем, оружием, серебром, позволяя измываться над прочими, - эти обязаны были теперь, в сей тяжкий час, лечь костьми за своего князя. Лягут! А свои пойдут назади и не позволят даже и трусам повернуть вспять. Уже подходил на рысях, гремя по наплавному мосту и низко прогибая почти зарывшиеся в воду бревна, коломенский полк. <Теперь - всеми силами в лоб, и пусть поможет Бог или уж решит со мною, как ему нать по совести!> - помыслил Протасий и, подняв глаза на главы соборной церкви, перекрестил чело... Бороздин умаялся за прошедшие сутки вконец; погибал от жары, потное тело свербело под панцирем, и не почешешь, на-ко! Пришлось спешно вести полк на выручку великому князю, и теперь, в виду московских стен, лепо было отдохнуть, отмыть пот и грязь, а там, не торопясь, приступать к осаде города. Но ни вздохнуть, ни даже поспать старику не довелось. Михайло объявил бой из утра, а у Бороздина все подходили и подходили останние рати. И боярин, из упрямства, встречал их сам, хотя давно уж, в его-то годы, следовало слезти с коня и, свалив заботы на молодших, завалиться в шатер... Мал час соснув на заре, Бороздин, у коего все тело ломило и жгло, как огнем, был точно пьяный и не вдруг соображал, что же происходит. О полдни он еще бодрился, но к пабедью уже совсем изнемог. Увидя, что княжеские рати всюду одолевают, он теперь только и ждал отдыха, не чая никакой беды. Поэтому, когда из разверстых ворот Москвы излились свежие конные рати и, разметав пешцев, ринули на тверские полки, Бороздин, вместо того чтобы бросить своих встречь, в защиту пешцев, начал бестолково метаться, отводя полк, и полк, сбитый с толку своим же старшим воеводой, не выдержал конного удара, покатился назад, топча и расстраивая тверскую городскую пешую рать, прославленное стойкостью ремесленное ополчение, которое тоже смешалось и вспятило, расстраивая ряды. Никак не мог помыслить тверской боярин, что перед ним все и последние силы Москвы и что скачущий напереди, со страшно закаменевшим лицом, даже не опустивший стального пера на шеломе московский воевода - это сам тысяцкий Протасий, ищущий себе не чести, а смерти. Михаил слишком поздно увидел замятню у Бороздина и, не зная толком, что происходит, удержал владимирский конный полк, готовый ринуть в сечу. Он знал, что в такой каше это бесполезно, может произойти любое всякое, и ждал гонца от Ивана Акинфича с известием, что тот перешел реку. Тогда - и не раньше - следовало ударить москвичам в лоб. Гонца не было. Владимирцы громко роптали. Уже побежала городская исшая рать, и приходилось вводить в дело запасные полки, но владимирцев он все же удерживал, чая, что Иван Акинфич наконец-то перейдет реку... Уже в предвечерних косых и багряных солнечных лучах рубились ратники, зверея, сшибая друг друга с коней, храня и хрипя, гибли под саблями и слепыми ударами конских копыт, расщепывая щиты и шеломы. И уже бессчетно кровавил вновь и вновь Протасий свою дорогую саблю, многажды заворачивал вспятивших и - достоял-таки. Вдали затрубили тверские рожки, ратные стали покидать поле, и тогда Протасий велел, в свои черед, собирать остатних ратников и уводить поредевшие, измотанные дружины назад, к городу. У него самого плыли уже кровавые круги перед глазами. Бой затухал. А Михаил все ждал гонцов от воевод левого крыла, и лишь уже поздно-поздно, в начале ночи, узнал, что Иван Акинфич простоял без дела, так и не перейдя реку. Так окончился этот день, в коем не было ни победителей, ни побежденных и про который московский летописец писал потом с торжеством, что князь Михайло хотя и много пакости сотвори, но <не успев ни что же>. Пожар детинца погасили только к утру. Успели сгореть княжеские хоромы, житничный двор, и обрушилась от сильного огня подгоревшая церковь - первое и единственное каменное строительство Данилы. Ее так и не восстановили потом, не до того было, сложили деревянную на пожоге. Ночью Михаил вызвал к себе Ивана Акинфича и имел с ним злую молвь. - Кабы не ты - город взяли бы нынче! - с тяжелою ненавистью глядя в гладкое, ражее лицо Акинфича, говорил Михаил, подозревавший измену боярина. Иван стоял почтительно и только чуть-чуть, совсем незаметно, как бы про себя, усмехался. Князь Михайло не знал о грамоте Даниловичей, не мог вызнать! За грамоту ту был спокоен Иван. Дело было, впрочем, не только и не столько в тайной грамоте Даниловичей. Узнай Иван Акинфич, что Михайло решительно одолевает Юрия, он бы перешел реку. Но перейти Москву при неясном исходе боя, а там, гляди, застрять в тылу победоносной московской рати и быть окружену, разбиту и убиту, как отец под Переяславлем, - этого он не посмел. Протасий верно угадал характер Ивана и как в воду смотрел, когда бросил свое: <Не посмеет!> Старший Акинфич попросту боялся. Впрочем, испугавшись на рати, перед лицом князя Михайлы Иван не трусил отнюдь и потому не робел и оправдывался толково: - На правой руке невесть что створилось, опасно было о реку бродить! Да и то сказать, княже, прямого наказу не было с полком в заречье переходить... В зажитье посылал, пограбили малость. Грехом, монастырь Данилов сожгли... Пополоху наделали, словом. Михаил мрачно молчал. Не умея возразить, он чуял, однако, в доводах Ивана Акинфича некую обманную уклонливость. На Переяславль, небось, кинулись безо Князева слова! Опять же не упрекнешь: то отец, Акинф Великий, с сына за покойника отца не спросишь. - Еще скажу, - добавил, помедлив, Иван, взбрасывая на князя и вновь опуская глаза, - в полках мор открылся. Даве четверо, никак, окончились железою. Уходить нать, не то всюю рать потеряем без бою! Еще и потому... - Он не договорил и вновь утупил очи. Про мор Михаил знал уже и сам. Повестил о том Александр Данилыч, лично посетивший занемогших ратников. - Ладно, ступай! - сдался наконец Михаил, так и не решив, что перед ним: робость, глупость или измена? ГЛАВА 29 Ночью начались переговоры. Юрий, по настойчивому совету брата, отступался от всех новгородских дел, рвал тайную грамоту о союзе с новгородцами противу великого князя, о которой вызнал Михайла, подтверждал, что Переяславль числит в волости великого княжения, во исполнение чего разрешает Акинфичам получать доходы со своих переяславских волостей, и тут же, через баскака, выплачивает все недоданное серебро на ордынский выход... Всего этого было мало, очень мало, все это были новые отвертки Юрия. Следовало, быть может, отнять у Юрия Можайск, но князь Святослав довольнехонек сидел в Брянске, уже союзником Юрия, и вряд ли обменял бы свою новую волость на маленький Можайский удел. Следовало, быть может, решить что-то с Коломною, но единственный наследник убитого Юрием князя Константина, Василий, казнен в Орде, и Рязань досталась совсем иным, пронским, князьям, как слышно, союзникам Юрия... И полною издевкою звучало, что Акинфичи, не бившиеся на борони, враз получили свое добро. Но не мог же он лишить принятого великого боярина его родовых отчин, находящихся на земле врага! И даже ввести войска в Переяславль он уже не мог. В полках начинался мор, и, главное, самое страшное: заболел княжич Александр Данилович. Под утро, уже убедясь, что тверичи склонились к переговорам, Юрий посетил терем Протасия. Конечно, тысяцкий вчера спас Москву, но кравчий, которого давеча Протасий развалил наполы, был любимцем князя. Для маленьких людей малое всегда ближе большого, и Юрий хотел ежели не наказать, так хоть постращать упрямого боярина. Старый тысяцкий принял князя в вышних горницах, отстраненно указал на стол с закусками и вином. Сам лишь притронулся губами к чарке. Лицо у тысяцкого было совершенно мертвое, в нем словно проявились все кости черепа, и только глаза в красной кровяной паутине были живые и страшные. Протасий не спал и эту, вторую ночь, проведя ее всю в церкви, у гроба сына. Юрий поперхнулся чарой, с кривоватой улыбкой покаялся: - Виноват перед тобой! - Я виноват пред Господом, Юрий Данилыч, по грехам и казнит! - неуступчиво возразил тысяцкий. Помолчал, думая о чем-то своем, безмерно далеком, пожевал губами, будто говоря что-то про себя, наклонил голову, покивал, глядя кровавыми глазами в пустоту, мимо Юрия. Вымолвил: - Без опасу, княже. Уходят тверичи. Али еще не слыхать? Бают, мор у их открылся... С Волги мор-от, теперь и до нас докатило... - Сказал и поник, тихо, почти беззвучно добавил: - Сын убит, знашь ли хоть? Юрий кивнул задавленно, бессильный и нелепый, перед безмолвным горем старика. Пропала охота корить Протасия за самовластво, да и сам себе Юрий так мелок показался на миг, что стало соромно (<Ивана нать было послать!> - подумал про себя). Сидел молча перед накрытым столом, изредка встряхивая рыжими кудрями, думал, как уйти, не обидев воеводу. Шевельнулся наконец. Протасий поглядел на него с трудом, словно вспоминая что, поморщил лоб, увидел, что князь привстает, изронил тихо: - Поди, княже, прошать пришел, чего напрасной смерти слугу твово предал? Не мог иначе, Юрий Данилыч, разбежались бы все, и Москвы не спасти! Ты не горюй... Добрые сами гибнут на ратях, а холуев разводить - в ину пору и самого съедят! И еще: держись старых бояр отцовых, Данилыч. А Петро-то твой, Босоволк... он тебя не спасет... - Сказал и поник, и Юрий вышел, стыдясь, тихонько, как от больного. Михаил устало смотрел на грамоту князя Юрия. Следовало согласиться и подписать мир. Он только что воротился от Александра. Надежды не было. Страшная моровая болезнь еще никого из захваченных ею не оставляла в живых. Княжич умирал, и помочь ему были невозможно. А с его смертью рушилось все задуманное. Некем стало заменять Юрия, и, значит, нелепо уже было продолжать эту, ихнюю с Юрием, княжескую котору. Никто - ни сами москвичи, ни ханская власть - не позволит ему попросту захватить московское княжение, да об этом как-то и не думалось вовсе, настолько это было невозможно, ненужно и настолько противоречило всему строю мыслей Михаила, да и всех других. С наследственным правом не шутят на Руси! Он сдавил лоб сильными руками, зажмурил глаза. Как нелепа жизнь! На какой тоненькой паутинке висит человеческая судьба, судьба царств и народов! Стоит и ему самому заболеть (хотя так же точно мог бы заболеть и Юрий!)... Что ж это?! К чему тогда все высокие замыслы, прехитрые мудрования думных бояр, талан воеводский и удаль ратная? К чему слезы матери и улыбка дитяти? Что ведаем мы о путях Господних? Кого постигнет вышняя кара? И когда? И за что казнит ны, и почто медлит порою сокрушить выю грешничю Вседержитель? Бог ратей и судия праведный! Дай ответ рабу твоему, да не возропщет ведомый на путях твоих! Белая пергаменная грамота немо ждала печати великого князя. Мужикам надо домой, убирать хлеб. Все останет по-прежнему и на прежних путях. И не снимет с него никто, ни люди, ни Бог, ни совесть, бремени вышней власти - тяжких забот о Великой, о Золотой, о Святой Руси! - Болит, Саша? Саша!!! Отзовись! - Болит. Ты подале, Боря, подале от меня... Я вот трогал... болящих, и вот... огнем жжет, скорей бы уж... Княжичи были одни, только слуга временем входил и выходил из шатра, подносил прохладное питье господину. (Завтра и он свалится в огневице.) Александр открыл глаза. Пот крупными каплями стекал с его чела на мокрую подушку. Будто полегчало на миг, и разом возникла сумасшедшая надежда. Так не хотелось, не чаялось умирать! - Борь, ты здесь? - Он начинал уже плохо видеть. - Здесь я! - Не подходи, не подходи... - пробормотал Александр, примолк, трудно дыша, с хрипами и присвистом. Сказал сипло, глядя в полог шатра: - Что я видел? Что содеял? Что смог в жизни? Вот! Окровавил саблю в первом бою, и то противу своих же! Чаял Протасия встретить на борони, не сумел... И к лучшему... Зачем теперь... Со зла хотел, а нельзя так, со зла... Протасий, он, может, честнее меня. Мы с тобою чистенькие захотели быть... Ото всех ся отделить... Ты слышишь меня, Борь? Умру, как трава... Не знаю, что делать? Может, прав наш Иван, что не бросил... со своими надо... Все русские свои... да сейчас этого нет, вот все и хрупко так, словно рохлый лед... Надо собирать своих, хоть с малого начать: простить Юрия... Ты теперь к ним воротись. По миру примут... Семья, род... Что-то сделать можно только вместях! - Ты же сам баял, Саша, сам баял, пото и уехали... - Борис трясущимися пальцами поправил свечу. Лицо брата временами, когда он начинал скалиться, становилось страшно. Мышцы вздувались буграми, железные руки брата свивала судорога. <Неужели он умрет?!> - с ужасом думал Борис, понимая всем существом, что без Александра он ничто, словно сухой лист на ветру. И теперь еще это, про Юрия... - Да, я и сейчас скажу, что Юрко злодей! - перемогши себя в очередной раз, продолжал Александр. - Не прав он, во всем не прав, а все же что-то... Не устает он... Вот и теперь: думашь, окоротил его Михайло? Не-е-ет! Теперь в Орду поскачет, к хану... Не мытьем, так катаньем! Одни понимают все... и бессильны, дак то еще горше, а кто делает, у кого задор, тот и живет. Жизнь - это усилие. Пока есть сила, живешь, а там... - Князю Михайле сил тоже не занимать стать! - Вот это и трудно, очень трудно, трудно решить, понять... У обоих... упорны... Михаил выше, да он иного не зрит, с выси-то... Можно галить, проклинать... а ежели снизу, не сверху... Вот Михайло! А почто Акинфичи? Боюсь, подведут... вот Бороздин... дак не по старости, не по глупости даже (то есть и по старости, и по глупости!), но, главное, отвечивать не привык, нет этого: <сказал - сделай!> А Юрий - нет у него предела, он на все пойдет. Давеча почто, мыслю, отразили нас? Татарской конницы не хватило, не то бы нынче сидели в Москве... Дак я сам, сам! Михайлу просил татар не водить, разорили бы все тут, а Юрко - тот навел бы и татар... Юрко все может... А с татарской помочью взяли бы беспременно Москву! Дак зато, как дядя Андрей, ото всех проклят... От кары за грех и Юрко не уйдет, не сам, дак в роду отзовется, поздно ли, рано - все одно! Вот и помысли тут... Больно, нутро жжет, огнем, трудно терпеть... Устал уж. Легче на рати... И вс° в чаду... воздуху, дышать... Александр, скрипя зубами и скалясь, опять начал катать головой по подушке. Лицо у него приметно уже покрывалось синеватою тенью. Борис немо и скорбно смотрел, как угасает брат, и понимал, что с гибелью Александра он уже навек - никто, что ему придет воротиться к Юрию и послушно ходить под рукою старшего брата, и уже и мысли не помыслить о том, прав или нет Юрий, и что все его дела и старания перед вечным искусом добра и зла? - Саша! Ты живой еще? - Живой, Боря, пока живой... скоро... созови... испить бы... ГЛАВА 30 - Красного и светлого праздника день Благовещения празднуем, начальный и первый сей середи владычных праздников, главизна нашего спасения! Радостью радуемся и веселием веселимся! Как древле жена погубила грехом человецы, из рода в род - Ева Адама, так Мария-дева, безгрешно роди Господа нашего Иисуса Христа, спасла ны к новой жизни, свободив от смертныя тли и осуждения. Сия есть праздника сего вина, сия есть тайны сея сила, сего ради вся тварь ликовствует и играет, и веселится. Прииде бо Христос! И да в сыновление приимем, да будем к тому не рабы, но свободнии! Яко преже сего глаголал вам - три убо чина спасающихся: рабство, наемничество и сыновство. Ибо раб страха ради благое творит. Наемник же ради приятия мзды творит доброе и угодное Богу. Сын же творит добро любви ради, яже к Богу и Отцу, по заповедям Его! Так будем же, братия и сестры, не рабы, но свободнии, не миролюбцы, но боголюбцы, не по плоти ходяще, но по духу. Ибо по плоти ходящий - плотская мудрствуют, а иже по духу - духовная. Мудрость бо плотская - смерть, мудрость же духовная - живот и мир. Понеже бо мудрость плотская - вражда есть на Бога, закону божию не повинуется, даже ежели и может, а плотски живущи Богу угодити не могут! Сей праздник Благовещения пресвятыя владычицы нашея Богородицы и приснодевы Марии - спасения нашего обновление и изменение. И сего ради должны мы духовно праздновати: правдою, любовью и кротостью, миром и совокуплением, долготерпением, благостынею и духом святым. Да не праздно и не бездельно Господа нашего Иисуса Христа устроение собою показуем! Должны же есмы молитися и скорбети о мире, зряще приходящая многа зла и люта, грех ради наших! И мор, и глад, и нелюбие, и ратное - брат на брата - нахождение, и утеснение христиан от иноплеменник... Должны есмы скорбети и о братьях наших, сущих во пленении, и о страдании их, и сокрушении и озлоблении, и мольбы приношати о них, ради молитвы к Богу, да посетит и утешит их души, обессилевшие от стужения и скорби и нападения враг наших. Братия! В день сей светлый воспомянем Ее, пресветлую деву, и воскликнем все, яко же древляя Елисавет: <Благословенна ты в женах, и благословен плод чрева твоего!> Есть среди вас некие, глаголящие, яко Богоматерь просто сосуд, приявший в себя Богосына. И есть иные, глаголящие, подобно латинам, о непорочном зачатии божьей матери, яко дева Мария не была зачата во грехе, ради грядущих заслуг сына своего, и обладала первородною праведностию. Все сии, и умаляя и возвышая, - принижают! Паки и паки лишают матерь божию ее человеческого естества! Словно бы и не страдала она, и не болела душой, и не скорбела, яко же и всякая матерь о дитяти своем! И вот - крест и Голгофа. И вот Спасителя подымают на крест, а толпа смотрит, и иные хулят и ругают ему, и ученики разбежались в ужасе, и Петр трижды отрекся, и плакал потом от стыда, и еще никто не знает о Воскресении, не ведает чуда. Еще только пройден его земной, жестокий и трудный путь. И вот он там, на кресте, а тут вот, вокруг, стражи римские. Где же в ту пору была она? Где была Мария, матерь божия? - Митрополит большими добрыми очами обводит плотную толпу переяславских граждан, стесненную в каменных стенах собора, и трепещущими, порхающими движениями рук с длинными, красивыми перстами как бы ищет что-то, разводя и раздвигая заграждающих ему очеса, и со страданием, но светло и ясно, словно увидав наконец в толпе ее, Марию, восклицает: - Да где же ей быть! Тут она стояла! В толпе, среди людей! Стояла, как и всякая мать, взирая на казнь и болея о сыне единственном! И не разрывалось ли сердце ее при виде крестной муки своего дитяти? Коликою мерою измерить нам горе наших матерей и жен? Коликою мерой измерим любовь, иже хранит и зиждет и лелеет ны от колыбели и до могилы? Не свет ли это, не отсвет ли горней любви, осеняющей мир? Не такожде ли и мы должны возлюбить братию свою во Христе и молитися не токмо о верныя, но и о неверныя такожде, и о врагах, иже вратят на ны и свирепствуют, и гонят - понеже и Господь печется и помышляет о всех! И солнце сияет и на лукавыя, и на благия, и дождит на праведныя и на неправедныя, и всех насыщает и одаряет милостью своей! Любите же братию свою, любите и враги ваша, добро творите ненавидящим вас, благословите клянущих вас, яко да будете сынове Вышнего! На улице был голубой март, легчающее от высоких облаков промытое небо, и томительной вешней сырью доносило в отверстые двери от недальней озерной шири готового вот-вот проснуться Клещина. Мишук, зажатый в толпе, изо всех сил тянул шею, стараясь разглядеть Петра. Новый митрополит был высок ростом, горбонос, худощав и широкоплеч. Борода невесомым круглящимся полукругом осеняла его крупное лицо, крупное и чистое, как бы промытое весеннею синевой, истинно иконописное, по-мудрому доброе и словно бы неземное. Полные восторга глаза в покрасневших глазницах и чуткие трепетные персты обличали в нем не токмо философа и книжника, но и певца красоты. Казалось, Петр перстами бережно осязает паству свою, договаривая то, что не сказалось словами и голосом. - Художник! Изограф! - шептали в толпе знающие. Уже многие уведали, что цареградский патриарх благословил Петра иконою, написанной им самим и поднесенной некогда покойному митрополиту Максиму. - Перст! Перст божий! - шептали, передавая друг другу эту историю, прихожане. Мишук краем уха едва ловил шепоты и хвалы, скорее как помеху тому, что говорил сейчас митрополит с амвона. За эту зиму многое и скорбное совершилось в Русской земле, многих унес мор и из простой, и из нарочитой чади, не разбираючи богача от бедняка, горожанина от смерда и холопа от господина. Потому и слушали так безотрывно, многие со слезами на глазах. У самого Мишука зимою умерла мать, и сейчас ему кажет порою, что Петр говорит для него одного и ему одному, и утешает, как может, протягивая персты в его сторону и на него, Мишука, призывая с выси горней мир и любовь. Прошлый раз Мишук приезжал в Переяславль на Покров, вскоре после заключения мира. Протасий, обративший внимание на Мишука на бою, наградил ратника и дозволил съездить домой, навестить родителя-батюшку. Тогда они сидели в отчем доме, в родимом Княжеве-селе, от которого Мишук уже заметно поотвык, за тесаным столом, плечо в плечо с родителем, и Федор, с подъеденным временем лицом, угощал сына. Отец в последние годы заметно стал сохнуть и как-то уменьшаться в размерах - или уж сам Мишук так вырос? Поболе стал родителя-батюшки на полголовы. Сидели, калякали. Мать сама подавала на стол, хлопотала, с мокрыми от радости глазами. Мишук, раздуваясь от гордости и чуть-чуть прихвастывая, сказывал, как скакал по полю рядом с самим тысяцким Протасием и рубил разбегающихся пеших тверичей, как они вспятили полк Бороздина и спасли город и князя Юрия... Отец слушал, хмуро кивал, подливал меду. Мишук наконец опамятовал: - Что ты, тятя? Али недоволен чем? - Да нет... - с неохотой, не вдруг отмолвил отец, - вспомнил... дружок был у меня, да сказывал я, Прохора сынок, Степан. В Тверь ушел. Дак ты, тово, - подумалось вот, грехом, - не зарубил ли ево на бою том? С трезвеющего Мишука слезала хмельная удаль. Он как-то оробел и уже со стыдом и тревогой, вспоминая и боясь, пробормотал: - Словно бы стариков не рубил никоторого... Окончательно протрезвев, он сидел над чарой. Все простое давеча стало враз сложно и трудно уму. - Как же, батя? - жалобно вопросил он. - Так вот, Мишук! - жестко, не жалея, отмолвил отец. - Своих бьем! Стойно при Андрей Саныче, покойнике, не к ночи будь... Пей! Добро, жив осталси... Мать вон сама не своя... Один ты у нас... Мог и он тебя, и не узнал бы тоже... - Помолчав, отец добавил: - А что Александр Данилыч умер, ето худо! Теперь Юрию и окорота не будет ни от ково. Так-то, сын! Давай уж и я с тобою... Подлей, мать! Так же, как и в прошлые наезды свои, Мишук тогда гулял по беседам. О сердечных делах не говорил отцу, но с возвращением в Москву коломенского полка с заречной сударушкой пришло Мишуку расстаться. И, мало перегоревав о том, он теперь глушил воспоминания удалью и гульбой. Феня хлопотала женить Мишука, даже и невесту присмотрела почти, но время пролетело быстро, пора было ворочаться в полк, и так и осталось. Мишук, уезжая, не чаял беды. С матерью простился рассеянно, больше занимала одна криушкинская девка-перестарок, с которой у него нежданно-негаданно закрутилась хмельная короткая и горячая любовь. А зимой мать умерла моровой язвой. Весть о том пришла поздно, Мишука как раз услали в Можайск, и так и сошло, что домой довелось попасть только на Благовещенье, в марте... И хоть давно уже знал, что не встретит матери, но когда, подъезжая, завидел обширную соломенную кровлю родимых хором, мелькнула сумасшедшая надежда, что вот сейчас выйдет мать, рябая, некрасивая, улыбнется беспомощно, обнажив съеденные редкие и почернелые зубы, и у него упадет сердце, и он спрыгнет с коня прямо в материнские объятия, притиснет ее плечи, услышит знакомый запах материного пота, отчего дыма и навоза, будет целовать мягкое, дряблое и мокрое от слез лицо, а там и батька выйдет, усмехнется или острожит, и он поймет, что снова - дома и снова он паренек, отрок, а никакой не взрослый ратник и мужик... Но матери не было. Не вышла Феня, не бросилась к нему. Только Яшка-Ойнас, старший холоп отцов, седой как лунь, стоял у заворы, подслеповато, лопаточкой темной задубелой руки прикрывая глаза, смотрел на молодого хозяина. Узнав, засуетился: - Мишака! Мишака! - Схватил поводья коня, кивая и бормоча: - Феня, Феня, нету! Отец выбежал, обнял, вжал бороду в широкую грудь Мишука и затрясся в немых рыданиях. Мишук скорее завел родителя в горницу. Тот долго не мог прийти в себя. - Ждала, дак не хотела умирать-то! А ты вон и на сороковины не бывал. Ну, на могилку-то сходи, поклонись! За несколько месяцев отец изменился так, что не вдруг можно было и узнать. Еще усох, поседел и весь стал какой-то неуверенный, робкий. Забывал, путался. Мишуку пришлось не пораз прикрикнуть на баб, что обихаживали дом, и отец виновато покаял ему: - Остарел я, не могу... Ты уж их построжи тута! Без матки... Всяко было у нас с нею, а вот не могу. Словно иной раз забудусь, спрошу: <Чего ворчишь?> Опомнюсь, - нет ее, нет! Видать, скоро и мне нать за нею, на погост... - Он снова заплакал, и у Мишука защипало глаза. С острым прозрением понял он вдруг, как призрачны богатство, добро, - то, за что люди бьются всю жизнь, день за днем, неустанно, не понимая, что дело не в богатстве, не в зажитке, не в серебре и рухляди, а в себе самом. Пока есть сила, да молодость, да голова на плечах - все можно и все по плечу. Тут и зажиток, и власть, и воля твоя. А ушло то, и свои же холопки учнут на твоем же добре тыкать тебе в нос, словно ты уже и не хозяин, а последний нищий, коего лишь из жалости не выгнали за порог. Дак вот и думай, что есть жизнь и что в ней важнейшее всего? Нет, не добро, не зажиток, только не добро! Может, лишь доброта, то, о чем говорил митрополит Петр, доброта и жалость, любовь матерня, а о бренном не стоит излиха себя и заботить! Отец уже мало вникал в княжеские дела, покивал головой, пока Мишук сказывал про Юрия, оживился только когда заговорили о новом митрополите Петре, о котором на Москве баяли наразно. Сплетни о Петре отец разом отверг: - Святой муж! Ты послухай ево! Вот на Благовещенье будет говорить у нас в соборе. Послухай... - Отец сказал и повесил голову, понурился вновь Мишук в тот же день побывал на могиле матери. Всплакнул и в свой черед покаял, что не сумел хотя бы похоронить мать. Все было холодно и незнакомо. Белые шапки снега на крестах лишь чуть-чуть подтаяли. Вечерело. В бледном холодеющем небе уже зажигались звезды, кругом облегла тишина, и даже отец, неслышно подошедший и ставший посторонь, не нарушил несказанного одиночества зимних могил. Стоял Мишук, и горько было, и странно, и все не вмещалось, как это: мать ходила, бранилась, кашляла, купала его в корыте, сильными руками выколачивала белье, ходила за скотом, и вечно кони бегали за ней, как собаки, и вечно была она неприбрана, и широкий разлатый нос достался от матери Мишуку, и из дому в Москву когда-то уехал он на возу без особого сожаления, а все знал, что мать есть, что в редкие побывки свои обязательно встретит ее, услышит ее ворчанье, увидит вечно лезущие из-под повойника сивые редкие волосы, ощутит ее руки, сильные, не женские, в узлах вен, и она будет ходить по дому и наливать, и подливать, и накладывать в мисы домашнее варево, и доставать пироги, и спрашивать, перебивая батьку, и ахать, и хлопотать... Он потрогал крест, отер снег с холодного дерева, погладил морозную наледь, и вновь защипало глаза - так сиротливо стало на земле без нее! Дома собрали родных, помянули Феню - ради Мишука... Да, все было не так в этот его приезд. Отец, видно, жил уже больше воспоминаниями. Много толковал о своей сестре, тетке Опросинье, что когда-то, давным-давно, погинула безвестно в ордынском плену или даже и жива еще где-то в Сарае. Так нынче утверждал отец, раньше все, как помнил Мишук, считавший тетку покойницей. <Свидеться бы...> - бормотал он, глядя потухшими глазами куда-то в пустоту, в далекие прошлые годы. Мишук помогал чем мог по дому, а в общем, не знал, куда себя девать. Осенняя сударушка его подалась куда-то из деревни, да и не тянуло его нынче к ней. Так только, ради пустоты в душе, сходил на две-три беседы, понял вдруг, что уже перестарок и новые девки смотрят полунасмешливо на его отросшую бороду. Жалко было отца, позвал было с собою в Москву. Федор покачал головой: - Мне теперя край. Все. От могилы Фениной не уйду. Пущай тута и похоронят, вместях. Когда с ей и худо жили, а не расставались николи, и уж там не расстанемси... Он не договорил <за гробом>, махнул рукой только, перевел разговор на другое: - Бают, митрополит Петр отселе в Новгород Великий едет. Ты на Москве-то погордись, что слыхал ево! Я был помене твоего, во Владимере, дак мы с князем Данилой, покойником, пискупа Серапиона слышали в соборе. Дивно баял! О сю пору, как вспомню, на сердце легчает. О бедах Русской земли, да много чего! На Москве есть его <Слова>, списаны, ты поглянь у дяди-то... В затворе, говоришь? Грикша? От мира ушел? Ну, его такая стезя... А про Петра, кто слыхал, все в одно бают, яко новый Златоуст! Он улыбнулся, слегка раздвинув обострившиеся морщины лица, продолжая глядеть по-прежнему куда-то в даль прошлых, незнакомых Мишуку лет. Помолчав, добавил: - Оно, знашь, ино слово на всю жисть. Да, на всюю жисть! И Мишук подумал вдруг с новою болью, что и отец скоро уйдет от него, вслед за матерью, и уже сейчас, в воспоминаниях, прощается с миром. Быть может, и вся-то правда в духовном подвиге? А то, что было с ним о сю пору - и девки, и удаль ратная, и молодецкие попойки товарищей, - суета сует и всяческая суета. Светлое лицо митрополита Петра стояло пред мысленными очами, указуя какой-то новый, небывалый доселе путь... И будто почуяв что-то или догадав, так, что даже и вздрогнул Мишук, отец возразил вслух на его молчаливые думы: - Ты оженись... В монахи не иди. Материну волю уважь. Да корень наш не изгибнет... Отец пожевал беззубым ртом, подумал, добавил тише, глядя перед собой: - Чтобы свеча не угасла. ГЛАВА 31 С мытом, сбором весчего, конским пятном, лодейной и повозною данями налаживалось. Михаил мог уже сказать себе, не кривя душой и, в общем, сильно не ошибаясь, сколько и чего берут его данщики, вирники и тиуны на вымолах, на рынках, у ворот и перевозов. Потребовалась жестокость, и он ее проявил. Славившийся силою в кулачных боях, редкий знаток коней, гроза ярмарочных менял, лихой в гульбе и еще того более лихой во взятках, кои он брал исправно с правого и виноватого, <несытый кровопивец> - по слову иных гостей торговых, главный конский тиун Твери Романец бежал от него в Орду. Другие мздоимцы и того пуще - поплатились головами. Зато теперь сборщику с большого сбора данническое шло с прибавкою от княжеской казны. Стало опасно жить поборами с купцов и выгодно - княжою службой. Радовались купцы. Ширился торг. Все новые и новые гости торговые из дальних и ближних земель собирались на пристанях Твери, Кашина, Зубцова, Кснятина и прочих тверских градов и рядков торговых. Того милее: тверские смерды, рядовичи, избавленные от диких поборов (положи свое тиуну и торгуй, боле тебя не тронут!), охотней и чаще стали бывать в торгу. Нехитрый сельский товар, а, глядишь, - поболе того товару - сытее горожанин, <ремественник>; а и смерд, скопив на рынке толику серебра, замог отдавать в срок неминучую дань ордынскую, проклятую полугривну, которую плохою порой - ревмя реви - не добудешь ни за хлеб, ни за мясо, ни за рыбу - никто не дает, - впору с женки колты сымать да у дочек кольца серебряны с перстов... един сором! Тиунов да вирников пристрожить было мочно, труднее - с боярами. Кажен во своей волости господин, кажному докажи, что для его ж корысти выгоднее купцей-гостей не зорить да мужиков по миру не пущать... За всеми теми заботами, зело не княжескими, ночей не досыпаючи, куска не доедаючи, Михаил должен был еще и за Юрием следить, чьи пакости и шкоты начались тотчас, как подписали мирную грамоту с Москвой. Но и та беда не беда, коли есть беда горшая! От моровой язвы скончалась государыня-мать, заразилась, обходя и утешая болящих. Похоронили великую княгиню Ксению во Владимире, в Княгинином монастыре. И не Бог ли за какой неведомый грех казнил Михаила, сводя на ничто все его многотрудные дела? Мор, утихший было зимою, к лету возобновился вновь, а в июле, будто мало было одной беды, распространился ящур. Умирали кони и скот. Но и то было не последнее горе. В августе началось невиданное нашествие мышей. Так к мору и скотьему падежу прибавился голод. Почернелый от усталости князь верхом возвращался из Владимира. Всюду было одно и то ж. Давеча посольский княжого села на Дубне провел его в житницы, где кучами лежало только что свезенное и уже дурно пахнущее зерно нового урожая. В полутьме просторного сарая что-то шуршало и шевелилось по всему полу серою пеленой. Князь ступил, как почуялось, в мягкое, пружинящее. под сапогом, и тотчас раздался неистовый злобный писк. Под ногами были мыши. Он шел и давил их каблуками, а зверьки кидались посторонь, иные лезли, цепляясь, по сапогам, злобно посвечивали их крохотные бесчисленные глазки. Михаил, осклизаясь на трупах грызунов, едва выбрался наружу, стряхивая с платья вцепившихся мышей, и еще и сейчас, вспоминая кишащую нечисть, вздрагивал от ужаса и отвращения. Ехали полем, уставленным бабками сжатой ржи. - И здесь? - спросил Михаил. - И здеся! - отмолвил служилый боярин. Соскочив с коня, он приздынул бабку, и тотчас серая кучка под нею россыпью кинулась по сторонам. - Гляди, княже! - сказал боярин, поднимая сноп. Михаил принял и не почуял тяжести: в руках был уже не сноп, а легкий и пустой пучок соломы. - Погибнут мужики! - строго проговорил боярин, вдевая ногу в стремя. Налаженная торговля, дани, кормы, ряд и власть, все грозило рухнуть вновь, когда начнут умирать по дорогам и в избах, когда самый смиренный мужик и тот пойдет с кистенем на дорогу, не в силах зреть голодной смерти детей, когда ни хлеба на новгородскую торговлю недостанет, ни серебра на ордынскую дань. Чтобы хотя сама Тверь не вымерла и не разбежалась от голоду, хлеб надо было везти с Волыни (ежели не воспретит бывший шурин!) или даже с Литвы... Везти хлеб, стало - опять доставать береженое серебро, лопоть, скору и слать за рубеж, вместо прибытку от уряженных дел торговых! И стыдно станет скакать по этим дорогам в княжеских портах, сытому на сытом коне, когда трясущиеся от голода и стужи, с потухающими взорами смерды будут плестись обочь, с тщетной надеждою провожая глазами княжеский поезд. И надо будет скакать! И надо будет быть сытым - для дел и борьбы! И ничем нельзя будет помочь им до новины, до нового урожая... От Волыни и хлеба мысли перескочили к новому митрополиту, Петру, коего Михаил видел лишь мельком и еще не постиг. Епископ тверской, Андрей, кипел раздражением на пришлого духовного главу Русской земли, а сам Михаил, припоминая козни волынского князя, опасался митрополита и не доверял ему, хотя внешним обликом своим, статью и зраком, Петр показался ему даже приятен. Летом митрополит отбыл в Новгород, и опять было опасение: не станет ли Петр, в угоду Юрию, мирволить новгородской смуте? Сейчас приедет он домой, вызовет епископа Андрея, чтобы говорить о голоде, и вновь услышит хулы на Петра, а там вмешаются игумен Отроча монастыря и духовник Михаилов, и будут вновь читать и молвить от древлих словес киевских, от византийских украшенных речей, и превозносить его величие, и повторять то, что он уже совершил и намерен вершить впредь, и все будет правда, и... словно он уже видит их: синие лица и скорбные, в черных кругах, огромные очи умирающих с голоду детей, - и ничего нельзя будет совершить, и ничем помочь! Он пришпоривает коня. Морщится от густой дорожной пыли. Вновь вспоминает полный мышами сарай и вздрагивает от омерзения... Близится Тверь. Анна встретила легкая и тихая, как всегда. Поглядела светло - и согрела. Немного оттаяла душа. Теперь, без государыни-матери, в ней одной находил Михаил защиту от тяжких дум и гнетущего холода вышней власти. Прошел в покой, омыл лицо и руки. Мальчики ждали отца. Страшился о них - нет, не заболел никоторый! Митя и Сашок, и самый меньшой, Костюшок, на руках у мамки. Старшие - высокие, большеглазые отроки. Хороших детей рожает ему Анна! Сыновья сказывали о своих заботах и горестях, об ученьи. Михаил кивал, слушал вполуха. Анна улыбнулась с мягким укором: - Да ты поешь, не томи заботою душу! Даже и ночью в постеле все об одном и об одном, на все ведь воля божья, хоть того боле себя мучай! - Прости, Нюша! - Михаил привлек ее рукою, прикрыл на мгновенье глаза. - Мышей ныне зрел. Тьмы и тьмы! Кишат, гадят... Не мощно вынести взору. Голод грядет! Она огладила Михаила молча по волосам, потом осторожно освободилась от его руки, пошла наливать квас. Склонилась, высокая, легкая, не ответила ничего, а как-то и успокоила словно. - От зарания до заката дела и дела! Тебе, пока не стал великим князем, словно легче было, не жалеешь? - О чем? Не знаю, Анна. Ты одна у меня! И Русь... От власти, Богом данной, не отступить. Мне о том дати отчет Вышнему! - Игумен Иоанн то ж бает! - возразила Анна. - Ну, тогда и не ропщи! - Она вновь улыбнулась мягко, чуть заметно, и подала чару. Мальчики слушали, не совсем понимая. - Мама, а наш тата - самый-самый большой на Руси? - задал свой любимый вопрос Митя и, не давая ответить, добавил торопливо: - Ведь Тохта тамо, в Орде? - Самый-самый большой, Митя! - ответила Анна и огладила в черед пушистую русую голову сына. Слуги внесли новую перемену блюд, и Михаил вновь подумал, что здесь, в этом тереме, голода не увидит никто, и неизвестно, хорошо ли это, хотя поделать и тут ничего нельзя, и не волен он, даже ежели восхощет, заставить голодать великокняжескую семью. Да и не поймет этого никто, даже те, с синими лицами, умирающие по дорогам, не поймут и осудят. Иные, высшие заботы возложены на него Богом и людьми, и ради тех, высших забот даны ему пышный стол, высокий терем, платье цветное, блеск и узорочье власти, окружившей его. И все же, - и потому такожде, - он один в ответе за них и за тех, мрущих по дорогам... (Господи, дай на час малый забыть о беде, дай отдохнуть от трудов господарских, Господи!) Но отдыха не было. И не было сна. Анна уже спала. Спали дети, спали бояре и дружина на сенях, спали холопы и слуги. За задернутым шелковым пологом плыла тишина. Спала земля, отдыхая от дневных трудов. Изографы отложили кисти, монахи-писцы - перья. Ученые книгочии спят, видя торжественные сны. Спят в теремах и избах. Спят и бредят больные, стонущие во сне. Не спит лишь мать у постели недужного дитяти, и не спит князь великий у себя в терему. Он сломил Новгород и укротил Юрия. Наладил ремесло и торг. Утвердил законы и очистил землю от разбоя и татьбы. Покарал судей неправедных. Он учит детей и держит их в строгой простоте, дабы и в детях воспитать, паче всего, долг и обязанности, а не похоть и гордыню власти. Он милостив к низшим, заботен ко мнихам и монастырям, рачителен к научению книжному. И вот: язва, и близкий глад, и скотий мор, и мышей нахождение, и смерть государыни-матери, а прежде - смерть княжича Александра, смерть, погубившая все его дело на Москве... И неудача с митрополитом, и рознь с Волынью... Ведь выбирала его земля! За что же такое? Почто? Чем согрешил он перед божьим престолом? Коликими казньми еще казнишь мя, Боже?! Или он обогнал время свое и помыслил строить Русь в пору распада и тления? Но не прейдет время то, и не выстоит и исчезнет Русь, ежели все, и тем паче он, глава, помыслят переждать, пересидеть, не противясь, сами склоняясь перед чуждою силою, яко волынский шурин Юрий! И что же тогда? Будут изворачиваться, верить, что в бессилии - мудрость змиева, и паки погубят и Русь и себя... А потом, словно волны окиян-моря, Литва и Орда с двух сторон затопят его лесную многострадальную родину, затопят и сомкнут воды свои над этой померкшей страной. Погибнут князья, падут храмы, и сам язык русский исчезнет в волнах чуждых наречий, и сама память изгладится о племени, некогда сильном и сотрясавшем землю... Или останут некие по лесам, в черных избах, и даже речь сохранят, и будут вспоминать порою, что вот <было когда-то и у нас!> - но все реже и реже, и загаснет память, и с нею умрет народ, рассыплется по земли, яко порванное ожерелие... Так должен кто-то стать вопреки тому и в нынешнюю глухую годину! Стать, и нести крест, и боронить, и вершить подвиги, даже зная, что обречен временем и годиною своей! Не к тому ли казнит и не на то ли указует ему Господь жезлом железным? Или он виновен в чем, что вс° так вот наниче и попусту? Дай силы, Господи, верить и устоять! Дай силы. Господь, устоять, даже и не веря! Хранил же ты меня в путях и ратях, от мора, меча и нужныя смерти! Ведомы тебе одному пути судьбы, и в руки твои предаю дух свой! Дай силу творить и дай веру верить не уставая! Меркнет ночь. Спит земля. Спит, тихо дыша, Анна. Не спит, думает думу, великий князь Русской земли. ГЛАВА 32 Три свадьбы гремят на деревне. Три невесты, сидя в ряд, встречают гостей. Чинно встают, кланяются и снова садятся рядом на лавку. Две из них, курносые и широкоскулые мерянки, поглядывают любопытно на третью, беленькую, высоконькую и долгоносенькую Степанову дочь. Мерянки выходят за близняков - сыновей Степана, а дочку выдает Степан за сына Птахи Дрозда, в мерянскую семью. Впрочем, молодых порешили выделить, срубив им новую клеть. Так настоял Степан, чести ради. Хлопают двери. Соседки, аж из залесья, лезут и лезут. Любопытные старухи с клюками, вездесущие молодки и шустрые девки, губатые, круглоглазые, аж запыхавшиеся от восторга и нетерпения, - свадьба! А тут - тройная! И невест сразу три! Не стесняясь, громко, обсуждают невест. Те терпят, лишь вспыхивают. Иная гостья такое скажет - хоть ничью пади. А отмолвить нельзя - свадьба! Вечером - девичник. Будут водить хороводы, петь русские и мерянские, вперемежку, песни, но больше русские, которые местные девки поют, отчаянно перевирая слова. Будет седой мерянский колдун обносить молодых, заговаривать от лиха, от сглаза, от черной и белой немочи, от злого ворона и лихого человека, будет ворожить, женихам - стояло бы твердо, яко скотий рог, невестам - на сухоту-присуху, чтобы без своего суженого не пилось, не елося, ни спать, ни дневать не хотелося. Этою ночью молодых положат уже спать вместях, а назавтра монах, нарочито позванный из монастыря, перевенчает все три пары, и настанет заключительное торжество: большой, или княжий, стол... Это завтра, а сегодня смотрят невест и гуляют до вечера мужики. Свадьбы решились давно, и кабы не новая клеть, затеянная Степаном, молодых перевенчали еще весной. После похода многое перевернулось в душе у Степана. Допрежь того сто раз подумал бы он еще: отдавать ли дочерь за мерянина? А ныне и на Марью прикрикнул: <Кабы не Дрозд, не воротили бы и домовь!> С московской рати пришли в деревню сябры кровными друзьями. Степан не забывал, что обязан Дрозду жизнью, а Птаха Дрозд, знавший про себя, что и он без Степана ничто, прикипел сердцем к соседу не шутя. Зимой и охотились вместях. Подлечив парня, выходили целою загонной дружиной. Двух медведей взяли живьем и выгодно продали боярину, свезя в Бежецкий Верх, набили лосей, навялили и насолили мяса. За бобровые шкуры выручили серебро, коим, не делясь и не очень его считая, выплатили ордынский выход и княжую дань. Мор, по счастью, не проник в их глухую деревню (да и узнавши, что почем, сами береглись, не совались бесперечь туда, где слыхом слышали про болесть). Миновал их и скотий падеж, а мышь, осеннею порой наводнившая леса и пажити, тут тоже мало наделала беды. Допрежь спасу не было от хорей, куниц и ласок. Ястребы и совы, бывало, воровали кур. А тут все они пригодились нежданным побытом. Для мыши все они - главные вороги, и, шныряя по дворам, лесные разбойники сотнями давили мышей прямо на глазах. Потому, верно, высокие, на подтесанных в кубец ножках анбары оказались невереж°ны, да и хлеб частью удалось спасти. Иван Акинфич, получивший по миру свои переяславские волости, не прижимал их тут излиха данями, иное и простил по тяжкой поре. И так, не заглядывая далеко вдаль, не горюя о проторях, радуясь и тому, что жизнь идет своим заведенным побытом, непорушенною чередою дневных трудов и короткого ночного отдыха, деревня выжила этот год и даже строилась, а значит, богатела, ибо только от твердого зажитку берется смерд за топор. В клети - чад коромыслом. Жарко. Все мужики вполпьяна, орут, благо девки и бабы в другой хоромине. Степан во главе стола, в обнимку с Птахой. Тут же принаряженные отцы невест: пробуют пиво, и уже напробовались в дым. Перебивая друг друга, спорят с веселой яростью, то и дело поминая князь Михайлу и старые обиды свои. - Вот ты дочери клеть срубил! Пожди, Степан, срубил? Я не в обиде на то, ты, Птаха, в ум не бери, а только - срубил? Ну! Дак вот я теперя скажу: величаешься ты, Степан! Меря мы, меря и есь, дак и чево тут! Ну?! Хуже, да, хуже русичей? Не-е-е, ты отмолви, Степан, хуже, да?! - Тихо, мужики! Мне Птаха жисть спас! - Да? А клеть ты срубил? К ему, значит, в семью не хошь дочерь давать? Ты, Дрозд, молчи, молчи пока! Я Степана хочу прошать! Вот мы тута вместях и на рати вместях, да? И как же так получатца, значит? А мы меря, меря и есь, и вс°! Дак ты как же, Степан, а? Тиха! Тиха-а-а, мужики! - Вот ты Окинфичам, ну, скажем, все мы тута, а только меря мы, меря и есь. И князю, и все одно... И попу... - Тиха-а! <Меря> - заладил! Слухай! Слухай ты! - Постой, мужики, посто-о-ой! Скажи им, Степан! Пиво шумело в головах, ходило в корчагах. Мужики ярели, выплескивая древние обиды, и тут же, лапая за плечи, лезли с мокрыми поцелуями в бороды друг другу. - Тиха-а-а-а! - встал, наконец, Степан. Стоял, качаясь, опираясь на широкое плечо Дрозда. - Величаюсь, да! Я здеся, на етой реке, первую клеть срубил! Перву пашню взорал! И что русич я, величаюсь тож, и батьку мово... Батька мой рати водил с Ляксандрой, может, с самим! Да! - Слухай, слухай, мужики! - Да! - крикнул Степан и грянул медной чашей о стол. - А ты, Птаха, ты жисть... Вота! Давай, поцелуемси с тобой! Так! Дак вот, мужики! Сынов женю и дочерь даю! Князь един, и вера наша святая! Кто тута меня? Русичи мы! Все! И ты, Птаха, русич, и я, вс°, и - вот! - И, не зная, чего еще сказать, Степан, постояв, повторил: - Вот! - И сел с маху на лавку, что-то еще договаривая охватным размахом руки. - Одна русь, одна! - Меря! - Кака меря, русь! - Нет, а допрежъ... - Чево допрежь, малтаешь маненько, и вера та же! - То-то и есь, что вера... - Меря мы! - Русичи! - Меря! - И меря, да русь! Плещет пиво, кружит молодым хмелем горячие мужицкие головы. Яро спорят, бьют по плечам друг друга, лезут мокрыми губами целоваться, расплескивая коричневое густое хмелево, соседи-сябры, рядовичи, а отныне сородичи. И, пожалуй, верно, что уже тут не два чуждых и разных племени, не чудь и славяне, а одно - Владимирская Русь, народ. ГЛАВА 33 Протасьиха отстранилась от больших, установленных на подножье пял и прищурилась. Лиловый шелк был тускловат, лик Глеба на пелене потому и не смотрелся так, как хотелось бы. Она недовольно вскинула твердый морщинистый подбородок, попросила: - Глянь, Марья! Бяконтова неспешно поднялась. С годами в ней, при небольшом росте, прибавлялось и прибавлялось дородства. Порою и наклониться за чем становилось тяжело: клубок ли уронит, спицу - все девку надо кликать. Дома иногда жаловалась: <Почто таки черева наростила, Осподи! И ем-то мало совсем!> Подойдя, остановилась, глянула с легкою завистью в работу - мастерица была Протасьиха, ничего не скажешь! - Кабыть потемняе нать маненько? - Ото и я гляжу! - возразила Протасьиха. - Нерадошен цвет-от! Потянулась к укладке, стала перебирать дорогие иноземные шелка, наконец нашла несколько мотков, приложила: - Етот? Марья Бяконтова склонила голову набок, сощурилась: - Словно бы и еще потемняе... - Тогды етот вот! - решительно заключила Протасьиха, прикладывая к туго натянутой пелене моток темно-лилового, почти черного, шелку. - А не все крой! - вздохнув, посоветовала Марья. - Не всю и хочу! Отемню тута, чтобы лик показать! - строго сказала Протасьиха и потянулась за иглой. Бяконтова еще поглядела, потом пошла на свое место. Высокая, строгая, еще не старая видом Васильиха, Афинеева матка, в черном вдовьем платке (мужа убили о прошлом годе на рати тверичи), только вскинула глаза на них, не выпуская из рук быстрые спицы, поджала губы. Со смерти мужа, кажись, и не улыбнулась ни разу. Блинова зевнула, прикрыв ладонью и мелко перекрестив рот. Она, сидя за швейкой, застилала головку золотом с жемчугами. Работа спорилась у нее, и она спешила. Дома муж, дети, слуги, смерды из деревень - некогда вздохнуть. Только на беседе и можно всласть посидеть за шитьем. Рыхлая Окатьиха отложила костяные новгородские спицы, легко уронив руки на колени, прикрыла глаза и повела головой: - Ломота одолела! Мозжит и мозжит, видать, к холоду! - И пора! - отмолвила, не подымая головы, Блинова. - Хошь снегом-то срамоту прикрыть, с мышей ентих, Господи! Вс° ить изъели! Прочие молча согласно покивали, продолжая работать. Пять больших боярынь сошли на беседу в терем Протасия и теперь сидели на женской половине, изредка перекидываясь словом, истово работали, радуясь тому, что можно отдохнуть от суедневных дел, посудачить, узнать новости, да и просто так посумерничать впятером - за трудами господарскими редко так-то выходит! Девка внесла новое блюдо с орехами, изюмом и пряниками. Налила малинового, на меду, квасу из горлатого поливного кувшина в серебряные чары, обнесла боярынь. Блинова кивком поблагодарила, Окатьиха отрицательно покачала головой. Обе вспомнили толпы нищих, осаждающих сейчас крыльца боярских усадеб и паперти церквей. Девка вышла. - Мужа обиходить - много нать! - продолжая прерванный разговор, сказала Афинеева. - У иной холопов полон двор, а хозяин на люди выйдет - у зипуна локоть продран, сорочка сколь ден не стирана, у коней копыта в назьме, сбруя и та не начищена путем! А еще и поет: ночей, мол, не сплю, все о ладе своем думу думаю! - Есь, есь всякие... - ворчливо отозвалась Протасьиха. Подруги покивали молча, все понимали, в чей огород метит Афинеева матка, и никому не хотелось говорить яснее. Афинеева поняла, перемолчала, поджав губы, повела об ином: - Ты, Марья, сына-то жанить не мечташь? - Не хочет! - со вздохом отмолвила Бяконтова. - За книгами вс°. В монахи ладит, гляжу по всему. - Первенец! - Вестимо, жаль! А мой не велит неволить, дак и не неволю уж... - А хрестной что думат? - Иван Данилыч? А что думат?! Иногды прошает о чем, а так... Княжич-от! Ему и Федор мой не указ! - Иван ноне вместо Юрия Москву блюдет! - сказала Блинова строго. - Рачительный! - отозвалась Афинеева. - Глазатый! Всякую неисправу тотчас углядит! - И молитвенник, - подхватила Окатьиха, - нищих у церкви никоторого не пропустит, всех оделяет по всякой день! Про княжича Ивана нынче на Москве говорили вс° чаще, и обычно так вот, с похвалой. Особенно те, кто, как Афинеева, Окатьиха и Блинова, происходил из старых местных родов. Им, отодвинутым несколько в тень при Даниле, теперь, с вокняжением Юрия, открылись пути к власти и богатым кормлениям. И потому трое московских боярынь, хваля Ивана, метили в Юрия, а Протасьиха с Бяконтовой обе промолчали. Протасьиха, та поспешила переменить разговор: - Ноне много нищих! Из деревень бредут и бредут. Я уж велела на поварне кормить их, не то замерзнет которой у ворот - слава пойдет по всей Москве: мол, великая боярыня толь до людей люта, убогих голодом морит! - А и мерзнут! - возразила Афинеева матка. - Иной из последних сил доползет, у рогаток ночь пролежит и готов. - Ищо холодов-то нет, чего зимой будет! - подхватила Блинова. - А и корми, не укормишь. Хлеб-от и позалетошный, что в анбарах лежал, весь мышь потравила. Зайдешь, дак и в нос шибает. Было зерно, осталось мышье г...о. - Ну, ты тоже скажешь! - снедовольничала Афинеева. - Дак что ж, коли правда! Ить ево как ни назови, а в пирог не положишь! - решительно отрезала Блинова и вновь склонилась над головкою, ладя уместить крупную сверленую жемчужину в середину выпуклого золотого цветка. - Юрий Данилыч жениться не заводит? - спросила Окатьиха. (И это был молчаливый разговор про Ивана. Младший явно начинал одолевать старшего во мнении, пока еще таком вот, бабском, но не с него ли все и начинается? Останься Юрий без наследника, - это все понимали, - княжить придет когда-то Ивану.) - Году еще не прошло! - осторожно отозвалась Марья Бяконтова. - Дак что год! Пока то да с°, и год минет. Князю без княгини как-то и несрядно кажет! - сказала Блинова. - В Орде б не женился! Посадит ордынку нам на шею, - вздохнула Окатьиха. - Как решит, так и свершит. Князь! - сурово отозвалась Протасьиха, не подымая глаз от шитья. Афинеева матка внимательно поглядела на хозяйку и покачала головой: - Петр-от Босоволк все у ево в чести! - добавила она, не то спросив, не то подтвердив сказанное. Опять перемолчали. О том, что князь не мирволит Протасию, знали все. - Была бы у Михайлы дочка повозрастнее, да оженить бы с Юрием-то Данилычем, и которам конец! - сказала, вздохнув, Окатьиха. - Нет уж, Юрья Данилыча нипочем не смиришь, ни женой, ни казной, ни ратной грозой! - вновь подала голос Блинова. - Не привез бы новой войны из Орды-то! - сказала Протасьиха. - Опять сыновей терять! И это перемолчали. Только Афинеева пробормотала вполголоса: - Не у тебя одной... Блинова, однако, не уступила: - Юрия тоже понять мочно! Княжество богатое, Переславль по праву даден, в отчину от Ивана Митрича. Данил Лексаныч, покойник, году только и не дожил до великого-то княженья. Нам ся того лишить обидно! У моево-то волости все тута, у Москвы, я для вас говорю! Протасьиха мрачно оглядела Блинову. Подбородок у нее упрямо отвердел. Отмолвила: - Мой Протасий Москву спас! Рознь Юрьевых <новых> со <старыми> - приближенными покойного Данилы - грозила уже прорваться наружу. Пора было перевести разговор на другое, и тут вновь вмешалась Бяконтова: - Не слыхали, митрополит-от нынче приедет? - Иван Данилыч рек, что приедет, - ответила Блинова. - Как ищо и заможет! Тамо, в Володимери, тоже немало ему забот! - все еще гневясь про себя, возразила Протасьиха. - Баяли, едет на Москву! - поддержала Блинову Афинеева матка. - Полюбилось ему у нас. Третий раз уж, и живет подолгу. Место тут тихо, после иных-то городов! - согласилась Марья Бяконтова. - А красно говорит! - вздохнула Окатьиха, вспоминая Петра - высокого, большеглазого, полюбившегося ей с первого погляду. Протасьиха, которой разговоры о новом митрополите тоже были неприятны, как все, что хоть как-то связывалось с князем Юрием, перебила Окатьиху вопросом: - А ты, Стеша, сына жанить не думашь? - Офеню? - Ну! - Невесты все не присмотрим... - нерешительно протянула Афинеева. - У меня есть одна на примете. Роду доброго и собой видная! - Ктой-то? Кто? - заспрашивали подруги. - Маша Васильева? Саня Кочевых? - Не она! И не она тож! - отвечала Протасьиха, довольная, что раззадорила подружек. - Угадайте, вот! - Сама помолчала, щурясь, перекусила нитку, подумала примеряясь к шитью, потом наклонилась к Афинеевой и сказала негромко: - Таньша Редегинская! Боярыни ойкнули. Афинеева матка с сомнением покачала головой: - Пойдет ли за моего-то? - Я возьмусь, так высватаю! Ты преже со своим молодцом перемолви! - Невеста хоть куда! - одобрила Блинова, на этот раз вполне соглашаясь с Протасьихой, и, показав руками около груди и бедер, добавила: - Справная! Порушенный было мир восстановился, и боярыни вновь согласно заговорили о детях, погоде, хозяйстве, браках и смертях, о том, что Валя Кочевая после первых родов очень раздалась в бедрах, а была девушкою такова тоненька, никто и помыслить не мог; что у боярина Александра вс° не стоят дети, а старик Редегин, умирая, наказывал своим ни за что не делить вотчин... Разговаривая, боярыни продолжали рукодельничать, каждая свое, неспешно прикладываясь к чарам да изредка протягивая руку к блюду с закусками. Окатьиха не без гордости сказывала, что к ее дочери нынче трои послов приходили звать на беседу - толь дорога стала! А Марья Бяконтова вновь жаловалась на старшего сына, Елевферия, крестника княжича Ивана, который вовсе отбился от рук, ни игры, ни потехи сверстников ему не надобны, с отцом только и речи о праве да правде... <Боимся, что переучили ево! Иной порою словно блаженный какой!> Протасьиха слушала и не слушала. Ей тоже хватало забот. В нынешнюю смутную пору нужно было не уронить чести своего рода - пото и собирала великих боярынь у себя! Нужно было женить второго, и последнего, теперь уже единственного сына, а там, ежели ратная пора придет, не спать ночей, молить Господа, да не попустил бы погинуть ихнему роду, ждать внуков и опять не спать, растить, лелеять, надеяться... Да не опалился бы князь Юрий на хозяина! (Почто, и верно, не Иван Данилыч князем?! Куда б спокойнее было!) Да не пал бы мор, огневица ли, да не сглазил бы кто - мало ли и без Петьки Босоволка завистного народу на Москве! Расходились уже в глубоких потемнях. На улице толпы нищих и нищенок, нынче переполнявших Москву, кинулись впереймы, с жадно протянутыми руками. Кабы не слуги, и до хором не пробиться! Марья Бяконтова, придя домой, сунула нос в горенку старшего сына. Олферка, сильно вытянувшийся за последний год (а все был невелик ростом, в родителя!), обернул к ней бледное сосредоточенное и какое-то не от мира сего лицо. Прозрачные глаза отрока с требовательной укоризной вперились в мать, руки нетерпеливо и неотрывно вцепились в раскрытую книгу. - Ты что, мамо? - спросил Елевферий хрипловатым, ломающимся голосом. Светлая бородка клинышком уже опушала его щеки и островатый подбородок. Марья, намерившаяся было укорить сына за позднее ложенье, невесть с чего оробела и, проговорив: <Чти, чти, так зашла>, попятилась вон из покоя. Только чтобы подольше. побыть со своим трудным и уже давно непонятным ей дитем, она сказала: - Афинеева бает, митрополит скоро будет у нас, на Москве! - Преосвященный Петр уже прибыл, - хриплым детским баском возразил Елевферий. - В Крутицах уже! Бяконтова постояла, осмысляя, и, устыдясь, что сын и тут ведает больше ее, тихо вышла, прикрыв дверь. А отрок, вздохнув и сильно потерев глаза, вновь вперил очи в книгу. У него к митрополиту Петру была своя нужда. Ближайшим днем он порешил так или иначе, а побывать в Крутицах и поговорить с митрополитом, и уже просил о том своего крестного, княжича Ивана. А Иван Данилыч этой ночью задержался в Крутицах. Петр приехал просто, без большой свиты, всего с несколькими клириками и с двумя десятками слуг - необходимой охраной по нынешней голодной и разбойной поре. Снег еще не пал, и тележная тряска на выбоинах и колеях отвердевших осенних дорог порядком намяла ему бока. В тесаном невысоком покое с маленькими оконцами, сквозь которые только и виднелись мохнатые лапы сосен да путаница березовых ветвей, было тепло и тихо. Он смог переоблачиться и отдохнуть, отметив для себя уважительное терпение княжича Ивана, что никак не тревожил его, недокучно сожидая, когда Петр отдохнет с дороги. Лишь в позднем вечеру, когда уже сам Петр вышел на сени, Иван подошел к нему под благословение, осведомясь при этом, добро ли почивал митрополит с пути и все ли по-годному устроили слуги в его покоях. - Дорогой-то ноне много шляющего народу. Нищи да и разбойны - глад! А иные и разбаловали... Я уж боялся тут - нападут, не ровен час! - Ничего! На служителя божьего и разбойник ся устрашит руку вздынуть! - отозвался Петр. - Худо, что глад. Голодному преже помоги, потом рцы о Господе! - Помочь нечем! - отрывисто возразил Иван. - Мышь потравила весь хлеб. Я уж и так... и кормлю, и привечаю на Москве. Даве раздавал мзду, один обежит да вновь подойдет, до трех раз. Я укорил, а он: <Ты-де, князь, не милостив!> Озлел народ. Купляю хлеб на Волыни, дак на всех не укупишь. Верно, грех на нас какой! А за нас и народ страждет! Петр улыбнулся, любуясь княжичем. Была в юном Даниловиче некая тихость - не показное смирение, но внутренняя, любезная сердцу его тишина. И в светлых голубых глазах княжича тоже была тишина неземная, хоть и, не очень обманываясь, чуял митрополит в сем отроке сугубую твердость сокрытую. Но и это было любезно его сердцу после волынского двора, после умирающего в жалкой пышности своей Царьграда, где не было простоты, но не было и твердости, ибо никто уже там ясно не сознавал, к чему и зачем живет он на этой земле. Московский князь Юрий с разбойными жадными глазами с первого разу не понравился ему. В Юрии тоже была твердость, но какая-то злая, не разбирающая путей, безразличная к добру и злу и потому опасная. Наставить такого на путь правый было наверняка почти невозможно, хоть и льстил, и льнул к нему молодой московский князь. Но льстил и льнул, как уже уведал Петр, по злобе на великого князя владимирского Михаила, а не по убеждению души. И это разом отвратило Петра, и неизвестно, как бы еще сложились грядущие судьбы Руси Владимирской, кабы нелепая пря, отяготительная как для Петра, так и для великого князя, не развела его с Михайлой Тверским. Епископ Андрей и бояре, что хлопотали о доставлении Геронтия, яростно клеветали и хулили Петра, и Михаил, связанный нелюбием бояр, ссорою с волынским князем и гневом тверского епископа, ограничился уставною торжественной церемонией встречи, так и не сойдясь с новым митрополитом накоротке. Петр, лишенный дружбы с великим князем, искал себе угла, где мог бы уединяться и думать, отдыхать от своих воистину великих трудов, бесконечных путей и служб, проповедей, церковных судов, исправлений чина (множицею обнаружились нарушения уставов и даже впадения в ересь, не столько по злобе и лукавству ума, сколь по незнанию и простоте душевной). В Москву Петр приехал, объезжая удельные княжества и города, так же как он наезжал в Ростов, Кострому, Рязань, Муром, Нижний. Приехал после Переяславля, в один путь, проездом к Смоленску, и не собирался задерживаться долго. Но тут, в Москве, встретил он княжича Ивана и омягчел душой. Иван, как оказалось, был истинный хозяин Московского удела. Юрий - в хлопотах и поисках друзей противу Михайлы Тверского - бывал у себя лишь наездами, да и то почти всегда застревал в Переяславле, сделав этот спорный город своей столицей. Княжич Иван так принял и упокоил Петра, так сумел ненавязчиво и толково создать ему возлюбленную тишину и уют, что Петр и задержался в Москве долее намеченного срока, и вновь, уже нарочито, гостил в этом городе, а теперь вот приехал в третий раз, сам еще не ведая, что эти наезды будут повторяться и умножаться и что когда-нибудь придет нужда летописцу отметить, что он, Петр, <возлюби маленький городок Москву> и, <почасту в нем бывая>, предречет городу сему величие в грядущих веках. Ничего этого пока еще не было. Был отдых. Было место, где не томили беседой, ничего не требовали, где он мог вновь взять в руки кисть и в тишине, под шум соснового бора, творить образы святых мужей, вновь и вновь повторяя на покрытой левкасом доске любимый лик матери божьей и за творчеством забывая томительные думы о церковном и всяком ином нестроении на Руси... Сверх того, и важнее того, хоть Петр и не признавался в том даже самому себе, он искал места, откуда начинается родник. Есть озера и реки, есть омуты и мели, есть болота и ручьи, и есть место топкое, где всюду вода, и посверкивает, посвечивает меж травинок, и тихо струится, покрытая ржавчиной, но не гнилая, а как бы пронизанная свежинкой, - родниковою прозрачною чистотой. Но сам родник не виден, он где-то здесь, тут или там, под слоем мха, под кокорой, под лапами ели, под склизкою от тины каменною плитой. И надо его найти и не ошибиться, не принять за стрежень родника боковинку, крохотную ниточку воды, что тут же и погинет в желтой тине. Но когда родник обнаружен, только стоит отвалить плиту или кокору, скинуть слой мха, - и весело забьет, кружа хороводы светлых песчинок, заплещет, впитывая свет, полнясь и изливаясь потоком, целебная живительная вода, влага жизни. В надменном бессилии волынского князя, не чаящего беды от приближенных ко двору католиков, в усталости Византии, склоняющейся к унии с враждебным Римом, в бесконечных спорах, рождающих смуту, видел Петр, со страхом, скорбью и гневом, близящийся закат православия, оскудение тех родников, коими только и жила, и росла, и спасалась земля славян. А раз так, то надлежало иссечь кладязи новые, дабы напоить студеною влагою веры иссохшую твердь. Полжизни отдав трудам духовным у себя, в Ратском монастыре, Петр с унынием видел, что и верят, и любят, и поклоняют ему, а не может зажечь он ни в чьей душе огнь ответный, не видел он в пастве своей, ниже в прихожанах, воли к подвигу. А без подвига, сурового апостольского деяния, без подвижничества и проповедания не стоять, не выстоять, не спасти свет истинной веры, веры православной (да и ничего не спасти!) - это он знал. И искал родник. Потому и тревожил так Петра княжич Иван, и беседы с ним потому и были столь любопытны для митрополита, что чуял Петр в нем то, что было как-то разлито во всей здешней стороне залесной, во всей обширной Владимирской земле - силу духовной жажды и способность к деянию. Впрочем, всего этого еще не ведал, вернее не сознал ясно, ни сам Петр, ни тем паче княжич Иван, намерившийся нынче привести к митрополиту своего крестника, Елевферия, по неотступным просьбам последнего, жаждущего расспросить Петра, дабы самому понять погоднее, о латынском богослужении и о делах далекого цареградского патриарха. Иван высказал свою просьбу вскользь и никак не настаивая. Он почти ожидал, что Петр пропустит сказанное мимо ушей. Но митрополит, живо встрепенувшись, стал расспрашивать и, в заключение, велел привести юношу не стряпая, прямо назавтра. Эту весть из утра Иван передал крестнику, и счастливый Олферка до вечера уже не находил себе места, ожидая великой для себя встречи. ...Они явились, когда уже темнело, и вошли в покои митрополита только вдвоем, крестный с крестником. Небольшую свиту из молодших Иван оставил за оградою, даже не допустив до дверей хоромины. Понимая, как отяготительна Петру пышность боярских и княжеских приемов, Иван старался, елико возможно, не подчеркивать ни звания, ни значения своего. Он и спешился там, за бревенчатым высоким тыном, и, осенив себя крестным знамением перед иконою, утвержденной в ковчежце над воротами Крутицкого подворья, прошел к хоромам Петра пеш, легким наклоном головы отвечая уставным поклонам служек и слуг митрополичьих. Елевферий следовал за Иваном, робея, как в детстве. Скромность окруженных лесом бревенчатых хором, скупо кое-где украшенных крупною, одним топором выполненною резью, казалась ему нарочитой и значительной. Именно так, в монашеской, скитской простоте, и должен был отдыхать духовный владыка Руси - <не собирайте себе богатств видимых...> Зато иконы в покоях были чудесны, и Елевферий даже пожалел, что не удалось их подольше рассмотреть, - гостей тотчас пригласили в горницу самого Петра. И вот Олферка видит его близко-близко, перед собою и над собою. Петр высок, а лицо у него, вблизи, доброе и даже немножко беззащитное, словно и не он потрясал народ проповедническим словом в церквах и соборах Владимирской земли. И руки такие легкие, трепетные, словно порхают, благословляя. Они уселись. Елевферий плохо видел, что вокруг и по сторонам, а спроста рещи - не видел вовсе. Он сидел, выпрямившись, стойно струна, с пересыхающим ртом, готовый внимать и держать ответы. Читанное им долгими ночами, затверженное и запечатленное в уме, кажется теперь такою малостью! Ему мнится, что сейчас Петр скажет что-нибудь столь мудрое, что его уму это будет даже и не постичь. Но Петр расспрашивает о родителях, о матери, и Елевферий, постепенно успокаиваясь, приходит в себя и начинает понимать и внятно отвечать на вопросы. Разговор постепенно переходит на дела веры, и Петр, мягко экзаменуя отрока, не столько вопрошает уже, сколько рассказывает сам. Прочтены затверженные наизусть, как <Отче наш>, и разобраны символы веры - Никейский и Халкидонский. Отрок говорит звенящим, срывающимся голосом, а княжич повторяет про себя, слегка шевеля губами и переводя взгляд со старца на отрока и обратно. Иван умеет слушать и запоминать, и сейчас этот дар наипаче пригождается ему. - Сыне мой! Ведомо тебе, яко наша православная церковь хранит в чистоте учение Иисуса Христа и апостолов, как оно изложено суть в Святом писании, Святом предании и в ветхих символах церкви вселенской. Семь признанных вселенских соборов не творяху новых верований, но лишь уясняют и повещают веру церкви, яко изначальну сущу. Паче всего надлежит знать и помнить вот это: соборное церкви православной естество! Кто хранитель благочестия и предания в православной церкви? - Хранитель и содержатель веры весь народ церковный, сиречь самое тело церкви! - Истинно так. Кого анафемствует православная церковь, свершая чин православия? - Чин торжества православия сложен Мефодием, патриархом Цесаряграда, и анафемствует отрицающих бытие Божие и Промысл, духовность существа Божия, такожде и свойства, ему присущие, паки - равносущие и равночастность Сына божия и Святого Духа Богу-отцу, отвергающих нужу пришествия Господня, страданий и смерти Спасителя, не приемлющих благодати искупления, отвергающих приснодевство Пресвятой матери божьей, отрицающих бессмертие души, кончину века, суд и воздаяние, такожде соборы, таинства, такожде хулящих святым иконам, и прочая, и прочая. - Аминь. Зрите же ныне, сынове, яко римская церковь, начав с малого и ничтожного, приходит к великому и гибельному искажению веры Христовой. Не делая различения между святыми книгами Писания, а такоже Писанием и Святым преданием, она отверзла врата для суемудрых толкований, а такоже исправления Христовых заповедей. Почто причащает римская церковь мирян лишь под одним видом - одним хлебом, а под двумя видами - сиречь вином и хлебом, телом и кровью Христовыми - евхаристию преподает токмо иереям и клирикам? Почто приняла пресловутое filioque - в противность Христовой заповеди о Святом Духе, яко от Отца исходящу, учит днесь: не токмо от Отца, но и от Сына? Имущему веру достоит прияти троичность Отца, Сына и Святого Духа непостижимою для разума тайною - токмо сие! Почто церковь римская уклонилась от учения Августина Блаженного о грехе первородном? И паки учит о таинствах: ежели оное по правилу содеяно над неимущим веры, то все равно сообщает ему благодать? Княжич Иван вмешался: - А ежели неверующий бесерменин, татарин ли, а его, скажем, насильно окрестят, и он будет равно осенен благодатью Христовой? Петр благодарно поглядел на княжича и поднял указующий перст: - Церковь православная учит: таинство суть действенно, независимо от заслуг дающего оное. И от недостойного, но не лишенного сана иерея можно принять таинство, и оно будет действенно. Но от принимающего таинство наша православная церковь требует безусловной веры, сознания величия и значения таинства и такоже сердечного хотения принять оное! От каждого христианина требуем мы выражения веры в добрых делах, ибо вера без дел мертва есть! Пото церковь наша и не приемлет римского учения о делах сверхдолжных, якобы совершенных святыми мужами в уплату за грехи прочих, равно как и права римских пап на сем основании давать индульгенции, или разрешения от грехов, почасту к тому же за мзду даваемые. Недостоит церкви торговать благодатью божьей! Зри, яко римский первосвященник, согласно учению ихнему, вознесся над прочими - непогрешим и владетелен, и яко наместник Бога на земле сотворен! Зри во всем - нарушение соборности церкви; и в запрещении мирянам читати Библию, и в почитании папы, и в разности причащения, сиречь евхаристии... Зри во всем, яко человеческое и суетное побеждает божье, яко земное и плотское одолевает духовное и святое! Зри - церковь божия претворяет себя в земную, цесарскую власть! И тут уже торговля загробным блаженством, покупаемым за земные злато и серебро - те сокровища, о коих Христос заповедал верным не сбирать себе, не копить, но, раздавая неимущим, жити, яко птицы небесные! Во всем, во всем, паки и паки, видим мы отвращение от заповедей Христовых! - Но власть соборная слабее власти единодержавной! - сказал, пошевельнувшись, Иван. - Просвети мя, отче! Об этом мысли мои и в день, и в ночь! И католики римские не оттого ли успешны, что съединены вкупе под властью папы? - Земные успехи, слава, почести и даже величие царств - много ли весят пред Господом? Погубивший душу ради суетных благ мира с чем явит себя на Страшный суд? Да и здесь, в бренной этой жизни, кого взыскует наша душа - злого и сильного или же доброго и верного? И князь на престоле ищет любви в слугах своих! Кольми паче Господь наш ищет в нас веры и любви! Кроме того, Иване, в дела власти земной церковь православная не вступает. Чти: <Царство мое не от мира сего>.. - Но можно ли творить зло ради добра? И в чем тогда святость власти?! - мрачно и глухо спросил Иван. И над ними всеми повеяло тенью Юрия, который сейчас - и все знали, что ради новых козней своих - ускакал в Орду. - Можно ли простить все, - с усилием продолжал Иван, - и споспешествовать правителю неправому в долах его? Елевферий во все глаза смотрел на крестного, который сейчас казался много старше своих лет и был каким-то совсем чужим. Нечто даже жестокое проявилось в его лице с нахмуренным челом и потемневшими от борения мысли глазами. - Чую смятение твое, - ответил Петр, помолчав, - но того, что требуешь ты ныне, я не могу тебе повестить. Паки повторю: в земные дела князей и кесарей не вступает власть церкви православной! Помни такоже, сыне, о свободе воли, данной каждому, дабы по воле своей творить злая и добрая. Иначе не было бы ни грешных, ни праведных, ибо раб, по принуждению творяяй злую волю господина своего, более ли виновен, чем господин его, на злыя раба своего пославший? Иван опустил голову, долго помолчав, отмолвил тихо: - Прости, отче! И Елевферий вздрогнул, почуя смутную жуть в тихом ответе Ивана Данилыча. Только ли про князя Юрия спрашивал сейчас митрополита Петра крестный? И почему речь идет все только об одном: о далеком Риме и латынской ереси? Разве нет рядом с ними бесермен, Орды, язычников-мерян? Что знает митрополит такое, от чего он, сидя здесь, в глуши московских лесов, не оставляет думать об одном и том же - латынском, католическом Западе, близящейся от заката беде? И крестный тоже понимает что-то такое, что пока еще не ясно ему, Елевферию. Или тоже только хочет понять? Одно лишь ощущает Елевферий ясно: его путь - здесь. В этом борении мысли, в трудах духовных, а не инаких, быть может, даже в монашестве, хотя об этом он до конца еще не решил. Тесен покой. Бревенчатые стены кое-где источают капли смолы. В узенькие оконца - только черный очерк леса да расплавленный холодный серп луны, белый свет которой дрожит и трепещет на пороге желтого круга, очерченного пламенем двух чистого воску свечей в кованых медных свечниках. Старик, сухощавый и высокий, сидит на лавке, слегка расслабя члены и опустив плечи - он все-таки устал, хоть и не хочет признаться в том даже самому себе. Молодой княжич сидит в креслице и смотрит смятенно, остро и беззащитно, так, как никогда не смотрел бы, будучи на людях. И не благостен он, и не тих, а трепетен и страстен, и весь подобен натянутой до предела тетиве. - Ведаю я, что то - грех, и сомневающийся в вере своей погинет, но просвети и укрепи мя, отче! - говорит он. - Одни мы, и нет нам опоры ни в ком, ежели сам Царьград не может противустати латинам! Утверди мя, отче, да не ослабну в вере своей! - Дитя мое! (Верно, дитя, и детские, прямые и ясно-беззащитные мысли осеняют главу твою, княжич!) Дитя мое, сохранивший веру - живот свой сохранит, потерявший веру прадедов - мертв суть, и народ, отринувший предание свое, рассыплет пылью по лицу земли. Никто не один вкупе с Господом! И от малого ростка, сбереженного, паки возрастет древие, осеняющее мир! Отрок, брошенный ими двумя и потрясенный до дна души своей, замерев и не шевеля ни единым членом, глядит, всем существом вбирая слова и то, что высказываемо ныне помимо слов и, верно, важнее даже самих слов, то, что определит когда-нибудь всю его последующую судьбу. К чему должно устремить силы, годы и жизнь, данные ему Господом? Что есть высшее благо всего сущего? Что должен свершить он для народа своего? Ибо только так - в бытии народа - оправдание всякого бытия на последнем суде! Издалека, из иного какого-то мира, доносит в покой мерные удары в било. Протяжный гаснущий звон уходит в ночные леса. Полночь. ГЛАВА 34 Высокий стройный юноша, с замечательно красивым лицом, точно каламом изографа обведенным по краю скул и надменно приподнятой верхней губы тонкою чернью бороды и усов, искусно подбритых, умащенных и расчесанных, волосок к волоску, пленным персидским брадобреем, сидел на пестрых подушках, скрестив ноги, и, напряженно выпрямившись, внимал муфтию. Шло чтение. Читали по-арабски и тут же переводили на татарский, принятый в Золотой Орде язык. Чтец и толмач сидели рядом, так же, как и юноша, поджав ноги, и первый высоким голосом нараспев произносил звучные арабские слова, а второй вторил ему, словно эхо, тоном ниже. И потому, что читали с переводом, чтение шло медленно. Но красивый юноша, вперяя в муфтия свои удлиненные и слегка раскосые, чуть-чуть приподнятые к вискам глаза, затверживая для себя шепотом незнакомые арабские слова, слушал внимательно, не проявляя ни усталости, ни рассеяния. В высоких, сплошь изузоренных аланским чеканщиком кованых стоянцах курились аравийские благовония. От человеческого дыхания чуть колыхались светлые огоньки в медных византийских светильниках. На ширазских, бухарских, газнийских и мервских коврах, на узорных золотоордынских кошмах, сплошь застлавших и завесивших глиняные, выложенные серым кирпичом полы и узорные панели стен, было развешано и разложено оружие, стояли чеканные и поливные кувшины, русские братины, сасанидские серебряные блюда с шербетом и фруктами, с вином и кумысом, с рознятыми частями густо начиненного специями барашка и со звеньями той благородной рыбы из реки Итиль, вкус которой, по утверждениям знатоков, превосходит самую нежную баранину. Спутники юноши порою прикладывались к блюдам, брали то и другое кто двоезубою вилкою, а кто просто руками, чтобы потом, съев и бросив кости позадь себя, опрятно обсосать пальцы и, вытерев руки о кошму, запить мясо чашей кумыса или вина. Сам юноша не притрагивался ни к чему