. Раза два всего лишь он пригубил кумыс из русской серебряной чары, поставленной перед ним арабским обычаем на низкий столец узорного дерева, но ни вина, ни мяса, ни фруктов даже не коснулся. Чтение захватило его целиком, и он сейчас слегка презирал своих спутников, коим чревоугодие застило высокую мудрость книжных словес. - <Во имя Аллаха милостивого, милосердного! - читал муфтий. - Хвала и слава великодушному творцу, благодарность и признательность создателю, который из белизны дня сотворил стоянку для жаждущих, обитель бытия и тлена. Щит для лика луны раскрывается каламом его мощи, его воля извлекает из ножен утра лучи, подобные мечам. Он всемогущий - на его совершенную красу не садится пыль исчезновения. Он - совершенный, за полу великолепия которого не ухватится рука ущербности. Мыслимые опасности ничтожны в пространстве его могущества, шаги помыслов не достигают окоема его владычества. Он воздвиг возвышенный дворец неба без орудий делателя, сшил зеленое платье небосвода без ниток и ножниц. Он превратил субстанцию воды посредством тепла в вещество огня, а вещество воздуха посредством холода отправил в средоточие влажности. Он заставил двигаться и покоиться четыре первоначальные материи - огня, воды, земли и воздуха - в средине вышнего мира. Смешав дым и пар, он создал в небесных просторах гром, молнию, облака, ветры и метеоры. Сочетав два тонких естества, он создал в сердце грубого камня драгоценные каменья и металлы. Из родов живых существ он выделил человека и сделал его венцом существ и заглавным листом творений, как он сам сказал: <Мы уважили потомков Адама и поселили их на суше и море, одарили их приятными вещами и предпочли их всем другим созданиям>. Он сделал человека полным хозяином и правителем всех низших соединений, одарил его способностью повелевать и запрещать и послал - для дел будущего мира, для упорядочения жизни - пророков (да приветствует их Аллах и да благословит!). Он ниспослал веления в виде красноречивых посланий, а устами пророков послал вести в виде откровения, установил людям законы и обычаи и приказал им быть справедливыми и строгими в наказаниях, быть покорными правителям и молиться ему, как он сам об этом сказал: <Я создал людей и джиннов только для того, чтобы они повиновались мне>. Ради утверждения и упрочения законов мудрости, ради поддержания и подкрепления основы действий и поступков он научил людей знанию и мудрости, шариату и тарикату, как об этом сказал всевышний, всеславный и всемогущий Аллах: <Нет ни зернышка в темных уголках земли, ни влажности, ни сухости, не предусмотренных в ясном Писании>. Для наказания и покорения грешников, для искоренения и обуздания насильников, на горе и скорбь невеждам он даровал разум и усердие, а кроме разума и усердия - священную войну с неверными. Он ниспослал Писание и меч, как об этом сказал сам всевышний, всеславный Аллах: <Мы ниспослали людям писание и весы, а также железо, которое и вредно, и полезно для людей>. Писание - это разум, весы - усердие и железо - меч. Они ниспосланы для того, чтобы мудрые постоянно видели чудеса Писания и чтобы посредством разума, мудрости, логики и рассуждений познавали доводы, свидетельствующие о всемогуществе, доводы о сотворении мира Аллахом и его мудрости, чтобы невеждам, лишенным доли того мира, сначала доказывали словом Истину, а потом уже карали их мечом, ибо невежда, если он не будет наказан в этом мире, не устрашится муки того мира и не будет сторониться подстрекательства к смутам и возбуждения к пороку>. От высокомудрых слов муфтия у красивого юноши восторженно кружится голова. Величественная картина мироздания, сотворенного Аллахом, стоит у него перед глазами. И он, он - один из избранников Аллаха! А ежели Токтогай, его дядя, умрет, тогда ему дана будет власть надо всею Ордой! - Священная война! - шепчут его губы. Вот оно! Вот источник силы и власти, власти, да! И они - верующие мусульмане - помогут, поддержат, дадут ему серебро и воинов! А эти? Старая монгольская знать - пастухи и кочевники! Вот они: кто дремлет, кто ест, со свистом обсасывая пальцы... Думают, что можно по-прежнему приводить связанных рабов и рабынь, грабить города, а после пить кумыс и хмельное вино, запрещенное пророком... Он видит горящие глаза тех, верующих, - их много! Да, прав муфтий! Религия без власти и власть без религии равно ничтожны. Вот основа! И - никакой жалости! Было, да! Рушили города, захватывали земли и страны. А потом, после? Хмель невежества, пьянство, разгул и - вот: воины Темучжина режут друг друга, а великая империя моалов давно уже распалась на куски. Чем можно скрепить это степное и многоязычное море? Только верою! И всех, кто воспротивит тому, - под нож! Вино мутит разум, великие царства, читает муфтий, рушились по вине невоздержанных правителей, а они пьют! Пьют и сейчас, здесь, не прислушиваясь к священным словам! Юноша кривит губы. Недовольно приподняв гнутую бровь, презрительным взглядом окидывает заснувшего старика монгола. Но тот, в этот же миг разлепив старческие желтоватые глаза, говорит без выражения и гнева, так, как говорят: <приведите лошадь> или <налейте кумыс>: - Орду не заставишь принять веру арабов! Сказал и поник, не то вновь задремал, не то просто пригорбился, почти смежив желтые глаза на пергаменном морщинистом лице. Толстый человек с бычьей шеей, с плоским лицом и заплывшими щелками глаз (это он ел руками и срыгивал, откидывая кости за спину), перевалившись с боку на бок, лукаво взглядывает на юношу: - Э-э, Узбек! Тогрул прав, зачем тебе гнать всех под веру арабов? Твой пращур, великий Темучжин, не взирал на веру своих нойонов, он смотрел, как служат ему, и покорил мир! Ты требуй от нас верности и послушания, а во что мы верим - кому какое дело! Хитрые, они только притворялись, что спят, а меж тем давно уже уразумели тайные замыслы Узбека. И ропот не то одобрения, не то гнева возникает и ширит под кирпичными сводами. Неясный, грозный, он колышет, сдвигает с мест сидящих, темным огнем зажигает глаза - нет мира и нет единства в этой толпе! Сухощавый монгол со строгим лицом, несторианин по вере, поддерживает толстого: - Степным батырам нельзя брать купеческую веру! Наши воины молились Исе и разбили самого главного повелителя арабов, который сидел в Багдаде, копил золото и не сумел защитить себя, когда пришла война! Молись Исе, Узбек! Нашему или урусутскому Иисусу, которому учит русский епископ в Сарае, - вера арабов погубит всех нас! Слово наконец сказано, и чинное доселе собрание разом вскипает. - Нет бога кроме Аллаха, и Магомет пророк его! - раздается яростный вопль. В ход уже пошли руки, трещат халаты, кто-то кого-то расшвыривает, опрокидывая блюда... Большинство присутствующих - мусульмане, и они дружно накидываются на несторианина. Ордынские вельможи из булгар, татар и пришлых, они уже не верят <Великому небу> завоевателей полумира, не хотят верить они и в Ису (несторианского Иисуса Христа) - распятого Бога подвластного им народа. Учение Магомета, о котором день и ночь толкуют купцы и проповедники <веры арабов> в Сарае, принятое у булгар, сейчас называющих себя татарами, переменивших язык, но не веру предков, - это учение им ближе всего. И только русский епископ, главный урусутский поп в Сарае, с мнением которого очень и очень считаются в Орде, страшит и удерживает многих из них... Когда поднявшаяся громкая пря стала переходить в свалку, пышнобородый вельможа в зеленой чалме, по виду чистый таджик, незаметно увлек Узбека в сторону: - Разве можно слушать тех, кто даже друг с другом не могут прийти в согласие! - шепчет он на ухо юноше. - Русский бог Иисус - не бог, а только пророк Бога единого и великого. Так говорит Мухаммед! Не верь урусутам, Узбек! Не верь и тем монголам, которые поклоняются Исе! Помни, Узбек, только подняв зеленое знамя истинной веры, ты получишь власть и станешь царем царей! Еще понизив голос и оглянувшись, не услышал бы кто, пышнобородый прибавляет: - Токтогай скоро умрет! Его глаза уже перестают различать истину! А христиан не бойся! Русский коназ Юрий - враг коназа Михаила. Ты прими его, Узбек, и он поможет уговорить главного русского попа! На красивом лице юноши что-то вздрагивает. Нечто, как бы и жадное и мелкое, на миг появляется в глазах, словно тень неуверенного вожделения коснулась его чела. Он плохо понимает людей и потому с особенной силой цепляется за веру и за тех, кто ведет его, с помощью ислама, по опасному пути к вышней власти над Золотою Ордой. ГЛАВА 35 Эх, кони! В бубенцах, в серебре! Вянет осень, березовым золотом щедро обрызгав леса. Звонкий ветер холодит лицо и так молодо, радостно вновь от всего - от удали, бешеной скачки добрых коней, славной дружины, от успешного ряда с молодым суздальским князем (почти уступили Нижний ему; то-то взбесится, как узнает о том, Михайло!). Эх, молодость, жисть - любота! Стыдно сказать, грех подумать, а в пору и срок умерла нелюбимая супруга. Разом помолодел, словно на волю вышел из затвора. Недаром <золотым князем> прозвала его Кончака, сестра Узбека, там, в далекой Орде. <Алтын коназ>! Красивая девка - ордынская княжна! Словно и годы свалили с плеч, и можно покуролесить и почудить вдоволь. Эх, воля вольная! Скачет Юрий, разметав рыжие кудри на ветру, скачет - ладони зудят от нетерпения. Рвет удилами губы коня. Скачет к успехам, к новой своей весне в струях грядущих дорог; чует сердце, и сладко от ветра и воли, сладок звонкий осенний простор! Мор утих зимою. Мор уже и не страшен ему! А хлеба нынче поднялись на диво. Людей попропадало, конечно, дак зато Михайле теперича труднее станет рати собирать! Теперича что? Теперича в Новгород Великий новых тайных послов! Казну Иван сбережет, и Борис, воротившись из Твери, нынче в полной его воле! Без Александра Борис не страшен. Стариков - Протасия с Бяконтом - поприжать... Или еще не время? Нет, не время! Да и что Москва, без него берегут Москву! Може, он тамо и не сядет! А хошь, вон на Переславле... альбо в Нижнем! А Москву берегут не хуже Михайловой Твери. И дани у него в срок, и купцам легота, и народ валит к нему с Рязани... Что Москва! Мир - на ладони! (Станет ли Узбек ханом? Тогда б и сестричка евонная погодилась - пока-то торопиться не нать!) Ветер, осень, а в сердце весна! В Сарай тоже послов! Тохта, слышно, далече, в Синей Орде, в степях. Нынче стало мочно понять, кто станет после Тохты. Навряд Ильбасмыш! А очень возможно, что и Узбек! Этот с бесерменами все... Ну и шут с им! Обещать все, что захочет, все на свете обещать! Ничего не жаль! Сарского пискупа давеча уговорил не встревать в дела ордынски... Тем, почитай, Узбеку уже и заплачено сполна! Крестить Орду... Зачем ее крестить! Все одно - нехристи! Без ихнего духу в церквах дышать будет легше. Свалить бы Михайлу! Пущай Орда обесерменится - пес с ей! Да зато будет он, Юрий, князем великим на Руси! Ладони зудят нетерпением, звонкий холод плещет в лицо. Пушистые пропыленные огненные кудри летят и треплются по ветру, и дружина, вослед молодому князю, ярит и торопит коней. ГЛАВА 36 Корабль из Цареграда плывет в Кафу. Близится берег. Моряки роняют большой парус, в воду опускают весла, и скоро смоленый, покрытый солью крутой борт глухо стукает о причал. На берегу кричат, тянут за веревки, подчаливая судно. После однообразного многодневного шума моря торговая толчея берега оглушает путников. В разноязычии итальянской, греческой, татарской, аланской и русской речи, в пестроцветьи и лохмотьях, облитый солнцем город кипит и суетится огромным людским муравейником. Путники в монашеских одеяниях минуют торг, отводя глаза от полуголых невольниц и покрытых струпьями невольников, отстраняя спокойными взмахами рук лезущих к ним коричневолицых нахальных торгашей. Скоро путников встречают и, уже расталкивая толпу, ведут на греческое подворье, где можно переодеться, умыться и отдохнуть. После молебна и трапезы цареградский клирик показывает грамоты, подписанные кесарем и патриархом Афанасием. Сожаление слишком ясно читается на лице византийского чиновника, обманутого в корыстных надеждах своих: взятки тут не будет, и даже более - все просимое нужно предоставить быстро и с особым тщанием, ибо на его место в богатой Кафе слишком много охотников в далеком Цареграде. Поэтому в тот же день, к вечеру, на подворье приходят ордынские татары, смотрят грамоты, кивают, лопочут по-своему, жадно оглядывают патриарших послов. Клирик ничего не хочет давать татарам, и кафинскому наместнику, к вящей досаде, приходится платить самому. Ордынцы, вообще-то, не должны брать подарков с патриаршего посла, но поди втолкуй это местным татарам! Торг и споры продолжаются два дня, после чего, наконец, подают лошадей, и тряский дорожный возок греческого клирика выкатывает из ворот Кафы в степь. Начинается долгий путь в Сарай. При каждой смене лошадей одно и то же - татары выпрашивают подарки. Клирик - недаром он в простой рясе, с простым, даже не серебряным, крестом на груди - дает помалу: горсть сухарей, несколько кусков дешевых тканей. Старейшин угощает иногда греческим терпким вином из смоленой глиняной бутыли. Тянутся день за днем. Безводье, пыль и жара донимают путников. Но клирик, привычный ко всему, глядит бесстрастно на ровную, в мареве, степь от края и до края неба да щурит глаза, когда слишком донимает пыль. В Сарае их встретит русский епископ и посадит в лодью. Там можно будет отдохнуть от сухой пыли, от жадных, привязчивых ордынцев. И потом опять потянутся бесконечною чередою день за днем. Будет струить свои воды река, огибая борта, гребцы будут подымать и опускать весла, и медленно будут проходить мимо зеленые волжские берега. С собою клирик везет ларец, окованный черным железом. В ларце грамоты: донос на митрополита Петра и повеление патриарха Афанасия разобраться на месте, соборно, совокупив для сего русских иерархов церковных и властительных мирян. Донос послан тверским епископом Андреем и обвиняет Петра в мздоимстве и многих других неправосудных деяниях. Доносы не новость в древней Византии, и ежели бы цареградские власти верили каждому доносу, то град сей давно уже перестал бы существовать. Доносы чаще всего лишь принимают во внимание. А верить им начинают лишь тогда, ежели это нужно кому-то и для чего-то. И донос на русского митрополита не был бы принят патриархом, ежели бы не принадлежал епископу стольного града русского великого князя, ежели бы к тому на митрополита Петра не опалился волынский князь, оскорбленный явным предпочтением, выказанным Петром Суздальской земле, в ущерб Галичу и Волыни. И, наконец, наиважнейшее заключено в том, что сам патриарх не весьма доволен деятельностью русского митрополита Петра, слишком уж независимого от велений Цареграда. И потому клирику, что терпеливо переносит тяготы долгого пути, даны самые широкие полномочия. Он может и сместить митрополита, ежели того потребуют на соборе русские епископы и великий князь, с мнением коего несколько опрометчиво, как кажется, не согласился не так давно патриарший престол. И клирик сидит, сложив руки, и бесстрастно глядит вперед, туда, где в речных извивах открываются с каждым поворотом новые и новые занавесы зеленых берегов. Пахнет водой, свежестью, теплыми испарениями лугов, иногда ветер доносит запах соснового бора. Гребцы поют, натужно подымая и опуская стеклянно блестящие мокрые весла. Плещет и булькает вода, обегая смоленые борта. В ларце, окованном черным кружевным железом, лежат и ждут своего часа запечатанные вислыми серебряными печатями патриаршьи грамоты, вручающие цареградскому клирику власть над грядущей судьбою русской церкви. Рубленые городни стен. Бревенчатое нагромождение построек, среди коих лишь отдельными пятнами белеют старинные соборы. Непривычно чистый воздух, с какими-то острыми и тонкими запахами, верно от вянущих трав. Белоствольные деревья, по листве тронутые светлым золотом. Осень. Они подымаются от причала по крутой дороге, ведущей в город. Сейчас клирика и его спутников встретят. Весть о патриаршем посольстве была послана загодя, с пути. Вот уже, кажется, и встречают! Да, это к ним. Извиняются - лодью клирика приняли за другую. Ему переводят по-гречески, хотя он немного понимает и сам русскую речь. Клирик кивает. Дорогою он решил уже, что лучше разобрать дело келейно, собором одних епископов, и, осудив Петра, послать Афанасию и кесарю ходатайство о назначении на Русь митрополита-грека. Самого Петра клирик никогда не видел и мнит встретить сейчас хитролицего осторожного человека или громогласного властителя, взъяренного, аки медведь, и не сразу понимает поэтому, что высокий, сухощавый, с ясною печатью тонкой духовности на лице, да еще в простом одеянии - лишь золотой наперсный крест выдает его значение в ряду прочих русских иерархов, собравшихся для встречи, - что именно он и есть тот самый Петр, мздоимец и даже святотатец, коего он, клирик, обязан низложить, лишив сана митрополита русского. Донос и человек двоятся, никак не согласуясь друг с другом, и это портит удовольствие оконченного трудного пути. Клирик холодно приветствует митрополита, неспешною стопою проходит в приготовленные покои, - в это царство тесаного дерева, резного дерева, рубленого, пиленого и сверленого дерева, дерева, раскрашенного вапою, и чистого, сухого, как будто даже потрескивающего слегка. Впрочем, в покое его окружают привычные предметы, многие даже и цареградской работы, и он с удовлетворением омывает руки и лицо, меняет дорожное облачение, распоряжается, куда что поставить из привезенного с собою. Потом, водрузив ларец на стол, достает ключ и, надавив, поворачивает ключ в прорези замка. Ларец распахивается с легким звоном. Он берет грамоту с вислыми печатями на ней, несколько мгновений держит ее на весу, потом, покачав головою, кладет назад и запирает ларец. Его и спутников приглашают откушать. Проводят в малую митрополичью трапезную. Тут их принимает сам Петр. Трое греков едят жаркое, пироги и рыбу, пьют русский мед и греческое вино. Трапеза проходит почти в молчании. Трапезующие перекидываются незначительными словами о путях, погоде, здоровье великого князя владимирского Михаила, патриарха Афанасия и кесаря. Под конец клирик, неторопливо вытирая пальцы вышитым рушником, подымает на Петра строгий взор и говорит нарочито и негромко, что прибыл к нему <для рассуждения дел некаких>. Петр, осуровев лицом, кивает согласно, но не теряется и не суетится без меры - ждет. О существе дела он уже наслышан или догадался. И клирику, хоть он и не показывает вида, поручение патриарха на миг представляется слишком поспешным и даже, возможно, неразумным несколько. Каков-то еще окажет себя доноситель? Впрочем, он слишком чиновник и тотчас справляется с собой. В конце концов, что, кроме располагающей внешности, ведомо ему о сем муже? Достоит уведать мнение прочих епископов, иереев и мирян и сугубо самого великого князя владимирского. Посему он говорит Петру, оставшись с глазу на глаз, немногое: что послан патриархом для надзирания дел святительских и должен собрать вкупе епископов Суздальской земли. Петр не расспрашивает, не просит и не умоляет, не тщится задобрить цареградского посла - и это все странно и непривычно для умудренного жизнью грека: русский митрополит вроде бы даже не понимает, что дело идет о его личной судьбе. Он сразу велит разослать гонцов и только просит подождать немного ростовского епископа Симеона, ибо тот отбыл в Устюг, место неближнее, и посему скоро явиться не сможет. Так кончается первый день патриаршего посланца во Владимире. Вечером греки, несколько озадаченные, беседуют друг с другом. Впрочем, к великому князю Михаилу Ярославичу уже послано. Греки расходятся по своим кельям и засыпают под тихое потрескивание прогретых и просушенных летним солнцем бревенчатых стен. Михаил Ярославич рассерженно расхаживал по палате. - Нет и нет! Не должно власти мирской решать дела святительские! Пусть соберут собор! И на собор он не поедет, нет! Детей - пошлет. Как бы ни решилось, все равно! Епископ Андрей, духовник и игумен глядят на своего князя с сердитым отчаянием. Как его убедить, что иначе, без прямого князева слова, Петра могут и не осудить, а значит... - Ведомо ли Михаилу, что митрополит Петр уже зачастил в Москву? - (<И тут Юрий! Все одно не соглашусь!>) А ведомо иереям, зде сущим, во что обратится церковь, ежели дела ее, паки и паки, станет решать мирская власть? Да, пусть лучше прогадает он, великий князь Михаил, да не впадет в скверну церковь русская! Господу, а не князю вручите ее судьбу! Да, он тоже наслышан о делах Петра, и глаголют о нем лишь доброе, и не он посылал донос патриарху! Да, я великий князь Руси! Да, судьба земли в деснице моей! И мне ведомо, что власть силы сокрушает земное и зримое, вещественное и телесное, но невещественное и бестелесное одоляет лишь духовная сила. Мысль не зарубишь мечом! И дух не прободешь стрекалом! Почто ряса, коей прикрыт иерей, тверже панциря воина?! К чему же вы мните отринуть незримую, твержайшую железа защиту сию ради земной и тленной? Заменить дух насилием? Зачем?! - Но, князь, суд церкви и святительское покаяние, на грешника налагаемое, - тоже насилие над плотью! И чадо свое отец добрый приневолит силою к деланию полезному. И, выросши, отрок поклонит родителю своему ради насилия того! - Да! Да! Да! Сын воздаст отцу, ибо отец, любя чадо свое, принуждает к деланию полезному. Но не того просите вы от меня ныне. Не лукавь, Андрей. И ты не лукавь, и ты! Господь рассудит тебя с Петром по истине и соборно. Мыслю, патриарший посол мнит рассудити дело сие с утеснением противу митрополита Петра... Иначе бы не приехал! Но об ином - пусть решает земля, и пусть не княжеская власть, но сам Господь рассудит истину в делах святительских. И - будет! Полно того. Я сказал. Без воли Петра весть о намерениях цареградского клирика начала растекаться по земле все шире и шире, порождая толки и смуту. Спорили иереи и бояре, спорили смерды и купцы. На приезжих греков оглядывались на улицах горожане, указывали пальцами, порою бранили вслух. Клирик, побывавший уже на двух проповедях митрополита и вызнавший мнение граждан, начинал задумываться. Дело, ради коего он прибыл на Русь, осложнялось с каждым днем. Он уже беседовал с тверским епископом Андреем - и не составил себе о нем ясного мнения. Он уже уведал, что великий князь устранился от прямого решения судьбы митрополита своею волей. Московский князь и многие прочие хлопотали перед ним об оставлении Петра на престоле. И, в довершение всего, из Цареграда дошла к нему злая весть. Скончался патриарх Афанасий. Дело, затеянное там, приходилось теперь ему разрешать на свой страх и риск, и клирик, рассудив разумно, склонился к созыву собора иерархов всей земли, тем паче что, с умножением волнений и слухов, инако поступить становилось все невозможнее. Собор, как думал он, соберут во Владимире, но у русичей были какие-то свои, неведомые ему, рассуждения и счеты. Князья и епископы согласно предложили Переяславль, вотчину почившего полвека назад великого князя Александра, град, как уверяли клирика, наипаче прочих пристойный для таковыя нужи. К тому времени, когда все это, наконец, разрешилось, осень уже разукрасила пожарами листву дерев, сжали хлеб, уже пожухли и побурели листья, прошли дожди, отвердели дороги, и первые белые мухи невесомо закружились в воздухе над примолкшими пажитями и серыми сквозистыми чередами потухших и поределых лесов. В Переяславле клирик со спутниками расположился в Горицком монастыре, откуда открывался далекий вид на озеро и город, вытянутый по низкому берегу рядами бревенчатых, под соломенными кровлями, клетей и хором. Нахохлившийся (он мерз и простыл от холодного осеннего ветра), растерявший прежнюю уверенность и представление о том, чем же это все кончится, клирик уже давно решил положиться на Господа и предоставить русичам самим решать судьбу своего митрополита, что и оказалось, впрочем, единственно разумным решением. Съезд, по всему, обещал быть многолюдным. Прибывали князья и бояре с дружинами, целые сонмы русских иереев всех степеней, черное и белое духовенство и миряне, даже и из прочих городов, никем не званые, но слышавшие проповеди Петра и озабоченные его судьбой. Прибыли отроки - сыновья великого князя - с его боярами. Прискакал самолично московский князь Юрий. Клирик начинал путаться в перечне князей и княжат, представлявшихся ему. Ни холод, ни снег не останавливали людей. Даже в полях горели костры, у коих грелись не вместившиеся в стены города и хоромы приезжие. И вот настал день суда. Княжевецкие жители с утра чуть не все отправились в Переяславль, но в городской собор, набитый так, что с трудом можно было вздохнуть, попасть удалось одному Федору, да и то по старой дружбе с боярином Терентием, который провел его вместе с собою. Они стояли, два старика, затиснутые в толпе нарочитых гражан, и Федор, волнуясь и переживая, ждал, когда кончится служба и начнут читать патриаршью грамоту, привезенную, как слышно было, из Грецкия земли. Из-за голов ему плохо было видать, что происходило в алтаре и на солее храма. Но впереди стояли князья, княжичи, великие бояра, и туда уже не было ходу совсем. И то он мог быть доволен, - тысячи мирян плотно теснились вокруг собора и по улицам, лишь из уст в уста передавая, что же происходит там, внутри. Клирик-грек, увидя это многолюдство, даже обеспокоился. Казалось, немного надобно здесь, чтобы из этой толчеи началась и возникла кровавая смута. Успокоился он несколько лишь в соборе, при виде литой толпы нарочитых мужей в дорогом платье, в сукнах, соболях и бархатах, ничуть не растерянных и не угнетенных сборищем черни, и понял, что тут это, видимо, так и надо, так и достоит стоять им всем вкупе и воедино, и еще раз подивился обычаям Русской земли. - Гражане! Чада моя возлюбленная! Ропот, шум, теснение, хотя теснее стать, кажется, уже нельзя, но вс° еще подвигаются, уплотняясь. Шеи вытягивают. Петр выходит из алтаря, и новый ропот прибоем прокатывает по толпе: - Как? Что? Грамоту! Грамоту! Кое-как установлена тишина. От густоты дыхания вздрагивают и меркнут свечи. Приезжий грек, - для него не внове соборные чтения, - подымается на амвон. Читает по-гречески грамоту патриарха. Горицкий архимандрит повторяет ее по-русски. Новый ропот, шум, крики. В задних рядах громкие возгласы негодования. Грек, дождавшись новой тишины, читает донос. И тут подымается невообразимое. Церковь взрывается гневом. Машутся кулаки, вопль вытекает на площадь: <Неправда! Не верим! Долой! Кого ставили по мзде? Показать!> Чей-то режущий уши вопль: <Священницы все на мзде ставлены!> Трещат воротники. Кто-то кого-то, выпростав зажатые толпою руки, трясет за грудки. Визжат притиснутые к стенам женки. <Петр! Петр! Пущай Петр скажет! Реки им, Петр!> Бояре и князья в передних рядах громко ропщут, и все требуют доказательств. Земля не хочет так просто отдать своего митрополита, коего успела узнать и полюбить. <Кто? Кто написал?! Да узрим!> - требует хором толпа. Побледневший тверской епископ Андрей выходит вперед, и тут начинается буря. Уже и в рядах иереев пря переходит в рукопашную. Ростовский епископ Симеон, побурев лицом и задыхаясь, подступает к епископу Андрею, сжимая кулаки. Он брызжет, вздергивая браду, крик его не слышен в общем реве. Толпа требует доказательств митрополичьей вины. Многие не шутя смущены доносом и хотят разобраться в деле. Брал ли Петр мзду со священников и какую? Шум то стихает, то вздымается вновь. Все позабыли о времени. Свидетелей, чьи слова являют неправду, провожают криками гнева. Внизу, в толпе, их пихают кулаками в бока. Когда уже половина обвинений отпадает, яко ложные, - в иных митрополит оказывается лично невиновен, другое имел право вершить, согласно соборным правилам, - вздохи облегчения все чаще и чаще начинают пробегать по рядам, и уже кричат радостно, и уже не хотят дослушивать до конца. <Невинен! Невинен ни в чем! Прекратить!> - кричит и требует площадь. Петр подымает руки. Утишает шумящих. Теперь ему легко говорить, тверской епископ уже посрамлен, враги - а их у него, увы, немало! - в растерянности. - Братие и чада! - говорит Петр. - Я не лучше пророка Ионы. Если ради меня великое смятение сие - изгоните меня, да утихнет молва! И - больше уже ничего не слыхать. Согласный вопль захлестывает и вздымает Петра, чается, он сейчас, неслышный, будет вознесен на воздух. - Не хотим! Не позволим! Тебя, тебя хотим, отче! К нему лезут, целуют одежду, руки. Это победа, одоление на враги. Юные тверские княжичи, Дмитрий с Александром, во все глаза смотрят на Петра, запоминают, и в них, как и в прочих, - восторг. И Петр кажется им сейчас мудр и прекрасен. У князя Юрия глаза горят, как у кота, жарко свербят ладони. Посрамление тверского епископа для него то же, что посрамление князя Михайлы. Мельком он думает, что доводись ему, - нипочем бы не допустил такого суда! Прост, ох, - на горе себе и на счастье ему, Юрию, - слишком уж прост великий князь! И уже толпа требует суда над тверским епископом. Где-то в задних рядах старый Федор отирает увлажнившиеся глаза, шепчет: <Не попустил Господь!> Ему уже немного осталось веку на земле и радостно оттого, что перед концом своим он видит торжество правды. - Судить! Судить! Пущай ся покает! - кричит народ. И снова Петр подымает руки, и стихает шум, и Петр говорит, обратясь лицом к тверскому епископу: - Мир тебе, чадо! Не ты сотворил это, а дьявол! - И - благословляет Андрея. И толпа снова кричит, теперь уже ликуя, и люди в церкви целуют друг друга и плачут, и крестятся радостно, глядючи на своего оправданного митрополита. ГЛАВА 37 Торжество Петра, как и предрекали Михаилу, было тотчас использовано Юрием. Почти отобрав Нижний у суздальских князей, он задержал княжеские дани и стал требовать мытные сборы с тверского торгового гостя. Михаил, связанный новою которой с Новгородом Великим (новгородцы никак не желали платить черного бора с Заволочья), сумел все же послать к Нижнему своих бояр с ратною силой и с княжичем Дмитрием во главе. Одиннадцатилетний княжич, конечно, не мог еще править полками, но для престижа власти требовалось, чтобы во главе войска был хотя бы и юный, но князь. Это, однако, и погубило поход. Рать дошла до Владимира и стала. И задержал ее не Юрий Московский и не воеводы с полками, а митрополит Петр. Петр сам прибыл на подворье, где остановился княжил. Пока полки входили в городские ворота Владимира и располагались на постой, а воеводы хлопотали о кормах и сменных лошадях, Петр говорил с княжичем, при коем был один лишь боярин, Александр Маркович. Дмитрий во все глаза разглядывал митрополита, к которому после переяславского собора чувствовал уважение и даже некоторый страх. И вот он сидит рядом и так близко! Можно потрогать рукой! Боярин резко отвечает митрополиту, а Петр спокойно качает головой: он не может благословить брань братьев-князей, не может благословить рать, идущую на Нижний. Он просит юного княжича подумать, прежде чем начинать эту прю. Он ребенок еще, да, но и детскому уму откровенна бывает мудрость божья, а почасту дети яснее седых мужей чувствуют истины, коим учил нас Иисус Христос! Княжич сидит побледневший, глаза у него горят, он гордо выпрямил плечи. К нему впервые обращаются как ко князю. И кто! Сам митрополит Петр! Еще неделю назад, в Твери, так было ясно все: и то, что Юрий - ненавистник батюшки, и что надо его покарать... И вот - <восста брат на брата...> Брат на брата! А ведь Юрий, и верно, ему приходит троюродным братом! Как же быть? Александр Маркович, начав спорить с митрополитом при княжиче, только испортил дело. Княжич неожиданно уперся и, строго хмуря детские бровки, велел остановить рать, дондеже митрополит не благословит воинство! Бояре ахнули, сперва было посмеялись, но потом меж ними начался разброд, ходили к митрополиту поодинке и хором, но Петр был тверд, и княжич тоже уперся на своем. Послали было в Тверь, но тут (пора была покосная) Иван Акинфич, плюнув, увел свою дружину. Владимирские бояре еще раньше начали распускать покосников по домам, и, простояв несколько дней во Владимире, рать начала таять, и таяла до тех пор, пока и самые упрямые поняли уже, что поход сорван. К тому же и Юрий, упрежденный митрополитом, прислал часть задержанных даней, этим как бы заглаживая свою вину. Михаил встретил воевод в гневе. Первый раз накричал на сына. Но Митя уперся, набычился, храбро, только бледнея от обиды, повторял, что прав. - Бей меня! Сам же баял, по-божьи надо решать! Я не мог иначе! - Иди! - сдался наконец Михаил. Анна нашла мужа в дальнем особом покое вышних горниц, куда Михаил заходил крайне редкой только в такие вот, черные для себя, часы. Он лежал большой, бессильный, лицом вниз. И Анна, тихо прикрыв дверь, еще постояла, но все же подошла, опрятно, тихо присела на пол рядом с изложницей, начала, как ребенка, гладить по волосам. Михаил промычал что-то неразборчивое, помотал головой. Она все гладила. - Все противу меня! - выдохнул князь, подняв смятенное, в красных пятнах, лицо. Его широко расставленные глаза глядели сейчас беспомощно, почти разбежавшись врозь. Анна молчала, разглаживала рукою лоб и высокие крутые залысины. - Сын и тот!.. - Митя тебя любит. - В боярах нестроение. Новгород ждет лишь часу. В торгу дороговь. Тохта в Синей Орде. Ему лишь серебро! Юрий уже со всеми перезнакомился в Сарае, точит и точит под меня, как ржа. Теперь еще и митрополит... - Сам же ты не захотел его сместить! - Ежели бы сместил, вся земля поднялась противу меня! Только и ждут... Будет когда-нибудь ряд на Руси?! Где они, возлюбленники мои? Почто молчат? С Литвою, все одно, нет доброго мира! Католики и там сумели... Волынь... И теперь опять Новгород! Почему Юрию вс° простят и вс° разрешают творить? Убийства, татьбу, нятье градов и весей - и все сходит с рук! И всем хорош! Немецкие купцы совсем обнаглели: от меня к нему, и мыта не платят за товар! Да, я великий князь! Но Юрий-то берет лодейное и повозное с моих караванов на Москве! Тамо, на Западе, ихним графам да герцогам на кажном мосту, с кажного воза дикую виру отдай и не греши! Я почто не сместил Петра? Ведь грека пришлют! А тот того и гляди начнет хлопотать об унии с Римом. Далеко до того? Уже близко! Когда все поймут - поздно станет спорить, в те-то поры! Так что же он, Петр, не понимает и этого тож?! Русь ли он спасает от резни или Юрия от моего гнева? Я устал, Анна! Я не могу больше. Я не знаю, что делать уже! - Все равно ты самый лучший! - отвечает Анна, продолжая мягкою рукою разглаживать упрямые морщины дорогого чела. - Ты самый лучший. Единственный. Для всей Русской земли. И для меня тоже. А Юрия не успокоить тебе одному! Пошли к Тохте! - Анна! - слабо и тихо отвечает Михаил, забирая рукою ее ладонь и кладя себе на сердце. - Анна! Митя вот все спрашивал: <Батя, ты самый главный на Руси?> Что скажу я ему, ежели пошлю за помочью к хану? - То и скажешь, - улыбаясь, отвечает Анна, - что говорил всегда, - мол, самый главный - Тохта! Скажи, Тохта тебя любит? - Не знаю. Не ведаю о том. - Любит. Должен любить. Ты прямой и сильный. Ты, наверно, как дедушка, Александр Невский. А его полюбил Батый. - Я устал, Анна. Я не ведаю, как мне спасти Русь. Они все считают меня великим, пото и лукавят, и льстят, и лгут. Им я - словно стена из камени адаманта сложена. А я устал. И уже не знаю, как мне собрать землю свою воедино! Самому, без татар.> - Князь мой дорогой! Любимый, болезный! Не мучай себя! Напиши Тохте! - Не знаю, Анна. Верю, что любишь меня. Верю, что солнце в небе, и что день сменяется ночью, и что пути господни неисповедимы и непостижны уму... И не ведаю, что мне делать теперь. ГЛАВА 38 Баян так и не воротил отчины. Два тумена отборной конницы, данной ему Тохтою, - еще тогда, в самом начале, - ничего не смогли изминить. Куплюк оказался сильнее. Баян был бездарен и заносчив. Его не любили воины. Такому человеку всегда тяжело помогать. Позапрошлой весной Тохта послал на Куплюка своего брата, Бурлюка, с войском. Тогда Баян, наконец, сел на своем столе. И тут же родной брат Баяна, Мангатай, без труда изгоняет его из удела, и Баян вновь молит о помощи, и снова отборная конница Тохты идет выручать Баяна. Что же делает Баян? Отбив улус под Улутау, оставляет лучшие кочевья в руках врага. И говорит теперь, что воины не хотели его власти! Хайду из Монголии поддерживает врагов Золотой Орды. Слабые вновь подымают головы, а потомки великого Темучжина режут друг друга и не остановятся, пока не вырежут до конца. Люди длинной воли исчезают в степи. Города, что рушились под ударами моалов, теперь закрывают ворота перед степными батырами. Генуэзцы в Крыму продавали татарских детей. Он хотел разрушить Кафу до основания - его упросили не делать этого... И кто? Свои же люди! У кого они будут покупать шелк и благовония, кому продавать рабов и коней, - и это говорят правнуки Темучжина! Знатные тонут в роскоши, принимают веру арабов, а простые мрут от голода и продают детей иноземным купцам, и он, Тохта, не знает, как это изменить! Стоило племяннику Узбеку уверовать в Магомета, и к нему устремились все ордынские бесермены. Купцы дают ему серебро, и скоро Узбек станет самым сильным человеком в Сарае после хана. Он уже и теперь опасен. А ему ли, Тохте, не знать, что значит жаждущий власти! Такой легко перешагнет через кровь... Нет, не нравятся ему жадные и хитрые бесермены с их арабскою верой! Лучше последователи Будды, бахши, эти хоть не ищут золота и хранят там, у себя, в недоступных горах, высокую мудрость, записанную в древних книгах... Лучше волшебники - даосы, уверяющие, что знают тайны жизни и смерти; лучше даже русский Бог, запрещающий держать много жен... Народу моалов нужна степь. Вот эта, что бежит сейчас под стальными ногами коня! В городах он изнежится и погибнет, позабудет заветы Темучжина и утеряет доблесть предков. Надо снова объединить всех моалов, как это сделал Чингиз! Объединить и вернуть в степь! К этому он, Тохта, и стремится уже давно. И вот такие, как Баян, губят великое дело! А торгаши-бесермены тем временем натравливают ханов друг на друга. Он, Тохта, построил свой новый Сарай на реке Яик. Но старый Сарай не пустеет, и купцы не спешат к нему в степь. Золотой Орде нужен союзник, который не станет хитрить! Мудрый Бату заключил союз с урусутским коназом Александром. Руссы - урусуты, как их обычно называют в Орде, - становятся грозной силой, когда ими правит один и достойный хан. И совсем ослабевают, когда начинают повиноваться ничтожным и злым правителям. Тогда они только режут и убивают друг друга, не находя сил против общего врага. Он дал им право самим собирать дань Орде и не вмешивается в споры Михаила с коназом Юрием. Но ежели он хочет прогнать бесермен из Сарая, ему нужен сильный союзник на Севере. Не предаст ли его великий коназ Михаил, ежели он поможет ему смирить Юрия Московского? И все же теперь, когда надежды на Баяна совсем порушились, у него остается один путь: утвердить в русском улусе власть коназа Михаила с его богом Исой и тогда, подобно Менгу-Тимуру, уже с русскими полками брать города бесермен и утверждать на Востоке власть Золотой Орды. Лучше менять скот на русский хлеб, чем продавать детей степных воинов за море, врагам Орды, в обмен на красивые ткани и украшения для иноземных наложниц! Коназ Михаил горд, но прям и, кажется, честен. Он, Тохта, явится к урусутам сам, увидит их город Владимир и будет говорить с коназом Михаилом в его волости, в вежах из дерева. Михаилу самому никогда не одолеть Юрия без воли Орды, без его, Токтагая, воли! Мудрые говорят: не помогай слабому, он будет обузой для тебя, пока слаб, и предаст, когда ты сам ослабеешь. Помоги сильному, и в час беды он станет тебе опорой. Так говорят мудрые. И все же все боятся сильных, ибо сильный никогда не захочет быть рабом другого сильного, как не захотел он, Тохта, быть слугой Нохоя! Но Михаилу нечего делать в степи, а ему, Тохте, как и всем моалам, не нужны пашни и города урусутов. Хану Золотой Орды нечего делить с русским коназом. И теперь, когда Михаил, кажется, понял, что без Орды не может собрать Русь (а ему, Тохте, без урусутов не одолеть бесермен), кто мешает им с Михаилом протянуть руки друг другу? А тогда, утвердясь на Западе и отбросив потомков Хулагу-хана с Кавказа, Тохта поведет своих всадников туда, за Алтай, и отвоюет далекую родину Темучжина. Увидит сам <голубой Керулен, золотой Онон>, о которых поют песни у степных костров, почует запахи трав, что вдыхали прадеды и прадеды прадедов. И будет снова одна великая степь. И будет он там, в степи, принимать и чествовать послов из разных земель, и сами урусуты станут привозить ему туда, в Монголию, кольчатые брони и мед из своей земли, и престарелый коназ Михаил приедет к нему в гости, и они будут сидеть с ним в шатре и вспоминать то время, когда они, хан и урусутский коназ, заключили союз любви и обменялись оружием там, во Владимире или Твери, стольном городе Михаила. Будут пить мед и кумыс, слушать степные песни и беседовать о далеком, о прошлом, о том времени, которое еще не наступило и только мыслится ему под мерный и ровный бег степного коня. Темнеет. Уже мгновенным пожаром вспыхнуло и погасло степное небо, и масть коня становится трудно различить на тусклом разливе гаснущей зари. Нукеры нетерпеливо посматривают на хана, но Тохта все так же легко и свободно, чуть ссутуля плечи, сидит в седле, и длинный, неутомимый конь его все так же бежит и бежит крупной рысью туда, к закату, к уходящему окоему бескрайней великой степи. По словам восточных хронистов, Тохта, незадолго до своей смерти, собирался посетить русский улус и даже - согласно одному из сообщений - умер по дороге туда, когда плыл на корабле по Волге. Тохта еще не был в ту пору ни стар, ни болен, и мы никогда не узнаем, отрава или случайная беда сломали эту жизнь, на которой, словло на едином волоске, висела судьба великой степи и с которой, по сути, окончилась история монгольской державы Бату. ГЛАВА 39 Сарай в этот день просыпался как обычно, еще не чая нависшей над ним беды. Отпирались лавки бухарских и русских купцов, по широкой пыльной улице гнали скот, и тяжело ступающие быки, поматывая рогатыми головами, пятнали желтую пыль лепехами горячего навоза, стремительно подсыхающего на жаре. Лето начинало входить в силу, и уже плотные рои мух облепляли морды бредущей улицею скотины и сплошною черною кашей шевелились на ободранных и подвешенных за задние ноги тушах в лавках мясников. Покрытые зелено-голубой глазурью дворцы ордынских вельмож поседели от пыли, и белый цвет разведенных русскими полоняниками вишневых и яблоневых садов уже облетал, густо устилая землю. Тверской гость Кузя Скворец, прозванный так за легкий норов, уже открыл лавку и теперь выглядывал - у кого бы прошать новостя? Давеча прошел слух о смерти Тохты, и любопытно было вызнать, кого ордынцы изберут новым ханом? Тут только он приметил, что кое-кто из бесерменских купцов так и не открыл лавок, и встревожился. Зайдя за прилавок, оглядел придирчиво свой шорный товар и, воровато озрясь, сунул подальше казовые обруди в серебре, что обычно вывешивал прямь лавки для заманки богатого покупателя, а подумав, сволок подале с глаз и богатое седло, отделанное бирюзою, со связкою новых крашеных русских кож, коими хотел было подразнить соседа Мустафу, тоже шорника, ордынского бесермена, с которым у Кузи Скворца шла ежед°н <рать без перерыву>, и каждый покупатель, отбитый у соседа в этой войне, прибавлял остервенения соседям-соперникам. Мустафа, однако, нынче вовсе не открыл лавки, и это больше всего насторожило Скворца. <Не иначе, чуют што псы-бесермена!> - решил Скворец и уже подумывал было сам закрыть лавку, но тут явился покупщик, да не простой, тороватый, за ним еще двое враз,и Кузя, хваля и показывая товар, почти было забыл о своих утренних страхах. Жарынь меж тем усиливалась с каждым часом, и даже весеннее дыхание Волги, изредка долетавшее до торговых рядов, почти не приносило прохлады. - Купляй, купляй, якши товар! - уже без интереса повторял Скворец и, отирая пот, начинал все беспокойнее поглядывать вдоль улицы. В рядах явно творилось неподобное. Татары собирались кучками, спорили, порою оттуда доносило злые выкрики, и Скворец уже только и ждал, когда наконец медлительный ордынец, все не выпускавший из рук нарядное оголовье, расплатится или отойдет. Покупщик вдруг резко крикнул что-то и прянул в сторону, и тотчас в пыльную деловитую суету торговых рядов ворвался неистовый бег коня. Всадник в богатом уборе мчался, петляя и пригибаясь к луке седла, а за ним гнались с арканами, и из-за ближних анбаров тоже кинулись впереймы какие-то с саблями наголо. И в тот миг, когда Скворец, с округлившимися от ужаса глазами, признал во всаднике знакомого ордынского вельможу, Володю Семеновича - сына русского боярина Семена Тонильича и монголки, - на плечи Володи пал аркан, и боярин, на миг как бы застыв в воздухе на вздыбленном коне, весь вытянулся и начал упруго изгибаться, цепляя соскальзывающими пальцами ременную петлю на шее, меж тем как лицо его заливало темной кровью и глаза страшно выкатывали из орбит. Все это продолжалось не более мига, но для Скворца в этот миг уложилось столь многое, что потом, припоминая, ему мнилось, что боярин, выгнутый на натянутом яркане, невестимо долго висел перед ним, поворачиваясь в седле. Кузя успел припомнить, как Володя (он был христианин и привечал русских купцов) заглядывал к нему в лавку, как прошал, какие вести с Руси? Как был важен и ласков... Отца его, Семена, слышно, убил на Руси прежний великий князь Митрий Саныч, и Володя, уже тогда служивший хану, не похотел ворочаться на Русь... И то, что столь важный вельможа Тохты теперь бежит, яко тать, было невыразимо страшно. В голове у Кузи промелькнуло: схватить нож и кинуться впереймы, отхватить аркан (он еще не подумал даже, что его тотчас убьют), но едва он успел потянуться рукой к ножу, что лежал под прилавком, как уже боярин, изверженный из седла, грянул в пыль, и к нему кинулись, слепя лезвиями сабель, и облепили бестолковой, орущей и машущей толпой. Кто-то имал коня, отпихивая руки соперников, кто-то рвал платье, и кто-то носком сапога катанул по пыли круглое, с разметанными волосами, в липкой крови и ошметьях сухого навоза, что было за миг до того головою большого боярина, и слепые, отверстые мухам глаза немо обернулись ввысь, в жарко струящееся марево, уже не выражая той мучительной и кричащей мольбы, с которою, как показалось Кузе, глянул на него Володя Семеныч в свой последний погляд. Истошный вопль <Урус яман!> заставил Кузю прийти в себя. <Сейчас наших будут громить!> - понял он и, отступя в темноту лавки, лихорадочно схватил калиту с серебром и медью, мгновенно обмотал себя дорогою обрудью, изузоренной серебряными бляхами, потужась, взвалил на плечо седло с бирюзою и стремглав выскочил в межулок по-за лавкой. За ним кричали, бежали; кто-то, вынырнув сбоку, вцепился в седло, и Кузя, шатнувшись, оглянулся дико, увидел нагоняющих сзади татар и с закипевшими слезами шваркнул седло под ноги бегущих, прянул заячьим скоком через чью-то невысокую глиняную огорожу, пробежал, петляя, по грядам, чудом увернувшись от лохматого, с теленка величиною, пса, обрывая ногти, всцарапался на другую ограду, спрыгнул в межулок и побежал, задыхаясь, - благо был поджар и легок на ногу, - уходя от погони, туда, туда, ниже, дальше, ладя попасть как-нито на русские пристаня. Но там уже шумела толпа, и Кузя залез куда-то за анбары, заполз под пол одного из них, поднятого на столбики, и притаился, стиснув зубы, страшась пошевелить рукой или ногой, и даже не сразу решился глянуть, кто же еще тут, в рваном полосатом тряпье, так же, как и он, испуганно сжавшийся и замерший при виде Кузи? Скворец оправился первый и, протянув руку, ощупал лохмотья. Из-под них выглянуло морщинистое, в седых космах, безбородое коричневое лицо. Сразу было не понять: старик монгол или баба? Но черты лица показались русские, и по мелкой дрожи Скворец скорее догадал, чем понял, что то - женка, и, верно, беглая, из русских рабынь. Он шепотом спросил, старуха закивала, осветясь улыбкой. Скворец погладил ее по плечу, у самого спала тяжесть с сердца - хоть тут-то не схватят! Анбар полузанесло песком, и от воды их не должны были увидеть. Но приходилось беречься. До вечера оба лежали не шевелясь и почти не разговаривая. Скворец порою ощупывал калиту за пазухой и трогал обруди: сохранить хоть то, а там и новое дело зачинать мочно! Перед взором у него все стояли выпученные безумные глаза убиваемого боярина, и он все более утверждался в мысли, что это к нему, в поисках спасенья, скакал великий боярин, на него смотрел с мольбою, уже схваченный арканом, и он, Скворец, не успел, не сумел, струсил... и оттого вновь и вновь закипало в глазах. Скворец вздрагивал, стонал, скрипел зубами. Казалось, спаси он Володю, и все бы повернуло иначе. А теперь, казалось ему, уже русских всех вырежут в Орде бесермены, и даже лодьи, на которой можно бы было бежать, ему уже не найти. В немногих словах, спрошенных Кузей и сказанных старухою, выяснилось, что и она тоже бежала от резни. Ее господина, монгольского нойона, несторианина по вере, убили утром, и она сбежала в поднявшейся кутерьме, чая, как и Кузя, пробираться домой, в Русь. - Давно ли оттоле-то? - спросил Кузя. Старуха сказала, и Скворец аж присвистнул: - С Дюденевой рати, мать, почитай, никак двадцеть летов минуло! У тебя хоть осталсе ли кто? - А кто ни есть, хоша на могилки гляну... - отозвалась старуха с придыхом, и Скворец скорее отворотил лицо, боясь узреть, как заплачет старая. Но та оправилась с собой, отдышалась и, повозясь, прибавила просительно: - Ты уж, батюшко, меня не бросай! Скворец вновь вспомнил круглые глаза задыхавшегося Володи и молча покивал головой. Ему самому нежданная нужа заботиться о ком-то еще более сиром и убогом как-то прибавляла сил. Не так уже думалось о том, что его самого вот-вот прирежут злодеи-бесермены. Ночью они выбрались к вымолам, где был наведен кое-какой порядок. Стояла сторожа, невестимо чья, на отмелях догорала лодья, а у причалов мурашами суетились люди, собирая разгромленный и растасканный по песку товар. Хоронясь, они обошли сторожу и, по окрикам догадав, что на крайнем паузке русичи, посунулись к вымолу. От Скворца отмахнулись было - паузок и без того был перегружен, - но на его счастье хозяин-тверич признал Скворца и махнул рукой: - С одной души авось не утонем! А ето што тута за старуха? - Матки моей сеструха! - соврал Скворец и добавил для жалостности (уж врать дак врать!): - Мужика убили у ей, задавили, вишь, дак она в татарском платье убегла... - Ну, вали! - разрешил, подумав, хозяин. - Народ тощой, двои за единого сойдете! Только когда уж паузок отплыл и стало ясно, что их не схватят и не уведут, Скворец, малость придя в себя, начал припоминать, сколь товару пропало у него в брошенной лавке, и затосковал даже, вспомнив бирюзовое седло и красные кожи, коими, ежели их не сперли татары, воспользуется, конечно, пакостный сосед, Мустафа. Впрочем, мысленно пересчитав серебро, что было за пазухою, Скворец малость повеселел и уже в голос окликнул спасенную им старуху: - Слышь, мать, недосуг прошать было тебя, как зовут-то именем? Не ровен час спросят, а я свою родню-природу и назвать не умею! Старуха пошевелилась, до того она молча сидела, вжавши сухое тело меж кулей, и недвижно глядела в воду, которую гребцы уже кончали разбивать широкими долгими веслами. Смоленый парус был поднят, и горячий ветер пустыни, надувая толстину, начинал кренить и колыхать бокастый паузок. <Суши весла!> - донесся голос старшого. Два-три запоздалых гребца еще ударили вразброд по воде, прочие уже вынимали весла из уключин и укладывали вдоль набоев. Старуха, вздрогнув, плотнее закуталась в засаленный и рваный ордынский халат. Глухо звякнули медные кольца в головном уборе. - Из Углича я. Мужик тамо осталси. Поди, уж и оженилси вновь! Попрошусь, на двор бы хошь пустили... А сама-то переславська, из Княжева-села, Михалкиных... поди-ка, и не знашь, тамотка не бывал... Проськой зовут, Опросиньей. Мать тамо у меня... Тоже, поди-ка, померла! И братовья. Двои. Може, и они невестимо где! Двадцать летов прошло... - Да, - помолчав, отозвался Скворец, невольно подивясь и пожаливши, даже с некоторым страхом, этой чужой судьбе, - двадцать летов! Хозяин на корме сказывал меж тем: - Сперва-то грабить почали, кого и порезали той поры. Ну, а тут новы татары подбежали, от князя Айдара, бают. Ну, не трожь, мол, не замай товар! Ругань у их пошла, сторожу наставили. А только я-то мыслю, ето не последня замятня! Пущай осильнеет, кто у их тута - Узбек ли, Ильбасмыш, - там и воротить мочно. Товар - дело наживное, а шкуру потеряшь - новой не наростишь ужо! Уже в Нижнем нагнала их корабль весть, что ханом в Сарае стал мусульманин Узбек и что всех мунгалов, не принявших бесерменской веры, режут. Так, по крайности, уверяли слухачи. Вестники преувеличивали, конечно, но были недалеки от истины. Накануне того дня, когда Кузя Скворец чудом ушел от резни на торгу, в Сарае едва не погиб стройный юноша с замечательно красивым лицом, пламенный поклонник пророка Мухаммеда, убежденный последователь <бесерменской веры>, монгольский царевич, сын Тагрула, племянник Токтая (или Тохты), внук Менгу-Тимура, праправнук Бату, потомок, в шестом колене, великого Темучжина - Узбек. Весть о смерти Тохты застала монгольских нойонов врасплох. Узбек, имевший все права на ханский престол, как старший племянник Тохты, раздражал многих, и, прежде всего, старую монгольскую знать. Настойчивое желание Узбека утвердить в Орде мусульманство как обязательную государственную религию делало его ненавистным для тех, кто помнил заветы Темучжина и с презрением победителей относился к верованиям покоренных ими племен. <Ты ожидай от нас покорности и повиновения, а какое тебе дело до нашей веры и нашего исповедания, и каким образом мы покинем закон (тура) и устав (ясак) Чингиз-хана и перейдем в веру арабов?> - эти слова не измышлены писателем, а сохранены нам историком, современником событий, рассказывающим далее, что <Узбек настаивал на своем> и что монгольские эмиры, <вследствие этого чувствуя к нему вражду и отвращение>, устроили пирушку, <чтобы во время попойки покончить с ним>. И как Култук-Тимур сообщил по секрету Узбеку о замысле эмиров и <сделал ему знак глазом>, после чего Узбек <немедленно сел на коня, ускакал и, собрав войско, одержал верх>. Сына Токтая, Ильбасмыша, со ста двадцатью царевичами из рода Чингиз-хана он убил, а тому эмиру, который предупредил его, <оказал полное внимание и заботливость>. Это, кстати, было, кажется, первое открытое поощрение доносительства у монголов. Называют, впрочем, и более скромную цифру убитых потомков Чингиз-хана, в семьдесят человек, не указывая, разумеется, какое погибло при этом количество тысячников, сотников и рядовых монголов, не захотевших изменить древнему девятибунчужному знамени и своим вождям - чингизидам. Гражданская война в Орде продолжалась три года и закончилась лишь в 1315 году, с полным истреблением всех тех, кто не сбежал на Русь или не переметнулся к победителю, отринув веру прадедов и отказавшись от древнего достоинства степных батыров. В междоусобных бранях народов часто гибнут лучшие, самые убежденные, те, для кого честь и заветы старины отнюдь не <звук пустой>, а значат больше собственной жизни, и выживают предатели, перебежчики, ренегаты, способные стать под любое знамя, лишь бы сохранить себя да еще и нажиться на чужой беде. Не бросим же камня ни в кого из тех, кто погиб, даже став противу неодолимого хода времени, ради чести своей и высоких, пусть даже и устарелых, заветов прошлого, кто <прадедней славы не развеял>. Русская летопись сохранила нам об этом смутном и страшном перевороте в Сарае лишь одну фразу: <В Орде сел Озбяк на царство и обесерменился>. На самом деле это была подлинная гражданская война, переворот, унесший в небытие монгольскую державу на Волге и, вместе с нею, окончательно похоронивший идею союза Руси с Ордой. С тех пор слово <татарин>, оттеснив забытое <моал> (монгол), стало обозначать на Руси смертельного врага-насильника, и, прежде всего, врага веры христианской - бесерменина, врага, спор с которым мог быть разрешен уже только силой оружия. Скупые сообщения восточных хронистов рождают десятки вопросов, на которые трудно ответить писателю наших дней. Не ясно, сразу ли или спустя какое-то время возникла у монгольских эмиров эта мысль: заманить на пир и убить Узбека. Скорее всего, однако, сразу. Узбеку именно не должны были дать сесть на ханское место, ибо после того все становилось сложнее. Нелегко представить сейчас и эту степную пирушку: чаши с вином и кумысом, огненный плов, обугленную конину и куски горячей баранины, жирные пальцы и нехорошо светящиеся, готовые жестоко сузиться глаза, тяжелое дыхание сильных и уже полупьяных людей... Где и как шепнул Узбеку предатель, Култук-Тимур, злую весть? Тогда ли, когда Узбек спешивался, или, улучив минуту, уже в самом шатре, во время рокового пира? И почему Узбек приехал, хотя и званый? Мог он догадаться (а не он, так его друзья, бесермены, конечно, могли!) о готовящемся на него покушении? Или еще так прочны были навычаи степного братства, что изменить им, не приехать на пир к <своим> не мог даже и Узбек, даже и подозревающий о покушении? Как они сидели? Верно - развалясь на кошмах. Кто охранял шатер? Ведь была же охрана! И она, эта охрана, знала или не знала о том, что должно произойти? И как прибыл Узбек, один или со своими нукерами? И где были они во время пира? Почему не сразу ускакал предупрежденный Узбек, а ожидал условленного знака? И что он чувствовал, когда ел и пил, ожидая, что вот-вот холодное острое железо вонзится в его горло? А когда Узбек вышел, и, вскочив на коня, ускакал, пытались ли его ловить, догнать, рубились ли насмерть его нукеры, спасая господина, или никто не гнался за ним, и пирующие эмиры надеялись, что Узбек уехал, не догадав об их намерениях? Но он ускакал, и сразу собрал войско, и <одержал верх>, то есть и эмиры, пытавшиеся его убить, были уже не одни, а с войсками, видимо, с ближними и телохранителями, с отборною монгольскою конницей, с батырами, привыкшими к победам... И почему они были разбиты? Их оказалось мало, конечно, мало! Ордынские мусульмане подготовились лучше! Не зря купцы давали серебро Узбеку. И узнали о смерти Тохты они как-то все враз. (Быть может, все-таки Тохта был отравлен?) И спор был именно о вере. Недаром Узбек, одолев врагов, тотчас истребил в Орде бохшей (лам) и волшебников - всех врагов мусульманства, не посмев уничтожить только русскую церковь в Сарае... Можно представить себе и это сражение: наспех собранной, немногочисленной, но бесстрашной и гордой монгольской конницы с мусульманской, - собранной из бывших булгар, нынешних татар ордынских, буртасов и половцев, - конницею Узбека. На что надеялись степные батыры, когда схватились с ними, один с десятью? На древнюю доблесть? Но уже не первое поколение иноземных жен рожало носатых мальчиков с раскосыми глазами, узколицых и высоких, белых и смуглых, уже не первое поколение детей забывало веру и заветы отцов, уже давно вчерашние рабы мунгальской орды сами обучились воинской науке Темучжина, так же стреляли из луков, на скаку попадая в летящую птицу, так же кидали аркан и владели саблей. Сила степей перешла к ним, к детям захваченных батырами рабынь, а чуждая арабская вера, просочившись снизу, в сутолоке завоеванных городов, овладела умами и сердцами их потомков, восставших в конце концов против своего великого прошлого. Батыры, бесстрашно ринувшие в сечу, встретили других таких же батыров, вставших под зеленое знамя ислама, и были разбиты. Так в Орде утвердился Узбек, и вести о том тревожными ручейками потекли по Руси. ГЛАВА 40 Посередь было летика красного, Во канун Вознесенья Христового, Как вознесся Господь на небеси, Тут расплачет нищая братья, Растужит по Господе сиротина: - Господи, Господи, царь наш небесный! На кого ты нас покидаешь, На кого ты нас оставляешь? - Отвечает Господь Вседержитель: - Вы не плачьте, нищая братья! Я даю вам гору золотую, Я даю вам реку медовую, Я даю вам сады-виноградья. Уж вы будете сыты и одеты И от темной ночи обогреты. - Как возговорит Иван-от Предтеча: - Господи, Господи, царь наш небесный! Не давай ты им горы золотыя, Не давай ты им реки медовыя, Не давай ты им садов-виноградий! Как над тою горой будет убийство, Как над тою рекой кроволитье, Как наедут князи да бояра, Как наедут купцы, гости торговы, Отберут у них гору золотую, Отберут у них реку медовую, Отберут у них сады-виноградья. Они будут голодны и холодны, Не обуты будут, не одеты И от темной ночи не обогреты. Ты оставь им свое имя, Христово, Чтоб ходили по градам и весям И просили в твое имя, Христово. Они будут сыты и одеты И от темной ночи обогреты! Стук, стук, стук - мерно ударяет в землю дорожный батожок. Стук, стук, стук! - в калитку. - Подайте ради Христа! Хозяйка выносит кусок вчерашнего пирога, ломоть хлеба, кринку молока, а то и за стол пригласят в челядню, в людскую избу - в богатом дворе. А богомольные хозяева и с собой за стол посадят странника, не гнушая дорожной нечистотой божьего человека. Ибо странник на Руси - человек божий. Почему и роптали по городам, когда татарские откупщики - еще тогда, при Батые и хане Беркае, - начали было хватать нищих и, яко рабов, отсылать в далекую степь. До нищих ли было тут, когда и самих-то домовитых русичей хватали почем попадя?! (Это потом уж, как не стало ясащиков, полегчало на Руси!) А в те поры - до нищих ли, до странников ли было? А было и до них. И едва ли не прежде всего до них. Ибо странник на Руси - человек божий. Пьяница, вор или нерадивый какой - странничать не пойдет. Тому одна дорога - в разбойники, на татьбу да ночное душегубство. Даже и не ведали на Руси в четырнадцатом веке от Рождества Христова, что можно, потеряв совесть и стыд, просить на водку или, обленясь, жить, кормиться подаянием здоровому человеку. Такого не знали и не догадывали, что оно может быть. Странничал, просил под окнами иной народ. Это были убогие, потерявшие кров и семью, увечные, на ратях или по старости, слабосильные, опять же по старости или малолетству. Иной князь для таких строил, подобно тому, как было заведено в Византии, странноприимные избы, кормили таковых и при монастырях. Но больше всего увечного народу все-таки ходило по дорогам. С иным странником, бывалым, поседелым на ратях воином без руки или ноги, - женки, детей не сподобил Господь, вот и ходит из веси в весь, - с иным и перемолвить любопытно хозяевам, порасспросить о днях былых, о ратях и городах, о татарах, как тамо живут, в Орде, ежели бывал! Такого и проводят в одночасье с поклоном, набив снедью странничью суму. Ну а бездомную убогую старуху пустят и на печь погреть старые кости и уж не зазрят, что вся в коросте да во вшах, выжарят посконное рухлядишко, выпарят в бане, и вс° - ради Христа. Есть среди странных людей и здоровый народ. Те бредут целыми семьями, - это погорельцы, или от ратного разоренья, или от божьего огня, молоньи, лишившиеся крова над головой. И тем подают нескудно. Лихая година может постичь всякого, и не зарекайся, что днесь славен и богат, завтра и тебе придет идти с протянутой дланью, просить хлеба ради Христа! И есть еще божьи странники, монахи, а то и миряне, бредущие ко святым местам. И того напои, накорми, обогрей и упокой. И тебе зачтет Господь странничью милостыню: легка молитва странника пред престолом Всевышнего, и сторицею воздастся тебе тот хлеб и то даянье доброхотное на небеси! И по всему по тому, потому что не было среди странных людей той поры ленивого нищеброда, пьяницы или злодея, любили и чтили на Руси божьего человека - странника. Неукоснительно подавали, никому не отказывая, мол - <Бог подаст!>. Привечали, провожали с поклоном, прося помолить Господа о хозяевах, а для иных, гордых или, напротив, робких, делали в задней стене избы крохотное оконце и там ставили кринку молока и клали ломоть ржаного хлеба. И ежели утром хлеб исчезал и молоко было выпито, наливали снова и отрезали другой ломоть. Значит, был странный человек, да не похотел, постеснялся ли взойти в дом, но взял хлеб, и пусть же будет он благополучен в путях своих, и молитва его о хозяевах дома да будет легка пред Господом! От села к селу, кормясь подаянием, шла по летней цветущей земле сухая коричневолицая старуха в рваном татарском халате. Шла лесными, духовитыми, прогретыми солнцем борами, звенящими на открытых полянах изумрудными мухами, а в низинах, в частолесье, тонким пением комарья, шла полями густых, уже начинающих отливать золотом хлебов, слушая жаворонков в высоком, по-летнему струящемся горячим маревом небе, шла и оттаивала душой, рассказывая доброхотным хозяевам о своей судьбе, и тихо плакала порою, все еще не в силах понять, поверить, что воротилась на Русь. В Угличе старуха разыскала терем, перед воротами которого долго стояла на улице, все не решаясь вступить во двор. И вошла наконец, как-то робко, сиротливо, с трепетом всего своего худого старого тела. Вышла встречу дородная, крепкая еще на вид баба, на неуверенный вопрос нищенки отмолвила строго: - Хозеин мой третий год-как померши! А ты, - помолчав и оглядев подозрительно странницу, - почто его прошаешь? - прибавила она уже совсем сурово. - Хто ты есь?! Старуха понурилась и вздохнула: - Помер. Ну, царство небесное! А я-то хто? А свойка ему буду, дак тово... извиняй, значит... - Постой! - смягчась, сказала хозяйка, ушла в дом и тотчас появилась с большим пирогом: - Прими, вот! - Благодарствую, - тихонько ответила старуха и, приняв пирог, не глядя более в глаза хозяйке, выпятилась вон из двора... Уж выйдя за город, она присела на обочину дороги, в тень под ракитовым кустом, у ключа холодной родниковой воды, вправленной в липовую колоду, напилась из берестяного, нарочито положенного рядом с родником ковшика, поела пирога и тихо поплакала, роняя в пыль скупые мелкие слезки. Потом поднялась, увязала торбу, перекрестилась и пошла далее, теперь - в Переяславль, где не чаяла уже застать кого-либо в живых, да и как еще встретят на родине? Не так же ли, как там, в Угличе? Но должен быть у человека на этой земле свой дом, свой угол, где и родня природа рядом, и крыша над головой от дождей и зимних стуж, и свой, пусть скудный, ломоть хлеба, и родные могилы усопших близких, когда-то молодых и счастливых людей. Должен быть у человека свой дом, свое место среди обширной земли народа своего, свой корень и исток, ибо без этого и на своей земле - нет у человека родины. В чужом доме и мир чужой. И человек на земле без дома предков лишь вечный отверженный небом странник, обреченный только смотреть, проходя мимо, на чуждую ему жизнь. И потому, из веси в весь, от села к селу, кормясь подаянием, шла теперь старуха туда, где был дом ее предков, дом ее детства, материна изба, оставленные родные - родина. До Кухмеря старуха добралась к вечеру, и тут, на ночь глядя, выпросилась ночевать. Все было знакомо уже и все словно уже родное. Хозяева-меряне пустили ее не чинясь и не расспрашивая много и въедливо, как иные (Только и было спросу: <Куда бредешь-то?> - <В Княжево!> - отмолвила она), поставили латку с кашей, налили квасу и заговорили вновь о своем, что было у всех на устах, о том, что позавчера умер в Княжеве княжеский данщик и прежний градской воевода, бывший в большой чести при покойном князе Иване Митриче, знакомец старого московского князя Данилы, любимый и уважаемый всеми в округе человек - Федор Михалкич, и как жаль, что его сынок, сущий в Москве, не прискакал на последний погляд... - Бают, и не звали! Не чаял смерти Федор-от! - А плох-то уж был давно! Даве Тумка Глуздырь ехал, бает, Княжевым, а Федор-от сидит, сухой стал совсем, - все-то посиживал на бревнах, грелси! Тума поздоровалси с им, а Федор покивал как-то головой, да уж, грит, здравствуй не здравствуй, а здоровья мне боле на сем свети не видать! Тумка тово в те поры в слух не взял, посмеялси - ты, мол, еще меня переживешь, а ин и недели не прошло... - Дак ить плох не плох, а дней своих все одно не сочтешь! Иной плох, а которой год скрипит, как сухое древо, а другой силен-здоров, да придет косая - в одночасье свалит! - Сынка-то не дождать! - Зимнею-то порой и пождали бы, а тут, на жаре, нать хоронить! Дух ить пойдет нехороший! - И братец у ево тамо, на Москве. Слышно, в ченцы пошел, во мнихи. - Вот ведь, каково дело-то! Один и помер! При живой-то родне! Старуха странница отставила латку с кашей и сидела не шевелясь. Звуки речи доходили до нее как сквозь воду. Надо же было столько долгих годов провести в Орде и которую уже неделю брести к дому, чтобы тут, у самого отчего порога, услышать, что единственный в родимом Княжеве близкий человек - родной брат, Федор, - скончался, двух дней не дождав до встречи с сестрой! Старуха клонилась все ниже и ниже, и была она сейчас не старухою в ордынском халате, а девочкой, Проськой, которую брат Федя обидно тянул за нос и дергал когда-то за косы, и о чем сейчас вспоминалось, как о самом дорогом, самом счастливом в далекой детской поре, где были посидки и подруги, и <царская кукла>, и долгие зимние вечера, когда братья, склоняясь к огарку свечи, зубрили мудрую грамоту, а она училась прясть, привязав кудель к ножке стола, и матка говорила добродушно-ворчливо: <Пряди, пряди, родимая, волку шелку на штаны!> - Гостья-то сомлела у нас! - участливо произносит кто-то у нее над ухом. - С дороги, вестимо! Жарынь! Уложить нать! Просинья немо дала себя отвести в клеть и уложить на солому, прикрытую рядном, и когда хозяйка ушла, замерла, вздрагивая в беззвучных рыданиях. Ничего и никого не осталось у нее на земле! Завтра она придет в Княжево и тихо постоит у гроба, и отойдет, безвестная; на погосте поклонится материной могиле, и - что еще? Побредет в Москву, глянет на Грикшу в его монастыре, сходит в тот дом, где живет сейчас Федин сынок, и там постоит, посмотрит на молодого хозяина, быть может, попросит воды и пойдет странничать по широкой Руси, уже ничего не желая и никуда не стремясь. С этим она и уснула, и видела вс° молодые, старопрежние и тревожные сны, а вставши еще до зари, прибрала постель, тихонько притворила клеть - лишь собака лениво брехнула раза два спросонья - и, перекрестив приютивший ее и еще спящий дом, пошла по прохладной, увлажненной росою дороге, по дороге, где каждый пригорок, каждая западинка уже были знакомы до слез и помнились с детских лет, прямо на восход солнца, на разгорающийся за лесом нежным золотым столбом утренний свет. ГЛАВА 41 Человек создан для того, чтобы всю жизнь трудиться, преодолевать мертвую косноту неодушевленной персти, <в поте лица своего добывая хлеб свой>. И не сожидай, смертный, ни воздаяния за труды свои, ни славы, ни даже справедливости (все это может и быть и не быть, и все это равно ничтожно), ибо и воздаяние и справедливость - в тебе самом. Они уже даны тебе свыше, но не к смертному телу твоему и не к бренным делам быстротечной жизни должно их прилагать. Воздаяние твое - в душе твоей, а не вне ее, в духовном и незримом, а не в зримом и вещественном. В том, что называют красотою души. Она же, красота эта, в рубище и в безвестии даже и паче сияет, нежели в драгих портах, середи расписных хором. Ибо гроб повапленный - все гроб, и смерть духа - все смерть, и во сто крат горше, ежели она застает середи роскошей и нег телесных. Да, трудись всю жизнь, требовательно любя своего ближнего и <паче себя возлюбив Бога своего>, - то есть как скажут потом, паче себя, паче своей жизни уважая те идеалы, коим служит человек (конечно - добра, конечно - <за други своя!>), - так свершив путь жизни своей, получишь ты высокое благо умереть, будучи нужным людям, умереть так, чтобы знающие тебя ощутили утрату невосполнимую, почуяли, что с тобою уходит из жизни что-то такое дорогое и нужное, чего нельзя уже ни повторить, ни заменить чем-то иным, и чтобы пожалились о тебе и был бы ты похоронен с честью или с честью помянут, ежели смерть твоя - вдали от дома и родины, в дикой степи, в земле чуждой или в пучине морской. И то, что скажут потом о тебе - даже и не скажут, а подумают, когда тебя уже не будет на земле, - то и есть последняя и единая награда за весь труд земной жизни. И еще другая награда - это то, что оставлено тобою в мире. Не дела! Они тленны, как и люди, да и какое содеянное дело оставит после себя, к примеру, оратай, пахарь, самый важный и самый корневой человек на земле? Хлеб, выращенный им, съедят много через год, и не останет зримых следов его труда в жизни, кроме ее самой, кроме жизни народа, которая, - ежели он свершил труд свой хорошо, - будет идти так же, тем же побытом, что и при нем. И в новых, не ведающих о нем поколениях он будет незримо воскресать раз от разу, и так живет, так вечен пребывает народ, пока и весь народ не исполнит срока своего и не сойдет в небытие, не рассыплется по лицу земли, что произойдет, однако, не раньше той поры, когда люди народа перестанут совершать труд жизни и понимать жизнь как непрестанный труд, непрестанное усилие, а станут жить без труда, для удовольствия, для утехи, и изживут себя в жизни своей, ничего не оставя потомкам, ничего не передав вечности. И вот тогда наступит конец. Даже ежели они, эти последние, будут талантливы, даже ежели оставят зримые следы свои на земле: книги и картины, храмы и статуи. Все равно все пойдет прахом и рассыплет в прах, ежели люди престанут свершать в поте лица своего труд свой, не ревнуя о воздаянии и славе, но токмо о том, чтобы взрастить и воспитать подобных себе. Федор лежал на одре принаряженный и строгий, с уже неживым, восковым ликом и круто запавшим подбородком, ибо исчезла уже для него необходимость дышать. Лежал, окруженный гостями многими. Даже старый боярин Терентий, что и сам был уже ветх здоровьем, приехал, велел привести себя ко гробу подручника своего, дабы облобызать холодное, глинисто-податливое чело в серой мертвой бороде и серых, померкших волосах. Облобызать и, пожалившись, уронить слезу, помысля, что и самому недалеко уже, в свой черед, собираться в ту же дорогу. Отступя от гроба, он кивнул, на немые вопросы предстоящих о Мишуке, сыне покойного, и отмолвил негромко: - С князевым гонцом наказал, сам и посылывал. Уж как на Москвы, должен прискакать вот-вот! Федор (и об этом говорили в толпе вполголоса и в голос, прощаясь и скорбя) прошел путь жизни своей достойно и заслужил последнюю отраду достойной жизни - умереть, имея друзей и родню-природу при гробе своем. - Уж плачеи, вестимо, так-то и не оплачут, как свои, - наемны, дак! И уж самому-то, поди, горестно оттоль зрети: женка преже ево померла, да; вишь, и братца нету, старшого-то, Грикши, он, слыхать, в затвор затворилси, нонечи в монастыри во своем, дак уж никак-никак не приехать ему! - И сынок-то у ево на Москве! - Дак один и сынок-то? - Один. - Хоша посылывали-то? - Боярин грит, посылывали, дак не ближен свет! - Поди, и не найдут его тамо... Так шептали и переговаривали в толпе, покачивая головами, бабы, сожалительно глядючи на Федора, и так бы, глядишь, и лег он в землю, не оплакан никем из своих, ежели бы Господь, в великой милости сердца, не узрел сего и не сказал ангелу своему: - Зри мужа достойна и честна, и нелепо умереть ему так, вдали от своих. Приведи же ему душу родную, дабы села, яко птичка на ветвях древа, при гробе сем, и оросила слезами прах, и согрела дух его, отходящий временного света земной жизни! И тогда странница в засаленном и потемневшем от пота и пыли дорог татарском халате вошла, робко и слепо, в полный народу дом, и, пробравшись сквозь гостей, подступила ко гробу, и долго глядела, безотрывно, так что в толпе начали уже и роптать и судачить, спрашивая: что то за странница, и даже - кто и зачем ее пустил? Хоть к мертвому может подойти всякий, и всякому не возбраняется проститься с отходящим в жизнь вечную. И вдруг странница, отчаянно выкрикнув: <Федюша! Соколик ты мой светлый, жалимая кровиночка!> - пала на грудь мертвого и начала целовать, хватая за щеки и тормоша, точно надеялась разбудить на миг это холодное, мертвое, с уже нежилым сладковато-тошнотным духом тления тело. Она рыдала и причитала в голос, прощаясь с братом, укоряя, что не дожил, не дождал ее на последний погляд, и всего-то двух дней! И тут же винилась, браня и себя саму, что задержалась в пути, не поспешила прямо сюда, не поспела, глупая, зараньше! И гости перешептывались, не понимая еще ничего толком, и первый, кто понял и ахнул, был старый как лунь раб Федоров - Яшка-Ойнас (теперь уже не холоп, ибо по душевой грамоте Федор давал Ойнасу волю и наделял добром). И Ойнас понял, и поняла, вслед за ним, почти столетняя слепая старуха - Олена, подруга еще покойной матери Федора. И Олена, по голосу признав, произнесла громко: - Да, Господи, что ж ето?! Никак Проська? Просинья! - И двинулась старая неверными шагами, протянув руки вперед, и требовательно позвала: - Опросинья! - Теинка Олена! - ахнула та в ответ, и две старые женки пали в объятия друг другу. - Федя, Федюша, Федор-то... - бормотала, всхлипывая, Олена, - Федя-то где? Ее подвели, и она, ощупав и поцеловав покойника, строго, в голос, вычитала ему: - Вот, Федор! Не верил, а у матки-то твоей сердце - вещун! Вот она, гляди, воротилась домовь! Гляди уж! И не поглядишь-то, Федюша, как и я, старая, не погляжу на тебя... Она стояла с поднятым горе слепым ликом и увлажненными щеками. Рядом плакала, трясясь, Просинья, безотрывно глядя на Федора, которого сейчас бабы бережно поправляли, складывая ему руки на груди, оправляя волосы и полагая ровно молитву на лбу покойника. И в толпе гостей, своих, княжевецких, и криушкинских, и с Клещина, и с самого Переяславля, в густо набившейся в горницу многолюдной и разноликой толпе, где были и нарочитые и простые, ибо смерть съединяет людей паче жизни, в толпе этой настало смятение и молвь, поднялись голоса восторга и горького плача, ибо, узнав, поняв, представив, ужаснулась, пожалилась и изумилась вся толпа гостей и ближников, и уже не старуха нищенка в татарском нелепом халате, а почти святая, просветленная горем и участием многим, предстояла у гроба обретенная из небытия, из далекого и долгого ордынского плена младшая сестра покойного хозяина. И теснились взглянуть, рассмотреть получше, и прозревали в коричневом старом лице женки те же, что у Федора, родовые черты. И уже корили себя вполголоса: <Да как не поняли-то враз, как не признали-то!.. Да видать, видать, што сеструха егова!.. Да у ей и знатье есь, да и помнят которы-то древни старухи, по-о-мнят!> А Олена, переждав и вздохнув, высоким, хоть и дрожащим от старости и слабого дыхания голосом завела плач, и Просинья подхватила, неуверенно сперва - отвыкла на чужбине-то, - но потом, вспоминая, все уверенней повела, повела рассказом-плачем и о себе, и о Федоре, и о далекой Орде, и уже Олена, передыхая, начала подголашивать ей, пристраиваясь к голосу Просиньи. И так оплакан был Федор, что лежал сейчас с примиренным, омягченным ликом и словно бы даже немного улыбался, слушая голос давным-давно потерянной им и сейчас, при гробе, вновь обретенной сестры. И Господь, поглядев с выси горней, тоже улыбнулся в свою облачную бороду и сказал ангелу своему: - Не все еще свершил ты для мужа сего! Не должно и сыну быти вдали от отца в этот час! И потому княжой гонец, передав на Москве кому надо переславские грамоты и уже было начавши расседлывать коня, вспомнил вдруг еще одно поручение, данное ему боярином Терентием, и, ругнувши сам себя крепко, затянул отпущенную было подпругу, взвалясь в седло, подъехал к терему Протасия, а оттуда, переговоря с челядью, порысил на посад, где и нашел наконец ражего молодца, коему передал весть нерадошну: - Тятя твой помер, никак второй день уже, дак ты тово, коли заможешь, поспешай, парень! И Мишук, спавши с лица, кинулся в город, пал в ноги Протасию и уже через час, оседлав дорогого коня, с заводным в поводу, выезжал из ворот кремника, и - полетела дорога! Только ветер, да пыль, да пропадающий вдали топот коня, только неистовый ор распуганного воронья по дорогам да запоздалый собачий брех за спиною всадника. Весь черный от пыли, с одними светящимися белками глаз, он, по Протасьевой грамоте, потребовал в Радонеже свежих лошадей и снова скакал, пересаживаясь с коня наконь; и, почти не евши и не пивши дорогою, проскакав полтораста верст за четыре часа, сейчас, - когда женки уже отпричитали над гробом и мужики прошали боярина: годить еще али закрывать да нести на погост? - Мишук, почти не умеряя сумасшедшего скока коня, проминовал Переславль и уже выныривал из вторых градных ворот, поворачивая на дорогу к Никитскому монастырю. Терентий подумал, понурясь, и кивнул головой: - Быват, и услали куда молодца! Под новые рыдания женок Федора закрыли полотном, и священник хотел уже посыпать тело освященной землею крестообразно. Но тут княжевские заспорили: - Нать ищо на погости отокрыть! У нас завсегда так! Дорогой скривит чего-нито, поправить тамо, да и тово... Священник уступил недовольно. Знал, что на погосте будут волховные требы править, но помешать тому и доселе не умел. <Дедами заведено, не нам и бросать!> - отвечали обычно мужики. И так, только прикрыв крышкою, колоду с телом понесли на белых полотенцах на погост. Несли, часто переменяясь, и потому неспешно, и Мишук успел уже доскакать до Клещина, где, не слезая с седла, напился воды и узнал от брехливой женки-пустомолки, что батюшку его уже схоронили из утра! Чуть не пал Мишук с коня. Хотел даже заворотить с горя, но опомнился, справясь с собою, и тронул дальше, уже не в скок, а рысью, сжав зубы, перемогая тоску, и уже безо всякой надежды. И только у княжевецкой околицы ему сказал встречный древний старик, что отца его только-только понесли на погост. И тут Мишук выжал из загнанного коня последнее, на что тот был способен, и успел подскакать, когда уже священник начал было посыпать тело землей. Мишук вихорем влетел в толпу, пал с седла (и тотчас кто-то из мужиков, подхватив под уздцы, принялся водить-отваживать запаленного боярского скакуна), пробился к домовине, - перед ним расступались, теснясь и падая, - и уже бабьи проворные руки отворачивали перед ним край полотна, и рука священника замерла и опустилась долу, и, рухнув на колени, впился Мишук в неживые, пугающе липкие уста, второй раз потревожив и растрепав покой уложенного в домовину тела... Он все целовал и целовал отцовские губы, обминая пальцами холодную, немо поддающуюся его рукам дорогую голову, стараясь не замечать ужасного запаха тления, и рыдал в голос, по-мужски грубо и громко, размазывая слезы и грязь по широкому лицу. Поднявшись наконец на ноги, Мишук постоял - ему подали плат обтереться - и вновь не выдержал, пал на колени, рыдая и целуя опять ледяные губы отца, и все не мог оторваться, боялся отпустить, потерять и уже навек, уже больше никогда, никогда не увидеть! (Мелькнуло сумасшедшее: хоть бы так-то лежал, хоть увидать-то, хоть бы увидать-то иногда, даже просто глянуть, и то сердцу легче. А так... батя, батя! Как же я-то без тебя, Господи?!) - Прости меня, батюшка, глаз не закрыл я тебе, не знал, не ведал, не почуял, глупый, слова твово не принял, последнего наказу родительского не выслушал! Дак уж прости, прости ты меня, худоумного, в етой вины, воззри с выси, пожалей и наставь, хоша ночью приснись, подскажи чево, когда и от худого отведи! Батя, батя, батюшко мой, как же я-то без тебя теперича жить стану?! И стояли, и ждали. Пережидали горе. Никто не торопил, не спешил. Умирают, как и рождаются, один раз. И теряют родителей лишь единожды. Навечно, навек. Сам, дрожащей рукою, закрыл наконец Мишук покрывалом голову отца. Сам, приняв от священника, посыпал землею. Священник отступил, и тогда женки, навычные волховать, совершили то, что полагалось по древнему языческому обряду. И потом опустили домовину в землю. И засыпали землею. И утвердили крест. И ели, стоя вокруг могилы, кутью, рассыпая остатки птицам, ибо в птицах - души усопших людей, как говорят старики. И пошли назад к дому, чтобы там помянуть покойного. И только тут указали Мишуку на старую женку в татарском платье, и узнал он, что то сестра отца, Просинья, вчера лишь воротившая из Орды его родная тетка, о которой он прежде только и слышал рассказы-легенды, не очень веря даже, что все то было на самом деле... Назавтра собрались в доме своею семьей, с ближними. Мишук теперь уже за старшего, рядом седой Ойнас-Яша, бабы, что услужали Федору, старуха Олена, на правах старинной подруги дома, несколько дальних свестей и теинок, двое сотоварищей Федора по службе. Приглашен был и священник, чтобы составить грамоты. Мишуку нельзя было долго задерживаться, и потому требовалось решить враз, что делать с домом и добром? С домом Мишук постановил просто: оставил пока Ойнаса, уже по-дружески попросив пожить в дому и вести хозяйство по-прежнему, теперь уже от его, Мишука, имени, и - за условленную плату. Яша покивал головой, согласился: - Сколь смогу, хозяин. А уж из силов выду, не взыскай! Мишук молча обнял Яшу, потискал за широкие плечи. Когда-то, мальчишкою, невзлюбил было холопа, а ведь он, Яша, и жизнь - в пору Дюденевой рати - ему спас! Опросинья, вымытая, переодетая в русское платье, тоже сидит за столом со всеми. Слушает: кому вольная, кому какое добро, что Мишук забирает нынче ж в Москву, что оставляет на Яшу. Отцов Серко и старинная дедовская бронь переходят теперь Мишуку, и Мишук радуется и гордится. Украдкою он уже натягивал кольчатую рубаху, пришла впору - дед был, верно, и высок и не мелок в плечах. Достают серебро из скрыни. Как великая драгоценность достаны и осмотрены всеми золотые серьги тверской княжны, когда-то перепавшие Федору. - Женке подаришь! - с легкой завистью кивают бабы, бережно разглядывая и передавая серьги из рук в руки. Полный сундук рухляди, где и дорогой мех, и парча, и бабушкина серебряная с жемчугами головка, и ее же атласный саян полустолетней давности, порты и узорочье, чудом сохраненное ото всех разорений и пожаров и новое, прикупленное Федором. У Мишука разбегаются глаза. Отец как-то и не скуп был, а сколь добра оставил! И горячее чувство к покойному родителю вновь застилает ему туманом глаза. На него смотрят, кивая в сторону Опросиньи, как, мол, с нею? - Уж угол-то ей тута должон быть! - решительно говорит слепая Олена. - Почто тут? - слегка обижается Мишук. - Тетю Просю я с собою забираю, в Москву! Пущай дом ведет тамо! Бабы кивают, а Просинья, горбясь, прячет лицо, роняет себе на колени новые, уже благодарные слезы и, оправясь, робко оглаживает племянника по плечу. Позапрошлою ночью мечтала: воды бы вынес напиться! Мишук склоняет голову, трется щекою о шершавую теткину руку, и Просинья чует, какой он добрый и как и взаправду хочет взять ее в дом хозяевать. Быть может, через то и ему будет легче и памятнее, поближе к покойному отцу. И, почувствовав все это, Просинья кивает и сморкается в фартук, и снова радостно плачет, успокоенная, согретая, нашедшая наконец свой дом, и свой очаг, и свое дело на родимой земле. Позднейшая легенда все сильно изукрасила и поиначила. Сказывали, что вторая женка покойного мужа Опросиньи, в Угличе, с соромом прогнала ее с порога, что, не застав брата в живых, она лишь поглядела издали на покойного и, не быв никем привечена, побрела дальше, в Москву, где явилась в монастырь, но строгий, принявший обет молчания мних - ее старший брат - лишь благословил Просинью издали, не признав или не пожелав признать сестры, и только когда она, голодная и усталая, почти отчаявшись, прибрела к дому племянника, тот узнал тетку по особому знаку на щеке, о котором повестил ему покойный отец, и принял в дом, после чего вернувшаяся полонянка сразу слегла и вскоре, благословив племянника, отошла к Богу. На самом деле посвежевшая и отдохнувшая Просинья до Москвы ехала на возу, оберегая племянниково добро, и уже, строго сдвигая брови и поджимая губы, точно так, что Мишук, радуясь, вспоминал по ней покойную бабку, неотступно и упрямо выговаривала племяннику: - Шалыганом живешь! Девок-то, поди, не одну и перепортил! А ныне, как в Орде басурманы одолели, и ратная пора накатит, не успешь глянуть! Тогды-то поздно станет руками махать! Женку нать тебе найтить беспременно! Я хоть внучат вынянчу, пока в силах да жива! Ужо на Москву приеду, сама буду сыскивать! Батька-то не неволил, а зря! Род не продолжишь - отца с матерью осиротишь, а род наш, Михалкинский, честный, добрый род! На тебя одна и надея теперича! Зубы-то не скаль, тово! А Мишук все одно лыбится во весь рот. Не может не улыбаться. Весело ему слышать теткину воркотню. Это ведь только в легендах человек живет прошлым. А чтобы жить на деле, нужно иное и забыть! Забыть и плен, и рабство свое, и вновь кем-то распоряжаться, кого-то журить-бранить, и зря она так сердито повышает голос! Мишук не словам ее усмехается вовсе, а тому, что, стал быть, отошла тетка, оттаяла, перестала уже чуять себя нищенкой и беглой ордынской рабыней, а стала вновь уважающей себя вдовою из рода Михалкиных. Ничего, тетя Прося, не журись! Заживем! Будет и у него теперь дом, как у людей, и ворчунья-хозяйка в дому, да и пущай оженит его тетка Просинья - пора! ГЛАВА 42 Юрий, узнав об ордынском перевороте, тихо возликовал. Вести пока что доходили смутные. По ним, в Орде творилась замятня, и не ясно было, кто кого одолеет. Баскак загадочно молчал, а тем часом у Михайлы Тверского началось размирье с Новгородом, и тут очень и очень надо было быть наготове. Впрочем, пока послы Юрия кружным путем пробирались на север, Новгород уже смирился, и Михаил уехал к Узбеку в Орду. Прослышав о том, Юрий, решивший во что бы то ни стало опередить Михаила, примчал в Москву, меняя лошадей. Серебра, соболей, сукон, коней, узорочья - и скорей, живо! Самому Узбеку, его нойонам, эмирам, женам, холопам - всех одарить, всех обадить, все обещать! И добывать, добывать в Орде правдами и неправдами, потворством и лестью, добывать, вымаливать у Узбека великокняжеский стол! Словно и не было девяти лет непрерывной и напрасной борьбы с Михаилом, словно бы ни годы не тронули, ни сил не убыло, словно и не за тридцать уже московскому князю, а те же горячие двадцать с небольшим, и та же молодая кровь, и жестокость, и дерзость несказанная. Скакал - как летел. Заранее радовался удаче. Не думал умедлить даже, а - собрать, отобрать и ободрать, ежели нужно, и добыть такую дань, чтобы у Михаила самого глаза на лоб вылезли. И уже мчались гонцы, и отдавались распоряжения, одно другого грозней и нетерпеливей... И вдруг на пути Юрия встал брат Иван. Встал - со своим ликом праведника, невеликий ростом, с расчесанною волосок к волоску бородкой, с прозрачно-голубым взором страстотерпца, в простом зипуне темного домашнего сукна, с единою украсой - отделанным серебром поясом, - встал и сказал: <Не дам!> Юрий, как узнал, что трое его гонцов заворочены Иваном, аж обеспамятел от гнева. Как смеет, он-то, щенок! А тот посмел, и слуги (вот чудо-то!) явно слушались его, Юрия, а тайно и прикровенно - одного Ивана. Как-то не усмотрел, не заметил за годы прошедшие, а глядишь: там данщик новый явлен, Иваном ставленный, там тиуна он же переменил, там, глядишь, посольских своих посажал - и все по уму, и все к делу, все ради устроенья добротного. Был лихоимец - стал честоимец, был пьяный - стал тверезый, был глупец - стал знатец, да и знатец такой - иного не сыщешь! А подошло, и все они сожидают преже Иванова слова, а потом уж - князя своего. - А подать же брата ко мне! - взъярился Юрий. А брат - вот он, сам себя явил, прискакал из Красного. И лоб в лоб (благо, достало у Юрия ума не прилично, не при слугах молвь вести) так и заявил сразу: <Не дам!> В тесном покое отцовом стояли оба. Иван как вошел, так и не сел, а Юрий сидеть не возмог, вскочил, красными сапогами затопал, взъярился. Мокрые руки сжал в кулаки - да ведь не станешь бить-то родного брата и княжича по лицу! А ладони чесались, ох как чесались ладони! - Серебра недостанет?! Стада коневые да скотинные есть, вона! За Москвой! Продай купцам, вот те и серебро! Покой - полутемен. В полутьме (на улице, там слепящее горячее солнце; оттуда в отодвинутые окошки узкими лучами - на резную утварь, на бухарскую ковань, на ковер, на окованный медью сундук, на пестротканый полог над кроватью, на все это тесно составленное, не вдруг и не враз копившееся добро), в полутьме бледное, хоть и под летним загаром, обожженное красниной лицо Ивана. И уже не скажешь, мальчик - муж! Голодный беспощадный блеск в глазах, зраком не уступит Юрию. Сапоги темные, простые, будто и навозом припахивают - верно, чудится. Это от батюшкиных сапог почасту пахло навозом. Сам по конюшням ходил завсегда... Матушка, невзирая на то, бывалоча сама сымала сапоги с батюшки. Матушка сейчас хворая, при конце уж, видно. В монастыре сейчас, во Владимире. Юрий в уме уж и похоронил ее, почасту в монастырь и глаз не кажет, а был-то любимец, баловень! И всегда-то под старость любимые да балованные первые от тебя отворотят! Жури да учи смолоду, под старость наживешь опору себе... - Тебе стада перечесть? - сощуриваясь, негромко и с придыхом говорит Иван. - В Красном у нас стадо в тыщу голов коневых. Продай! Дак на ем вся княжая конница держится! Под Коломной скотинны стада, на Пахре, за Клязьмой тоже стада, в Замоскворечье - глазом видать! Да без тех стад тебе и дружину распустить придет! На Воробьевых стада, там и двор сырный, батюшкой заведен, и то нам порушить? Что оставил отец и что мы промотали-прожили, дак я тебе все исчислю! Осемь тыщ гривен новгородского серебра! На войну, на раззор, на подарки друзьям да ордынским б..... на терских соколов да на ясских жеребцов... Осьм тыщ, ето четыре каменных Москвы выстроить мочно! Вота как! Того мало? Кубцов серебряных - сочти сам, коли запамятовал! Золото все пошло в Орду! Овначей, ковшей простых, золоченых, с каменьем, цепей, поясов, справы конской серебряной, блюд бухарских, ордынских, цареградских, чаша с цепями, большая, испозолочена, двоеручная, - кому отвез, запамятовал? А соболей, портов, сукон! А сукна лунского, а бархату веницейского! А жемчугов, лалов, иная многоценная многая! Ростовски князи вотчину свою разорили на ордынских дарах, а я не дам! Убей, не дам! И убьешь - не дам! Иван тоже взмок, не столь от жары, сколь от исступленья. К потному лбу прилипли пряди светлых волос, и в лике вдруг прочиталась ярость - родовая, доселе небывалая в нем - Слушай, Юрко! Я не Александр, не Борис, не Афоня, - этот только молиться горазд... Я и молитвенник, да! Но я ради добра родового, ради батюшкиных трудов ежеденных, я, может, душу свою гублю! Может, погубил уже! И - не попущу! Разоренья - не попущу! На глазах моих - не попущу! Я, когда Саша с Борей в Тверь ускакали, я на Москве остался, думашь, ради тебя одного? Думашь, коли я не князь великий, мне и заботы нет? Дак знай, и мое тута добро! Наше обчее! И не смей! Не смей! Ничего не возможешь! Дуром, прахом пойдет! Знаю! Чую! В навоз, мордой в навоз опеть! Пущай, коли сам Михайло преже себе шею свернет, а я - не дам! - Добро, Иван! - с утробным рыком, набычась, проскрежетал Юрий. - Добро! Верно, молитвенник ты! Дак и молись, тово! В монастыри честном! А от забот градных я тя свобожу, вот те крест, свобожу! И перстом не щелканешь тогды! А труды твои - хрен на твои труды! Федор Бяконт блюл Москву доднесь, и вперед поблюдет, и без твоей докуки! Иван усмехнулся зло и передернул плечами: - Федор Бяконт тебе не то исделал. Главно ты запамятовал за им! Он тебя с новгородцами свел, он тебя и с Черниговым и с брянским князем сдружил. С Бяконтом ты вона куда уже длани простер! А будешь так-то... И Бяконт от тя убежит, и все отступят! - Иван не повышал голоса, и это было, пожалуй, страшнее Юрьевых выкриков. Таким презрением и даже тихою угрозою прозвучали его слова: - А ты без меня, Юрко, тоже не велик глуздырь! Пока ты тамо-семо летал, рать да серебро тратил, тута бы у тя, коли не я, и вс° бы, почитай, растащили! - Не растащат! Подручных наставлю своих! - Твои-то подручны токо и волокут! Етот, ково Протасий развалил наполы, за што ты сердце на тысяцкого кой год уже несешь, он-то и был главной вор! А тронуть ево в те поры и я не смел! И все из-за тя! Пили вместях, дак! Наставишь таких-то, году не минет - по миру пойдешь. Тогды не толь великого княженья, и на Переяславли не усидишь! - Иван передохнул, отступил на шаг. Выпрямился и, невступно глядючи в очи Юрию, докончил: - Словом, нет моей воли. И не дам. Силой бери, коли... А не скажу, где чево и где батюшковы клады зарыты, о коих и ты не знашь, - не скажу. Там-то добра поболе, чем в казне да в бертьяницах! (У Юрия глаза завидущие вспыхнули, как у кота, и Иван понял: проняло. Хотел и еще добавить про вымышленные клады, да побоялся пересолить, не разгадал бы брат обману.) И приодержал Юрий, смутился духом. Не уступить ли уж на первый након? А Иван, углядев, начал добивать, как гвозди загонять в стену: - Што по обычаю, по пошлине следует, - когда поедешь на поставленье к Узбеку, - то и возьми. И подарки какие, и серебро. И боле - не дам. А коли ты о великом княженьи затеял - изворачивайся, как хошь, в Орде, только Москвы не грабь. Подарками не все сделашь. Ты так сумей, чтобы не из дому, а в дом! На серебре дурак проедет! Без серебра сумей! Тогда я тебе в ноги поклонюсь,